Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Жак Ле Гофф

ДРУГОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ

К оглавлению

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Единство статей, собранных здесь, быть может, не более чем ретроспективная иллюзия. Это единство обусловлено прежде всего самой эпохой, эпохой, которую я выбрал для себя четверть века назад, тогда еще не понимая ясно, что меня к ней подталкивает, эпохой, ставшей для меня предметом исследований и размышлений. Сегодня я скажу, что Средневековье привлекло меня по двум причинам. Во-первых, по соображениям ремесла: я был полон решимости стать профессиональным историком. Большинство наук бесспорно являются делом профессионалов, специалистов. Историческая наука не является здесь исключением. Хотя, как мне кажется, то, что средства массовой информации предоставляют кому угодно возможность говорить, снимать и писать об истории, составляет одну из крупнейших проблем нашего времени, я не стану здесь поднимать вопрос о качестве исторической продукции. Я вовсе не требую монополии для ученых-историков. Дилетанты и популяризаторы истории по-своему привлекательны и нужны; их успех доказывает, что люди сегодня испытывают потребность личного участия в сохранении памяти поколений. Мне бы хотелось, чтобы занятие историей стало более научным и осталось при этом искусством. Создание пищи для памяти поколений требует как определенного вкуса, чувства стиля, увлеченности, так и строгости, методичности.

История создается с помощью документов и идей, первоисточников и воображения. Однако мне казалось, что историк древности (я ошибался, конечно, по крайней мере, преувеличивал) приговорен к печальной альтернативе: либо довольствоваться скудной добычей из наследия времен, слабо оснащенных для самоувековечения, что означало поддаться соблазну и замкнуться в сухой ученой эрудиции, либо пуститьсяво все тяжкие и реконструировать прошлое интуитивно. История близкого нам времени (здесь я также преувеличивал, а то и вовсе ошибался) вызывала у меня беспокойство по причинам обратного характера.

Либо избыток документации подав-

"Barthes R. Michelet par lui-meme.

P., 1954. P. 161.

"Быть может это

первый из авторов

современности,

который только и мог

пропеть невозможное

слово".

Р. Барт намекает на признание Мишле: "По рождению я был выходцем из народа, по влечению сердца я тоже принадлежал к народу... Но язык, его язык всегда оставался для меня недоступным. Я так и не смог заставить его зазвучать...". Braudet F. Histoire et Sciences Soclales: la longue duree // Annales E. S. C. 1958. P. 725-753 (рус. изд.: Вродель СР. История и социальные науки. Большая временная продолжительность // Философия и методология истории. М., 1977).

ляет историка, сковывая его редукционизмом статистической и количественной истории (если мы хотим извлечь из исторических документов все возможное, история должна включать и то, что не поддается учету, но часто является главным). Либо он отказывается от рассмотрения целого, и мы имеем дело с историей частной, тогда как в первом случае - с историей лакунарной. Между двумя этими крайностями Средние века, в которых гуманисты видели даже не переходную ступень, не промежуточный этап, а заурядную интермедию, лишь антракт между действиями великой истории, провал между волнами времени. Именно Средневековье показалось мне интереснейшим периодом истории для необходимого союза эрудиции (разве не изучение средневековых хартий и писем от середины XVII до середины XIX века послужило началом научной истории?) и воображения, полет которого имеет прочную, но не связывающую крылья поддержку. Примером для меня, как для историка, был (и всегда им остается) Мишле - человек удивительного воображения, "воскреситель", как бы тривиально это ни звучало, а кроме того, о чем часто забывают, - человек архивов, вызывающий к жизни не призраки, не химеры, а реально сущее, запечатленное в документах, подобно тому как живая мысль запечатлена в камне соборов. Мишле-историк, хотя и обмолвившийся задним числом, что вдохновлялся одной лишь эпохой Реформации и Возрождения, на деле испытывает симпатию к Средневековью больше, чем к какому-либо другому периоду прошлого.

Мишле, кроме того, историк, осознающий себя сыном своего времени, историк, солидарный с обществом, сопротивляющимся как несправедливости и мраку обскурантизма и реакции, так и иллюзиям прогресса. Историк, проявивший себя борцом и в книгах и на кафедре, пожалуй, мучался, как сказал Ролан Барт*, оттого, что является певцом несказуемого слова, слова народа. Однако он не пытался ускользнуть от этой муки, смешивая в своей исторической борьбе слово историка со словом народа,- такое смешение, как известно, легко может привести к закабалению и истории, и народа, которому пытаешься предоставить слово.

Вскоре более глубокие мотивы закрепили мою приверженность Средним векам, не отвращая от склонности заглядывать за временные рамки по обе стороны этого периода. Я принадлежу к поколению историков, отмеченных печатью проблематики "долговремен-ности" (longue duree). Она возникла под влиянием трех источников: марксизма, и первоначального и модернизированного, Фернана Броделя* и этнологии. Из всех наук, названных неудачным словом "гуманитарные" (почему бы не назвать их просто "социальные"?), наиболее плодотворный и непринужденный диалог история ведет именно с этнологией (несмотря на некоторые недоразумения и взаимное неприятие). Для моего поколения Марсель Мосс, пусть с опозданием, стал той закваской, какой пятьдесят лет назад, тоже

с опозданием, стал Дюркгейм для лучших историков межвоенного периода*. В одной из работ, представляющей собой лишь первую веху на пути осмысления и освоения, я писал, что хотел бы углубить и сделать определеннее отношения, которые история и этнология поддерживали в прошлом и возобновляют в настоящем'. Хотя я солидарен с исследователями, предпочитающими термину "этнология", несущему отпечаток эпохи европейского колониализма, термин "антропология", применимый к любой культуре, и хотя я с большей охотой стал бы говорить об исторической антропологии, чем об этно-истории, все же замечу, что если историки, некоторые историки, соблазнились этнологией, поскольку она выдвинула на первый план постижение различий, то этнологи в то же время ориентируются на единую концепцию человеческих обществ и даже на концепт человека, не известный истории и прежде, и теперь. Такая игра на чужом поле вызывает одновременно интерес н беспокойство. Если историк, прельщенный исторической антропологией, то есть не историей белых правящих кругов, не историей событийной, а другой, более глубокой и медленной, подводится к истории универсальной и недвижущейся, я бы советовал ему начать все с начала. Но пока плодородность истории longue duree представляется мне далеко не исчерпанной. К тому же фольклор, которым пренебрегает история, предоставляет в распоряжение исследователя европейских обществ, желающего обратиться к антропологии, документальную, методологическую и литературную сокровищницу, которой ему следовало бы воспользоваться, прежде чем браться за внеевропейскую этнологию. Фольклор, презираемый и считающийся этнологией для бедных, является, однако, основным источником исторической антропологии наших так называемых "исторических" обществ. Подходящей же большой длительностью нашей истории для нас, профессионалов и людей, живущих в потоке истории, мне представляется то расширенное Средневековье, начавшееся со II или III века нашей эры, чтобы угаснуть под ударами промышленного переворота (промышленных переворотов) между XIX веком и сегодняшним днем. Это долгое Средневековье есть история доиндустриального общества. Ранее совсем другая история, после - современность, историю которой предстоит создавать, точнее сочинять, если говорить о методе. Это долгое Средневековье видится мне противоположностью той бесплодной полосы истории, которую видели в нем гуманисты Возрождения и, за редким исключением, просветители. Этот период - момент творения современного общества, цивилизации, умирающей или мертвой в своих традиционных крестьянских формах, но живой в созданных ею основах наших социальных и ментальных структур. Он породил город, нацию, государство, университеты, машины и мельницы, часы и время, книгу, вилку, белье, личность, сознание и, наконец, революцию. На всем протяжении от неолита до промышленных и политических революций двух

* Мне уже приходилось говорить, почему, стремясь быть историком иного Средневековья, Средневековья в его глубинных проявлениях, я не примкнул ни к традиционной черной, ни к золотой легенде, которой сегодня некоторые хотели бы заменить первую (Le Co// /. La civilisation de 1'Ocddent medieval. Paris, 1965; рус. изд: Ле Гофф Ж. Цивилизация средневекового Запада.

М. 1992).

t Это выражение я позаимствовал у Эмиля Сувестра, выступившего как предтеча этно-истории в предисловии к своей книги "Бретонское крестьянское хозяйство" (1844): " Если история является полным отражением жизни народа, как можно писать ее, не зная наиболее характерных черт этой жизни? Вы показываете мне народ в его общественной, официальной жизни, но кто расскажет мне о его жизни домашней? Ознакомившись с его общественными действиями, всегда осуществляемыми лишь небольшими группами, что смогу я узнать о его повседневных привычках, склонностях, фантазиях, то есть о проявлениях каждого человека? Не кажется ли вам, что сведения о подлинной жизни нации можно почерпнуть главным образом в народных традициях?" (Soutxstre E. Le Foyer breton. Verviers, 1975. P. 10).

последних веков Средневековье выглядит - по крайней мере, в западных обществах - не провалом, даже не мостом, а созидательным порывом, перемежаемым кризисами, обусловленными региональными, социальными и отраслевыми особенностями, порывом, отличающимся многообразием форм развития. Но не будем увлекаться верой в золотую легенду Средневековья, которой следует заменить легенду о темных веках. Новый взгляд на Средние века заключается не в этом , а в создании усилиями историка полной картины Средневековья на основе как литературных, художественных, археологических, юридических источников, так и тех известных документов, которыми до сих пор располагали "истинные" медиевисты. Это долгое, подчеркиваю, долгое Средневековье, все частности которого выстраиваются в систему, функционировавшую начиная с поздней Римской империи до промышленного переворота XVIII- XIX веков. Это Средневековье обладает глубиной, постичь которую в полноте повседневных привычек*, верований, особенностей поведения и менталитета позволяют этнологические методы. Это период, дающий нам возможность лучше осознать свои корни и свою оторванность от них, осознать себя в нашей мятущейся современности, в нашей потребности постичь перемены и преобразования, являющиеся сущностью истории как науки и как житейского опыта. Это полоса устойчивой памяти: время праотцев. Я думаю, что постижение прошлого, доступное только профессиональному историку, не менее важно для наших современников, чем постижение материи физиком или постижение жизни биологом. А Средневековье - пусть я буду последним, кто выделяет его в течении истории и постигает как большую временную длительность, что отнюдь не склоняет к вере в эволюционизм,- является тем важнейшим периодом прошлого, в котором коллективная идентичность, искомая современным обществом, приобрела несколько сущностных характеристик.

Ведомый Шарлем-Эдмоном Перреном, наставником строгим и либеральным, одним из столпов не существующего ныне университета, я начал с довольно традиционной истории идей. Но сами идеи уже интересовали меня лишь в их институциональном и человеческом воплощении в системе конкретных обществ. В числе порождений Средневековья особое место занимают университеты и университетские преподаватели. Мне казалась недооцененной новизна в западных обществах этой деятельности, этого пути интеллектуального и общественного выдвижения, основанного на доселе не известной системе - экзамене, который скромно проложил себе дорогу между выбором по жребию (которым довольно ограниченно пользовались греческие демократии) и по рождению. Я заметил вскоре, что порожденные урбанизацией университетские преподаватели поставили те же проблемы, что и торговцы. Те и другие, по представлениям традиционалистов, продавали ценности, принадлежащие Предисловие

* Значение этой даты не ускользнуло от Мишеля Фуко. См.: FoucaultM. Histoire de la sexualite. Vol. 1. La volonte de savoir. Paris, 1976. P. 78 (рус. изд.: Фуко М. Воля к знанию. М., 1996. С. 219). ^Жорж Дюмезнль, великий генератор идей, труды которого медиевисты все больше и больше используют, писал: "Хранилище событий, место власти и продолжительного действия, место мистических случайностей, время-рамка представляет особый интерес для любого: бога, героя, вождя,- желающего побеждать, властвовать, созидать. Кем бы он ни был, он должен попытаться завладеть временем, в той же степени, что и пространством" (Dume'zil С. Temps et Mythes // Recherches Philosophiques. 1935-1936. 5).

См. мою статью " Календарь" (Enciclopedia Einaudi. Turin, 1977).

*Kula W. MUryi ludzie. Varsovie, 1970.

лишь Богу: знание в первом случае, время - во втором. "Продавцы слов" - так заклеймил новых интеллектуалов св. Бернар, требуя их возврата в единственно достойную монаха школу - монастырскую. С точки зрения духовенства XII-XIII веков, преподавателю университета, подобно купцу, было не просто стать любезным Богу и обрести спасение. Однако, изучая тогда еще мало освоенные первоисточники, руководства для исповедников, множившиеся после IV Латеранского собора 1215 года - великой даты средневековой истории, поскольку, обязав каждого к тайной исповеди минимум один раз в год, собор открыл в каждом христианине новый фронт - испытание совести*,- я заметил, что оправданием преподавателя, как и купца, служил труд. Новизна деятелей университета заключалась в определении интеллектуальные труженики. Так мое внимание оказалось обращено на два понятия - труда и времени, и я старался проследить их идеологические трансформации в конкретных общественных условиях развития. Мои досье по двум этим проблемам остаются открытыми, а некоторые представленные здесь статьи являются их частью. Я и теперь считаю, что отношение к труду и времени суть основные структурные и функциональные аспекты общества и что их изучение - наилучший способ познания истории общества. Говоря проще, я проследил эволюцию в понимании труда от библейского труда-наказания в раннем Средневековье к труду-оправданию, ставшему в конечном счете залогом спасения. Но это возвышение,

вызванное и оправданное монахами новых орденов XII века, мастерством ремесленников в городах того врсмгни и, наконец, работниками умственного труда в университет ах, диалектически дало начало новым процессам: начиная с XIII века между трудом физическим, презираемым более чем когда-либо, и умственным (труд купца, равно как и университетского преподавателя) происходило размежевание, а повышение ценности труда, создавая больше возможностей извлечения выгоды из работника, способствовало растущему отчуждению трудящихся.

Что касается времени, то прежде всего я исследовал, кто (и как) изменял его и господствовал над его новыми

формами в средневековом западном обществе. Подчинение времени, власть над временем представляются

мне важнейшим элементом функционирования обществ*. Я не был первым, кто заинтересовался тем, что

коротко можно назвать время горожан. Ив Ренуар, помимо прочего, блестяще писал о времени деловых

людей Италии. Я же попытался увязать с теологическим и интеллектуальным процессом новые формы

освоения времени: башенные часы, деление суток на 24 часа, а затем и индивидуализированную форму -

карманные часы. Я обнаружил, что в разгар "кризиса" XIV века труд и время были тесно связаны. Время

работы оказалось важной ставкой в великой борьбе людей, социальных категорий вокруг системы мер

(сюжет солидной книги Витольда Кулы*).

GinzburgС.

II formaggio e i vermi.

Turin, 1976.

P. XII-XV

(рус. изд.: Гинзбург

К.. Сыр и черви. М.,

2000).

См. также: Schmitt /.-С/. Religion populaire et culture foiklorique // Annales E. S. C.

1976. P. 941-953. 11

Я не переставал интересоваться и тем, что скорее склонен называть историей культуры, нежели историей идей. Попутно в VI секции Высшей практической школы я ходил на лекции величайшего из известных мне историков, Мориса Ломбара, которому я обязан главным научным и интеллектуальным потрясением в моей профессиональной жизни. Я обязан Морису Ломбару не только тем, что открыл для себя большие пространства цивилизации (а значит, перестал отделять пространство от времени, великие горизонты от больших длительностей), не только пониманием того, что западный медиевист (даже если он опасливо замыкается в своем пространстве, так как потребность в узких специалистах все еще существует) должен обращать свои взгляды к Востоку - поставщику товаров, техник, мифов и грез,- но и потребностью в тотальной истории, где культура и материальная цивилизация взаимодействуют в ходе со-циоэкономического анализа обществ. Я почувствовал грубость и неадекватность вульгарной марксистской проблематики базиса и надстройки. Не отрицая значения теории в общественных науках, и особенно в истории (очень часто историк, презирающий теорию, бессознательно становится марионеткой имплицитных и примитивных теорий), я не бросался в теоретические исследования, если не чувствовал в себе способностей к этому или предчувствовал, что буду втянут в то, что вместе с множеством историков считаю заклятым врагом истории - в философию истории. Я вплотную подошел к некоторым темам ментальной истории, перед лицом этой модной концепции, несущей в себе все плюсы и все опасности модных явлений, пытаясь показать полезность подхода, не дающего истории застояться, и двусмысленность этой одновременно широкой и плодотворной концепции, ломающей существующие барьеры, но и опасной, поскольку слишком легко дрейфует к псевдонаучности.

В таких историко-культурных изысканиях была необходима некая путеводная нить, некий инструмент анализа и исследования. Я столкнулся с противопоставлением культуры ученой и культуры народной. Здесь не все однозначно. Ученую культуру определить не так просто, как кажется, а народная культура отмечена двусмысленностью эпитета "народная". Я согласен с замечаниями Карло Гинзбурга по этому поводу*. Чо при условии определенных оговорок о том, какие документы используются и какой смысл вкладывается в сами понятия, я верю в эффективность данного инструментария.

Под этой вывеской собирается целый ряд явлений, происходит великий диалог письменного и устного;

слово - великий отсутствующий в истории, пишущейся историками,- дает себя поймать, по крайней мере,

в виде эха, гула, отголоска. В области культуры выявляется конфликт социальных категорий, сложность

заимствований и связей вынуждает мудрить с анализом структур и конфликтов. Поэтому через тексты я

отправился на поиски исторического фольклора. Уходя в сторону сказок и грез, я не покинул понятий

Предисловие

* Пьер Тубер и я

затрагивали эту

проблему в докладе на

100-м Конгрессе

научных обществ

(Париж, 1975):

"Возможна ли

тотальная история Средневековья? " (Actes du 100' Congres National des Societes Savantes. T. 1. Tendances, Perspectives et Methodes de I'Histoire Me'dievale. Paris, 1977. P. 31-44).

труда и времени. Чтобы разобраться, как общество функционирует и - всегдашняя задача историка - как оно видоизменяется, необходимо обратиться к воображаемому.

Я хотел бы сейчас перейти к задачам более масштабным, и представленные здесь статьи являются первыми вехами на этом пути. Содействовать созданию исторической антропологии доиндустри-ального Запада. Исследовать несколько важных составляющих средневекового воображаемого. И при этом определить, исходя из квалификации и опыта медиевиста, методы новой дисциплины, адаптированной к новым объектам истории, верной двойной природе истории, в особенности истории Средневековья, сочетающей точность и воображение. Дисциплины, которая определила критические методы новой концепции источника, концепции источника-памятника*, закладывающей основы новой хронологической науки, которая будет не просто линейной, но сформулирует научные требования к легитимному компаративизму, то есть такому методу, который не позволит сравнивать невесть что с чем угодно, невесть когда и где угодно.

Я хотел бы закончить словами Рембо,- не для того, чтобы противопоставить, вслед за многими интеллектуалами Средневековья, труд физический и умственный, а чтобы, напротив, объединить их в солидарности всех трудящихся: "Рука, владеющая пером, стоит руки, направляющей плуг". Ж. Л. Г.

P. S. В исходной редакции собранных здесь работ большинство цитат приводилось на языке оригинала, то есть в огнош;о\! на латинском. Для удобства читателя цитаты в тексте были -лл .-• переведены. Но латинский язык был сохранен в примечаниях, не обязательных для понимания текста.

ЧАСТЫ ВРЕМЯ И ТРУД Средние века Мишле

Сегодня, по мнению многих медиевистов, Мишле не интересен. Его "Средневековье" выглядит наиболее устаревшей частью "Истории Франции", прежде всего относительно нынешнего уровня исторической науки. Несмотря на работы Пиренна, Хейзинги, Марка Блока и других, вслед за ними открывающих Средневековье для истории мен-тальностн, глубинной и тотальной истории, Средневековье в большой степени остается периодом, взгляд на который сформирован историографией XIX века (от "Школы хартий" до "Памятников германской истории") и позитивистской школой рубежа XIX-XX веков. Достаточно прочесть несколько великолепных томов "Истории Франции" Лависса, посвященных Средним векам. Куда до него Мишле! Мишле писал о Средних веках скорее как литератор, нежели как ученый. А романтизм может нанести здесь наибольший ущерб. Мишле как медиевист воспринимается не более серьезно, чем Виктор Гюго с его "Собором Парижской богоматери" или "Легендой веков". Оба архаичны. Средневековье стало и до сих пор остается цитаделью эрудиции. Однако у Мишле довольно сложные отношения с эрудицией. Конечно, Мишле, с его огромным аппетитом к истории, выказал неутолимый голод на документы. Он был энтузиастом архивов, тружеником архивов, о чем сам неоднократно напоминал. В "Предисловии 1869 года" он подчеркивал, что новизна его труда заключается, помимо прочего, в документальном фундаменте: "Вплоть до 1830 года (даже до 1836) никто из тогдашних видных историков еще не чувствовал необходимости обратиться в поисках фактов не к тому, что уже напечатано, а к первоисточникам, в то время в большинстве своем еще не изданным, то есть к рукописям, хранящимся в наших библиотеках, и к архивным документам". И он настаивает: "Насколько мне известно, никто из историков до появления моего третьего тома (это легко проверить) не вводил в оборот неопубликованные документы... здесь первый раз история получает столь серьезную базу (1837 год)". Но документ, в частности документ из архивов, для Мишле не более чем трамплин для воображения, толчок к озарению. Знаменитые страницы, посвященные Время и труд

Здесь и далее в сносках цифры обозначают примечания автора, помещенные в конце настоящего издания.- Ред.

14

Национальным архивам, свидетельствуют о той роли поэтического стимулятора, которую он отводил документу, действие которого начинается прежде того, как текст прочитан, с творческого влияния священного пространства хранилища архивов. Власть атмосферы захватывает историка. Это не просто огромные кладбища истории, но прежде всего места, где оживает прошлое. Известность этих страниц могла бы ослабить упомянутую власть. Однако они проистекают из источника более глубокого, чем дар создания литературных образов. Мишле - некромант: "Я полюбил смерть... " Но он бродит по некрополям прошлого,

как по аллеям кладбища Пер-Лашез, чтобы в прямом смысле слова вырвать мертвых из забытья, чтобы "разбудить" и "оживить" их. Средневековье, донесшее до нашего времени на фресках, в тимпанах церквей трубный глас Страшного суда, в коем прежде всего слышится призыв "Восстаньте!", обрело в Мишле того, кто лучше других сумел озвучить безмолвие: "В пустынных переходах Архивов, где я двадцать лет бродил в мертвой тишине, мой слух улавливал, однако, какой-то шепот...". И в длинном послесловии ко второму тому "Истории Франции": "Большую часть того, что написано в этом томе, я извлек из Национальных архивов. В тиши переходов я вскоре стал улавливать некое дуновение, ропот, и это не был голос смерти... Все живы и небессловесны... И по мере того как я сдувал с них пыль, я видел, как они поднимались. Из гробниц тянулись их руки, головы, как в "Страшном суде" Микеланд-жело или "Пляске смерти"..." Да, Мишле более чем некромант. Согласно удачно придуманному им для себя неологизму, который после него не осмеливались применять, он - "воскреситель" (resus< iteiirV

Мишле был добросовестным, увлеченным архивистом. Его сегодняшние последователи знают и могут доказать это, предъявив результаты его труда. Он обильно сопроводил свою "Историю Франции" и особенно "Средние века" примечаниями и документальными приложениями, свидетельствующими о его преданности факту. Он принадлежал к тем поколениям романтиков (как и Виктор Гюго), которые умели соединить научность и поэзию. Мериме, первый генеральный инспектор исторических памятников, олицетворяет еще один пример такого рода, хотя он в большей степени отделял должность от творчества. Время Мишле - это время "Кельтского общества", ставшего "Обществом древностей Франции", время национальной "Школы хартий", "Описи памятников Франции", поначалу провалившейся, но возрождающейся сегодня, архитектурных изысканий Виолле-ле-Дюка... Но эрудиция для Мишле лишь начальная и предварительная ступень. История начинается позже, с письменным изложением. Таким образом, сбор фактов не более чем установка строительных лесов, которые творец, историк должен убрать, когда произведение будет закончено. Эрудиция необходима для становления науки и ее популяризации. Но должно настать время, когда она перестанет быть внешней подпоркой исторической науки, органично войдет в исторические труды и будет познаваться изнутри, читателем, созревшим для столь глубокого восприятия. Образ строите-

Средние века Мишле 15

лей соборов в "Предисловии 1861 года" отражает такую концепцию Мишле: "Документальные приложения, нечто вроде подпорок и контрфорсов нашего исторического здания, могли бы исчезнуть по мере того, как уровень образования публики будет в большей степени соответствовать достижениям критики и науки". Развить в себе, в окружающих исторический инстинкт, безошибочный, как инстинкт животных, которых он будет изучать в конце своей жизни,- вот великий замысел Мишле-историка.

Кто из медиевистов смог бы сегодня легко и демонстративно отказаться от постраничных сносок, от дополнений и приложений? Если бы спор дошел до общественного обсуждения исторической продукции, могли бы столкнуться аргументы, на первый взгляд, одинаково убедительные. Одни, продолжая позицию Мишле в политическом и идеологическом плане, могли бы отвергнуть эрудицию, чьим следствием, если не целью, является сохранение превосходства "священной" касты авторитетов. Другие, которые тоже могли бы провозгласить себя сторонниками Мишле, сослались бы на то, что наука не может существовать без достоверных доказательств и что золотой век истории без подкрепления эрудицией остается утопией. Не будем упорствовать. Обратимся к фактам. Сегодня медиевист может лишь откреститься от взгляда Мишле на эрудицию. Средние века остаются пока делом людей подготовленных. Для медиевиста еще не настало время отказаться от поклонения факту и забыть латынь. Даже если считать, что в этом существенном пункте Мишле-медиевист скорее пророк, чем ретроград, необходимо признать, что его Средневековье иное, нежели у сегодняшней медиевистики.

Кроме того, Средневековье Мишле выглядит архаичнее своего создателя. Рассматривать ли его как человека своего времени, бурного XIX века, читать ли его как современника нашего судорожного XX века - он выглядит равно далеким от Средневековья. Это впечатление только усилится, если, следуя идее автора, мы станем воспринимать его исторические труды как автобиографию: "Писать историю как биографию одного человека, как свою биографию". Средние века - это преемственность, XIX век - революции. Средние века - это повиновение, XX век - протест. Средневековье Мишле? Уныние, мракобесие, оцепенение и бесплодие. Мишле - человек праздника, света, жизни, буйства. Если Мишле с 1833 по 1844 год застревает на Средневековье, то это равносильно долгому трауру, как будто птица Мишле угодила в длинный, темный

и душный тоннель. Она бьется крыльями о стены мрачного собора. Ей - птице-цветку - суждено вздохнуть, ощутить простор, расцвести только с Возрождением и Реформацией. Наконец приходит Лютер.. -И все-же...

Если в рамках того, что сегодня называют школой "Анналов", именно исследователи истории "современности" - Люсьен Февр вчера, Фернан Бродель сегодня - первыми увидели в Мишле отца истории нового типа, истории тотальной, стремящейся охватить прошлое

Время и труд

16

во всем его объеме, от материальной культуры до состояния умов, то не медиевисты ли более чем остальные обращаются сегодня к Мишле втом поиске истории одновременно и "материальной" и "духовной", который он проповедовал в "Предисловии 1869 года"? И если Ролан Барт считал Мишле одним из первых представителей современности, то не проявляется ли его современность прежде всего в видении Средних веков как периода, соответствующего детству нашего общества?

Чтобы прояснить это явное противоречие, попытаемся рассмотреть Средние века Мишле в соответствии с требованиями современной науки и самого Мишле, то есть попытаемся реконструировать Средние века Мишле в их эволюции. С 1833 по 1862 год Средневековье Мишле менялось. Изучение этих перемен необходимо для понимания Средних веков самим Мишле, медиевистами и нашими современниками. Как это любил делать Мишле (с или без Вико), как историческая наука стремится к этому сегодня, разделим Средние века Мишле на периоды, пусть и ценой некоторых упрощений. Движение жизни, как и движение истории, состоит скорее из наложений, перехлестов, вторжений одного в другое, чем из чистой преемственности. Но, накладываясь друг на друга, эволюционные перемены принимают образ последовательных.

Я могу, как мне кажется, выделить три или четыре варианта Средневековья по Мишле. Ключ к такому разграничению в присущей Мишле более чем кому-либо другому манере читать и писать историю прошлого в свете истории настоящего. "Исторические" отношения Мишле со Средневековьем изменяются в зависимости от его отношений с историей современной. Все разворачивается между двух основных полюсов в эволюции Мишле: 1830 и 1871 годы, обрамляющие период зрелости историка (родившегося в 1798 и умершего в 1874 году). Между "июльской молнией" и мраком поражения Франции в войне с Пруссией образ Средневековья в представлении Мишле меняется под влиянием борьбы против клерикализма, разочарований провалившейся революции 1848 года, неприятия духа наживы Второй империи, отрезвляющего воздействия материализма и несправедливости зарождающегося индустриального общества. В 1833-1844 годах, в период публикации шести томов "Истории Франции", посвященных Средневековью, в трактовке Мишле оно выступает в положительном образе. С 1845 по 1855 год взгляды Мишле постепенно меняются, и в новых изданиях Средневековье обретает у него противоположный, негативный образ. Это приводит к тому, что в предисловии к 7 и 8 томам "Истории Франции" (1855), посвященным Возрождению и Реформации, занавес опускается. После большого антракта "Истории Революции" возникает новое Средневековье, которое я называю Средневековьем 1862 года - дата публикации "Ведьмы". Таким образом, это "ведьмино" Средневековье. В результате странного диалектического движения, из глубин разочарования возникает "сатанинское" Средневековье, но лишь потому, что сатанинское, люу,иферово означает "несущее свет и надежду". Затем, возможно, за-

Средние века Мишле 17

рождается четвертое Средневековье, которое, в противовес современному миру, миру "великой промышленной революции" - ей посвящена последняя, малоизвестная часть "Истории Франции",- возвращается к иллюзиям детства, но возврат к нему столь же невозможен, как невозможен за порогом смерти, мысль о которой всегда преследовала Мишле, возврат в теплое убежище материнской утробы. ПРЕКРАСНОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ 1833-1844 ГОДОВ

Согласно тщательным подсчетам Робера Казаковы, часть "Истории Франции", посвященная Средневековью и написанная Мишле, выдержала три издания с вариантами: первое издание (названное А), шесть томов которого вышли в свет с 1833 по 1844 год (первый и второй тома в 1833 году, третий - в 1837, четвертый - в 1840, пятый - в 1841, шестой - в 1844 году), издание "Ашетт" (В) и окончательное издание 1861 года (С). В этот период выходили в свет также и частичные переиздания: первого и второго томов в 1835 году, третьего тома в 1845 году (А') и некоторых глав пятого и шестого томов в 1853,1856 и 1860 годах ("Жанна

д'Арк" из пятого и "Людовик XI и Карл Смелый" из шестого, напечатанные издательством "Ашетт"). Издание А' первых трех томов немного отличается от издания А. Большие изменения были внесены между изданиями А-А' и В, особенно в первый и второй тома, при этом пятый и шестой тома издания В в точности воспроизводили соответствующие тома издания А. И это лишь усиливает тенденции издания В. С 1833 по 1844 год Мишле был очарован Средневековьем, позитивным даже в своих бедах и ужасах. Средневековье привлекло его прежде всего возможностью создать ту всестороннюю, "тотальную" историю, которую он превозносил в "Предисловии 1869 года". Средневековье - прекрасный материал для "тотальной" истории. Оно позволяет писать историю одновременно и более материальную, и более духовную, именно об этом мечтал Мишле; документы из архивов, памятники, тексты на пергаментах и камнях в достаточной степени питают воображение историка, и он может всесторонне воскресить эту эпоху. Материальное Средневековье, в котором столько "физического" и "физиологического": "почва", "климат", "пища". Средневековая Франция в плане физическом, ведь именно в это время появляется французская нация и французский язык, но в это же время феодальная раздробленность порождает провинциальную Францию (для Мишле Франция феодальная и Франция провинциальная - это одно и то же), "сформировавшуюся в соответствии с ее физическим, естественным делением". Отсюда эта гениальная идея поместить "Общую картину Франции" - великолепное рассуждение о географии Франции - не в начале "Истории Франции" в качестве банальной увертюры из данных физической географии, во все времена оказывающих влияние на историю, а в раздел, посвященный эпохе 1000 года, когда на евроазиатском

2 Заказ 1395

18

пространстве история создает одновременно и политическое единство (королевство Гуго Капета), и мозаику из удельных княжеств. Рождается Франция. Мишле, стоя у колыбели, может одарить каждую провинцию, предсказав ее судьбу.

История климата, пищи, физиологии разворачивается на фоне бедствий эпохи 1000 года: "Казалось, порядок чередования времен года нарушился и все подчиняется теперь новым законам. Страшная чума опустошила Аквитанию; плоть больных казалась пораженной огнем, отделялась от костей и гнила... " Да, это Средневековье состоит из материи, из товарообмена, из расстройств телесных и душевных. "Предисловие 1869 года" снова напоминает об этом: "То, что Англия и Фландрия были повенчаны шерстью и сукном, то, что Англия поглотила Фландрию, всосала ее, любой ценой сманивая ткачей, бежавших от жестокости бургундских правителей, это веский факт". И еще: "Черная чума, пляска святого Витта, самобичевание и шабаши, эти карнавалы отчаяния, побуждают народ, беспомощный, лишенный предводителя, поступать по собственному разумению... Зло достигает своей крайней степени, страшного безумия Карла VI". Но у этого Средневековья есть и духовная сторона. Для Мишле это "великое прогрессивное движение в глубинах души нации".

В центре Парижа Мишле находит даже две церкви, воплощавшие для него материальное и духовное, два полюса, между которыми, как ему кажется, должна колебаться история нового типа: "Сен-Жак-де-ля-Бушри была церковью мясников и ростовщиков, мяса и денег. В достойном окружении живодерен, кожевен и -•> ычпых мест сей грязный и богатый приход простирался от улицы Тру ее-Ваш до набережных По или Пеллетье... Против материализма Сен-Жак в двух шагах от нее восставала духовность церкви Сен-Жан. Эта часовня стала церковью с большим приходом вследствие двух трагических событий: чуда на улице Биллетт, где "Бог был поранен неким евреем", и разрушения Тампля, после чегр обширный и тихий квартал вошел в границы прихода Сен-Жан".

Но это Средневековье - время, начинающее в изобилии оставлять свидетельства для науки и воображения, время, когда можно было услышать то, что Ролан Барт называл "документ как голос": "Вступая в века, богатые деяниями и подлинными документами, история достигает своего совершеннолетия... " Именно тогда появляются "голоса" в Архивах, оживают и начинают говорить пергаменты и королевские ордонансы. Даже камень оживает и говорит. Материя, бездыханная ранее, становится живой и одухотворенной. Гимн ожившим камням составляет основу знаменитого текста о "страстях как начале средневекового искусства". "Древнее искусство, преклоняющееся перед материей, классифицировалось по материальным опорам храма, по колоннам... Принципом современного искусства, порождения души и духа, является не форма, но облик, внешний вид, не колонна, но трансепт, не объем,

Средние века Мишле

19

но пустота". И еще: "Камень одушевляет и одухотворяет страстная и строгая рука художника. Художник пробуждает в нем жизнь".

"Я назвал историческую науку Воскрешением. Если это где и оправдалось, то в 4-м томе ("Карл VI")",- подчеркивает Мишле. Архивы Средневековья, при опоре на которые возможно оживление мертвых, позволяют оживить и тех, чьи судьбы более других трогают Мишле, чей возврат к жизни делает его великим воскресителем. Речь идет о тех, кто охвачен забвением более, чем другие, о слабых и незаметных, о народе. О тех, кто с полным правом может сказать: "История! Вспомни о нас! Твои творения взывают к тебе! Мы приняли смерть за одну твою строчку". Мишле может погрузиться в народ: "Пока Оливье де ля Марш и Шастелен вкушали пищу Золотого руна, я обследовал погреба, в которых бродило вино Фландрии, массы мистически настроенных и храбрых рабочих".

Иными словами, в 1833 году Средневековье было для Мищде эпохой чудесных видений. Они встают из документов перед восхищенными глазами исследователя. Первая отрада - варвар, а варвар - это дитя, это юность, природа, жизнь. Никто лучше Мишле не выразил романтический миф о добром дикаре: "Мне нравится это слово... я принимаю его,- варвары. Да, это значит - полные новой силы, живой и обновляющей... Мы, варвары, имеем преимущество, данное нам природой. Высшие классы обладают культурой, зато в нас гораздо больше жизненного огня... " Позже его Средневековье наполняется чудесными детьми, которых он приветствует в "Предисловии 1869 года": "Св. Франциск, ребенок, не сознающий того, что он говорит, и говорящий от этого еще лучше...". И, конечно же, Жанна д'Арк. "Поразительное зрелище, когда ребенок на эшафоте, одинокий и беззащитный, против короля-священника, церкви-убийцы в пламени костра сохраняет свою внутреннюю Церковь и возносится со словами- "Мои голоса!"" Но само Средневековье, не является ли оно большим ребенком: "Унылое, вырванное из самого чрева христианства дитя, которое родилось в слезах, выросло в молитвах и грезах, в сердечных тревогах и умерло, так ничего и не завершив; но оставило после себя воспоминание столь мучительное, что все радости, все величие Нового времени не способны нас утешить". К 1000-му году из земель и лесов, рек и морских берегов поднимается эта столь любимая нами женщина - Франция, Франция физическая, биологическая: "Когда ветер развеял бесплодный и однообразный туман германской Империи, покрывавший и затмевавший все, тогда возникла эта страна...". И знаменитая фраза: "Франция - это личность". И ее продолжение, о котором часто забывают: "Чтобы быть лучше понятым, я должен вспомнить замысловатый язык физиологии". Это не ускользнуло от Ролана Барта: "Сводная картина Франции, которая дается обычно в качестве географического обзора-предисловия, является, в сущности, отчетом о химическом опыте: перечень провинций выступает здесь скорее Зрсмя и труд 20

не описанием, а методичной описью компонентов, веществ, необходимых для химической выработки французской общности".

Франция готова, дело за народом. В первый раз он попадает в поле зрения исследователя в крестовых походах. Для Мишле это отличная возможность противопоставить великодушие, непосредственность, пыл низших слоев и расчетливость и изворотливость высших: "Народ пошел, ничего не ожидая взамен, оставляя князьям принимать решения, снаряжать войска, строить расчеты. Простецы! Малые мира сего не заботились ни о чем: они полагались на чудо". Необходимо отметить, что на сей раз Средневековье Мишле, казавшееся поначалу столь далеким от "научного" Средневековья медиевистов XX века, представляет собой Средневековье, которое самые новаторские современные историки постепенно открывают, подкрепляя его солидной документальной базой. Доказательством этому служит большая книга, вместе с тремя или четырьмя другими положившая начало периоду изучения коллективного сознания,- "Христианство и идея крестовых аоходов" Поля Альфандери и Альфонса Дюпрона (1954). В ней доказаны и объяснены дуальность и контраст двух крестовых походов: крестового похода рыцарей и крестового похода народа. Таково даже название одной из глав: "Народный крестовый поход". Папа Урбан II в Клер-моне проповедовал богатым. А отправляются в поход, во всяком случае первыми, бедные. "Знати понадобилось время, чтобы продать свое добро, и первое ополчение, несметное скопище, состояло из крестьян и бедных дворян. Но другое, более существенное различие, различие в умонастроении, должно было вскоре разделить бедноту и сеньоров. Последние выступали, дабы употребить против неверных ; к->й досуг во время "божьего мира": речь идет, самое большее, об ограниченной экспедиции, случай iempusmilitae. В народе же, напротив, бытовала идея переселения на Святую землю... Беднота, которой эта авантюра сулила воплощение всех чаяний, являлась истинной духовной силой крестового похода, способной исполнить предсказания". А что написал бы Мишле, знай он недавние исследования о детском крестовом походе 1212 года? Термин "детский" употребили в названии одной из своих глав ("Детские крестовые походы") Альфандери и Дюпрон, показав, что в нем "мощно проявляется или естественно осуществляется чудо, глубинная жизнь самой идеи крестовых походов". Если бы Мишле мог знать, что под термином "дети" понимались, как это докажет Пьер Тубер, люди бедные и униженные, такие, как "пастушки" 1251 года ("самые убогие жители деревень, прежде всего пастухи. ..", по словам Мишле) ? Детство и народ соединены здесь неразрывно, именно так, как этого хотел Мишле.

Второй выход народа на сцену Средневековья в высшей степени захватил Мишле. Мишле предпочитал чтение хроник и архивов чтению литературных текстов. Похоже, ему были неведомы жуткие звероподобные вилланы,

появившиеся в литературе к 1200 году, в "Окассене и Николетт", в "Ивене" Кретьена де Труа. Народ, возникший

в поле

Средние века Мишле 21

зрения историка как масса, толпа в период крестовых походов, затем в документах XIV века вдруг персонифицируется в образе Жака, Мишле-парижанин, сын ремесленника, человек буржуазной эпохи, видел до сих пор лишь народ, населявший большие и малые города. "А деревня? Кто знает что-либо о ее жизни до XIV века? (Конечно, это вызовет улыбку у сегодняшнего медиевиста, располагающего столькими исследованиями о жизни крестьян до чумы и Жакерии. В его распоряжении несколько солидных книг, таких как книга Жоржа Дюби.) Этот огромный сумеречный мир, эти бесчисленные неизвестные массы, рвущиеся к свету. В третьем томе (особенно наполненном фактами) я не готовился к неожиданностям, когда вдруг огромная фигура Жака, поднявшаяся с борозды, преградила мне путь; фигура чудовищная и грозная..." Этот бунт в духе Калибана можно было предвидеть с момента встречи Окас-сена с молодым крестьянином, "большим, невероятно безобразным, омерзительным, с косматой гривой чернее угля, с широко, больше чем на ширину ладони, расставленными глазами, с огромными щеками, гигантским плоским носом, широченными ноздрями, с толстыми, краснее куска мяса губами, с отвратительными длинными желтыми зубами. Он был обут в чулки и башмаки из бычьей кожи, поддерживаемые моча-лой, намотанной вокруг ног до самых колен. Одет он был в балахон, не имевший ни лицевой стороны, ни изнанки, и опирался на длинную дубину. Окассен подошел к нему. Каков же был его ужас, когда он разглядел его вблизи!" И наконец, третье явление народа в истории Средневековья - Жанна д'Арк. С самого начала Мишле подчеркивает основное - ее принадлежность к народу. "Своеобразие Орлеанской девы, способствовавшее ее успеху, заключалось не столько в ее храбрости и ее видениях, сколько в ее здравомыслии. Сквозь свою экзальтацию эта девушка из народа увидела суть проблемы и сумела ее разрешить". Но Жанна более чем представитель народа. Она олицетворяет собой итог всего Средневековья, поэтический синтез всех чудесных видений, представших взору Мишле: дитя, народ, Франция, Дева. "Пусть романтически настроенный ум коснется этого, если осмелится; но поэзия этого не сделает никогда. Да и что смогла бы она здесь добавить? <.,.> Идея, которую она вынашивала на протяжении всего Средневековья, перенося ее из одной легенды в другую, наконец воплотилась в человеке; мечта сбылась. Дева-спасительница, пособляющая в битвах, пришествия которой ждали с небес, оказалась здесь, на земле... Кто она? Это чудо. Ребенок, простая деревенская девчонка из простонародья, людей наиболее обездоленных, униженных и презираемых. Ибо был народ и была Франция.. . Она стала последней фигурой уходящей эпохи и первой фигурой эпохи начинающейся. В ней воплотились одновременно и Дева... и уже Родина". Но Жанна олицетворяет собой не только народ или нацию, в конечном счете и прежде всего она - женщина, "Мы должны видеть здесь и другое - страсти Пречистой Девы... Спасительницей Франции должна была стать женщина. Франция сама была женщи-ремя и труд 22

ной... " Здесь находит себе пищу другая навязчивая идея Мишле. Между тем Жанна знаменует собой еще и завершение Средневековья. Попутно возникает другое чудное видение - нация, родина. В этом Мишле видит величие XIV века, который он удостоил отдельной публикации. В предисловии к третьему тому в 1837 году он говорит о своем восхищении этим веком, когда состоялась Франция, когда из ребенка она превратилась в женщину, стала лицом физическим, лицом юридическим, когда она стала, наконец, сама собой: "Государственная эра Франции - это XIV век. Генеральные штаты, парламент, все наши великие институты появляются или приходят в порядок. Буржуазия проявляет себя в парижском восстании Марселя Этьена, крестьянин - в Жакерии, сама Франция - в войне с Англией. Выражение "добропорядочный француз" появилось в XIV веке. До этого Франция была страной скорее христианской, чем французской". Помимо дорогих ему существ - варвара-ребенка, Франции-женщины и нации, народа - Мишле видит в Средневекочье становление двух вдохновляющих сил: религии и жизни. Религии, поскольку в этот период, как верно заметил Жан-Луи Корнюз, Мишле считал христианство позитивной силой истории. В прекрасной работе, остававшейся неизвестной на протяжении века и опубликованной недавно Полем Вьяллане под названием "Героизм духа", Мишле поясняет: "Стоит ли говорить, что одной из главных причин, побудивших меня благоговейно заботиться об эпохе, которую всеми силами стараются смешать с прахом, является состояние беспомощности, в котором ее оставили друзья, невероятное бессилие сторонников Средневековья, их неспособность показать шачение этого периода истории, который они, по их

утверждению, так любят... Кто понимает христианство?" Под христианством он понимал тогда низвержение иерархии, возвышение униженных: и последние станут первыми. Довольно беспомощное в материальной сфере, оно было началом свободы, прежде всего для самых несчастных, угнетенных, порабощенных. Христианство требует освобождения раба, даже когда это безнадежно. В 1 аллии III века угнетенные восстают. "Тогда все сервы Галлии взялись за оружие, называя себя багаудами... Было бы неудивительно, если это требование естественных человеческих прав в какой-то степени вдохновлялось доктриной христианского эгалитаризма".

В период, когда Мишле признает себя скорее "писателем и художником", чем историком, он видит в христианстве чудесного вдохновителя искусства. Он пишет свой возвышенный текст "Страсти как начало средневекового искусства", который он подвергнет правке в издании 1852 года, а в издании 1861 года сохранит лишь в "Пояснениях": "Вся средневековая мысль бьет из этого источника. Вся эпоха - в христианстве, все христианство - в страстях Христовых... Вот и вся тайна Средневековья, секрет его неиссякаемых слез и глубин его гения. Бесценные слезы, изливаясь чистыми легендами, чудными поэмами, воз-

Средние века Мишле 23

носясь к небу, кристаллизовались в гигантские соборы, стремящиеся подняться к Господу! Сидя у берега великой поэтической реки Средневековья, я различаю в ней два потока, несхожие цветом вод... Две поэзии, две литературы: одна рыцарская, героическая, любовная, издревле аристократическая, другая - религиозная, народная... " Прислушиваясь к своей интуиции, Мишле добавляет: "Первая в истоках своих тоже была народной..." Конечно, в то время когда его друг Эдгар Кине пишет своего прекрасного, не получившего признания "Мерлина-волшебника", Мишле верит, что на нашу средневековую письменную литературу оказали влияние "поэмы кельтского происхождения". Сегодня он бы увлекся исследованиями, открывающими в героических поэмах и куртуазных романах не только устную кельтскую литературу, но и все богатство фольклорных истоков. Союзом религии и народа - вот чем в то время Средневековье очаровывает Мишле: "В ту эпоху церковь была домом народа, богослужение было любовным диалогом между Богом, церковью и народом, мыслящими одинаково... "

И наконец, Средневековье - это жизнь. Мишле не чувствует античность, она для него неподвижна. Мы отмечали, что "древнему, преклоняющемуся перед материей искусству" он противопоставляет "современное искусство", то есть искусство Средневековья, "порождение души и духа". Для него, как и для других великих романтиков, эта огромная жизненная сила Средневековья, одушевляющая камни, достигает высшей точки в готике. Он не любит только начало периода готики, когда в XII веке открывается "стрельчатый глаз", время, когда в XII и XIII веках "размышляет и грезит трансепт, углубившийся в толщу стен...", а также избыточность и безумства конца пламенеющей готики: "Едва заканчивается XIV век, как его круглые витражи и розетки изменяются к худшему, превращаются в пламенеющие фигуры; что это, языки пламени, сердечки или слезы?.. "

Венцом всех стремлений выступает средневековый праздник. Идеал праздника, столь возносимый Мишле, в частности в "Студенте", ни в одной эпохе не воплотился столь полно, как в Средневековье. "Долгий праздник Средневековья". Средневековье и есть праздник. Предвосхищение понимания выявленной сегодня социологией и этнологией роли праздника в обществе и цивилизации средневекового типа. В великом тексте 1833 года "Страсти как начало средневекового искусства" Мишле удается, наконец, постичь глубинные, утробные причины своей завороженности Средневековьем. Это возврат к истокам, в материнское чрево. Клод Метра (L'Arc. № 52) удачно прокомментировал февральский текст 1845 года, в котором Мишле, завершив свою историю средневековой Шранции, сравнивает себя с "плодовитой маткой", с "матерью", с "беременной женщиной, делающей все для своего плода". Навязчивая идея Утробы, ее образа, ее царства, находит себе пищу в Средневековье, откуда мы родом, откуда мы вышли. "Нужно, чтобы старый мир ушел, чтобы следы Средневековья окончательно стерлись, чтобы мы увидели смерть 24

всего того, что мы любим, что вскармливало нас в младенчестве подобно материнскому молоку, что было нам отцом и матерью, что нежно баюкало нас в колыбели". Эта фраза еще более актуальна в 1974 году, когда традиционная цивилизация, созданная в Средние века и испытавшая первый удар с индустриальной революцией еще при жизни Мишле, окончательно исчезает под влиянием перемен, заполнивших и перевернувших "мир, который мы потеряли" (Петер Ласлетт).

МРАЧНОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ 1855 ГОДА

Прекрасное Средневековье 1833 года вскоре померкло. С 1835 по 1845 год при переиздании трех первых томов Мишле охладевает к Средневековью. Перемена отчетливо видна в издании 1852 года. Окончательный перелом ощущается в 1855 году в предисловиях и введениях к 7 и 8 томам "Истории Фрчнции". Возрождение и Реформация затмевают собой Средневековье: "Странное и чудовищное, в высшей степени искусственное состояние, каким было Средневековье... "

Перелом приходит вместе с Лютером. Истинным богоявлением выступают скорее не видения Средневековья, скрывшиеся в тени, а Лютер: "Вот я!" "Моим спасением было то, что я примкнул к этой великой душе, сказавшей "нет" Средневековью".

Мишле, несколько смущенный своей прежней чрезмерной любовью к Средневековью, стремится дистанцироваться от него, от своего Средневековья: "Началомоей истории понравилось публике больше, нежели мне самому". Он пытается внести коррективы, ни от чего не отрекаясь. Утверждает, что Средневековье он раскусил. Он верил в то, во что заставляло верить Средневековье, и не видел мрачной реальности. "Нам не дано стереть то, что уже написано... То, что мы написали тогда, является верным как идеал, который создало себе Средневековье. А то, что мы даем здесь, это реальность, ясно выраженная им самим".

Конечно же, порочный соблазн искусства внушил ему непростительную снисходительность к этой эпохе, в то время когда, говоря его словами, он был скорее художником и писателем, чем историком: "Тогда (в 1833 году), когда увлеченность искусством Средневековья сделала нас менее строгими по отношению к системе вообще... " Итак, даже само искусство теперь принижено. Происходит "отторжение готики". Оно заметно в буффонаде романтической неоготики. Трое виновных. Шатобриан: "Г-н де Шатоб-риан... с давних пор позволял себе весьма гротескную имитацию..." Виктор Гюго: "В 1830 году Виктор Гюго повторил ее с гениальной силой и придал ей размах, исходя, однако, из фантазий, из странного и чудовищного, а стало быть, из случайного". И наконец, сам Мишле: "В 1833 году... я пытался показать живой закон тогдаш-

Средние века Мишле 25

него роста... Мой слепой энтузиазм объясняется просто_мы

пытались угадать, мы были охвачены лихорадкой догадок... " Даже в том, в чем Средневековье выглядит величественно, он разошелся с собой во мнении. Он не признал Жанну д'Арк: "Они провожают взглядом Жанну д'Арк и говорят: "Что за девица?"" Может,

XIV век сохранит прежнее очарование? Исключено, особенно после "упадка XIII века": "Самая зловещая, самая мрачная дата во всей истории для меня - 1200 год, 93-й год для церкви". Но XIV и

XV века охвачены пляской смерти Средневековья, неуклонно движущегося к своему концу: "Оно заканчивается в XIV веке, когда один светский человек, овладев тремя мирами, заключил их в своей "Комедии", гуманизировал, преобразил и поставил в определенные рамки царство видений". Отныне Мишле может лишь удивляться "своей наивности, своему простодушному желанию переделать Средневековье", перебрать его "век за веком". Это время, сначала обожаемое, затем отвергнутое, стало отныне "моим врагом Средневековьем (для меня, сына Революции, хранящего ее в своем сердце)".

По мере переизданий Мишле делал поправки и изъятия, набрасывал тень на образ прекрасного Средневековья 1833 года. О чем говорит это переписывание отдельных мест законченной картины? Исследователи Мишле впоследствии объяснят причины такого охлаждения, такого квазиниспровержения. Сам Мишле подает его как откровение, вызванное шоком Возрождения и Реформации. Открыв для себя Лютера, Мишле должен был, подобно ему, низвергнуть Средневековье во мрак. Но можно предположить, что столь резкая перемена взглядов во многом обусловлена эволюцией отношения Мишле к церкви и христианству. Никогда не следует забывать о неразрывности прошлого и настоящего в его прочтении истории. Июльская монархия утверждает Мишле в антиклерикализме, тем самым меняя отношение к центральной вдохновляющей силе Средневековья.

Мишле подчеркивал, что его преимуществом был подход к христианству без предубеждения: он не имел религиозного образования, которое могло бы привести его к бездумному преклонению, либо, наоборот, к огульному отрицанию. Но "мошенники" среди современников открыли ему глаза на вредоносность предшественников: "Мое полное одиночество, моя невероятная, но подлинная изоляция среди современников мешали мне ощутить в полной мере, сколь грозны оставались злые духи прошлого,

воплотившиеся в мошенниках, претендующих ныне на роль законных наследников". От поправки к поправке, от варианта к варианту можно выявить критические точки резкой перемены взглядов Мишле на Средневековье. В первом томе все, что превозносило или оправдывало церковь и христианскую религию, исчезает или приглушается. Западное монашество ранее восхвалялось в противовес "азиатским братствам". Мишле убирает такое выгодное сравнение: "На Востоке

Время и труд

26

свобода уничтожила себя в безмятежности мистицизма; на Западе - дисциплинировалась, во искупление подчинила себя порядку, закону, покорности, труду". Христианство смягчило все чрезмерное в варварах, и его поэтическая сила прежде подчеркивалась. "Понадобились все религиозные и поэтические силы христианства, чтобы смягчить, чтобы укротить дикое варварство. Римский мир инстинктивно чувствовал, что вскоре ему понадобится просторное лоно религии в качестве убежища". Этот пассаж тоже исчезает. Обращение франков в веру приветствовалось как признание поэтической силы христианства, противопоставляемой рационализму, не соответствующему импульсивному периоду детства. Мишле, повторив, что "они (франки) восприняли христианство через латинскую церковь", убрал продолжение: "... то есть в его полной форме, в его высшей поэзии. Рационализм может сопутствовать цивилизации, но он бы лишь иссушил варварство, истощая его пыл и поражая его бессилием". Христианство ранее представлялось убежищем для всех классов общества. Этого больше нет, и мы уже не можем прочесть: "Великие и малые встречаются во Христе". Ранее Мишле был исполнен понимания и снисхождения к угодливости церкви, к ее компромиссам с власть имущими и богатыми: "Так и следовало быть. Чтобы стать убежищем и школой, церковь должна быть богатой. Епископы должны были идти рука об руку с сильными мира сего, чтобы иметь право голоса. Церкви требовалось стать материальной и варварской, чтобы поднять варваров до себя, ей следовало обрести плоть, чтобы заполучить людей из плоти и крови. Как пророк ложился на ребенка, чтобы воскресить его, так церковь нисходила долу ради попечения над юным народом". От этого ничего ке <к т;( мкь. Иной раз охлаждение Мишле к Средневековью наилучшим образом иллюстрирует легкая правка. Пасхазий Радберт был "первым, кто ясно выразил дивную поэзию Бога, заключенного в хлебе". "Дивная" здесь деградирует в "необыкновенную".

Ревизия второго тома в 1861 году была еще существеннее. Купюр множество. Длинные цитаты перенесены в приложение, а целые пассажи, подобные выше упоминавшемуся экскурсу "Страсти как начало средневекового искусства",- в "Пояснения". В 1845 году в своей "Монографии о Нуайонском соборе" Людовик Виве заявил, что готическая архитектура была творением мирским, и эта идея приглянулась Мишле. Основными жертвами подобных изъятий и сокращений являются церковь и религия. Исчезает хвала "славным ирландским священникам" , равно как и хвала церковному целибату, который поначалу именовался Мишле "девственной плевой священника и церкви". Церковь уже не ассоциируется с идеями свободы, народа и поэзии. Комментируя историю Фомы Бекета, Мишле восклицал: "Свободы церкви были в то время свободами мира". Теперь об этих свободах уже нет и речи.

Исчезает дерзкая параллель между св. Бернаром и Байроном. О рыцарях Мишле говорил: "Рыцарь становится мужчиной, частью народа, отдается церкви. Только в церкви заключен в то время смысл

Средние века Мишле 27

человека, его истинная жизнь, его упокоение, она опекала народ-дитя. Церковь сама есть народ". Все это отброшено в "Пояснения".

Сюжеты о крестовых походах остались (крестоносцы "искали Иерусалим, но обрели свободу"), однако произошли неожиданные реабилитации. В первом издании, поскольку церковь тогда была прогрессивной силой, Мишле часто критиковал ее противников. Умаляя значение церкви, теперь он возвышает авторитет ее противников. При этом в явном выигрыше оказались Абеляр и альбигойцы. Первоначально учение Абеляра об интенциях именовалось "скользким... опасным", предвестием иезуитов! Теперь Абеляр, ставший предтечей Возрождения, уже не подвергается посрамлению. С альбигойцами ранее не церемонились. Их культура принижалась, окситанская литература оценивалась как "бесплодный аромат, цветок недолговечный, проросший на скале и сникший сам собой..." Альбигойцы были отсталыми, сродни тем восточным мистикам, которых западное христианство имело все основания отвергать; они не были лучше своих гонителей: "Обычно считают, что в Средние века преследовались только еретики. Это ошибка. Обе стороны считали, что насилие оправдано, если оно имеет целью обращение ближнего в истинную

веру... Мученики Средневековья редко были столь же кротки, как мученики первых веков, умевшие только одно - умирать". Все очернявшее альбигойцев было убрано из текста.

Можно догадаться, что Средневековье начало внушать Мишле ужас. Отныне оно представляется ему противоестественным, оно уже не порождает дивных видений, восхищавших его ранее, но лишь источает "проклятые вопросы", говоря словами Ролана Барта. Средневековье становится "состоянием странным и чудовищным, в высшей степени искусственным". В "Предисловии 1855 года": "На место отринутого естества пришло антиестество, порождающее монстра с двумя ликами: лженауки и порочного невежества". Средневековье игнорирует или попирает все непосредственное, доброе, плодотворное, благородное, детство, семью, школу: "Средневековье бессильно сделать что-либо для семьи и воспитания, а также для науки". Будучи антиестеством, оно противосемейно и контрвоспитательно. Средневековье могло бы стать праздником, если бы не запрет церкви: "Церковь осудила прекрасный праздник Средневековья, праздник простодушных простецов".

Из ящика средневековой Пандоры вырываются миазмы, разнесенные Роланом Бартом по трем категориям: сухость, пустая напыщенность, неопределенность. Сухость заключается в бесплодности схоластики: "Все заканчивается в XII веке; книга закрывается; многообещающий расцвет, казавшийся неисчерпаемым, вдруг иссякает". Схоластика "кончила как мыслительная машина". Теперь это лишь имитация, повторение пройденного; "Средневековье становится цивилизацией копиистов" (Барт). Какое-то время живое готическое искусство вновь приходит в упадок, камень вновь становится безжизненным. Средневековье возвращается к окаменелости. Хуже всего то, что самый символичный, наиболее Время и труд Рус. изд.: Мишле Ж. Ведьма. М., 1929; Мишле Ж. Ведьма. Женщина. М., 1997 (с сокращениями).

28

почитаемый король Людовик Святой не может, не умеет плакать. Он лишен дара слез. Отсюда эти слова историка, раскаивающегося по поводу своей первой интерпретации: "Я преодолел десять веков Средневековья, ослепленный легендами, одурманенный схоластикой, пристрастный иной раз в своем юношеском восхищении скудостью мира сего, где дух человеческий истощал себя постом". Мир пустоты и напыщенности: "Из убитой философии вышел неисчислимый легион мастеров диспута, всерьез и рьяно переливающих из пустого в порожнее... великая рать сынов Эола, рожденных ветром, надутых словами..." Да, Средневековье - время смутное и весьма мерзкое, время неопределенности. На примере серва, "существа неподлинного, двусмысленного", Мишле обобщает: "Все туманно и нет ни в чем ясности". Средневековье нездорово, и это болезнь неопределенности, болезнь нестойкой крови. Она метит XIII век проказой. Она терзает XIV век чумой.

Средневековье стало длинным тоннелем поста, тоски и печали. Ролан Барт и об этом выразился удачно: "Средневековье дремлет, находясь в состоянии между бодрствованием и сном". Да и было ли Средневековье в действительности? "Именно здесь царит самый глубокий мрак". Однако и во мраке, вопреки церкви, брезжит свет, Сатана, женщина поддерживает огонь, эта женщина - ведьма. К ДРУГОМУ СРЕДНЕВЕКОВЬЮ: ЛЮЦИФЕРОВА ВЕДЬМА

Да, из глубин отчаяния пробивается свет, свет сатанинский, ведьмин. Возникает новое Средневековье, которое я называю Средневековьем 1862 года. Именно тогда, с января по октябрь, Мишле пишет свою "Ведьму" . Это Средневековье позитивно. Вновь это время становится благоприятным. Но в силу странного извива, удивительного выверта. В сущности, Средневековье спасает то, что само оно осуждало, душило, пытало. Это Средневековье навыворот ("великая революция, совершенная ведьмами, большой шаг наперекор духу Средневековья..."), Мишле, произнесший такое в 1862 году, полагает, что всегда носил это в своем сердце. Ему кажется, что с первых своих шагов в истории он предвидел будущее откровение или восстановление. В "Героизме духа" он выводит свою концепцию антагонистической пары Средневековье- Сатана из "Предисловия к всемирной истории" 1831 года: "Свидетельство моей изначально критической позиции, независимости мышления находится в "Предисловии к всемирной истории", где я обвиняю Средневековье в том, что под именем Сатаны оно преследовало свободу, которой новое время вернуло наконец истинное имя". Ибо очевидны доблести Сатаны и его создания - ведьмы. Это благотворные доблести. Они дали Средневековью свободу и плодородие. Сатана - "причудливое имя еще молодой свободы, поначалу воинствующей, разрушительной, позднее - созидательной и все более плодотворной". Ведьма - "реальность, горячая и плодовитая".

Средние века Мишле 29

Плодовитость Мишле видит прежде всего в порождении современных наук ведьмой. В то время как церковники и схоласты погрязли в мире имитации, напыщенности, бесплодия, противоестественности, ведьма заново открывала природу, тело, дух, медицину, естественные науки: "Посмотрите на то же Средневековье,- отметил Мишле еще в "Женщине" (1859),- застойная эпоха, если на то пошло. Именно Женщина, названная Ведьмой, не дала заглохнуть великому потоку благотворных наук о природе..." Средневековье образца 1862 года полностью удовлетворяло не только навязчивым экзистенциальным идеям, но и историческим теориям Мишле. Это Средневековье, в котором тело неудержимо как в лучшем, так и в худшем. Время болезней и эпидемий, время лечения кровопусканием, но и время любви и возврата к жизни. Жанна Фавре пишет: "Ссылка на Сатану была, возможно, способом назвать дурное, таящееся "где-то вне" сознания и общества, прежде всего в теле. Мишле предчувствовал это гораздо сильнее своих последователей среди историков, этнографов и фольклористов, высказав мысль, что три функции ведьмы имеют отношение к телу: "лечить, привораживать, вызывать мертвых"" (Critique. 1971, avrile). Великую революцию ведьм действительно "можно назвать реабилитацией живота и пищеварительных функций. Они, пусть запоздало, провозгласили: "Нет ничего нечистого, ничего низменного". Изучение материи отныне обрело простор, свободу. Медицина стала возможна" . И повелитель ведьм, Сатана, в полном смысле стал Князем мира сего. Поль Вьяллане справедливо сказал о Мишле: "Сатана становится Прометеем его старости". XIV век вновь обретает исключительный, славный характер. Но вместо того чтобы возвестить явление нации, народа, Жака, он являет миру Сатану, шабаш, чуму: "Так наступил XIV век...". В патологической трилогии тоех последних веков Средневековья XIV век обозначил апогей физического расстройства, которое вкупе с расстройством духовным дало жизнь ведьме: "Три страшных приступа за три века. Первый - это скверна, изменяющая внешность, болезнь кожи, проказа. Второй - внутренняя болезнь, странное нервное возбуждение, эпилепсия. Все успокаивается, но портится кровь, язвы возвещают о сифилисе - биче XV века". И еще: "XIV век балансировал между тремя бедствиями - эпилепсией, чумой, проказой..." Вот великий перевал, узловой пункт истории, в котором Мишле видит воплощение своей исторической концепции, единство материального и духовного, физического и социального в едином движении, в едином порыве. "Процесс в Тулузе 1353 года с первым упоминанием о хороводе шабаша указал мне точную дату. Что может быть естественней? Черная чума опустошает землю и "убивает треть рода людского". Папа бессилен. Разбитые, плененные сеньоры вносят свой выкуп за счет серва и обирают его до нитки. Великая эпилепсия эпохи начинается с войны рабов, Жакерии... Ожесточение заставляет плясать".

емя и труд

30

Околдованный новой сатанинской реальностью XIV века, Миш-ле отказывает сатанизированному христианству в исторических и географических связях. Оно больше не является продолжением античности. Ведьма - это не "древняя волшебница и не кельтская или германская прорицательница". Вакханалии, "скромные деревенские буйства" - это не "черная месса XIV века, великий и торжественный вызов Иисусу". Впрочем, когда Мишле приближается к заре Люцифе-ровой эпохи, возникает ощущение, что он уже не считает это Средневековьем. Когда разыгрываются великие эпидемии, он обращается к легкой заболеваемости предшествующих веков, именуемых им Средними: "Болезни Средневековья ... менее определенны, они возникали прежде всего от голода, истощения и малокровия..." Аналогично отмежевание от другого общества, арабского, или, говоря шире, восточного. Шабаш - изобретение, порождение христианского Запада: "Суеверия сарацин, доходившие из Испании или с Востока, оказали лишь второстепенное влияние, равно как и древний римский культ Гекаты или Дианы. Великий крик ужаса, составляющий истинный смысл шабаша, открывает нам нечто совсем другое..." Отчаяние Запада. Здесь Мишле предлагает нам то, что на современном языке мы называем новой периодизацией. До и после чумы. Конечно, сегодняшние специалисты по Средневековью не дали бы подобной характеристики двум склонам истории, разделенным этой катастрофической вехой. По эту сторону - отнюдь не оскудевший и омертвевший мир, напротив, все в движении, бум народонаселения, расширяется освоенное пространство, бурный рост городов, обилие памятников, кипение идей, прекрасное Средневековье расцветает. По ту сторону - перньи лш-и из состояния долгого угнетенного равновесия, менее населенная, менее экспансионистская, менее дерзновенная, если не выходить за пределы Европы. Но даже при желании сменить знак великий разлом середины XIV века все равно необходим, чтобы отличить

мир, еще питающийся от своих древних истоков, сросшийся с евразийским и даже африканским континентами, от мира, судорожными порывами устремившегося к современности, начинающейся с великого духовного лфизического кризиса полыхающей кострами эпохи ведьм. ВОЗВРАТ К СРЕДНЕВЕКОВЬЮ-ДЕТСТВУ

Средневековье, которое казалось Мишле завершенным в 1862 году, стало дном бездны, "пределом духовных страданий", достигнутым "в эпоху Людовика Святого и Филиппа Красивого...". Но нельзя ли предположить, что под старость Мишле, тот самый Мишле, который, как показал Поль Вьяллане, не превратился в дряхлого старца, доживающего век под каблуком второй жены и одолеваемого навязчивыми идеями, глубже постиг философию любви, гармонии, единения, которая была его всегдашней страстью? Нельзя ли предположить, что Мишле был готов "вновь овладеть" Средневековьем?

Средние века Мишле 31

В "Предисловии 1869 года", отнюдь не исполненном нежности к Средневековью, он вспоминает случившуюся после Июльской революции историю, демонстрируя готовность защищать Средневековье от некоторых его хулителей, ненавистных ему еще более,- от последователей святой симонии: "Будучи приглашены на торжественное заседание, мы с Кине были потрясены, разглядев в поклонении банку своеобразный возврат того, что объявили упраздненным. Мы увидели и священнослужителей, и папу... прежнюю религию, объявленную побежденной, восстановленную в наихудших ее проявлениях: тут и исповедь, и духовное наставничество, все как подобает. Капуцины возвращались в лице банкиров, промышленников... Средневековье вычеркнули из истории, пусть так. Но его обокрали. И это, как мне показалось, перешло все границы. Вернувшись, в слепом порыве благородства я написал пылкое посвящение этому несчастному, которого грабили в его предсмертной агонии..." Мишле все более отвращается от мира, меняющегося у него на глазах. В революционном росте индустрии, "новой царицы мира", он все больше видит бурную волну материального, которое, отнюдь не соединяясь с духовным, уничтожает его, "порабощает человеческую энергию". "История XIX века" (1870-1873) делает еще заметнее его напуганность миром техники, стремящейся заполнить все, хотя Мишле и старается оставаться таким же, как в эпилоге "Ведьмы", передовым человеком, сторонником прогресса, оптимистом, всегда готовым к любым чудесам и преобразованиям. "Я родился в разгар великой общественной революции, и мне суждено было увидеть зарю великой промышленной революции". Последняя приводит в ужас.

Возможно, Мишле стремился бежать от этого не вперед, не в будущее, а назад, к Средневековью своей молодости, Средневековью, которое в 1833 году он сравнивал чуть ли не с материнской утробой, мечтая в нее вернуться. Мир детства, в который можно будет возвратиться позже, когда человечество, разочарованное индустриализацией, в очередном сатанинском порыве призовет ее к ответу и восстанет против гнета роста.

Человек, уже в "Женщине" (1859) писавший: "Я не могу обойтись без Бога. Временное затмение высокой, центральной идеи омрачило современный мир чудесных открытий в науке", человек, о котором Поль Вьяллане сказал: "Чем дальше, тем меньше он может обходиться без Бога", как же, в конце концов, он обойдется без Средневековья?

СРЕДНЕВЕКОВЬЕ МИШЛЕ: СРЕДНЕВЕКОВЬЕ СЕГОДНЯШНЕЕ ИЛИ ЗАВТРАШНЕЕ?

Я очень часто давал слово Мишле. Разве можно сказать лучше, чем сказал он?

Напомнив, с каким равнодушием или неприязнью относится большинство сегодняшних медиевистов к

Средневековью Мишле, я попытался показать Средневековье или, скорее, Средневековья Мишле.

ремя И труд

32

Попутно я затрагивал возможную реакцию медиевистов нашего времени на тот или иной аспект этих Средневековий. Кроме того - ив этом как раз и состоял мой замысел,- напрашивалось предположение, что пренебрежение медиевистов проистекает, может быть, от незнания текста Мишле, от позитивистской предвзятости, от антилитературных предубеждений. Не думаю, что настало время, когда незнание историографии, презрительное отношение к воображению и стилю могли бы превратить исследователя в хорошего историка. Напротив.

Все сказанное не отрицает того, что у нынешней истории иной дискурс, что век спустя после смерти Мишле Клио с полным правом может выдвигать требования, которые Мишле не может удовлетворить. Существует определенный уровень технической подготовки историка, медиевиста, и Мишле, при всей его страсти к документу, необычной для того времени, уже не может служить примером. Но интеллектуальная, научная сторона Средневековья Мишле, как мне кажется, удивительно созвучна не то чтобы нашей моде, нашим вкусам - это было бы смешно,- но наиболее устойчивым тенденциям, самым глубинным потребностям историка, и особенно медиевиста. Белее того, я считаю, что, помимо поучительности, его метод содержит противоядие против некоторых модных поветрий, по-прежнему отражая его значение как первопроходца и проводника не в прошлое, а в настоящее и будущее.

Средневековье, которое нам остается "изобрести", то есть открыть, продолжая дело Мишле, должно быть тотальным Средневековьем, основанным на всех возможных документах права, искусства, на хартиях, поэмах, на материалах археологии и библиотек, должно использовать весь богатый арсенал (которого так не хватало Мишле, но которого -i j.-сбивали его методы), предлагаемый современными гуманитарными науками. Сегодня этот арсенал находится в распоряжении медиевистов, которые по-прежнему разобщены узостью специализации частной истории (историей права, искусства, литературы и прочего, что называют просто историей, слишком просто). Тотальная история должна воскрешать не призраки, но людей в их телесных и духовных проявлениях и не должна пренебрегать ментальным и научным инструментарием социолога, этнолога, экономиста, политолога, семиотика. Предоставляя слово самому Мишле, восстановим Средневековье, "вернув ему плоть и кровь, наряд и украшения... оттенив его былую красоту" и - почему бы нет - "даже ту красоту, которой у него не было и которую придало время, взгляд издалека", потому что сквозь эту романтическую формулу можно угадать новое измерение истории - историю истории, взгляд в историографическую перспективу.

История сегодня оперирует и в дальнейшем все более будет оперировать цифрами, производить расчеты и подсчеты, измерять. Средневековье косно сопротивляется этой количественной атаке. Оно долгое время не знало счета, рассматривало число лишь как символ или табу. Хорошо, что в работах медиевистов все больше статистики, кривых, графиков, что монстр-компьютер, подобно Левиафану

Средние века Мишле 33

*Че,

странствующий (лат.).

3 Заказ 1395

с готических тимпанов, может поглощать в виде программ все больше Средневековья, которое он, в отличие от Левиафана, исторгает обратно из недр своих, чтобы медиевист утвердился на более крепком фундаменте подлинного Средневековья. Но он должен понимать, что в руках его лишь прах. И снова потребуется "воскреситель". Медиевисту всегда придется быть или стараться стать Мишле, который настаивал на том, что не все исчерпывается количественной стороной. При всей ее необходимости, она, как и прежде, не важнее истории. Если и следует применять к прошлому последние ухищрения науки, то медиевист должен уметь разбирать строительные леса цифр и открывать Средневековье "таким, каким оно было": приблизительным, примерным, боящимся прогневить Бога излишней расчетливостью, приписывающим Каину бесовское измышление мер и весов.

История любой эпохи не сводится к документам, с которых она начинается. Со времен Геродота, а тем паче со времен Мишле документация обогащается, совершенствуется ее критика, возрастают требования к корректности использования. Это прогресс. Но следует смириться с тем, что мы никогда не будем знать всего о Средневековье. Было бы опасно стремиться заполнить все пустоты и заставить говорить все немое. Но в сравнении с древним миром, где бессловесность истории оставляет слишком много места для гипотез, и Новым временем, отягощенным бременем документов, Средневековье, быть может, время счастливого равновесия, плодотворного сотрудничества хорошо использованных документов и добротно обоснованного воображения. Именно Мишле лучше всех показал, что историк, особенно медиевист, имеет право на воображение. Да и как без помощи воображения объяснить, оживить эпоху, сумевшую посредством воображения воздвигнуть на своих недостатках и слабостях великую цивилизацию мечты? Крестовые походы отвечают на зов воображаемого Иерусалима. Как их понять, не дав на основе и помимо текстов и памятников воли воображению? Человек Средневековья, люди Средневековья, даже те, в ком не было ничего мистического - пилигримы, ходоки, homo viator*. Разве кабинетные эрудиты, бумажные души "медиевистики" могли бы угнаться за теми, кто всегда в пути?

Начиная с Мишле социальный анализ стал производиться более методично. Можно вместе с Марксом изучать классы и механизм их борьбы, вместе с современными социологами - структуру и взаимодействие

социопрофессиональных категорий, с некоторыми историками - систему рангов и сословий, но более тонким и эффективным будет анализ того, что Мишле, специально употребляя единственное число, имеющее собирательный смысл, подразумевал под дворянином, клириком, сервом, Жаком и, всегда увлеченный глобальным, ввергал в крестовые походы, коммуну или шабаш. Ввергал, главным образом, народ. Это неопределенное слово не пользуется любовью историков, даже наименее склонных к социологии. Однако сегодня мы вновь открываем реальность и исторический вес

34

социальных действующих лиц, не имеющих четких контуров: молодежь, массы, общественное мнение, народ. Здесь Мишле - сын своего века. "Сын народа" - действительно, в XIX веке это выражение обретает большую определенность. Было ли это так в Средние века? Populus - народ христианский, народ божий, просто народ. Конечно, мы не отказываемся от тонкого анализа социальной структуры, более современного, более "научного"; но не следует забывать, что общества прошлого нужно ловить и их собственными сетями. Здесь Мишле, для которого народ был прежде всего, чувствует себя в Средневековье как дома и помогает нам восстановить если не социальную реальность, то, по крайней мере, образ этой реальности и образ эпохи. Но Мишле, погружаясь в народное, проникает дальше, ближе к миру народной культуры, к миру Иного, к которому современные этнологи учат нас быть более внимательными даже в обществах, именуемых "историческими". Послушаем его: "Средневековье, в котором писали только и исключительно церковные авторы, было далеко от признания безмолвных глубинных перемен в народном сознании". В какой еще эпохе, кроме Средневековья, можем мы постигать в наших "свежеиспеченных" обществах сущностный феномен многослойного диалога, состоящего из давления и подавления, заимствования и отторжения, продолжавшегося десять веков диалога культур просвещенной и народной. В этом диалоге сталкивались святые и драконы, Иисус и Мерлин, Жанна д'Арк и Мелюзина. Если Кейт Томас прав, то великим достижением средневекового христианства стала хоть и частичная, но удачная интеграция народных верований в веру священнослужителей. Когда симбиоз нарушился, явились шабаш и инквизиция. Как массовый феномен - позже XIV века, указанного Мишле. Но гипотеза остается документально обоснованной.

Все в Мишле, даже знаменитая констатация провала, делают его человеком и ученым современности: "Я вышел из народа, народ жил в моем сердце... Но его язык... был мне недоступен. Я не мог заставить народ говорить". Признание, делающее Мишле, по словам Барта, "первым автором современности, который мог пропеть невозможное слово". Но также и тем, кто предупредил нас, что речь о народе отнюдь не является речью народа. Тем, кто пригласил нас терпеливо, черпая вдохновение в этнологии Иного, искать метод, который заставит высказаться лишенное языка, разговорит немых действующих лиц истории. Мишле - первый историк безмолвного. Его провал является предвестием, он открывает новые пути. Взявшись за безмолвное в истории, Мишле открыл Средневековье маргинальное, периферийное, эксцентричное, которое может, должно вдохновлять и современного медиевиста. "Средневековье всегда противопоставляло самое высокое и самое низкое",- воскликнул он. Поступая так, он столкнул (и внятно обосновал это, даже если мы не вняли его объяснениям) Бога и Сатану, ведьму и святую, го-

Средние века Мишле

35

тику и проказу. Подобно Мишелю де Серто, с помощью теории отклонений проникающего вглубь обществ, он оказался в центре Средневековья. Не будем забывать, что в 1862 году ситуация в корне изменилась и что период спада оказался более плодотворным, чем период подъема. Средневековье с изнанки - какая перспективная точка зрения на период, придумавший колесо фортуны, Землю обетованную и проповедовавший, если не применявший, идею того, что "возвысившийся будет унижен, а униженный возвысится"! Но прежде всего, какой путь для все больших числом медиевистов, ради постижения средневековой действительности исполняющих блистательные обходные движения через ересь или лепрозорий!

Осталась последняя нить, связывающая Мишле со Средневековьем, которая сближает его не только с современными медиевистами, но и со многими представителями наших "развитых" обществ. Средневековье привлекало Мишле тем, что в нем он видел возврат к своему детству, в материнскую утробу, чувствуя, однако, что оно иное, далекое (и даже порой враждебное). Однако интерес к истории и этнологии, многими сегодня разделяемый и трансформировавшийся во вкус и страсть к Средневековью, происходит, как мне ка

рсмя и труд

жется, от такого же одновременного влечения к подобному и иному. Перед лицом того, что называют истершимся до банальности термином "ускорение истории", люди нашего времени боятся потерять связь со своими корнями, стать сиротами, лишенными прошлого. Но к прошлому их влечет не столько меланхолическая привязанность к родному миру, который мы теряем, сколько экзотика, необычность мира, который, стремительно удаляясь, манит нас изначальным - детством. Очарование Средневековья для Мишле и для нас обусловлено тем, что это одновременно и "наше детство", и "иное". Одной знаменитой фразой Мишле превратил свою "Историю Франции" в автобиографию: "Личный метод: упрощать, писать историю как биографию человека, как свою биографию. Тацит, говоря о Риме, видел только себя - и перед нами восстал подлинный Рим". Следуя Флоберу, говорившему: "Госпожа Бовари - это я", Мишле мог бы сказать: "История Франции - это я". В этой истории, в конечном счете пройдя через любовь и ненависть, ему ближе всего Средневековье, с которым он жил и боролся, которое переживал всю свою жизнь. Эта автобиография стала нашей коллективной биографией. Средневековье - это он, и это мы. У

Средневековье: время церкви и время купца

В Средневековье купец не был столь уж единодушно презираем, как полагают, в частности вслед за Анри Пиренном, чересчур доверявшим

' 2 в данном вопросе теоретическим по преимуществу текстам . Как бы то ни было, хотя церковь издавна покровительствовала и благоприятствовала купцу, она долгое время питала серьезные подозрения относительно законности основных аспектов его деятельности. Некоторые из этих аспектов оказывали значительное влияние на видение мира человеком Средневековья, или (скажем лучше так, дабы не поощрять миф об абстрактном собирательном индивидууме) людьми Запада, обладавшими s XII-XV веках культурой и интеллектуальным инструментарием, достаточным для размышления над профессиональными проблемами и их следствиями: социальными, моральными, религиозными.

Среди основных претензий, предъявляемых купцам, фигурирует упрек в том, что их прибыль предполагает наживу на времени, принадлежащем лишь Богу. Вот, например, что пишет по вопросу, обсуждавшемуся в первые годы XIV века, францисканец: "Вопрос: может ли купец за одну и ту же торговую сделку просить с того, кто не может рассчитаться немедленно, плату большую, чем с того, кто рассчитывается сразу? Аргументированный ответ: нет, ибо в противном случае он будет торговать временем и извлекать ростовщичес-

f 3 кий процент, продавая то, что ему не принадлежит"*.

Прежде чем вывести концепцию времени, скрывающуюся за этим аргументом, следует подчеркнуть важность самой проблемы. Здесь поставлена под вопрос вся экономическая жизнь утра торгового капитализма. Отказывать в извлечении прибыли за счет времени, усматривать в этом один из основных грехов - ростовщический процент - это не только посягательство на выгоду в принципе, но и подрыв всякой возможности развития кредита. Времени купца, выступающему главным источником дохода, так как имеющий деньги предполагает получить прибыль с ожидания оплаты того, кто в данный момент деньгами не располагает (купец строит свою деятельность, исходя из предположений, в которых время - самая соль: запасы на случай голода, покупка

и перепродажа в благоприятные моменты,- все это опирается на зна ние экономической конъюнктуры, постоянных факторов товарного i денежного рынка, что подразумевает наличие сетей сбора и доставк! информации ), этому времени противостоит время церкви: оно принад лежит только Богу и не может быть предметом наживы.

В действительности это та же проблема, что и проблема образова ния, остро вставшая на главном повороте истории Запада: можно ли тор говать знанием, ведь оно тоже принадлежит лишь Богу?* Об ЭТОР с присущей ему силой напоминал св. Бернар. Тем самым ставится по, сомнение весь процесс обмирщения основных сфер человеческой жиз ни, даже самих устоев и рамок человеческой деятельности: рабочей времени, показателей умственного и материального производства.

Церковь, несомненно, идет на уступки. Поначалу смиряется а вскоре и начинает содействовать исторической эволюции экономи ческих и профессиональных структур. Но теоретическая работа ш этой адаптации на каноническом и теологическом уровне проходи1 медленно, трудно.

*4

Средневековье: время церкви и время купца

3

Таким образом, конфликт времени церкви и времени купцов обо значился в разгар Средневековья в качестве одного из важнейши: событий интеллектуальной истории этих веков, когда под давлениел структурных сдвигов и экономической практики вырабатывалаа идеология современного мира. Здесь мы бы хотели уточнить основ ные характеристики этого конфликта.

I

Неоднократно утверждалось, что христианство в корне обновило про блему времени и истории. Средневековые клирики, вскормленньк Священным Писанием, привыкшие принимать Библию за отправ ную точку в своих рассуждениях, рассматривали время исходя из биб лейских текстов и традиции, унаследованной, помимо Священной Писания, от первоначального христианства, от отцов церкви и экзе гетов раннего Средневековья.

Время Библии и первоначального христианства - это, прежд! всего, время теологическое. Оно "появляется вместе с Богом" и "на ходится в Его власти". Следовательно, всякое деяние Божье в ко нечном счете настолько естественно слито со временем, что здесь HI может возникнуть проблемы; напротив, время - это необходимо* и естественное условие всякого божественного акта. Оскар Кульман чьи слова мы приводим, несомненно прав, возражая Герхарду Дел лингу, что первоначальное христианство в этом отношении сродш иудаизму, оно не повело к "вторжению вечности во время, которо< было бы таким образом "побежденным""*. Первые христиане н< противопоставляли вечность и время, вечность не была для них, как например, для Платона, "отсутствием времени". Вечность для них - это лишь перетекание времени в бесконечность, "бесконечна"

Время и труд

38

череда эонов", говоря словами Нового Завета, "пространства времени, не поддающиеся точному измерению", продолжительность,

* 7 беспредельная и неисчислимая*. Мы вернемся к этому понятию времени, когда потребуется противопоставить его традиции, унаследованной от эллинизма, с точки зрения которого между временем и вечностью существует не количественное, а качественное различие. По отношению к мысли иудейской Новый Завет приносит или утверждает новую мысль. Явление Христа, исполнение пророчества, телесное воплощение придают времени исторический масштаб, или, лучше сказать, центр. Отныне, "от сотворения мира до Христа, вся история прошлого, рассказанная в Ветхом Завете, уже является ча-f 8 стью истории спасения"*.

Однако здесь заключена некоторая двусмысленность. Время для христиан, как и для евреев, имеет цель, "телос". В этом отношении телесное воплощение Христа - событие решающее. "Будущее больше не являет собой, как в иудаизме, "телос", придающий сглысл всей

*9 истории"*. Эсхатология переходит в иное измерение, в определенном смысле она становится вторичной, как ни парадоксально, но она тоже принадлежит прошлому, так как Христос ее некоторым образом упразднил, принеся веру в спасение. Речь идет о завершении того, что однажды начал Христос ради всех. Второе пришествие было не только предвосхищено в день Троицы, оно уже началось и завершиться должно при участии церкви, клириков и мирян, апостолов, святых и грешников. "Миссионерский долг церкви, проповедь Евангелия придает времени от воскрешения до второго пришествия особый 910 смысл в истории спасения>А Христос дал уверенность и иязможность Спасения, но исполнение его для всех и каждого предоставил истории коллективной и истории индивидуальной. Отсюда тот факт, что христианин должен одновременно и отринуть мир, являющийся лишь временным пристанищем, и радеть за него, принимать и изменять его, так как он является строительной площадкой истории спасения. По этому поводу О. Кульман предлагает очень убедительную интер-**11 претацию одного трудного отрывка из an. Павла**. Прежде чем обратиться к конкретному средневековому контексту, подчеркнем, что проблема конца времен является одним из основных аспектов понятия времени на этом великом повороте XI-XII веков, когда в некоторых социальных группах, среди которых будут и купцы, возродятся эсхатологические ереси, нахлынет волна милленаризма, вбирающая в себя наряду с индивидуальными судьбами и бессознательные классовые реакции. Грядущая история осветит иоахимизм и многие революционные движения во имя души и экономического статуса. В эту эпоху Апокалипсис - отнюдь не забава для психически ущербных, но надежда, пища для голодных и угнетенных. У ап. Иоанна всадников Апокалипсиса, как известно, было четыре: трое олицетворяют бедствия, земные катастрофы - голод, эпидемии, войны,- но первый выступает как победитель.

мз

45 "16

L

Средневековье: время церкви и время купца у

Если для Иоанна Богослова он миссионер Евангелия, то для средне, вековых масс - вдохновитель двойной победы: на земле и в поту стороннем мире*.

Библейское время, освобожденное от взрывоопасного довеска мил ленаризма, наследовали ортодоксы начала XII века. Оно укоренеш в вечности, оно является частью вечности. Как известно, "для христиа нина Средневековья... чувствовать, что он существует, означало чув ствовать, что он есть. А чувствовать, что он есть, означало чувствовать что он не изменяется, не замещает сам себя, а продолжает существовать.. Его стремление к небытию (habitudo ad nihil) компенсировалось проти воположным стремлением, стремлением к первопричине (habitudo a< causam primam)". С другой стороны, это время линейно, оно имеет одш курс, одно направление, оно устремлено к Богу. "В конечном счете вре мя уносило христианина к Богу"*. Здесь не место поднимать вопрос о "великом переломе XII века одном из самых глубоких среди всех, когда-либо отмечавших эволюции европейских обществ"* во всей его сложности и многочисленны: взаимосвязях. Признаком ускорения развития экономики станет ново явление купца. Отметим пока, что из-за потрясения ментальных струк тур появляются трещины в традиционных формах мышления: через эп трещины будут проникать и распространяться духовные потребности связанные с новыми социальными и экономическими условиями.

Несомненно, исчезновение Римской империи, варваризация Запад и, в меньшей степени, сначала каролингская, затем оттоновская импер екая реставрация породили историческую рефлексию, и христианст стало частью исторической эволюции. Хотя история, по мнению адеп тов христианства, управлялась провидением и была направлена к спасе нию, она должна была для большей ясности прибегать к разъяснения! вторичных причин, структурных или случайных. К несчастью для исто рической мысли, в период Средневековья августиновские интерпрета ции обеднели и исказились. У св. Августина время истории сохраняло как удачно выразился Анри Марру, "амбивалентность", когда люда ограниченные рамками вечности и зависящие от провидения, управлял своей собственной судьбой и судьбой человечества74. Но, как показал Бернхайм и о. Аркийер**, великие идеи трактата "О граде Божием" где исторический анализ перекликается с теологическими выкладками исчерпывают свою историчность вместе с политическим августинизмой' от Геласия до Григория Великого и Хинкмара. Феодальное обществе в котором увязла церковь в IX-XI веках, замораживает историческу! мысль и, казалось бы, останавливает время истории или, во всяком CAJ чае, сводит его к истории церкви. Еще в XII веке Отгон Фрейзингенс кий, дядя Фридриха Барбароссы, пишет: "С этого времени (Констан тина), учитывая, что не только все люди, но и все императоры, за рея ким исключением, были католиками, я писал, как мне кажется, исторж не двух, но единственного града, который я называю церковью". Др> гой способ отрицания истории феодальным обществом - эпо( Время и труд М7 М8

5 История есть

описание свершений

(лат.).

20

"21

** 22

40

героическая поэма, использующая исторические элементы только для того, чтобы лишить их всякой историчности в идеальном вневременном пространстве*.

П. Шеню блестяще показал, насколько сильно были расшатаны эти традиционные рамки христианского понимания времени и истории в течение XII века*.

Конечно, городские школы играют здесь лишь второстепенную роль, и Шеню отмечает, что "учителя-схоласты почти не используют великие исторические тексты из трактата "О граде Божием", над которыми размышляют писатели-монахи".

Несомненно, что Ветхий Завет все еще правит умами и противопоставляет гибкой концепции времени двойное препятствие иудейского образа застывшей вечности и символизма, ставшего системой, методом исследования, существующего вне параллелизма Ветхий Завет-Новый Завет и уничтожающего всю конкретную реальность исторического времени*.

Но история вновь начинает свое движение с Гуго Сен-Викторским, отводящим в "Didascalion" большое место истории. Его определение "historia est rerum gestarum narratio"A повторяет определение Исидора Севильского, взявшего его, в свою очередь, у латинских грамматиков, комментировавших Вергилия. Но, выраженная в "череде рассказов", история представляет собой "преемственность, организованную последовательность, непрерывный ряд, состоящий из частей, связь между которыми имеет определенный смысл, являющийся, собственно, объектом исторического познания; это не платоновские идеи, а инициативы Бога во времени людей, события спасения"**.

Эта история заимствует у древних - и Библии - теорию эпох, периодов, воспроизводящих для большинства клириков-историков шесть дней сотворения мира - еще одно событие, которое стало предметом размышлений теологов XII века и изучение которого могло бы завести нас слишком далеко. Но шестая эпоха, к которой пришло человечество, ставит уже свои проблемы: с точки зрения распространенной параллели с шестью периодами жизни человека - это эпоха старости. Однако многие люди XII века, в том числе клирики, ощущают себя "современными". "Как соединить это с современным развитием, далеким от своего завершения?"Л Классификация, способы упорядочения и возможности установления связи - такой взгляд на историю становится предметом беспокойства и исканий.

Появляется также мнение, что история складывается из перемещений, история цивилизаций представляет собой последовательность "трансляций". Наиболее известны два применения термина "translatio". В интеллектуальном плане - теория, согласно которой наука переместилась из Афин в Рим, затем во Францию и наконец в Париж, где из городских школ вырастет самый знаменитый университет: "translatio studii" - перемещение науки, Алкуин отмечал его в Каролингскую эпоху**. В более общем плане считалось, что

Средневековье: время церкви и время купца 41

происходит движение цивилизации с Востока на Запад. Зарождающийся национализм останавливает его в одной из избранных стран: Отгон Фрейзингенский - в Германской империи, Ордерик Виталий - у нормандцев и в XIV веке Ричард Беррийский - в Великобритании*. Все эти псевдообъяснения (наш век видел и другие,

7г~-> от Шпенглера до Тойнби) довольно красноречивы. Во всяком слу-

tm*.i uai" nuu п(~ч*mi>iiLinai/Yp гпаак ППА пгтзп ш>иыы п апо\ютл t* пллЛтл-

чае, они обеспечивают связь представлении о времени и пространстве - новации гораздо более революционной, чем это может показаться на первый взгляд, чье значение для купца весьма велико. Наметки позитивной политической экономии проглядывают в работе Иоанна Солсберийского " Policraticus" , "она заставляет предчувствовать эволюцию, которая... провозгласит автономию форм природы, методов мышления, законов общества. . . Она идет дальше морализма "зерцал князей", чтобы начать создание науки о власти в государстве, устроенном как объективное тело, с системой управления, базирующейся на началах скорее функциональных, нежели феодально -вассалитет-*23

f 24 ных>Л Примечательный факт: в этой органической концепции государство наделяется неким подобием ног, поддерживающих тело и позволя-* 25 ющих ходить,- это сельские труженики и ремесленники*. II

А что же купец? Он становится действующим лицом сложных и обширных операций в ганзейском пространстве и особенно в пространстве Средиземноморья, где преобладает итальянский купец, оттачивающий свое мастерство и раскинувший свои сети от Китая (куда направляется Марко Поло) до Брюгге и Лондона, где он оседает сам 5 26 или учреждает фактории§.

Подобно крестьянину, поначалу купец в своей профессиональной деятельности зависит от погодных

условий, от чередования времен года и от природных катаклизмов. В этой сфере долгое время господствует необходимость подчинения порядку, установленному природой и Богом, и в качестве действенной помощи - молитва или суеверия. Но после создания торговой сети время становится объектом измерения. Продолжительность морского или сухопутного вояжа из одного пункта в дру-

гои, проблема цен, которые способны вырасти или упасть в ходе одной и той же торговой операции (особенно в случае затруднения оборота) и тем самым увеличить или уменьшить прибыль, продолжительность труда ремесленника или рабочего на этого купца, почти всегда являющегося работодателем, - все это должно внимательно учитываться, регламентироваться со все большей точностью. Оживление чеканки золотых монет, увеличение разнообразия денежных единиц, усложнение операций обмена, вытекающее как из существующего биметаллизма, так и из разнообразия обращающихся денег и возникающих колебаний, вызываемых не только изменениями коммерческого денежного курса, но и первыми монетарными "смутами", то есть инфляционными и, реже, Время и труд *27

'28 *29 "30

'31

"32

42

дефляционными правительственными мерами,- все это расширение монетарной сферы требует более точного измерения времени . Сфера обмена в момент, когда аристократия менял приходит на смену аристократии монетчиков (monnayeurs) раннего Средневековья, предвосхищает время биржи, когда минуты и секунды будут создавать и разрушать целые состояния.

Уставы корпораций, собственно торговые документы: счета, путевые отчеты, купчие* и переводные векселя*, получившие распространение на ярмарках Шампани, ставших в XII-XIII веках "расчетной палатой" международной торговлиЛ,- все показывает, что точное измерение времени становится все более важным для успешного хода дел.

Сфера технологий предлагает купцу новое, исчисляемое время, то есть линейное и предсказуемое, в противовес времени природной среды, вечно возвращающемуся и непредсказуемому. Вот, например, блестящий текст**. Королевский наместкик в Артуа в 1355 году дает разрешение жителям Эр-сюр-ля-Лиса построить башню, колокола которой отбивали бы часы торговли и работы суконщиков. В данном случае неопровержимо применение новой меры времени в профессиональных целях. Оно становится инструментом одного класса, "поскольку названным городом управляло суконное производство",- вот где можно уловить, насколько глубоко эволюция ментальных структур и их материального воплощения включена в механизм классовой борьбы: коммунальные часы становятся инструментом экономического, социального и политического господства купцов, правящих коммуной. Точный втечет времени в их интересах, так как на суконном производстве "следует, чтобы большинство поденных рабочих - пролетарии-текстильщики - приходили на работу и уходили с нее в назначенное время". Начало организации труда, ранние проблески тейлоризма, такого же классового инструмента, как доказал Джордж Фридман**. Уже вырисовываются "адские темпы".

Это время становится одновременно более рациональным и более светским. Скорее по соображениям практическим, чем по теологическим, которые, впрочем, лежат в основе: конкретное время церкви - это используемое уже с античности время духовенства, подчиненное ритму религиозных богослужений, отмеряемое возвещающими о них колоколами, при необходимости определяемое с помощью солнечных часов, неточных и ненадежных, иной раз счет ему ведется с помощью весьма приблизительной клепсидры. Это время церкви купцы и ремесленники заменяют на время, отсчитываемое с большей точностью, используемое для мирских, светских нужд,- время башенных часов. Возводимые повсеместно напротив церковных колоколен, башенные часы олицетворяют собой великую коммунальную революцию в области отсчета времени. Время городов - более сложное и утонченное, чем простое время деревень, от-

43

* 33 Их называют колоколами (campanae), потому что крестьяне, живущие среди полей (сатро), могут узнать о часе только посредством колоколов (лат.).

Средневековье: время церкви и время купца

'34 *35

биваемое деревенскими колоколами. Фантастическую, но характерную этимологию этих колоколов дал в начале XIII века Иоанн Гар-ландский: "Сатрапе dicuntur a rusticis qui habitant in campo, qui nesciant judicare horas nisi per campanas"*.

Еще одна важная перемена: купец открывает для себя цену времени вместе с освоением пространства, для него основная продолжительность - продолжительность пути. Для христианской же традиции время не было "ни эквивалентом пространства, ни формальным условием мысли". Мы еще вернемся к затруднениям христианских теологов именно эпохи XII-XIII веков, когда возрождение идей Аристотеля поставит перед ними проблему отношения времени и пространства.

Внимание историков и социологов искусства следует обратить на то, что средневековый торговец завоевал сразу и время и пространство. Пьер Франкастель в уже ставшей классической книге показал связь живописи и общества и то, как под напором техники, экономических и социальных условий может быть разрушено "пластическое простран-ство>Л Средневековая живопись открывает время картины одновременно с перспективой. В предшествующие века различные элементы изображались на одном плане, на одной плоскости в соответствии с независимым от времени и пространства видением, исключающим возможность глубины и последовательности. Разница в размерах отражала лишь место в иерархии общества или церковный сан. Игнорируя хронологические различия, персонажи сводились вместе, формируя историю, избавленную от капризов времени, предопределенную изначально во всех своих фазах Божьей волей. Отныне перспектива - пусть это и всего лишь новая условная схема, пусть предлагаемое видение не "естественно", а постулирует некий абстрактный глаз - являет собой результат научного опыта, выражение практического познания пространства, в котором люди и вещи один за дрЛтим в соответствии с количественно измеряемыми факторами располагаются человеком. Художник сводит свою картину или фреску к одной временной единице, к изолированному моменту, стремится запечатлеть миг (который позже будет фиксировать фотография), тогда как время, можно сказать, романическое, воспроизводится в циклах настенных росписей, в которых флорентийская живопись, покровительствуемая торговой аристократией, достигла блистательных успехов. Портрет празднует триумф. Это уже не абстрактное изоб-ражение персонажа, обозначенного символами, знаками, показывающими место или ранг, установленный Богом, он передает индивидуума во времени, во временной и пространственной конкретности, не в вечной его сущности, а в его эфемерном существовании, которое искусству в соответствии с новой функцией надлежит увековечить. Вместе с тем сколько поисков, сомнений, компромиссов, взлетов фантазии, взять, например, "Чудо гостии" Паоло Уччелло в Урбтю, где оригинальное использование пространства под картиной дает художнику возможность разделить время рассказа на отрезки и при этом сохранить историческую последовательность и единство эпизодов*. Время и труд 44 *36

Время измеряемое, даже механическое, коим является время торговцев, но при этом прерывистое, разделенное паузами, мертвыми моментами, подверженное ускорению или замедлению, часто в связи с технической отсталостью и властью природных явлений: дождь или засуха, штиль или буря,- оказывало мощное влияние на цены. В этой гибкости времени, не исключавшей неумолимости сроков, кроются доходы и потери, прибыльные и убыточные возможности; здесь действует ум, ловкость, опыт, хитрость торговца. III

А что же время церкви? Купец-христианин сохраняет его в качестве другого горизонта своего существования. Время, когда он действует профессионально, не то, в котором он живет религиозной жизнью. В видах на спасение он охотно принимает учение и указания церкви. Две зоны, очерченные этими горизонтами, пересекаются лишь отчасти. От своих доходов купец отделяет динарий Богу, дабы совершить добрые деяния. Бытие преходяще, и он знает, что время, влекущее его к Богу и вечности, тоже подвержено торможению, провалам, ускорениям. Есть время греха и время благодати. Время мирской смерти перед воскресением. Оно то торопит его окончательным уходом в монастырь, то - чаще - побуждает умножать воздаяние должного, добрые дела и милостыни в ожидании грядущего и нестерпимо жуткого перехода в мир иной*.

Между временем естественным, профессиональным и сверхъестественным есть одновременно и существенная разница, и несущественные пересечения. Всемирный потоп становится предметом с некуляций, а неправедно нажитые богатства открывают врата небесные. Но говоря о психологии средневекового торговца, следует исключить подозрения в лицемерии. По-своему для него одинаково законны цели, преследуемые в различных направлениях: барыш и спасение. Именно это разграничение позволяет ему просить Бога об успехе своих торговых дел. В XVI веке и позже купец-протестант, вскормленный на Библии и с особым вниманием относящийся к урокам Ветхого Завета, будет охотно про-f 37 должать сочетать замысел провидения и увеличение своего состояния1 в мире, где уже привыкли их различать.

Морис Хальбвакс проницательно утверждал, что в обществе существует столько коллективных видов времени, сколько существует

* 38 отдельных социальных групп*. Он отрицал существование объединяющего времени, необходимого всем группам, и свел индивидуальное время к точке преломления в конкретном сознании коллективных видов времени. Необходимо провести исчерпывающее исследование, которое показало бы взаимодействие между объективными структурами и границами сознания, между общественными событиями и индивидуальными судьбами, взаимодействие всех этих видов времени внутри Времени в исторически конкретном обществе. При этом стал бы проясняться сам предмет истории, и люди - объект охоты историка5 - могли бы вновь

§39

'40

Средневековье: время церкви и время купца

45

41

§43

пережить все перипетии своего существования. Ограничимся тем, что в рамках упомянутого взаимодействия обрисуем действия средневекового купца.

Этому купцу, привыкшему действовать в "отрезках времени, расположенных этажами друг над другом" и еще не приноровившемуся путем рационализации своего поведения и мышления или путем интроспективного анализа приходить в согласие с самим собой и чувствовать себя цельным или стремиться к цельности, церковь откроет пути к унификации сознания с помощью изменившейся исповеди, к цельности поведения через развитие канонического права и теолого-нравственной рефлексии о ростовщичестве. Эти решительные изменения в структурах сознания западного человека начинаются в XII веке. Абеляр, обосновав замещение внешних санкций раскаянием, своим учением о намерении приоткрыл поле современной психологии. Но необратимым это движение делает XIII век. В это время нищенствующие ордена открывают пространство для миссионерского служения в Африке и Азии - там, где купец уже нашел горизонты расширения своей деятельности - и новый фронт в сознании человека. Ритуальные покаяния раннего Средневековья, экстравертные средства пастырского воздействия, основанного на системе санкций, они заменяют руководствами для исповедников, интровертными инструментами укрепления веры, ориентированными на поиск внутренней предрасположенности к греху и искуплению, коренящейся в конкретном профессиональном и общественном положении. Дьявол принимает скорее не вид семи смертных грехов, а образ неисчислимых бесчестий, наносимых Богу, которым в разной форме способствует профессиональная или групповая среда. Теперь у купца больше нет путей для отступления: время спасения и деловое время сливаются в единстве индивидуальной и коллективной жизни.

В нашу задачу не входит детальное рассмотрение того, насколько глубоко на выработку нового подхода к проблеме времени повлияло возвращение эллинской мысли, в котором главную посредническую роль сыграли арабские рукописи*.

Как великолепно показал Шеню, с XIII века наряду с платонизмом и перипатетизмом сильный импульс западной теологии дает греческая теология, в особенности Иоанн Дамаскин*.

Напомним, что древнегреческая и христианская концепции времени традиционно противопоставлялись. Говоря словами О. Кульмана, "так как в понимании греков время не представляло собой прямую линию, полем действия провидения могла быть не история во всей ее полноте, но лишь судьба индивидуума. История не подчиняется какому-либо "телосу". Для удовлетворения потребности в откровении и избавлении человек может обратиться лишь к мистике, для которой времени не существует и которая выражает себя посредством пространственных концептов"Л. Известно, что мыслители Возрождения, а также отмеченные эллинизмом мыслители на-

емя и труд

-44 45

1 ужно рассмотреть гки, которые несут ни и которые часто случаются из-за продажи на время тсрочкой платежа]

(лат,). 46

шей эпохи, такие как Ницше, вернутся к древнегреческому пониманию цикличности времени, вечного возвращения или к времени Гераклита и даже Платона, "времени чистого движения". Вспомним лишь знаменитое аристотелевское - "время есть количество движения",- воспринятое св. Фомой Аквинским, но, по мнению некоторых, в совершенно ином смысле, вплоть до того, что "переход от возможности к действию не имеет ничего временного". Это противопоставление следует смягчить. Несомненно, как ясно показал Этьен Жильсон, "в вечный мир Аристотеля, движущийся вне Бога и без Бога, христианская философия привносит различие сущности и существования" . Бергсон обвинял Аристотеля в "овеществлении" движения, а Декарт издевался над аристотелевским определением движения,- но они судили лишь по карикатурам позднейшей схоластики. Нет уверенности и в том, что Фома Аквинский исказил мысли Аристотеля, увидев в движении "определенный способ существования" и одновременно возвращая времени его несущетвен-ную, однако измеримую пластичность и фундаментальную существенность.

Здесь, во всяком случае, была теоретическая база (теологическая, метафизическая и научная одновременно) встречи времени церкви и времени людей, действующих в мире, в истории и, прежде всего, в своей профессиональной области.

Даже францисканец, автор процитированного нами в начале данного исследования текста, понимает, не имея теоретического обоснования, невозможность принятия традиционного утверждения, что "время не может продаваться". Вся конфессиональная практика и ее каноническая разработка в XIII веке ищет справедливое оправдание деятельности купца, стремясь всемерно ограничить его сводами правил, в которых религия уже слишком часто опускается до казуистического морализма, пытаясь удержать торговца в рамках традиции, которую надлежит соблюдать. Таким образом в столкновении с вопросами веры и проблемами менее значительными, но более конкретными и типичными незыблемое время Ветхого Завета и иудейской мысли рассыпается. Наряду со смягчением осуждения всего того, что называют ростовщичеством1; и что явно связано с аспектами времени (consideranta sunt dampna quibus mercatores se exponunt et que frequenter occurunt ex hoc quod vendunt ad tempus* - как просто и точно выразился наш магистр), время поста, воздержания, умеренности больше не является буквальным предписанием, но в условиях профессиональной необходимости становится лишь рекомендацией5.

Как бы то ни было крах традиционной христианско-теологической концепции времени в XIV-XV веках унесет с собой и то новое равновесие, в создании которого участвовали теологи, специалисты канонического права и моралисты XIII века при значительном влиянии нищенствующих орденов, произойдет общая ревизия взгляда

47

*47

"50

на homo faber, вызванная появлением новых социально-экономических и технических условий. Эта проблема выходит за рамки нашего исследования.

У последователей Дунса Скотта и Уильяма Оккама время отнесено к области непредсказуемых решений всемогущего Бога. У мистиков, Майстера Экхарта и Иоганна Таулера*, любая продолжительность смешивается с движением, где всякое творение "лишено способности получать присущую ему продолжительность".

Мы можем вместе с Гордоном Леффом увидеть, как схоластика XIV века способствует приближению взрыва, коим стало Возрождение XV-XVI веков: одновременно разгул страстей и освобождение*. Вольноотпущенник и тиран, человек Возрождения, занимающий достаточно высокое положение в экономике, политике или интеллектуальной сфере, благодаря virtu - доблести - управляющий Фортуной; ему открыты все пути. Он хозяин своего времени, как и всего остального. Его ограничивает только смерть, но живое стремится постичь мертвое прежде, чем оно его настигнет. Смерть рассматривается в совершенно новом ракурсе: конец становится отправной точкой для размышления, а разложение тела порождает осознание продолжительности, как показал Альберто Тененти, анализируя "artes moriendi" и французских и итальянских гуманистов*.

Итак, хотя экономические структуры и не претерпели фундаментальных изменений, количественный рост

Средневековье: время церкви и время купца

расширил горизонты деятельности купца, теперь он может использовать время и злоупотреблять им. Будучи христианином, отныне он сможет избежать жестокого столкновения и противоречия между временем своих сделок и временем своей религии с помощью умственных усилий и практической сноровки, так как церковь не желает расставаться со старыми правилами, хотя идет на уступки зарождающемуся капитализму и сама становится его частью. IV

История ставит перед нами множество проблем, и эти страницы имеют целью лишь показать необходимость ее глубокого изучения. Среди этого множества проблем нам представляется наиболее важным выяснить, как повлияли работы ученых рубежа XIII-XIV веков на эволюцию взглядов на время. Еще не исследована английская школа, прежде всего Мертониан, равно как и парижские магистры, толпящиеся позади Николя Отрекура, Жана де Миркура, Жана Буридана, Николя Оресма и Жана де Рипа, недавно открытого аббатом Комбом§, также малоизвестных. В этой среде критика аристотелевской физики и метафизики одновременно с математическими спекуляциями и конкретными научными исследованиями должны были породить новые взгляды на время и пространство. Известно, что вследствие изучения движения с равномерным ускорением

Время и труд

48

'51

в кинематику были внесены значительные изменения . Существуют достаточные основания полагать, что вместе с движением и время начинает рассматриваться в новом ракурсе. Уже у арабов одновременные научные и философские изыскания ключевого понятия прерывности, унаследованного от античных атомистов, обновили взгляд на время\

Возможно, между лекциями магистров Оксфорда и Парижа и торговыми предприятиями Генуи, Венеции и

Любека на исходе Средневековья существует связь гораздо более глубокая, чем мы думаем и чем,

несомненно, полагали они сами. Возможно, что именно в результате этих объединенных усилий время

разделилось и время торговцев освободилось от библейского времени, которое церковь не могла удержать в

его фундаментальной амбивалентности.

*53

'54

*55

S56 Панегирист течения времени (лат.).

"Древние стены (ит.).

"57

Время труда в период "кризиса" XIV века: от средневекового времени к времени современному

Флоренция в ограде древних стен, Где бьют часы поныне терцы, ноны, Трезва, скромна, жила без перемен. Данте. Божественная комедия. Рай. XV, 97-99 (перевод М. Лозинского)

Два отрывка из "Божественной комедии" комментировались бессчетное число раз теми, кто искал в них,- видимо, напрасно,- описание механических башенных часовЛ. Меньше внимания исследователи уделили XV песне "Рая", представляющей отсчет времени в его подлинном историческом контексте, не техническом, а социальном*.

Устами Каччагвиды Данте, этот laudator temporis actiA, делает древний колокол де ля Бадиа на mura uecc/iie** XI-XII веков,- отбивавший терции и ноны и возвещавший о начале и окончании рабочего дня во Флоренции,- символом эпохи, общества, его экономических, социальных и ментальных структур. Однако во Флоренции, изменяющейся и разрастающейся с 1282 года в периметре mura nuova, старый колокол, ставший голосом умирающего мира, уступит свое место новому голосу - башенным часам 1354 года. Что же при этом изменилось?

Семьдесят лет назад Густав Билфингер в своей новаторской книге отмечал, что история техники сама по себе не способна объяснить переход от средневекового времени к времени современному: "Наряду с точкой зрения истории техники следует учитывать и точку зрения социальной истории, истории культуры, так как это не только переход от старинного часа к часу современному, но и от церковного деления времени к делению мирскому"**.

Какова же та сфера мирского общества, которой была необходима эта коренная перемена, ведь изменение меры и ритма времени потрясает все общество?

Густав Билфингер уже ответил - это город. Я хотел бы лишь несколькими замечаниями и напоминанием некоторых аспектов и документов привлечь внимание к одной из основных потребностей, подтолкнувших городское общество XIV века к изменению способа отсчета времени: необходимость адаптации к экономическим переменам, точнее к условиям труда в городе.

4 Заказ 1395 Время и труд 50

Единицей рабочего времени на средневековом Западе был день. Сначала сельский рабочий день, вошедший в метрологическую терминологию как "journal de terre", и по его образцу городской рабочий день, определяемый ритмом природных перемен, от восхода до заката, в некоторой степени подчеркнутый религиозным време-*58 нем: horae canonicae, унаследованным от римской античности*. При таком положении дел вокруг рабочего времени почти не бывало споров, за исключением одной его формы: ночного труда. В этом природном, сельском контексте ночной труд считался чем-то вроде городской ереси, в основном запрещенной и наказуемой штрафами. Несмотря на сложность проблемы, он является также, как отмечал Гуннар Миквиц*, одним из аспектов сдерживающей экономический рост цеховой системы.

В общих чертах рабочее время - это время экономики, еще пребывающей во власти аграрных ритмов, не знающей спешки, не заботящейся о точности, производительности, и общества, созданного по ее образу и подобию, скромного и воздержанного, без особых запросов, нетребовательного, мало способного на количественные усилия.

Есть одно изменение, оставшееся, возможно, почти незамеченным. Известно, что с X и до конца XIII века эволюционирует один из элементов дневной хронологии: нона, наступавшая изначально приблизительно в два часа пополудни (по нашему времени), постепенно переме-* 60 щается и останавливается примерно на отметке полдня *. Ответственность за это изменение (своего рода плутовство) возлагают на монахов, не желавших долго ждать, пока в этом дне, начавшемся еще до дари, наступит время трапезы и отдыха. Следовательно, коварное i перемещение ноны стало одним из проявлений декаданса монашества. Я не встречал документального подтверждения этому объяснению и считаю его безосновательным. Существует другая гипотеза, также (насколько мне известно) не имеющая достаточных документальных подтверждений, но более правдоподобная (как мне кажется). Нона - это также начало перерыва на городской стройке, подчиняющейся колокольному отсчету 5 61 церковного времениR. Именно здесь можно с большей вероятностью предполагать наличие давления, приведшего с перемещением ноны к появлению важного разделения рабочего времени, получившего назва-** 62 ние "полдень" и утвердившегося в XIV веке**. Однако с конца XIII века рабочее время переживает кризис: использование ночного труда, жесткость в определении, отсчете, наполнении рабочего дня, наконец социальные конфликты вокруг продолжительности работы. Так в этой области проявляется общий кризис XIV века - прогресс системы происходит с преодолением 63 значительных трудностей адаптации**. Как и все прочее, время трансформируется и становится более эффективным не безболезненно.

Живительно, но сначала увеличения продолжительности рабочего дня требовали рабочие. Действительно, это был способ увеличить зарплату, как бы мы сказали сегодня - требование сверхурочных.

*64

Время труда в период "кризиса" XIV века

51

65

'68

"69

"70

Об этом ясно говорит аррасский ордонанс 1315 года, из которого следует, что смешанная комиссия представителей хозяев сукновален и рабочих-сукновалов удовлетворила требования последних, просивших "увеличить продолжительность рабочего дня и размеры вознаграждения" .

Разумеется, этому требованию здесь дано техническое обоснование: "Увеличение веса и размеров ткани". Но есть основания предполагать, что в общем это была первая попытка рабочих смягчить кризис оплаты, связанный с ростом цен и обесцениванием реальной оплаты труда, последовавшим за первыми монетарными смутами. Филипп Красивый дает разрешение на ночной труд, его ордонанс повторяет и подтверждает Жиль Акен, прево Парижа, 19 января 1322 года*.

Но вскоре возникает противоположное требование. Патроны-работодатели в условиях кризиса пытаются в большей степени регламентировать рабочий день, бороться с мошенничеством рабочих в этой области. Количество рабочих колоколов, упоминаемых Билфинге-ром*, увеличивается. Вспомним о нескольких таких Werkglocken.

В Ренте в 1324 году аббат разрешает сукновалам "повесить колокол в недавно созданном приюте в приходе Сен-Жан"1*.

В Амьене 24 апреля 1335 года Филипп VI удовлетворяет просьбу мэра и эшевенов, просивших, "дабы смели они установить распорядок, когда рабочим указанного города и всякого предместья оного должно в рабочий день идти на работу утром, когда им следует отправляться обедать и когда им надлежит возвращаться к работе после обеда, а также когда им должно вечером покидать дневную работу; и дабы согласно упомянутого распорядка, который они установят, они могли бы звонить

в колокол, который велено повесить на сторожевой башне упомянутого

" **

города и который отличается от прочих колоколов" .

В конце этого же 1335 года бальи города Амьен дает согласие на просьбу эшевенов о том, чтобы звон нового колокола служил новому распорядку "трех профессий суконного производства" (как показали исследования - в Дуэ, Сен-Омере, Монтрейле, Абвиле), так как прежние ордонансы относительно часов работы уже "не годились" .

В Эр-сюр-ля-Лис 15 августа 1335 года Жан де Пикиньи, наместник графства Артуа, дает разрешение "мэру, эшевенам и жителям города" на постройку сторожевой башни со специальным колоколом с тем, чтобы "на суконном и иных производствах, где днем требуется много рабочих, на работу приходили и уходили в определенные часы.. ."**.

Конечно, наше исследование не является исчерпывающим, но его достаточно для демонстрации того, что

проблема продолжительности рабочего дня стояла особенно остро в текстильном секторе, где кризис

ощущался в большей степени и где зарплата составляла значительную величину в сравнении с

себестоимостью продукции и прибылью владельцев. Итак, уязвимость этого ведущего сектора

средневековой экономикил в условиях кризиса сделала его областью прогресса в организации труда.

ремя и труд

*72

*74

•75

76

tt 77

"78

"79

52

Эрский текст в этом смысле весьма изобретателен, когда объясняет необходимость нового колокола: "...поскольку названным городом управляет суконное производство...". Доказательство от обратного: там, где суконное производство не занимает ведущих позиций, "рабочие" колокола не появляются. Фанье справедливо подметил это для Парижа*.

Таким образом, городом, по крайней мере в сукновальных центрах, начинает править новое время, время суконщиков, которое становится инструментом господства определенной социальной категории. Это время новых хозяев*, время группы, пораженной кризисом, но находящейся в ситуации подъема по социальной лестнице.

Впрочем, вскоре это время становится ставкой в жестоких социальных конфликтах. Теперь работники стремятся заставить замолчать "рабочие" колокола.

В Генте 6 декабря 1349 года постановление эшевенов предписывает ткачам в течение восьми дней вернуться в город, но позволяет им отныне начинать и прекращать работу в те часы, в которые они пожелают*. В Теруане 16 марта 1367 года старшина и капитул вынуждены пообещать "рабочим, сукновалам и прочим ремесленным людям" навсегда прекратить "звон колокола, чтобы по причине звона этого колокола не возникали скандалы и конфликты в городе и в церкви"5.

Перед лицом подобного рода бунтов сукновальная буржуазия защищает рабочий колокол способами вполне драконовскими, прежде всего с помощью штрафов. В Ренте с 1358 по 1362 год стригали, не подчинявшиеся сигналам weercclocken, подвергались штрафу**. В Коммине в 1361 году "все ткачи, явившиеся после того, как отзвонит утренний колокол, будут подвергнуты штрафу в 5 парижских су каждый ", Здесь роль колокола, как ставки в игре, очевидна. Рабочих, завладевших этим колоколом с целью сделать его сигналом к бунту, ожидало суровое наказание: за использование колокола для объявления об общественном сборе, как и за явку с оружием (и даже дубиной), налагался штраф в шестьдесят ливров парижской чеканки; попытки ударить в набат с целью поднятия восстания против короля, эшевенов или служащего городской управы, ответственного за колокол, карались смертью ("под страхом потерять жизнь...""). В конце века и в начале следующего хорошо видно, что ставкой в борьбе рабочих является продолжительность рабочего дня (а не зарплата непосредственно).

Известные документы показывают, как специфическая и особо воинственная категория рабочих, главным образом в городской среде или пригороде** (это эпоха городских и пригородных виноградников) - виноградари-поденщики,- ведет борьбу против своих нанимателей, сеньоров, клириков, буржуа за сокращение продолжительности рабочего дня. Эта борьба завершается процессом в Парижском парламенте55.

Кроме того, документы архивов доказывают, что имели место реальные конфликты,заставившие прево Парижа 12 мая 1395 года ука-

"SO

'81

Время труда в период "кризиса" XIV века

53

"85

"86

зать в соем ордонансе: "Поскольку многие мастеровые, а именно полотняные и иные ткачи, сукновалы, промывальщики, каменщики, плотники и прочие рабочие и жители Парижа, желали и желают приходить на работу и оставлять ее в известные часы, пусть их труд оплачивается так, как если бы они работали в течение целого дня..." Прево напоминает, что рабочий день установлен "с часа восхода солнца до часа захода солнца с перерывом на обед в разумное время"1".

Документы из Оссера и Санса, даже с поправкой, что здесь мы имеем дело со специфической категорией, дают понять, какие цели преследовали рабочие в борьбе за право быть хозяевами своего рабочего времени: несомненно желание защититься от тирании хозяев в этой области, точнее необходимость определения наряду со временем работы времени отдыха*, наряду с работой в установленное время за установленную плату - времени работы на себя или работы "налево"5.

Таким образом, в процессе преобразования социального времени появляется необходимость ограничить гнет рабочего времени.

Сначала речь идет в основном о городском времени, отвечающем более широким потребностям, чем потребность в организации труда. Несомненно, экономические нужды занимают большое место в заботах города: здесь и там появляются торговые, винные и прочие колокола**. Забота о защите города (набат) также имеет первостепенное значение: пожарный сигнал (ignitegium), сигнал тревоги. В процитированном тексте, где речь идет о городе Эр в 1355 году, сказано, что колокольня, построенная по воле эшевенов, на которой они просили повесить рабочий колокол, первоначально предназначалась для того, "чтобы стража указанного города трубила на рассвете, трубила вечером, а также для предупреждения об опасностях и бедах, которые могут тем или иным способом проникнуть в город".

Кроме того, это сатрапа bannahs, сатрапа communitat'is, bancloche (общинный колокол), призывающий буржуа к защите или к управлению своим городом, иногда - присяжный колокол (Eidglocke в Дурлахе) или колокол сбора совета (Ratsglocke)'*.

Новизна, внесенная рабочим колоколом или применением в этих целях городского колокола, заключалась в том, что вместо времени событийного, проявляющего себя лишь эпизодически, в виде исключения, появилось время регулярное, нормальное. Вместо приблизительных церковных часов, отбиваемых соборными колоколами, появились точные часы, о которых говорили буржуа в Эр. Это было уже не время катаклизма или праздника, а время повседневности, хронологическая сетка, пронизывающая и охватывающая городскую жизнь.

Потребность в более точном измерении работы в этот век, когда количественный анализ постепенно проникает в

административные и ментальные структуры**, становится важным фактором процесса секуляризации, основным

признаком которого является исчезновение монополии церковных колоколов в деле отсчета времени. Однако

здесь не следует увлекаться слишком резкими противопоставлениями,

Время и труд

*87

91

"92

1*94

54

несмотря на всю важность перемены (время светское вместо времени религиозного). Можно встретить и случаи мирного сосуществования двух колоколов. Например, в Йорке при строительстве собора с 1352 по 1370 год использовался рабочий колокол, освободивший от этой обязанности церковные колокола . Тем более не будем забывать, что инициатором здесь была церковь. Монашеская среда стала (мы с этим еще столкнемся) великим учителем расписания. Города, налагающие штраф на советника или эшевена, с опозданием отвечающего на зов городского колокола, следовали примеру монашеских обществ, наказывающих опоздавших монахов. Суровый Колумбан наказывал опоздание пением 50 псалмов и нанесением 50 ударов. Более снисходительный св. Бенедикт ограничивался приговором виновного к колышку*. Так или иначе рабочий колокол, раскачиваемый с помощью веревок, то есть вручную, сам по себе не представлял технического нововведения. Решающим шагом к точному времени стало, конечно, изобретение и распространение механических башенных часов, системы часового хода, которая придала часу

математический смысл - он стал одной двадцать четвертой частью суток. Этот важный этап был пройден именно в XIV веке. Принцип действия был открыт в конце XIII века, а во второй четверти XIV века он начал применяться в городских башенных часах, появившихся в больших городах северной Италии, Каталонии, северной Франции, южной Англии, Фландрии, Германии. Более тщательные исследования, возможно, покажут, как накладываются друг на друга регионы, переживающие кризис текстильной промышленности, и территории распространения механических башенных часов'. Час, состоящий из шестидесяти минут, ставший на заре доиндустрна \ыюй эпохи единицей измерения рабочего времени вместо дня, распространяется от Нормандии до Ломбардии5.

Следует избегать преувеличения. Время, связанное с ритмами природы, сельскохозяйственной деятельностью, религиозной практикой, еще долго будет оставаться основной временной рамкой. Люди Возрождения как бы то ни было продолжают жить в неточном времени**. Время еще не унифицировано, оно лишь городское; а не общегосударственное, это время "городских монад", не соответствующее развивающимся государственным структурам. Это расхождение подчеркивает еще и разнообразие выбранных точек отсчета, нулевого часа на башенных часах: здесь - полдень, там - полночь, что, собственно, не столь важно, но чаще - восход или закат солнца. Мы видим, как трудно доиндустри-альному времени оторваться от времени природного. Монтень в своем "Путешествии в Италию" вслед за другими путешественниками XV- XVI веков отмечает, какую путаницу и беспорядок порождает это время, начало отсчета которого в каждом городе разное**.

Впрочем, новая механика до Христиана Гюйгенса была хрупкой, капризной и ненадежной. Новоявленное время порой дает осечку, городские часы часто ломаются**. Часы являются не только инструментом

59

повседневной жизни, но еще и чудом , украшением, игруш-

'95

Время труда в период "кризиса" XIV века

55

*97

** Современное благочестие (лат.). tf Часы мудрости (лат.). "99

и 100

кой, предметом гордости города, часы существуют скорее для престижа, чем для пользы. Более того, это новое время, рожденное в основном из потребности буржуазии нанимателей (особенно в условиях кризиса) в более точном измерении рабочего времени, от которого зависит их прибыль , это время вскоре оказывается в руках власть предержащих. Для крупных сеньоров и князей это время, ставшее инструментом господства, является источником развлечения и символом власти*. Более определенно это проявляется в столице, где оно становится символом правления: в 1370 году Карл V приказывает, чтобы все колокола Парижа звонили в соответствии с башенными часами королевского дворца, бившими часы и четверти часа. Новое время становится временем государственным. Король, читающий Аристотеля, приручил рационализированное время.

Несмотря на несовершенство и ограниченность этих новаций, потрясение, произошедшее в XIV веке в области хронологии, является также потрясением ментальным, духовным.

Возможно, следует поискать в самой науке, то есть в схоластике, появления новой концепции времени - уже не времени как сущности, а как концептуальной формы, стоящей на службе разума, который может использовать время в соответствии со своими потребностями, делить его, измерять. Это время прерывистое. На вопрос, существует ли время вне разума, Пьер Ориоль отвечает, что время не что иное, как "существующее в разуме (то есть концепт)", и уточняет: ".. .части времени, воспринимаемые в то же самое время, не имеют никакого позитивного рационального основания, если они находятся вне разума, воспринимающего все части, находящиеся одновременно в действии и в них самих, воспринимающего последовательность, предшествие, следование". Оккам, взяв аристотелевское определение, не использованное Фомой Аквинским - "время есть количество движения",- подчеркивает, что здесь речь идет не об "определении, исходящем из вещи", а об "определении, исходящем из имени"*. Новое время обрисовывается в схоластике одновременно с исследованиями импетуса, совершившими революцию в механике, и с использованием перспективы, изменившей видение. Век башенных часов является также веком пушки и глубины в живописном изображении. Время и пространство, как для ученого, так и для торговца, изменяются одновременно.

Быть может, время мистиков, прежде всего великих мистиков с берегов Рейна, является плодом нового

подхода, нового предчувствия, дающего жизни души новые временные рамки, масштабы . Devoilo moderna** проходит в ритме "Horologium Sapientiae"'* Сузо.

Во всяком случае, на уровне более понятной, ординарной набожности потрясение очевидно. Вечная,

древнейшая тема течения времени возродилась в христианстве, одновременно и обостренная, и усмиренная

превращением в страх вечной смерти**, в побуждение к подготовке спасения. "Нет ничего дороже

времени",- сказал св. Бернар, и эта тема была воспринята и развита его учениками88.

мя и труд

'101

402

МОЗ

М04

'105

56

Но с первой половины XIV века тема уточняется и драматизируется. Бесполезная трата времени становится тяжким грехом, духовным позором. По денежной модели, имитируя торговца, ставшего, по крайней мере в Италии, счетоводом времени, развивается расчетливая мораль, скупая набожность. Одним из наиболее значительных распространителей этой новой духовности был модный в начале XIV века пизанский проповедник доминиканец Доме-нико Кавалька, умерший в 1342 году. В своем труде "Discipline degli Spiritual])) он посвящает две главы "потере времени" и долгу "беречь и считать время"*. Опираясь на традиционные взгляды на праздность, он с помощью лексики купца (для которого потерянное время равноценно потерянному евангельскому таланту*, время - это уже деньги) выражает духовные аспекты траты времени. Бездельник, бессчетно теряющий его, подобен животным и не заслуживает звания человека: egli si pone in tale stato che ё piu vile che quello delle bestie. Так рождается гуманизм, базирующийся на тщательном учете времени.

Человек нового времени - это действительно гуманист, прежде всего итальянский гуманист первого поколения (то есть приблизительно 1400 года). Он либо сам является купцом, либо близок к деловым кругам и переносит в жизнь способ профессиональной самоорганизации, распределяя рабочее время по примеру монахов (происходит знаменитая секуляризация монастырского распорядка). В конце одного из списков "Светильника" ("Elucidariurn>>) в редакции XV века Ив Лефевр нашел пример распорядка дня, характерного поведения и менталитета добропорядочного христианского буржуазного гуманиста1. Рабочее < 'ргмя относится к утренним часам, "все должно быть сделано утром", настоящий деловой человек, буржуа, в отличие от работника-простолюдина, работает лишь половину дня. "После еды" наступает время отдохновения ("отдохнуть один час" - новый час!), развлечений и визитов. Время досуга и светской жизни состоятельных людей...

Таким образом, первой добродетелью гуманиста становится чувство времени и его правильное использование. За эту чувствительность к времени Джианоцци Манетти, например, восхвалялся своим биографомл.

Время, измеряемое с большей точностью, разделенное на отрезки, время часов, которые флорентийский гуманист второй половины XIV века хотел поставить во все рабочие кабинеты**, становится одним из первых инструментов человека.

"Время является даром Божьим и, стало быть, не может продаваться". Табу на время, которое Средневековье противопоставило купцу, было снято на заре Возрождения. Время, принадлежавшее лишь Богу, становится собственностью человека. Здесь стоит процитировать знаменитый текст Альберти:

Время труда в период "кризиса" XIV века

57 М06 407

"ДЖАНОЦЦО: Человек может утверждать, что ему принадлежат три вещи: судьба, тело... ЛИОНАРДО: А что же третье?

ДЖАНОЦЦО: О! Это очень ценная вещь. Даже эти руки и эти глаза принадлежат мне не в такой степени. ЛИОНАРДО: Чудеса! Что же это?

ДЖАНОЦЦО: Время, дорогой мой Лионардо, время, дети мои" .

Отныне значение имеет лишь час - новая мера жизни: "... никогда не терять ни часа времени" . Основная добродетель гуманиста - умеренность. Новая иконография XIV века дает ей в качестве символа часы, ставшие отны-

1108 не мерой всех вещеил

М09

М10

Замечание о трехчленном обществе, монархической идеологии и экономическом пробуждении в христианстве IX-XII веков

В конце IX века в средневековой литературе появляется тема, которая получит свое распространение в XI и станет общим местом в XII веке: описание общества через его деление на три категории, или сословия. Тремя составляющими такого трехчленного общества, согласно формулировке Адальберона Ланского начала XI века, являются oratores, bellatores, laboratores, иначе говоря, служители церкви, воины, работники.

Источник этой схемы нам здесь не важен. Это может быть традиционное представление индоевропейских народов вообще , в частности кельтов, германцев, или схема, возникшая в каком-либо обществе на определенной стадии его развития*; это может быть возрождение древних сюжетов прежних цивилизаций или собственное изобретение сред! ге -вековой христианской мысли, для нас интересно не это. Если тема, отсутствовавшая ранее в христианской литературе, возникает в IX-XI веках, значит, она отвечает какой-либо новой потребности. Такая концептуальная картина общества соответствовала новым социальным и политическим структурам. Но эта схема, как и любой другой понятийный инструмент, была создана не только с целью определения, объяснения и описания новой ситуации, она стала также инструментом воздействия на это новое общество, и прежде всего инструментом пропаганды. Мне кажется, что разработку и распространение трехчленной схемы общества следует связывать с развитием монархической идеологии и образованием национальных монархий в посткаролингском христианском мире.

Попытаюсь подкрепить эту гипотезу тремя примерами.

Первым средневековым текстом, в котором определенно звучит тема общества, разделенного на три части, является отрывок из перевода на англосаксонский трактата Боэция "Об утешении философией", сделанного королем Альфредом Великим в последней четверти IX века*. Знаменательно, что этот отрывок является собственным дополнением Альфреда к тексту Боэция. Более того, речь идет

412 1113

Замечание о трехчленном обществе 59

414 "115 '116 "117 "118

о портрете идеального короля, и три сословия общества, выделенные Альфредом, рассматриваются им как "инструменты и материалы", необходимые для достижения цели монархии, для осуществления власти "добродетельной и действенной". Этот текст, наконец, может быть увязан с результативными усилиями Альфреда создать под королевской эгидой крепкое и процветающее государство*. Второй пример относится к началу монархии Капетингов во Франции. Если знаменитый отрывок из Адальберона Ланского, относящийся, вероятно, к 1025-1027 годам*, ясно и четко перечисляет три сословия трехчленной схемы, то текст менее ясный, но более ранний (около 995 года) Аббона из Флери может рассматриваться как приближение к расхожему воззрению христианской литературы, теме трехчленного общества*, точнее - как признак перехода от двухчленной схемы к трехчленнойЛ Из двух основных сословий, составляющих, согласно распространенному в христианской литературе мнению, общество,- клириков и мирян - последнее подразделяется, по Аббону, на два под-сословия: земледельцев (agncolae) и воинов (agonistae). Несомненно, что как "Apologeticus adversus Arnulphum Episcopum Aurelianensem ad Hugonem et Robertum reges Francomm" Аббона из Флери, так и "Carmen ad Robertum regem" Адальберона Ланского, направленные на защиту личных интересов и роли монахов в первом случае и мирян - во втором, имели целью получение поддержки короля, а значит, служили становлению и упрочению монархической идеологии**. Монастырь Флери и епископская церковь Лана располагались на северной и

южной границе владений Капетингов и даже своим географическим расположением сыграли первостепенную роль, политическую и духовную, в установлении власти династии Капетингов и в развитии (каждый в своих интересах) монархической идеологии Западно-франкского королевствал. Третий пример переносит нас к восточным границам латинского христианства, в начало XII века, в Польшу Болеслава III Кривоустого. В знаменитой "Cronica et Gesta Ducum sive Principum Polonorum", составленной в 1113-1116 годах, летописец, именуемый Галл Аноним, представляя в "Прологе" элементы польского государства, разделяет население на mil'ites bellicosi и rust'ici laboriosi. Как и в тексте Аббона из Флери, сословие клириков остается в стороне, оба этих выражения обозначают два сословия мирян и должны рассматриваться как составляющие трехчленной схемы общества**.

Словарные различия между этим текстом и текстом Аббона, аналогия использованных терминов с терминами "воинственные солдаты" и "трудолюбивые крестьяне" в тексте Адальберона подчеркивают лучше, чем прямое совпадение, идеологическую близость этих трех отрывков с текстом Альфреда Великого. Текст Галла Анонима еще более связан с монархической пропагандой, чем тексты, появившиеся ранее. Окружение Болеслава Кривоустого, вдохновившее летописца, действительно хотело, чтобы его произведение стало хвалой польскому государству эпохи Болеслава I Храброго (992-1025)

Время и труд

М19

120

М21

422

423

"124

60

и инструментом пропаганды реставрации полновластия и достоинства монархии в Польше*. Таким образом, независимо от результатов подобных усилий, все три текста показывают, что с конца IX до начала XII века на территории латинского христианства трехчленную схему следует связывать с усилиями, предпринимаемыми определенными мирскими и церковными кругами для идеологической поддержки образования национальных монархий.

Чтобы понять, каким образом эта схема могла послужить монархическому и национальному идеалу, необходимо сначала попытаться уточнить, какие социальные и духовные реалии соответствовали трем частям схемы, и особенно третьему сословию, придающему, как мне кажется, этой схеме оригинальность и значительность.

Характеристика двух первых сословий не представляет большой трудности, хотя небезынтересно отметить некоторые особенности в определении каждого сословия или в характере их отношений с королевской властью.

Сословие клириков характеризуется молитвой, что, возможно, указывает на известный приоритет монашеского идеала, скорее даже идеала определенного монашества*, но это имеет отношение прежде всего к самой природе клерикальной власти, исходящей из ее специфической способности посредством профессионального отправления молитв получать Божью помощь. Будучи королем oratores, монарх причастен природе и исключительности церкви и религиил, но, с другой стороны, его отношения с сословием клириков двойственны: он и сам является покровителем, и пользуется покровительством церкви, созданной каролингским духовенством в IX веке§.

Военное сословие также вовсе не так просто обрисовать, как это кажется с первого взгляда. Его реальное единство, цельность и сплоченность, несомненно, еще меньше, чем у сословия клириков. Термин milites, которым с XII века будут склонны называть сословие военных в трехчленной схеме, несомненно связан с появлением класса рыцарей внутри светской аристократии, но он больше запутает, нежели прояснит отношения между социальной реальностью и идеологическими рассуждениями, пытающимися ее объяснить. Таким образом, с IX по XII век появление bellatores в трехчленной схеме совпадает с образованием новой знати и в эпоху глубоких перемен в области военной техники связано с преобладанием у новой аристократии военной функции. Что касается короля bellatores, то он в первую очередь является военачальником и поддерживает с сословием воинов те же двойственные отношения "феодального" короля, стоящего одновременно и во главе военной аристократии, и вне, над ней.

Если, несмотря на эту сложность в определении двух первых терминов трехчленной схемы, мы все же без труда понимаем, кого они обозначают, то с третьим термином дело обстоит иначе. Кто такие laboratores?^ Встретившиеся нам эквиваленты agrlcolae и

425 426

Замечание о трехчленном обществе 61

*127 428 "129 "130

rusfici показывают, что в рассматриваемую нами эпоху в районах где эти тексты были написаны*, речь идет о сельском населении. Сложнее определить, какая социальная совокупность здесь подразумевается. Принято считать, что этот термин обозначает весь остаток общества, совокупность всех работающих людей, то есть на практике в основном крестьянские массы. В пользу такой интерпретации говорит относительное единообразие общественного положения крестьян в X-XII веках на христианских землях*. Начиная с XII века под двойным влиянием экономического и социального развития городов и деревень третье сословие включает в себя всю совокупность рабочей силы, как мы бы сказали, первого сектора. В интересующую нас эпоху некоторые авторы понимают слово laboratores в таком широком смысле*.

Я думаю, что у авторов, первых толкователей и пропагандистов схемы, этот термин имел более узкое и точное значение, которое можно объяснить определенными экономическими и социальными инновациями, и что подобная интерпретация существенно меняет значение трехчленной схемы общества как инструмента национально-монархической идеологии IX-XII веков.

По крайней мере с конца VIII века слова, образованные от корня labor, обозначают формы сельского труда, подразумевая освоение, улучшение, количественное или качественное развитие земледелия. Labor, labores означает скорее результаты, плоды, доходы от труда, нежели сам труд. Именно вокруг этого лексического гнезда кристаллизуется словарный запас, свидетельствующий о заметном прогрессе в сельском хозяйстве многих районов начиная с IX века. Расширяются обрабатываемые, распаханные пространства (labores может быть синонимом novalia, десятин, взимаемых столько что распаханных земельл), увеличивается производительность вследствие усовершенствования техники (увеличение пахотных площадей, изменение приемов земледелия, применение удобрений, усовершенствование железных инструментов, позднее - распространение асимметричного плуга и использование лошади ).

Таким образом, laboratores начинает обозначать лишь тех сельскохозяйственных работников, которые являются основными проводниками экономического прогресса. Они же прежде всего пользуются его результатами. Это элита. Текст X века дает им недвусмысленное определение: "...те лучшие из лучших, кто есть /aborafores..."".

Итак, третье сословие трехчленной схемы составляет экономическая элита, находящаяся в первых рядах аграрного подъема христианского мира в IX-XII веках. Эта схема, предлагающая официальный, облагороженный образ общества, объединяет в себе не все социальные категории, а лишь категории, достойные выражать фундаментальные ценности общества: религиозные, военные и - новое явление в средневековом христианстве - ценности экономические. Даже в сфере труда средневековое общество на уровне культуры и идеологии остается обществом аристократическим.

D рКМЯ И Труд

62

Здесь король laboraiores является главой и гарантом экономического порядка, материального процветания в основном потому, что * 131 он утверждает мир, необходимый для экономического прогресса*. Конечная идеологическая цель схемы - выражение гармонии, взаимозависимости и солидарности между классами, между сословиями. Три сословия образуют структуру общества в государстве. Если равновесие между тремя этими группами, каждая из которых нуждается в двух других, не соблюдается, государство разваливается. А это равновесие может быть гарантировано лишь главой, арбитром. Этот арбитр - король. Итак, с возведением экономической функции в ранг идеологических ценностей, с появлением экономической элиты монархия становится еще более необходимой. Дуализм папа- император, соответствовавший двухчленному делению на клириков и мирян или неосуществимому разделению духовного и бренного, отныне становится обреченным.

Короли становятся настоящими наместниками Бога на земле. В древних мифах боги соединялись в триады, объединявшие три ос^ 132 новные функции*. В монотеистическом обществе монарх объединя-* 133 ет

в своей персоне все три функции* и выражает собой единство тройственного национального общества. Но средневековая королевская власть, пользующаяся трехчленной схемой, может стать ее жертвой, если в ходе жестокой борьбы классов три сословия станут противниками короля-арбитра. Король Англии Генрих I в ИЗО году видел подобное в кошмарном сне: laboratores, затем bellatores и oratores нападали на него, первые - с орудиями труда, вторые - с оружием, третьи - со гьоими рега^ 134 лиями5. Но в таком случае laboraiores принимают вид не дружественной элиты, а враждебной массы, опасного класса.

Честные и бесчестные профессии на средневековом Западе

Любое общество имеет свою социальную иерархию, говорящую о его структуре и менталитете. Я не ставлю цель разработать здесь социо-* 135 логическую схему средневекового христианства и его метаморфоз*. Так или иначе каждая профессия нашла в нем свое место, высокое или низкое в зависимости от эпохи. Моя задача - исследовать иерархию профессий на средневековом Западе. Профессии благородные и подлые, честные и бесчестные - эти категории полностью охватывают экономические и социальные реалии и, в еще большей степени, менталитет. Именно последний интересует меня прежде всего, при этом, конечно, нельзя игнорировать отношение между конкретными ситуациями и мыслительными образами. Несомненно, менталитет является сторхшой общества и цивилизации, которая изменяется медленнее всего, но ему, несмотря на инертность и сопротивление, приходится подстраиваться, приспосабливаться к трансформациям инфраструктур. Здесь будет представлена не застывшая картина, а образ эволюции, стимулы, движущие силы и формы которой мы попытаемся обнаружить. Что презиралось в тысячном году, который будет задавать тон на заре Возрождения? Здесь предполагается попытка проследить движение колеса Фортуны средневековых профессий.

Одни промыслы осуждались безоговорочно: ростовщичество, про-

436 ституция; другие - лишь в определенных случаях*, в зависимости от обстоятельств (например, "подневольные занятия" - opera seruilia, запрещенные в воскресенье), от мотивов (торговля запрещена, если она имеет целью получение наживы - lucri causa,- и разрешена, если она направлена на помощь ближнему и на всеобщую пользу) или, в особенности, от личностей - речь идет в основном о видах деятельности, зап-

437 решенных клирикам*. Однако очевидно, что профессии, запрещенные в определенных случаях, презирались: либо презрение, которое они вызывали, приводило к внесению их в черный список, либо, напротив, их присутствие в этом списке - пережиток забытого презрения - побуждало осуждать их уже по одной этой причине. Ясно, что запрет на какую-либо профессию для клириков в религиозном и "клерикальном"

емя и труд

64

*138

1139 Бесчестный работок, постыдные фомыслы, презренные занятия (лат.).

М40

§141 "142 "143 **144 §§145 "М46

обществе, каковым являлось общество средневекового Запада, не только не служил рекомендацией этой профессии, но, напротив, дискредитировал ее и практиковавших ее мирян. Помимо прочих это испытали на себе хирурги и нотариусы.

Несомненно, существует юридическое и практическое различие между запрещенными профессиями - "negotia illicita" - и занятиями просто бесчестными и подлыми - "inhonesta mercimonia" , "artes indecorae", "vilia official. Но и те и другие вместе образуют ту категорию презираемых профессий, которая интересует нас как факт общественного сознания. Попытавшись составить исчерпывающий список, нам пришлось бы перечислить едва ли не все средневековые профессии (сам по себе, впрочем, красноречивый факт*), так как обвинения варьируются в зависимости от документа, региона, эпохи. Назовем упоминаемые чаще других: трактирщики, мясники, жонглеры, комедианты, маги, алхимики, врачи, хирурги, солдаты5, сутенеры, проститутки, нотариусы, купцы**. Далее идут сукновалы, ткачи, шорники, красильщикч, кондитеры, сапожникиЛ; садовники, художники, рыбаки, цирюльники**; бальи, сельские стражники, таможенники, менялы, портные, парфюме-

,- " SS ***

ры, торговцы требухой, мельники5" и так далее .

Исследуя глубинные причины этих запретов, мы обнаруживаем сохранившиеся в средневековых умах весьма активные пережитки первобытного менталитета - древние табу примитивных обществ. Прежде всего, табу на кровь. Оно отражается на судьбах мясников и палачей, а также касается хирургов и цирюльников или аптекарей, практикующих кровопускание (к ним относятся более сурово, чем к врачам); оно, наконец, настигает солдат. Кртшжадное общество средневекового Запада словно колеблется между наслаждением и ужасом от пролитой крови.

Табу на нечистоту, грязь бьет по сукновалам, красильщикам, поварам. Презрение к текстильным рабочим ("синим ногтям", бунтарям XIV века), которые, как свидетельствует Иоанн Гарландский, ощущали враждебность и неприязнь окружающих, особенно женщин, находящих их отвратительными* Презрение к поварам и прачкам, наивно выраженное приблизительно в тысячном году епископом Адальбероном Ланским, восхваляющим клириков, освобожденных от подневольных работ, который заявлял: "Они не

мясники, не трактирщики... их не обжигает раскаленный жир... они не прачки и гнушаются кипятить белье..."***. У Фомы Аквинского мы с удивлением обнаруживаем философскую и теологическую аргументацию, с помощью которой самое низшее место в иерархии профессий он от-§§§149 водит мойщикам посуды, потому что они прикасаются к грязи!§§§

Еще одно табу - табу на деньги, игравшее важную роль в борьбе общества, живущего в условиях натурального хозяйства, против вторжения денежной экономики. Панический ужас перед кружком драгоценного металла порождает анафемы деньгам средневековых теологов (например, св. Бернара) и усиливает враждебность по отно-m 147

"* 148^

Честные и бесчестные профессии

65

М50

М51

452

"153

5 Заказ 1395

шению к купцам и особенно к ростовщикам и менялам, впрочем, вообще ко всем, кто имеет дело с деньгами*, ко всем получающим плату, наемникам; тексты особенно суровы к адвокатам, выступающим перед судом вместо причастных к делу лиц, и к проституткам - крайний случай (игре lucrum, дурно заработанных денег.

К этим древним, атавистическим основам христианство добавляет собственные запреты. Отметим прежде всего, что оно часто облекает первобытные табу в новые идеологические одежды. В декреталиях Грациана воины осуждаются не прямо, за пролитую кровь, а косвенно, за то, что они ослушались заповеди "не убий" - "взявшие меч, от меча погибнут" (Мф. 26:52).

Заметим также, что христианство в этом случае оказалось под двойным - еврейским и греко-римским - влиянием культурного и ментального наследия с общей идеологической доминантой морального превосходства видов деятельности, ведущих начало от предков. Несельскохозяйственным профессиям трудно снискать милость потомков земледельцев и пастухов. И церковь часто повторяла анафемы Платона и Цицерона, выражавших мнения античной земельной аристократии*.

Но более всего обогатило, то есть удлинило, список презренных и запрещенных профессий христианство в соответствии с особенностями своего видения.

Так, осуждались профессии, занимаясь которыми нельзя не впасть в один из смертных грехов. Сластолюбие, например, было поводом для осуждения трактирщиков и содержателей бань, чьи дома пользовались дурной славой, жонглеров, побуждавших к сладострастным и непристойным танцам (что подчеркивается сравнением с нечестивым танцем Саломеи), содержателей таверн, живших за счет трех проклятых пристрастий: вина, игры и танцев,- и даже прядильщиц, обвинявшихся в том, что они составляли добрую половину проституток*, что, должно быть, отчасти верно, если подумать о нищенской оплате, которую они получали.

Жадность, то есть корыстолюбие, не является ли она в некотором смысле профессиональным грехом как купцов, так и служителей закона - адвокатов, нотариусов, судей? Осуждение чревоугодия ведет, естественно, к осуждению поваров.

Спесь и жадность, не усиливают ли они осуждение солдата, уже поставленного вне закона из-за проливаемой крови? Альберт Великий упоминает о трех основных опасностях военной профессии: "убиение невинных", "соблазн крупной наживы", "кичливость силой".

Здесь присутствует и лень, объясняющая включение в список профессии нищего, точнее говоря, способного к труду нищего, "не желающего работать по причине лени"5.

Еще строже осуждаются профессии, противоречащие некоторым из установок или основных догм христианства.

Корыстные профессии караются "contemptus mundi", презрением мира, это презрение должен

выказывать каждый христианин.

ремя и труд

М54

М55

Н56

66

Юристы также осуждаются, церковь часто противопоставляет легитимное каноническое право и право

гражданское, пагубное . Вообще говоря, в христианстве наблюдается тенденция осуждать любое мирское занятие (negotium) и, напротив, поощрять некоторую праздность (otium), подразумевающую веру в провидение.

Люди, будучи детьми Божьими, причастны божественному, и тело их является живой дарохранительницей. Все пачкающее его - грех. Поэтому сластолюбивые профессии или считающиеся таковыми клеймились с особой силой.

Братство людей, во всяком случае христиан,- основа для осуждения ростовщиков, нарушающих завет Христа: "... и взаймы давайте, не ожидая ничего" (Лк. 6:35). Убеждение еще более глубокое: человек должен трудиться по образу Божию*. Однако труд Божий - это Творение. Значит, профессия, ничего не создающая, является дурной или низкой. Необходимо создавать урожай, как крестьянин, или, по крайней мере, превращать сырье в изделие, как это делает ремесленник. Если ничего не создаешь, следует превращать (mutare), изменять (emendare), улучшать (meliorare)*. Купец осуждается зато, что он ничего не создает. Такова основная ментальная структура христианского общества, вскормленная теологией и моралью, получившими свой расцвет в докапиталистическом строе. Средневековая идеология материалистична в строгом смысле этого слова. Единственное, что имеет значение, это производство материального. Абстрактные ценности, устанавливаемые капиталистической экономикой, ей неведомы, отвратительны, она их осуждает.

Подобная картина характерна в особенности для раннего С редне-вековья. Западное общество в эту эпоху,

преимущественно сельскую, окружает всеобщим презрением большинство видов деятельности, напрямую с

землей не связанных. Вдобавок низменный труд крестьянина находит смирение в уловках "opera servilia",

запрете подневольного труда по воскресеньям, а также в том, что высшие сословия - военная и земельная

аристократия, духовенство - воздерживаются от всякого ручного труда. Несомненно, Некоторые

ремесленники, а скорее художники, были окружены особым ореолом, когда магическое сознание

удовлетворялось положительно: ювелир, кузнец, особенно кующий мечи... Количество таких

специальностей невелико. Перед историком, изучающим общественное сознание, они предстают скорее в

качестве колдунов, нежели людей ремесла. Престиж роскоши и силы в примитивных обществах...

Однако в XI-XIII веках ситуация изменяется. На христианском Западе происходит экономическая и

социальная революция, наиболее ярким проявлением которой становится рост городов, а наиболее важным

аспектом - разделение труда. Рождаются или развиваются новые профессии, появляются или приобретают

полноценность новые профессиональные категории; новые социально-профессиональные группы сильны

своей численностью и ролью, они II r/"iibM. %k?t n-A?s& I

Честные и бесчестные профессии

67

М57

458

*От обстоятельств, от намерений (лат.).

требуют, они завоевывают уважение, а значит, и престиж, соответствующий их силе. Они хотят, чтобы с ними считались и добиваются этого. Эпоха презрения закончилась.

Отношение к профессиям пересматривается. Уменьшается количество запрещенных или неуважаемых профессий, появляется все больше причин, по которым разрешается занятие той или иной деятельностью, ранее предосудительной.

Великим интеллектуальным инструментом этого пересмотра является схоластика. Ее дистинкции разрушают грубую, отдающую манихейством, смутную классификацию досхоластической мысли. Казуистика отделяет занятия, бесчестные сами по себе, по своей природе (ex natura), от осуждаемых в определенных обстоятельствах (ex occasione); в XII-XIII веках это было ее заслугой, позже стало огромным недостатком.

Главное, что список профессий, осуждаемых неумолимо, ex natura, крайне сокращается. Ростовщичество, например, еще в середине XII века безусловно осуждаемое, в декреталиях Грациана разделилось на множество операций, к некоторым из них (а их количество будет увеличиваться) станут относиться более или менее терпимо*.

Вскоре в христианском обществе изгоями останутся лишь жонглеры и проститутки. При этом фактическая к ним терпимость будет дополняться и теоретическим попустительством, даже попытками оправдания. Бертольд Регенсбургский в XIII веке отнесет к отбросам христианского общества лишь бродяг, праздношатающихся (vagi). Они составят /ami/id diaboli, дьявольское отродье, в противоположность другим профессиям, другим "состояниям" (etats), отныне допущенным в христианскую семью, familia Christ'^. Для осуждения того или иного занятия, реабилитированного в повседневности и отныне законного,

требуются все более строгие, исключительные условия. Так, для осуждения купца необходимо доказать, что он действует злонамеренно, из корыстолюбия (ex cupiditate), из любви к барышу (lucri causa). Это оставляет широкое поле для "благих" намерений, то есть разного рода камуфляжа. Споры о намерении стали первым шагом на пути к толерантности.

Наряду с осуждением ex causa и ex intentione *, появляются запреты в зависимости от личности, времени или места.

О переменах в сознании свидетельствует и то, что запреты, касающиеся клириков ex persona, предстают скорее не признаком высокого достоинства духовенства, а их притеснением, ограничением их господства. Отныне они дают преимущество мирянам в медицине и гражданском праве (папа Александр III в 1163 году запретил монахам покидать монастырь adphysicam legesve mundanas legendas для преподавания медицины или гражданского права) и, конечно, в торговле, что не. обходилось без протестов со стороны клириков,

ремя и труд

68

протестов, свидетельствующих об уменьшении их выгод, а также о падении престижа этих запретов. Некоторые запреты связаны со временем: запрет на труд по ночам, например, в итоге защищает ремесло, препятствуя браку.

Наконец запреты, исходящие из места, идет ли речь о запрете на занятие профессиональной деятельностью в дурном месте, ex loci vilitate, или, напротив, в церкви, ex loci eminentia, также способствуют повышению значимости профессиональных мест, специализированных мастерских и наравне с запретами, касающимися духовенства, обеспечивают монополию специалистов, профессионалов-мирян.

Еще более важно то, что мотивы прощения и оправдания свидетельствуют о радикальности перемен. Сначала применяется традиционная, но распространяющаяся на большее количество случаев "необходимость" прощения, скажем, бедного священника, вынужденного промышлять каким-либо ремеслом, или крестьянина, под угрозой дождя убирающего свой урожай в воскресенье. Существует также благое намерение, recta intentio, которое может оправдать как изготовителя оружия, стремящегося лишь снабдить защитников правого дела, ad usum llciium, так и мастерящих и продающих игрушки, предназначенные единственно для развлечения - лекарство от уныния и черных мыслей, ad recreationem vel remedium tnstitiae vel noxiarum cogitationum. Так субъективация психологической жизни заменяет рассмотрение только внешних поведенческих проявлений оценкой внутренних намерений: профессиональные табу отступают с утверждением индивидуального сознания. Помимо этого с конца XII века появляются два более высоких оправдания.

Первое - это забота о всеобщем благе, понятие о котором выступило на первый план с развитием структуры общественного управления, городского или княжеского, и освященного аристотелевской философией. Так, право гражданства получают "ремесленные профессии, такие как изготовление тканей,'одежды и тому подобно-'159 го, необходимого для человека"*. Таким образом получает оправдание и купец, благодаря которому продукты, которые невозможно найти в какой-либо стране, привозятся туда извне - особый случай всеобщего блага, связанный также с возобновлением "международной" торговли широкого радиуса действия, с зарождением Weltwirtschafte, "мировой" экономики. Второе - это работа, труд. Труд перестает быть объектом презрения, знаком низшего положения, становится достоинством. Затрачиваемый труд оправдывает не только занятие какой-либо профессией, но и доход, который она приносит. Таким образом получают санкцию профессора и наставники новых городских школ, получивших распространение в XII веке и ставших университетами XIII века. Эти новые преподаватели, в противоположность монахам монастырей

.мши

Честные и бесчестные профессии 69

М60 М61

* Поучительными примерами (лат.). М62

ских школ, получают вознаграждение за преподавание в виде зарплаты, назначенной общественными властями, специальных церковных пребенд или, чаще, платы учащихся. Это наемный умственный труд, увеличивающий презираемую традицией категорию "наемников", и он наталкивается на серьезное препятствие - осуждение продажи знания, "дара Божьего, коим нельзя торговать"*. Но вскоре вознаграждение университетского преподавателя получит оправдание через труды, которым он предается на благо студентов. Это плата за его труд, а не цена его знаний.

В трех случаях, на примере трех профессий можно проследить, как развивалось новое отношение к профессиональной деятельности. Речь идет о случаях крайне деликатных, о профессиях, которые продолжаются считаться особо "опасными", которыми вряд ли можно заниматься, не совершая греха. Прежде всего, это жонглеры*. В начале XIII века следует различать три сорта жонглеров: акробаты, постыдно кривляющиеся, бесстыже обнажающиеся или выряжающиеся в отвратительные костюмы; прихлебатели, живущие при дворах и в свитах знати, злоязычные, никчемные бродяги, клеветники и богохульники; музыканты, цель которых - очаровать слушателей. Две первые категории осуждаются, а в третьей происходит новое разделение: на завсегдатаев балов, народных гуляний, пособников распущенности, и тех, кто воспевает подвиги героев и жизнь святых, утешает печали и тревоги. Лишь последние занимаются достойным делом, но это допущение становится лазейкой, через которую все жонглеры проникнут в стремительно расширяющийся мир дозволенных профессий.

Рассмотрим, как проходит уже не теоретическая, а практическая интеграция новоявленных членов общества "комильфо".

Сначала через анекдоты, ставшие exemplum*, которые стереотипно повторяются в проповедях и назидательных трудах. Существует, например, история о жонглере, допытывающемся у папы Александра III о возможности заслужить себе спасение. Понтифик же, вопросив, владеет ли он другой профессией, и получив отрицательный ответ, уверяет его, что он может без страха зарабатывать на жизнь своим ремеслом при условии, что будет избегать сомнительных и непристойных поступков74.

Случай с купцом известен более других и имеет наибольшее количество вариаций. Число оснований для прощения, затем оправдания и наконец для уважения этой профессии, столь долго очерняемой, увеличивается. Некоторые из них стали классикой схоластических упражнений и хорошо известны. Указывается на риск, которому подвергают себя купцы: убытки, которые они действительно терпят (damnum emergens), замораживание денег в долгих предприятиях (lucrum cessans), опасность несчастного случая (periculum sortis). Таким образом, рискованность торговой деятельности (ratio incertitudinis) оправдывает доходы купца и даже емя и труд *163 70

проценты, которые он берет с денег, вложенных в некоторые операции, то есть "лихоимство", проклятое ростовщичество.

Но более всего купца оправдывает его труд и всеобщее благо. Здесь сходятся во мнении и теологи, и специалисты канонического права, и поэты*.

Фома Кобхэмский пишет в своем "Руководстве для исповедников" в начале XIII века: "Во многих странах наступила бы крайняя бедность и скудость, если бы купцы не привозили то, что есть в изобилии в одном месте, в другое, где этих вещей недостает. При этом они с полным правом могут получить плату за свой труд".

Фома Аквинский пишет: "Если занятие торговлей имеет целью общую пользу, чтобы в стране было достаточно вещей, необходимых для существования, прибыль уже рассматривается не как самоцель, а как оплата за труд".

В начале XIV века Жиль ле Мюизи, каноник из Турне, пишет в своем "Слове о купцах":

Чтобы могла страна всем нужным ей снабдиться, Приходится купцам в поте лица трудиться. Чтоб все, чего в ней нет, привеэть со стороны. Преследовать же их не должно без вины, Поскольку, по морям скитаясь беспокойны, Везут в страну товар, за что любви достойны. (Перевод А. X. Горфункеля)

Дело доходит даже до проституток, которым также пытаются найти оправдание, по крайней мере в одном странном тексте. Вопрос о законности доходов проституток, самой позорной категории лиц наемного труда, всегда получал отрицательный ответ, что на практике выражалось в принятии или непринятии милостыни и даров от падших женщин. Подобный случай наделал много шума в Париже в конце XII века. Рассказывают, что во время строительства собора Парижской богоматери группа проституток попросила у епископа разрешения подарить витраж Святой Деве, пример этакого корпоративного витража, который, впрочем, не включал бы в себя каких-либо изображений их ремесла. Епископ в затруднении искал совета и в конце концов отказал. До нас дошло мнение, высказанное автором одного из первых "Руководств для исповедников", Фомы Коб-хэмского. Аргументы ученого каноника весьма забавны. Он пишет: "Проституток должно числить среди наемных лиц. Они дают для использования свое тело и исполняют работу... Отсюда такой принцип мирского правосудия: она поступает скверно, будучи проституткой, но она не поступает скверно, получая плату за свой труд, пусть даже как проститутка. Отсюда тот факт, что можно раскаиваться в том, что занимаешься проституцией, и, однако, оставлять себе доход, получаемый от этого занятия, чтобы раздавать его в качестве милостыни. Но если занятие проституцией имеет целью получение

тестные и оесчестные профессии

/1

М64 М65 М66

удовольствия, если свое тело дают напрокат ради наслаждения, значит, продается не труд, и доход в этом случае столь же постыден, как и само действие. То же самое, если проститутка пользуется духами, приукрашивается, чтобы привлекать ложными прелестями, делать приманкой красоту, которой она не обладает, она совершает грех, так как клиент покупает то, что видит и что в данном случае является обманом, следовательно, проститутка не должна оставлять себе прибыль, которую она из этого извлекает. Поистине, если бы клиент увидел ее такой, какая она есть на самом деле, он не дал бы ей и обола, но, так как она предстает перед ним в красе и блеске, он платит ей сполна. В этом случае она должна оставить себе один обол, а остальное вернуть клиенту, которого обманула, или церкви, или беднякам... " Таким образом, значение оправдания трудом к концу XII века увеличилось настолько, что наш автор, увлекшись, пытается набросать профессиональный моральный кодекс проституток. В конце концов, опомнившись, Фома Кобхэмский внезапно вспоминает о существовании настоятельного требования осуждать проституцию саму по себе, ex natura, и дезавуирует возможные толкования своих аргументов, приведенных выше. Но этот частный случай показывает нам, однако, как обобщение может быть доведено до абсурда и презренное занятие может обрести легитимность.

Отныне на этой огромной стройке (по образу городской стройки, где различные ремесла сотрудничают), каковой является мир, каждая профессия исполняет свою материальную роль и несет духовное значение. Ни одно занятие не является преградой спасению, у каждого есть свое христианское призвание, каждое входит в эту familia Christii, объединяющую всех благонравных работников. Множатся социологические схемы, интегрирующие и структурирующие старые и новые профессии. Традиционные границы свободных ремесел расширяются и принимают в себя все новые специальности, интеллектуальные, школьны-1 и - еще более значительный факт - ремесленные искусства, дотоле презираемые*. Иоанн Солсберийский, используя старый антропоморфный образ государства, в котором каждая профессия, включая крестьян и ремесленников, представляет часть тела, подчеркивает взаимодополнительность и гармонию всех видов профессиональной деятельности*. Гонорий Августодунский изображает науку родиной человека, набрасывая интеллектуальный и духовный путь человека, вдоль которого расположены города, каждый из которых символизирует область знаний и совокупность профессий*.

Чувствуется, что причины столь фундаментальных перемен в сознании и поведении по отношению к профессиональной жизни следует искать глубже.

Экономические преобразования, назревающие там и тут, ведущие к более или менее радикальным, более или менее быстрым сменам воззрений, становятся еще более действенными, накладываясь

1 ремя и труд 72

на социальную эволюцию, объясняя историческую эволюцию честных и бесчестных, уважаемых и презираемых профессий.

Первоначально общество было сельским и военным, замкнутым само на себя, управляемым двумя сословиями: военной и земельной аристократией и духовенством, также являющимся крупным землевладельцем.

В эту эпоху на большинство профессий распространялось двойное презрение. Оно было направлено прежде всего на труд серва, унаследовавшего это презрение от раба. Что объясняет существование длинного списка "подневольных работ", унижающего профессии зависимых ремесленников, а также сельский труд, сохраняющий, несмотря ни на что, ореол, окружающий земледельческий мир.

Это презрение относится также и к наемным работникам, странной категории, над которой висит двойное проклятие, категории продающих свою свободу (в эпоху, когда свобода и благородство представляют собой одно и то же), работающих за деньги.

Наконец, это презрение затрагивает весь класс laboratores, работников, всю массу низших слоев, в противоположность высшим слоям, oratores и bellatores, тем, кто молится и сражается, то есть духовенству и рыцарству.

Но и между двумя доминирующими сословиями нет равенства. В иерократическом мире духовенство дает почувствовать мирской аристократии разделяющую их дистанцию. Только духовенство безупречно. В пику светским сеньорам оно сохраняет некоторое презрение по отношению к военному кровопролитному делу, некоторый антимилитаризм. Прикрываясь чистотой и непорочностью, оно обличает людей с окровавленными руками, являющихся одновременно ее союзниками и конкурентами.

Но с экономическим обновлением XI-XIII веков, с возрождением торговли с дальними странами, с ростом городов социальный пейзаж изменяется. Появляются новые общественные слои, связанные с новыми видами деятельности: ремесленники, купцы, специалисты. Завоевывая свои позиции в материальном плане, они желают добиться признания и общественного Луважения. Для этого им необходимо победить предрассудки в отношении труда, сущности их занятия, основы их положения. Среди способов повышения статуса отметим лишь использование религии, инструмента, необходимого для любого материального и духовного возвышения в средневековом мире. Так, каждая профессия получает своего святого покровителя,

иногда несколько, и корпорации, изображая своих святых покровителей в процессе занятия данной профессиональной деятельностью, по крайней мере с инструментами, символами профессии, восхваляют свое занятие, умаляя презрение к их деятельности, прославленной столь могущественными и почтенными ее представителями.

Однако эта эволюция в различных частях христианского мира имеет разные черты. В Италии, например, новые слои добиваются такого триумфа, что старая аристократия вскоре частично восприни-

Честные и бесчестные профессии 73

М67 468 М69

мает образ жизни этих парвеню. Труд и торговля для благородного жителя Италии, урбанизировавшейся очень рано, не являются занятиями недостойными. Епископ Отгон Фрейзингенский, сопровождая в середине XII века своего племянника, императора Фридриха Барбароссу, ошеломленно констатировал, что ремесленники и купцы пользуются в Италии большим уважением*. Что сказал бы этот феодал, если бы он увидел итальянских сеньоров, опустившихся до занятий простолюдинов? Можно представить себе его возмущение, если мы видим, как четыре века спустя такой независимый мыслитель, как Мишель Монтень, в свою очередь удивляется, глядя на эту деловитую итальянскую знать*. В других местах, в частности во Франции, враждебность знати по отношению к труду укрепилась и институционализировалась в социальном и ментальном феномене derogeance (потери дворянства)*. Людовик XI был бессилен что-либо поделать. Отныне два вида презрения сталкиваются между собой: презрение аристократов по отношению к работникам и презрение работников по отношению к бездельникам.

Но единство мира труда против мира молитвы и мира войны, если оно когда-либо существовало, длилось недолго. Объединившись против старых господствующих классов, эти социальные категории: низшие слои ремесленников, добившиеся общественного уважения, и высшие слои городского мира, богатые буржуа, использующие в борьбе с церковью и знатью вес и силу трудящихся масс,- вскоре оказываются разделенными как в духовном, так и в материальном плане. Происходит расслоение, отделившее высший слой городского общества - для удобства назовем его "буржуазия",- от низших слоев; крупных купцов, менял, богачей, с одной стороны, и мелких ремесленников, рабочих, подмастерьев, бедняков - с другой. В Италии, например во Флоренции, контраст проявляется в институтах власти - "высшие ремесла" противопоставляются "низшим ремеслам" и представители последних удаляются с муниципальных должностей.

Новые границы презрения разделяют новые сословия, даже профессии. Чрезмерное дробление профессий приводит к тому, что в 1292 году в Париже согласно регламенту их было 130: восемнадцать связанных с продовольствием, 22 в работе с металлами, 22 тка-ческие и кожевенные, 36 в изготовлении одежды и т. д. Это горизонтальное раздробление. Но существовало еще и вертикальное деление: дискриминация отбросила к низу социальной лестницы ткачей и в еще большей степени сукновалов и красильщиков; холодных сапожников (savetiers) поставила ниже сапожников; хирургов и цирюльников-аптекарей ниже врачей; а среди последних выше встали врачи все более и более книжные, уступающие презренную практику ничтожным практикующим врачам.

У флорентийца Джованни Виллани, типичного представителя крупной деловой буржуазии Италии, фламандский сброд низших 4170 профессий вызывает лишь презрение5.

Труд сам по себе больше не является границей, разделяющей уважаемые и презираемые категории, новой границей между уважением и презрением становится труд физический. Интеллектуалы, прежде всего преподаватели университетов, спешат занять места с положительной стороны этой границы. Даже нищий поэт Рютбеф гордо восклицает: "Я не из тех, кто работает руками". В противоположность поденным рабочим, мир патрициата, новой аристократии, объединяет тех, кто не работает своими собственными руками: работодателей и рантье. Даже в деревне сеньоры, ставшие рантье от земли, давят на крестьянина, занимающего положение ниже, чем когда-либо, бременем господских прав и своего презрения. Новое презрение приносит с собой как возрождение табу предков, так и феодальные предрассудки. Красноречивым свидетельством тому является положение мясников, которым даже с помощью своего богатства, - а некоторые из них являются богатейшими жителя -* 171 ми города,- не удается преодолеть барьер презрения . Они будут руководителями многих народных восстаний в XIV-XV веках, оказывая поддержку своими деньгами, провоцируя восставшую "коммуну" своей злобой.

Церковь следует этой эволюции. Первоначально функционируя в феодальном обществе и санкционируя его презрение к профессиям, она впоследствии принимает возвышение новых слоев, часто способствует ему,

Зремя И труд

очень рано начинает покровительствовать купцам, дает новым социально-профессиональным группам теоретическое и духовное оправдание их положения и повышения их общественного и психологического статуса. Но она поддерживает также и реакцию дворян и буржуазии. Действительно, рассуждения о профессиях не входят в ее обязанности. Если в Средневековье она и допускает, что нет недостойных занятий, то она слишком связана с правящими классами, чтобы решительным образом влиять на отношение к профессиям. Она делает не больше, чем в конце античности по отношению к рабству. Реформация мало что изменит в данном вопросе. Если и правда то, что труд имел большую ценность в протестантском мире, 472 чем в католическом (хотя это не доказано)*, то это служило лишь тому, чтобы в большей степени подчинить трудящиеся массы протестантской аристократии и буржуазии. В данной области религия и идеология скорее являются следствием, чем причиной. История отношения к профессиям - глава истории сознания - в конечном счете является главой социальной истории. М73. 474 475 476

Крестьяне и сельское общество в литературе раннего Средневековья (V-VI века)

Для определения границ данного очерка необходимо сделать три предварительных замечания.

1. Хронологические рамки очерка весьма ограничены. Период раннего Средневековья охватывает продолжительный временной период, в основном с V по XI век, а иногда распространяется и дальше. Мне отлично известно, что скудость документации, сама по себе говорящая о скромности инструментария самоувековечения этой эпохи и о том, насколько медленно протекали процессы эволюции структур того времени, вынуждает нас прибегать к истории, "вытянутой в длину", и не позволяет составить для этих веков столь же тонкую хронологию, как для более поздних периодов. Мне следует принести свои извинения за то, что мои исследования ограничиваются двумя веками, V и VI, с некоторыми экскурсами в век VIII, что для других периодов было бы, напротив, чересчур амбициозно. Необходимо, однако, отметить, что исследуемый нами период представлял собой время, когда индивидуальная жизнь была коротка, а жизнь коллективная - медлительна.

Вот каковы причины сделанного выбора. Прежде всего, я несколько лучше знаком с литературой этого периода, нежели последующих веков. Кроме того, в ментальном и чувственном планах это время является периодом возникновения основных тем того, что мы называем Средневековьем. Можно обобщить термин, который Рэнд применил к нескольким выдающимся фигурам этой эпохи, и сказать, что это время было временем закладки фундаментов, основ, интеллектуальным и духовным инкубационным периодом Средневековья . В качестве главных свидетелей по данному делу я привлек несколько ключевых произведений: размышления об обществе, возникшем в результате великих нашествий, содержащиеся в "De gubernatione Dei" Сальвиана, середина V века11; два шедевра литературы красноречия VI века: проповеди Цезария Арелатского*. начало VI века, и относящиеся к концу века "De correctione rusticorum" Мартина из Браги 5; написанная в конце того же века уникальная летопись времени "Historia Francorum" Григория Турского; агиографические Время и труд М77

М78 *179

5 Бессознательные

прообразы (термин

психоанализа).

** Изображения,

отражения (фр.).

"180

76

свидетельства, в первых рядах которых опять Григорий Турский с "Miracula", "Liber de Gloria Confessorum", "Vitae Patrum"* и Григорий Великий со своими "Диалогами", в особенности со второй книгой, посвященной св. Бенедикту*; наконец, представитель поэзии Фортунат*.

2. Моей целью не было описание того, какими крестьяне предстают в литературе V-VI веков, В этом случае мой очерк был бы весьма кратким (мы увидим ниже, почему). Я хотел бы поставить проблему отношений литературы и общества. Отношения эти не просты. Образ общества, представленный в литературе (или в иконографии, в формах иногда подобных, иногда отличающихся, так как литература и изобразительное искусство часто имеют свою тематическую специфику), состоит в сложных отношениях с обществом в целом, с господствующими классами, которые им управляют, с отдельными группами, которые на него влияют, с писателями, которые воплощают его в своих произведениях. Не углубляясь в теоретические обобщения, скажем, что этот образ является одновременно и отражением, и приукрашенной картиной реального общества. Если, прибегая к риторическому приему, литературу можно назвать зеркалом общества, то зеркало это будет в той или иной степени кривым. Возникающие в нем картины будут отвечать сознательным и бессознательным потребностям коллективной души, глядящей в него, они будут зависеть от интересов, предрассудков, от восприятия и неврозов социальных групп, создающих это зеркало и предлагающих его обществу, по крайней мере той части общества, которая может его видеть, то есть умеет

читать, а также, к нашему счастью, следующим поколениям, вооруженным лучшим образом, чтобы увидеть и объяснить эту игру иллюзий. Историку обществ и цивилизаций литература предлагает скорее imagoss, нежели images**, и вынуждает его к попытке психоанализа коллективного прошлогоЛ. Это зеркало общества, предлагаемое нам литературой, иногда как бы лишено амальгамы, очертания фигур в нем расплываются и исчезают по воле его создателей. Именно так обстоит дело с крестьянами и сельским обществом в литературе раннего Средневековья.

3. Таким образом, мой предмет в каком-то смысле не существует. Слегка забегая вперед, я должен признать, что в литературе V-VI веков нет ни крестьян, ни сельского общества, и в первую очередь моя цель - объяснить это отсутствие.

Отсутствие удивительное, парадоксальное. В каждом докладе, сделанном в Сполето, показывается и доказывается, что основной чертой истории раннего Средневековья является сельский характер экономики и общества. Земля в этот период становится основным источником существования, богатства, власти. Однако в литературе эпохи отсутствуют действующие лица этого процесса. Более того, если в греческой и римской литературе они играли пусть не первостепенную, но, по крайней мере, важную роль, то теперь они полностью исчезают. Это касается не только крестьянских масс. Dominws, цер-

Крестьяне и сельское общество

77

'181

182

Н83

ковный или светский, ставший как минимум с V века основным владельцем земель, почти не появляется в данном качестве в литературе эпохи. Попытка объяснить это "исчезновение" сельского и в особенности крестьянского общества из литературы V-VI веков станет первым пунктом настоящего очерка.

Крестьянин (agricola) - важный персонаж античной римской литературы, язык которой называли языком крестьян , персонаж, появляющийся как в экономике-моральных трактатах республиканского периода ("De Re Rustica" Варрона, "De Agricultura" Катона), так и в идеализированной форме в буколической поэзии (особенно у Вергилия и его последователей),- исчезает в литературе раннего Средневековья*. Уже в эпоху империи он отсутствует в трактатах о сельской экономике Колумеллы и Палладия. Буколическая поэзия (я не стану задерживаться на различии между крестьянином и пастухом, возможно, заслуживающим размышлений), как отмечает Курциус, быстро зачахла в христианской среде*.

В IV веке свои силы в данной области пробуют Помпоний и Эн-делехий (Severus Sanctus). Последний в эклоге, посвященной "бычьей чуме", падежу скота, произошедшему около 395 года, выводит на сцену двух более или менее символических крестьян, язычника и христианина5. Затем приходится ждать каролингского возрождения, но успех эклоги Теодульфа в X веке**, подтвержденный присутствием произведения в каталоге Конрада из Хирсау начала XII века и существованием персонажа Теоделе у Рабле, говорит о характере литературной традиции эрудитов-гуманистов. Поэзия Фортуната, изобилующая штампами, по правде говоря упадочническими, изображает деревню поздней античности (tardo antico), лишенную людей, крестьян. Фрукты, которые посылаются Радегонде, казалось бы, выращены и собраны Богом и природой без какого бы то ни было вмешательства людей. Символизмом и стереотипами наполнены не только образы сельской жизни (епископ, например, присваивает себе метафору пастуха, pastor gregis), столь частые еще у Цезария Арелатско-го, многочисленные библейские образы все реже встречаются в литературе в течение VI века. Что привело к этому отсутствию крестьян и сельского общества в литературе на пороге Средневековья?

Несомненно, земледелец уже лишился экономического, социального и идейного тыла, обеспечивавшего его успех в литературе предшествующих эпох.

1. Идеология раннего Средневековья не расположена к труду и в особенности к труду низкому, предназначенному лишь для выживания, к которому в основном сводится весь человеческий труд на заре нелегкого зарождения средневекового общества. Несомненно, сама нищета приводит к тому, что улучшения, полученные с помо-"186 щью труда, приобретают некоторую ценность1"*, но тройное •184 "185

?ремя и труд 78

неблагоприятное наследие оказывает давление на идеологическое отношение к труду в эту эпоху:

- греко-римское наследие, продуцированное классом, жившим за счет труда рабов и гордившимся своей праздностью;

- наследие воинственных варваров, привыкших получать львиную долю ресурсов из военной добычи и во всяком случае предпочитавших военный образ жизни;

- наиболее важным в этом христианизированном обществе является иудео-христианское наследие, подчеркивающее первенство созер-

*187 цательной жизни*, расценивающее отказ положиться на провидение в удовлетворении своих материальных нужд как грех, как недостаточную веру человека в Бога. Именно с этих позиций Цезарий Арелатс-

f 188 кий* отвергал возражения тех, кто напоминал, что человек должен трудиться, чтобы обеспечивать себе пищу, одежду, жилище, и ссылался на тексты an. Павла, в частности на фразу из Второго послания к Фесса-лоникийцам. Эта фраза с XI века станет основной опорой сторонников увеличения ценности труда: "Кто не трудится, тот и не ешь".

Св. Бенедикт в "Правилах", носящих его имя, говорит о необходимости занятия физическим трудом, но он подразумевает под этим форму покаяния, закон искупления, установленный для человека после первородного греха.

2. Если еще и существуют свободные крестьяне, мелкие собственники, сохранившиеся в некоторых местах, возможно, в коли* 189 честве даже большем, чем считалось*, их экономический и общественный вес практически равен нулю. Реальная социальная и правовая участь крестьян - это участь sewi, mancipia, coloni. На поргит Средневековья Сальвиан пишет о низком положении крестьян в обществе. Он считает, что согрешивший варвар достоин прощения более, чем согрешивший христианин, а также считает проступок хозяина или 5190 патрона более серьезным, чем проступок колона или серва§. Но он признает коллективную вину рабов

- несомненно, что рабы отвратительны и недостойны,- этому классу он не предоставляет "191 никаких исключений при определении вины, но допускает их для высших сословий . Он принимает и уже предлагает недифференцированный отвратительный образ крестьянства средневекового Запада.

3. Однако исчезновение крестьян из литературы не затрагивает сам этот класс общества. Это исчезновение становится фактором общего упадка реализма и в особенности реализма в описании общества и людей в литературе и искусстве. Вспомним, что изобразительное искусство практически исчезло, в особенности изображение человека.

Реализм не является "природным", первичным, он также не является результатом какого-то нового взгляда. Это продукт визуального, ментального и культурного завоевания. Раннее Средневековье характеризуется вторжением примитивизма в том или ином его проявлении, а примитивное искусство абстрактно. Церковь заменяет языческий реализм миром символов, знаков. Она отрицает значимость человека пе-

общество

79

'192

М93

494

$195

196

"197

"198

1 Язычник (лат.).

ред лицом Бога и потустороннего мира и навязывает новые системы представлений об обществе. Это может быть элементарный дуализм: клирики-миряне, могущественные-униженные (последнее различие отягощено социальным содержанием, к которому мы еще вернемся). Прежде всего это собственно религиозные схемы, разрушающие традиционную картину общества, организованного в соответствии с

социальными функциями, и изменяющие ее в зависимости от воззрений, обозначенных в соответствии с религиозными целями. Так происходит в случае с Римом 590 года, обществом, несомненно, городским, но лишенным экономических и профессиональных признаков. Папа Григорий Великий делит население Рима, опустошенного тогда чумой, на семь покаянных и искупительных процессий: белое духовенство, черное духовенство мужского пола, монахини, дети, миряне мужского пола, вдовы, замужние женщины*. Или общество уподобляется, сводится к группам смертных грехов: восемь смертных грехов у Кассиана, семь смертных грехов у Григория Великого, двенадцать злодеяний Псевдо-Киприана в середине VII века*. Отметим, рискуя забежать вперед, что в последнем списке под маской бедняка скрывается наш крестьянин, для которого великим грехом является гордость, то есть нежелание оставаться униженным, общественное честолюбие, которое станет грехом в обществе, застывшем в своих социальных формах. Эта всеобщая абстрактная тенденция затрагивает прежде всего крестьян, подобно рабам Сальвиана, образующим безликую толпу грешников, не допускающую исключений и существования индивидуумов, достойных спасения. Автор недавно вышедшего труда о воинах эпохи Меровингов пишет, что представителями меровингского общества считались лишь клирики и воины*. К крестьянину Средневековья, свободному или нет, относились с глубоким презрением. Servus не мог получить церковный сан5, но даже свободный крестьянин (хотя бы по причине своего невежества) имел мало шансов стать служителем церкви и даже вступить в монашеский орден, чьи устои еще рыхлы и несколько анархичны, тем не менее прием в него крестьянина считается позором . Франтишек Граус в своей прекрасной книге о меровингском обществе напоминает, что лишь в XIII веке церковь канонизирует одного из крестьян, чтобы

появился святой крестьянин".

* * *

И все же этих отвергнутых, казалось бы, литературой раннего Средневековья крестьян можно разглядеть, присмотревшись повнимательнее, под различными масками.

1. Крестьяне появляются как pagani (язычники) в эпоху, которая была в первую очередь эпохой евангелизации и евангелизации деревни**.

Можно спорить о значении и историческом понимании слова paganus.

Можно согласиться с Мишелем Робленом и допустить, что этот термин имеет смысл латинского genfi/is55, греческого eOv^SC и через

Время и труд 80

них древнееврейского goy, "что язычество нельзя идентифицировать с сельским обществом и что употребление этого термина объясняет-*199 ся древнееврейским происхождением христианского словаря"*.

Так или иначе начиная с V века для христианских авторов pagani тождественны крестьянам и наоборот. Кассиодор и Исидор Севильс-кий своими этимологическими играми, не имеющими научного значения, свидетельствуют о фактах сознания. "Всем известно, что pagani (крестьяне-язычники) берут свое название от villa (владение), так как то, что по-латински называют villa, по-гречески называют pagos",- пишет Кассиодор в "Expositio in Canticum Canticorum". Исидор Севиль-скийв "Этимологиях" (8,10) пишет: "...pagani (крестьяне) берут свое название от pagi афинян, где они появились. Там в сельской местности и в pagi они создали языческие святые места и идолов". На протяжении всего "Жития св. Мартина" Сульпиций Север отождествляет rustid (жители деревни) с gentiles (язычники) и pagani (крестьяне). Форту-нат в жизнеописании этого же святого поступает аналогично. Он пишет: ".. .здесь крестьянская толпа препятствует разрушению языческих святилищ... когда он хотел уничтожить храм Эдуэнов, необразованные 1200 крестьяне деревни помешали ему"1".

Однако, этот rusticus paganus одинаково привязан к старым крестьянским суевериям и к организованному, институционализированному язычеству римской религии. Цезарий Арелатский и Мартен из *201 Браги подтверждают это*. В случае с крестьянскими суевериями, о которых говорится в "De correctione rusticorum", этнографические исследования показали, что их существование никогда не прекращалось, они все еще присутствуют в современных крестьянских обще-§202 ствах на северо-западе иберийского полуостроваR.

Такими окольными путями литература раннего Средневековья подходит к проблемам фольклора, а значит, и крестьянской культуры. Но речь идет вовсе не о нечаянном реванше крестьянина над клириком, а скорее об использовании фольклорных элементов, отделенных от их культурного крестьянского контекста, с иной целью, с це-"203 лью евангелизации**.

Однако возникает проблема: Запад эпохи раннего Средневековья представляет собой сельское общество. Эта эпоха на Западе рассматривается обычно как эпоха возвращения технических приемов, социальных структур, примитивной ментальности, скажем, доримс-кой, как время расцвета традиционных крестьянских структур, ока-й 204 зывающих значительное сопротивление переменам1"1".

Крестьянин раннего Средневековья - это едва похожий на человека монстр, который и в литературе позднего Средневековья все также будет возникать перед юнцами и рыцарями, нападать на них и убивать в темном и диком лесу, где крестьянин-дровосек чувствует себя как дома. Такие крестьяне, наводящие ужас своими дикими криками и выпученными глазами, появляются перед Окас-н 205 сеном и Ланселотом**.

Крестьяне и сельское общество 81

*20б

'207

*208

"209

'210

6 Заказ 1395

Таким образом, крестьянин, даже став христианином, остается первым из грешников. Уже не говоря о серве, олицетворяющем собой рабское положение человека по отношению к греху (servus peccati)*. Все rustid автоматически считаются грешниками, они грешны от рождения, от природы. Цеэарий Арелатский, обычно не персонифицировавший персонажей своих проповедей, не приписывавший грешнику какую-либо индивидуальность или социальную специфику, делает исключение для трех специально указанных категорий: духовенство, для которых грех особо опасен по причине их положения (здесь подразумевается лишь малая группа недостойных духовников); торговцы, но в начале VI века они составляют очень малую группу в обществе южной Галлии; и наконец, крестьяне, которые, казалось бы, предназначены судьбой для некоторых разновидностей греха.

Все mstici полагаются пьяницами и сластолюбцамиЛ. Более того, в это время формируется мнение, что все постыдные болезни являются знаком и наказанием за грех. Крестьяне же, часто недоедающие, не соблюдающие гигиену, получающие физические увечья, таким образом, представляют собой породу глубоко грешную. Проказа у ребенка является знаком сластолюбия родителей, а большинство болеющих проказой - крестьяне, так как, по словам Цезария, они рождаются от сластолюбия*. 2. Крестьянин - это еще и бедняк (pauper), а бедняки рассматриваются как однородная масса. Однако о тождестве бедняка и крестьянина можно говорить не всегда: в текстах трудно разделить бедняков городских и сельскихR. Так, у Григория Турского Галлия выглядит государством высокоурбанизированным, но при этом практически не проводится разграничения между городским и сельским населением. Что это означает? Мартин из Браги, изучая крестьянское общество для написания "De correctione mslicorum", брал в качестве примера не только проповеди Цезария Арелатского, но и, возможно, "De catechizandis rudibus" св. Августина**. Между тем Августин различал среди верующих, которых следует наставлять и поучать, "малочисленных и многочисленных, ученых и невежественных, горожан и крестьян". Несомненно, пара urbanus и rusticus часто получает переносный смысл "цивилизованный-невежественный", мы увидим это ниже, но различие, противопоставление города и деревни, явно выраженное у св. Августина, отсутствует у Мартина из Браги.

Существуют, однако, тексты, в которых можно однозначно отождествить бедняка с крестьянином. Отметим, что ни один из четырех (по нашим сведениям) крестьян, появляющихся "во плоти" в литературе раннего Средневековья, не имеет имени. Героем каждой истории является святой, а крестьянин является лишь анонимным объектом жизнеописания. Бедность же этих крестьян, называемых бедняками, представляется нам относительной, так как если в одном случае утверждается, что несчастный не имеет рабочих животных, то три других, напротив, имеют волов. Но ни в одном Время и труд

82

случае, не считая термина "бедняк", их социальное положение, во всяком случае правовое, не уточняется. Три первых текста принадлежат Григорию Турскому.

В первом странствующий священник просит приюта на ночь у крестьянина (ad hospitiolum cuiusdam pauperis Limanici mansionem expetit). Крестьянин встает до зари, чтобы отправиться в лес за дровами и, как принято у крестьян (что устанавливает идентичность pauper = rusticus, бедняк = житель деревни), берет у жены хлеба на дорогу. Он просит священника освятить этот хлеб и сделать из него облатки, которые помогут ему выйти победителем в схватке с чертом, пытающимся столк-* 211 нуть его в воду с телегой и волами, когда он проезжает по мосту*.

Во втором тексте бедняк, потерявший волов, на которых он работал (quos ad exercendam culturam habebat), видит во сне св. Генетия, указывающего ему место на дороге в лесу, где он найдет своих волов. На этих волах крестьянин чудесным образом привезет огромную мраморе 212 ную плиту на могилу святого, и это

место станет чудотворным*.

Третий текст показывает нам еще одного крестьянина, называемого бедняком и имеющего при этом двух волов (erat enim quidam pauper habens duos boves ad exercendam culturam suam, nee ei erat alia possessio...). Вор крадет волов, но крестьянин находит их, совершив *213 поклонение могиле св. Феликса*. Самый интересный текст фактически является каролингской редакцией меровингского жизнеописания. Он выводит на сцену маленького человека, бедного крестьянина, не имеющего волов. Св. Сигиран встречает его, когда тот сам тащит свою повозку с навозом (accidit... ut quendam homunculum es ruricolis unum videlicet plauslrum iinn bAnustum sine cuiuspiam animalis auxilio cum vi nimia trahentem conspiceret... ). Святой, охваченный жалостью, окликает крестьянина: "О, несчастный бедняк, у тебя нет волов..." Он впрягается вместе с ним в повозку и, завершив работу, дарит ему три золотые монеты, чтобы он купил вола. Текст изобилует сведениями об экономическом порядке, пусть даже эти сведения трудно интерпретировать. В этом тексте крестьянин предстает наиболее конкретно, он похож на человека-более, чем все немногочис-§214 ленные крестьяне литературы раннего Средневековья74.

Но pauper, предстающий перед нами в этих текстах в качестве объекта заботы святых меровингской агиографии, как собрат крестьянина Григория Великого, у которого гот хочет пыткой добиться признания, где тот прячет свое добро, но которому удается бежать и "215 укрыться у св. Бенедикта , на самом деле воспринимается высшими слоями как неодушевленный предмет и как опасность.

Прежде всего крестьянин является своего рода контрастным фоном для богачей и святых. Единственным смыслом его существования является то, что он дает им средство, возможность спасения. В обществе, где духовное спасение является основой всего и где господствующие сословия приписывают себе первенство прежде всего в этом, бедняк позволяет заслужить спасение богачу или святому, подающему ему

Крестьяне и сельское общество 83

милостыню. Крестьянин, овеществленный милосердием сильных, принимает смысл немецкого слова Cegenstand (вещь, предмет) и лишь со временем и с большим трудом он добьется чести социального положения Stand (сословие, социальное положение)*. Цезарий Арелатский утверждает, что крестьянин существует лишь потому, что существуют богатые: "Бог позволил, чтобы в этом мире существовали бедные, дабы у всех людей была возможность искупить свои грехи" *.

Но крестьянин представляет собой также и опасность. Крестьянство в раннем Средневековье является классом взрывоопасным. Уже в период перехода от античности к Средневековью это показали восста-*216 ния багаудов*. Таких полудиких крестьян мы встречаем, например, Т217 в житии св. Вандрилла, аббата из Фонтенеля: "Он приходит в мест-*218 ность, где проживают весьма скверные крестьяне, не боящиеся Бога и §219 не почитающие никого из людей. Происходит стычка"Л.

Именно в крестьянских массах чаще всего появляются лжепророки, религиозные и народные лидеры и их адепты. Именно из крестьянского общества выходят антихристы, фигуры и деятельность которых очерчиваются в эпоху, когда бедствия и унижения, отсутствие важнейших условий существования подхлестывают волну апокалиптических настроений милленаризма. Григорий Турский рассказывает об этих крестьянских агитаторах, которые в период ужасов Великой Чумы VI века приходят к городам и вселяют беспокойство в души "220 горожан и епископов**.

Так, в 590 году, когда чума и голод опустошали Галлию, крестья-" 221 нин из Берри, сошедший с ума от укусов мух** при рубке дров в лесу, становится странствующим предсказателем. Одетый в шкуру, сопровождаемый женщиной, называемой им Марией, он именует себя Христом. Он предсказывает будущее, лечит больных. За ним следует толпа крестьян, бедняков и даже священников. Его деятельность вскоре принимает революционный характер. По пути он грабит богатых и раздает их имущество неимущим (поп habentibus). За ним идут тысячи приверженцев. О своем прибытии он сообщает через гонцов, пляшущих обнаженными (homines nudo corpore saltantes atque ludentes), в которых мы узнаем персонажей крестьянского фольклора и адамитской ереси. По приказу епископа Пюи его казнят, а Мария под пыткой дает необходимые показания. Но сторонники исчезнувшего лидера не возвращаются на путь праведный (homines illi quos ad se credendum diabolica circumventione turbaverat, nunquam ad sensum integrum sunt reversi). По всей Галлии появляются новые антихристы, поднимающие и ведущие за собой тол-и 222 пы народа, крестьян**.

3. Крестьянин является еще и как rusticus (житель деревни). Это слово становится синонимом слов "невежественный", "неграмотный", обозначающих, в противоположность образованной элите духовенства, лишенные всякой культуры массы. В пасторальных к 223 сюжетах духовенство опускается до языка крестьян (sermo rusticus)55, но в эту эпоху, когда особенные навыки одной из элит (ремесленной 6*

Время и труд * 224 Rusticitas -

деревенская простота, rusticatio - жизнь в деревне (лат.).

+ 225

*226

84

элиты кузнецов и золотых и серебряных дел мастеров, военной элиты, экономической элиты менял, интеллектуальной элиты духовенства) являются вместе с земельным богатством и силой основой общественного уважения, крестьянин и здесь является проигравшим. Он не более чем неотесанный мужлан. Исидор Севильский различает неотесанность моральную и социально-профессиональную, rusticitas и rusticatio . На практике rusticus, крестьянин, характеризуется одновременно и rusticitas, и rusticatio. Одним словом, он и сельский житель, и мужлан.

В "Житии св. Патрокла"* Григория Турского брату святого, решившему стать rusticus, pastor (пастухом) было сказано: "Так ступай, крестьянин. Твое дело пасти баранов, а мое - наслаждаться ученостью. Мое занятие облагораживает меня, тогда как твой труд превращает тебя в ничтожество".

Итак, крестьянин стал анонимным, обезличенным фоном для ученой и военной элиты, основным бременем церкви.

И когда с началом экономического обновления он снова появится в литературе в качестве vilain (семантическая эволюция слова* сама по себе красноречива), он сохранит все негативные черты, приписанные ему в раннем Средневековье. Порочный, опасный, необразованный, он все еще будет скорее животным, чем человеком. Если в изобразительном искусстве, в иконографических темах Рождества или сезонных работ он становится частью средневекового гуманизма, литература чаще всего отказывает ему в этом либо отводит <-му место в своем тератологическом бестиарии. Став реалистичной, литература сохранит за ним образ, абстрактно намеченный ранним Средневековьем, образ, согласно Култону, средневекового Калибана.

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова