Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь

Валерия Новодворская

ДОРОГА В НИКУДА

Дорога в никуда

О повести Венедикта Ерофеева "Москва-Петушки"

И сегодня, и завтра

Все то же, меняя обличья

Лишь бы к горлу поближе

И медленно пить голоса,

А потом отвалиться

В своем вурдалачьем величье

Да иудино дерево молча

Растить по лесам.

Ирина Ратушинская

Бывает так: садится путешественник в поезд, в бричку, в карету и едет себе из Петербурга, скажем в Москву, или по окрестным помещикам за мертвыми душами, или даже аллегорически – из страны лилипутов в страну великанов, мимо округа йеху. Пока доберется, глядишь, целый роман набирается из путевых заметок.

Да нет, не так у Ерофеева. Какое же путешествие? Из Москвы выехали, в Петушки не доехали, а потом и вовсе выясняется, что то ли ехали в обратном направлении, то ли вообще из Москвы не выезжали. Бывает еще и иначе: соберутся десять или двадцать странников то ли в монастыре, то ли в гостинице, то ли в паломничество к Кентерберийскому аббатству. А снаружи – скажем, стихийное бедствие. Эпидемия чумы или, положим, наводнение. И чтобы время скоротать, начинают рассказывать. Десять дней, семь дней, а то и больше. И получаются то ли "Кентерберийские рассказы" Чосера,  то ли "Декамерон" Боккаччо, то ли "Гептамерон" Маргариты Наваррской.

И опять у нас не так. От этой чумы ни в каком вагоне не укроешься, и непохоже, чтобы ее можно было бы где-нибудь пересидеть. Уж скорее это напоминает сюжет пушкинской маленькой трагедии: вокруг чума, и за твоим столом чума; вот и купаешься в этой чуме, и стансы ей слагаешь.

А, может быть, здесь это? Берется больное сознание морфиниста (как в одноименном рассказе Булгакова) и изучается патология в сопоставлении с нормой. И начинаешь понимать, как страшна болезнь и как дорого здоровье.

Стр. 24

Снова не похоже. Если бы у Ерофеева человечество делилось на трезвых и пьяных, это было бы предвосхищением нынешнего мудрого, попечительного и благодетельного сухого закона. Но вот беда: и деления не получается у Ерофеева. Одна половина пьет и "балдеет" от "поцелуя тети Клавы", хереса и "Ханаанского бальзама". Другая половина опьяняется тем, что Бодлер, создавший циклы "Вино убийц", "Вино любовников", несомненно назвал бы вином лжецов. Например, соцобязательствами прекратить профтравматизм и каждого шестого заочно обучить в вузе при бригаде из пяти человек. И чем же коктейль "Дух Женевы" хуже Женевского совещания? Рецептура разная, а вот результат для человеческой души один.

У каждой половины россиян – свои напитки. Не в химическом составе суть, а в том, чтобы не просыпаться. Не иначе, как сухой закон в наш просвещенный век должен быть более развернутым.

Что же это за жанр такой странный?

Мениппея? И слезы есть, и смех, и ангелы, и дьявол. Но сказать это в наши дни – значит, ничего не сказать. И "Мастер и Маргарита", и "Альтист Данилов" – все мениппеей окажется.

Что-то очень давнее здесь слышится, без обработки еще, без лоска. Скоморошество и юродство. Скоморошество – русский черный юмор, когда смех опасный, рискованный. Начинаешь с веселья, а кончаешь горечью. Черный осадок на дне. Сначала дудки, гусли, ложки. А где-то очень далеко – колокольный звон. А собирались посмеяться… И, напротив, юродство. Русская сатира, начало ее. Изначальна позиция: ветряная мельница (власть, насилие, произвол) и Дон-Кихот в медном тазике с копьем наперевес. Ситуация самая трагическая, самая нешуточная. Колокола в полную мощь. Царь и бунтарь. Кажется, только Петр Первый додумался юродивых тащить в застенок, все остальные делали вид, что ничего не случилось. Трагедия? Да. Но вериги, но лохмотья, но ржавые доспехи, но медный тазик… Но безумие, вошедшее в традицию (а было ли оно?). И вот уже из-под звона – гусли, ложки, дудки. Смех в толпе. А собирались поплакать...

Обоюдоострым оказывается жанр. Но тот ли это жанр? Русская сатира была не только негодующей, она социальной была, чтобы не сказать политической. Щедрин, Алексей Толстой со своими поэмами "История Государства Российского" и "Сон Попова". Имея дело с городом Глуповым, поднимешь копье на русскую историю. Она – ветряная мельница, ее надо остановить.

Зловещие "Зияющие высоты" Зиновьева нам являют ту же рыцарскую позицию борьбы с непреодолимым социальным злом: Ибанск может заполонить всю планету, под ним из его нечистот может возникнуть еще более чудовищная цивилизация, недавние европейцы и американцы могут стоять вдоль пути Ибана III за бутерброд с вареной колбасой, газовая камера может стать желанной и недоступной, но в тюремной камере Крикун откажется раскаяться и пойдет до конца, на неизбежное безумие, думая, что все было не зря. И какой-то мальчик сформулирует цель для ибанского подрастающего поколения: "Достать 5 литров бензина и выйти на площадь, а потом чиркнуть спичкой. Ради этого, может быть, стоило жить."

А среди распада и позора аксеновского "Ожога" есть уже и прямой авторский совет: "Сражаться за последний камешек твоей последней руины, ибо так велит мужская честь."

"Москва-Петушки" по тону горького глумления, по общему типу фантасмагорической антиутопии кажутся близкими и к "Зияющим высотам", и к "Ожогу". Но только кажутся. Здесь есть некое нарастание ситуации.

В "Зияющих высотах" безумие, грязь и бред касаются только политической ситуации. Личной жизни у персонажей нет. Конструкция этого не предусматривает. Недаром здесь "Высоты".

В "Ожоге" грязь затопляет уже личную человеческую жизнь. Персонажи ни любить, ни говорить, ни время провести не могут нормально. Безумие извратило самое частное, самое сокровенное. Ничего не осталось незахватанным, непроданным, незаплеванным.

В романе Ерофеева поражено, разорвано индивидуальное человеческое сознание. Человеку нет больше места в собственной душе. Выжили и оттуда. И безвыходность, безысходность здесь не нуждается в сложных построениях и метафорах, вроде вожделенной газовой камеры Зиновьева или динозавра Аксенова. Здесь она вполне реальна, физически ощутима. Это пронизывающее, больное пространство не имеет выхода. Куда ни пойдешь, на Курский вокзал попадаешь. От Москвы до Петушков не доехать. Привозят назад. Кремль и вовсе не увидишь, хоть всю жизнь к нему иди.

И ангелы очень похожи на демонов-искусителей. Тихонько подталкивают к бездне, на все готовы, со всем согласны. А в конце, в смертный час – какой холодный, ясный смех! Смех детей, не ведающих ни добра, ни зла. Еще не ведающих. Или смех небожителей из "Степного волка" Гессе – безжалостный, совершенный, не ведающий милосердия. Нет, решительно эти ангелы не из христианского пантеона. Их кто-то подменил.

И еще одно отличие. Формула здесь другая. Роман решительно асоциален. Дон Кихот не хочет больше бросаться на ветряные мельницы. Ад оказался не только вымощенным благими намерениями, но еще и прямым производным от них.

Одно желание владеет Веничкой: найти место, где не всегда есть место подвигам. Найти и зажить. Вместо борьбы за освобождение человечества предлагается как противоядие любой коктейль, хоть "Сучий потрох". В русской литературе есть только еще один роман, вызывающий столь же непреодолимое отвращение к социальной и политической борьбе и пылкое желание уединиться в свою маленькую, частную, незаметную, но зато чистую и честную жизнь.  Это "Бесы" Достоевского.

Они многих обидели, разозлили в свое время, даже напугали, но никого, кажется, не предостерегли и не спасли. Хотя и пытались. Этот зеркальный роман отразил не только недавно прошедшее, но уже и недалекое будущее. Надо было только приглядеться. В какой-то степени это было библейское пророчество из ряда тех, что могут спасти культуру.

Не хотелось бы вдаваться в мистицизм, но в какой-то мере роман Ерофеева – второе пророчество этого ряда. Стоит ли дожидаться третьего и последнего предупреждения?

Чем страшны прогрессисты Достоевского? Такие умные, начитанные, исполненные самоотречения и совсем уж бескорыстные, даже если без начитанности и ума? В них ужасает больше всего отсутствие вкуса, меры и естественности, а главное – предельная недоброта и неуважение к нормальной человеческой жизни, к ее спокойному, нормальному развитию, и еще самоуверенность, дающая право все за всех решать, чувство, что знаешь, "как надо".

Бесы Достоевского, оперирующие то ледяными идеями грядущих социальных гармоний, то горячечным бредом террора, нигилизма и шигалевщины, убивают Шатова, обрекают на смерть его жену и ребенка, губят Лизу и Дашу – под их копытами не растет трава, они враждебны самой жизни.

Бесы Ерофеева не дадут ему добраться до обыкновенного человеческого бытия, к которому он стремится, как к Мекке (ни гурий, ни сапфировых птиц с рубиновыми крыльями в садах пророка, а только младенец, чтоб довезти ему 200 г орехов и конфеты "Василек", и девушка с толстой косой на перроне), а потом прикончат его вчетвером самым диким способом в окрестностях безжизненного, похожего на декорацию, сияющего Кремля.

Здесь это не проходной образ, недаром до этого Кремля нельзя никак дойти. Есть у Кафки роман "Замок". Там действительно фигурирует замок, видный из любой точки селения, но недостижимый, кто-то в нем работает, кто-то оттуда приезжает, но попасть туда также невозможно, как на небо. К нему сходятся силовые линии романа. Так и здесь Кремль – фикция, но фикция вездесущая. Бесы убивают героя в пустынной ослепительной Москве, едва ли не у подножия неожиданно материализующегося Кремля.

Многое в романе Ерофеева кажется гротеском. Но такой ли уж это гротеск? Непробудно спящая и непробудно пьющая Россия, где верхи смотрят вниз и пьют от сочувствия, а низы смотрят вверх и пьют от негодования, где никакой "Колокол" не поможет, хоть сто лет звони, потому что все лежат в блевотине и всем тяжело? Где 200 лет подряд вволю и крови, и вина, где полно великих идей, и умыслов, и замыслов, и благих намерений, и имен, нет только одного: покоя, и здравого смысла, и элементарной политической опрятности, и безопасности, и права? Где нет и не было золотой середины, где только и возможна человеческая жизнь? А революция, затеянная спьяну в глубинке, так ли уж смешна? Мы привыкли познавать революцию по ее атрибутам, а не по ее целесообразности или полезности для рода человеческого. Ну так вот вам и атрибуты (все, как нас учили), почему же прямо с атрибутов не начать, раз в них вся соль? Начнем с декрета, продолжим террором, потом начнем учиться, учиться, учиться. Без разрухи какая же революция? А раз нужна разруха, то значит, и без интервенции не обойтись. Придется объявлять войну Норвегии. Если сконденсировать наши учебники, то едва ли что-нибудь большее мы оттуда извлечем. А решения пленума (пришлось их пронумеровать, такие они все одинаковые) насчет раннего открытия винно-водочных магазинов не напомнило вам радостное восклицание глуповских обывателей при каждом перевороте: "То-то, ребятушки, нам вина будет вволю!"

И если "гнилой Запад" представляется герою в виде борделей и венерологических клиник, то и это не гротеск. Многие вполне нормальные люди, черпающие информацию из газет, серьезно считают, что "там" на улицу выйти невозможно, сразу зарежут.

О Ерофееве еще будет много написано. Даже на первый, поверхностный взгляд, почти что на бегу, в нем много важного для себя обнаруживаешь.

А мне хотелось бы, чтобы русские читатели, не разглядевшие первого предупреждения – "Бесов", прозвучавших громко, явно, на всю Россию, огромным тиражом, овеянных ореолом великого имени, не прошли хотя бы мимо второго. Где-то там, в тупике, по маршруту Москва-Петушки, на деревянной стенке пакгауза или прямо на товарняке, крошащимся мелом он написал свои "Мене, текел, фарес". Выйдем из вагона и покурим на этой завалинке, все равно ведь неизвестно, куда несется наш вагон. Давайте не будем больше вскакивать на ходу в проходящие мимо поезда. Может быть, нам с ними не по дороге.

20 марта 1986 года.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова