ПОЛЗУНКОВ
Впервые опубликовано: "Иллюстрированный альманах",
изданный И.Панаевым и Н.Некрасовым, СПб., 1848 г.
Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности
его было что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг,
как бы вы рассеяны ни были, пристально приковаться к нему
взглядом и тотчас же разразиться самым неумолкаемым смехом.
Так и случилось со мною. Нужно заметить, что глазки этого
маленького господина были так подвижны - или, наконец, что
он сам, весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда,
на него устремленного, что почти инстинктом угадывал, что
его наблюдают, тотчас же оборачивался к своему наблюдателю
и с беспокойством анализировал взгляд его. От вечной подвижности,
поворотливости он решительно походил на жируэтку. Странное
дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти добывал
тем хлеб, что был всесветным шутом и с покорностию подставлял
свою голову под все щелчки, в нравственном смысле и даже в
физическом, смотря по тому, в какой находился компании. Добровольные
шуты даже не жалки. Но я тотчас заметил, что это странное
создание, этот смешной человечек вовсе не был шутом из профессии.
В нем оставалось еще кое-что благородного. Его беспокойство,
его вечная болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали
в пользу его. Мне казалось, что все его желание услужить происходило
скорее от доброго сердца, чем от материяльных выгод. Он с
удовольствием позволял засмеяться над собой во все горло и
неприличнейшим образом, в глаза, но в то же время - и я даю
клятву в том - его сердце ныло и обливалось кровью от мысли,
что его слушатели так неблагородно-жестокосерды, что способны
смеяться не факту, а над ним, над всем существом его, над
сердцем, головой, над наружностию, над всею его плотью и кровью.
Я уверен, что он чувствовал в эту минуту всю глупость своего
положения; но протест тотчас же умирал в груди его, хотя непременно
каждый раз зарождался великодушнейшим образом. Я уверен, что
все это происходило не иначе, как от доброго сердца, а вовсе
не от материяльной невыгоды быть прогнанным в толчки и не
занять у кого-нибудь денег: этот господин вечно занимал деньги,
то есть просил в этой форме милостыню, когда, погримасничав
и достаточно насмешив на свой счет, чувствовал, что имеет
некоторым образом право занять. Но, боже мой! какой это был
заем! и с каким видом он делал этот заем! Я предположить не
мог, чтоб на таком маленьком пространстве, как сморщенное,
угловатое лицо этого человечка, могло поместиться в одно и
то же время столько разнородных гримас, столько странных разнохарактерных
ощущений, столько самых убийственных впечатлений. Чего-чего
тут не было! - и стыд-то, и ложная наглость, и досада с внезапной
краской в лице, и гнев, и робость за неудачу, и просьба о
прощении, что смел утруждать, и сознание собственного достоинства,
и полнейшее сознание собственного ничтожества, - все это,
как молнии, проходило по лицу его. Целых шесть лет пробивался
он таким образом на божием свете и до сих пор не составил
себе фигуры в интересную минуту займа! Само собою разумеется,
что очерстветь и заподличаться вконец он не мог никогда. Сердце
его было слишком подвижно, горячо! Я даже скажу более: по
моему мнению, это был честнейший и благороднейший человек
в свете, но с маленькою слабостию: сделать подлость по первому
приказанию, добродушно и бескорыстно, лишь бы угодить ближнему.
Одним словом, это был, что называется, человек-тряпка вполне.
Всего смешнее было то, что он был одет почти так же, как все,
не хуже, не лучше, чисто, даже с некоторою изысканностию и
с поползновением на солидность и собственное достоинство.
Это равенство наружное и неравенство внутреннее, его беспокойство
за себя и в то же время беспрерывное самоумаление, - все это
составляло разительнейший контраст и достойно было смеху и
жалости. Если б он был уверен сердцем своим (что, несмотря
на опыт, поминутно случалось с ним), что все его слушатели
были добрейшие в мире люди, которые смеются только факту смешному,
а не над его обреченною личностию, то он с удовольствием снял
бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошел бы в
этом наряде, другим в угоду, а себе в наслаждение, по улицам,
лишь бы рассмешить своих покровителей и доставить им всем
удовольствие. Но до равенства он не мог достигнуть никогда
и ничем. Еще черта: чудак был самолюбив и порывами, если только
не предстояло опасности, даже великодушен. Нужно было видеть
и слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя, следовательно
с риском, почти с геройством, кого-нибудь из своих покровителей,
уже донельзя его разбесившего. Но это было минутами... Одним
словом, он был мученик в полном смысле слова, но самый бесполезнейший
и, следовательно, самый комический мученик.
Между гостями поднялся общий спор. Вдруг я увидел, что чудак
мой вскакивает на стул и кричит что есть мочи, желая, чтоб
ему одному дали исключительно слово.
- Слушайте, - шепнул мне хозяин. - Он рассказывает иногда
прелюбопытные вещи... Интересует он вас?
Я кивнул головою и втеснился в толпу.
Действительно, вид порядочно одетого господина, вскочившего
на стул и кричавшего всем голосом, возбудил общее внимание.
Многие, кто не знали чудака, переглядывались с недоумением,
другие хохотали во все горло.
- Я знаю Федосея Николаича! Я лучше всех должен знать Федосея
Николаича! - кричал чудак с своего возвышения. - Господа,
позвольте рассказать. Я хорошо расскажу про Федосея Николаича!
Я знаю одну историю - чудо!..
- Расскажите, Осип Михайлыч, расскажите.
- Рассказывай!!
- Слушайте же...
- Слушайте, слушайте!!!
- Начинаю; но, господа, это история особенная...
- Хорошо, хорошо!
- Это история комическая.
- Очень хорошо, превосходно, прекрасно, - к делу!
- Это эпизод из собственной жизни вашего нижайшего...
- Ну зачем же вы трудились объявлять, что она комичекая
!
- И даже немного трагическая!
- А???!
- Словом, та история, которая вам всем доставляет счастие
слушать меня теперь, господа, - та история, вследствие которой
я попал в такую интересную для меня компанию.
- Без каламбуров!
- Та история...
- Словом, та история, - уж доканчивайте поскорее аполог,
- та история, которая чего-нибудь стоит, - примолвил сиплым
голосом один белокурый молодой господин с усами, запустив
руку в карман своего сюртука и как будто нечаянно вытащив
оттуда кошелек вместо платка.
- Та история, мои сударики, после которой я бы желал видеть
многих из вас на моем месте. И наконец, та история, вследствие
которой я не женился!
- Женился!.. жена!.. Ползунков хотел жениться!!
- Признаюсь, я бы желал теперь видеть madame Ползункову!
- Позвольте поинтересоваться, как звали прошедшую madame
Ползункову, - пищал один юноша, пробираясь к рассказчику .
- Итак, первая глава, господа: то было ровно шесть лет тому,
весной, тридцать первого марта, - заметьте число, господа,
- накануне...
- Первого апреля! - закричал юноша в завитках.
- Вы необыкновенно угадливы-с. Был вечер. Над уездным городом
N. сгущались сумерки, хотела выплыть луна... ну, и все там
как следует. Вот-с, в самые поздние сумерки, втихомолочку,
и я выплыл из своей квартиренки, - простившись с моей замкнутой
покойницей бабушкой. Извините, господа, что я употребляю такое
модное выражение, слышанное мной в последний раз у Николай
Николаича. Но бабушка моя была вполне замкнутая: она
была слепа, нема, глуха, глупа, - все что угодно!.. Признаюсь,
я был в трепете, я собирался на великое дело; сердчишко во
мне билось, как у котенка, когда его хватает чья-нибудь костлявая
лапа за шиворот.
- Позвольте, monsieur Ползунков!
- Чего требуете?
- Рассказывайте проще; пожалуйста,не слишком старайтесь!
- Слушаю-с, - проговорил немного смутившийся Осип Михайлыч
. - Я вошел в домик Федосея Николаича (благоприобретенный-c).
Федосей Николаич, как известно, не то чтобы сослуживец, но
целый начальник. Обо мне доложили и тотчас же ввели в кабинет.
Как теперь вижу: совсем, совсем почти темная комната, свечей
не подают. Смотрю, входит Федосей Николаич. Так мы остаемся
с ним в темноте...
- Что ж бы такое произошло между вами? - спросил один офицер.
- А как вы полагаете-с? - спросил Ползунков, немедленно
обращаясь, с судорожно шевельнувшимся лицом, к юноше в завитках.
- Итак, господа, тут произошло одно странное обстоятельство.
То есть странного тут не было ничего, а было, что называется,
дело житейское, - я просто-запросто вынул из кармана сверток
бумаг, а он из своего сверток бумажек, только государственными...
- Ассигнациями?
- Ассигнациями-с, и мы поменялись.
- Бьюсь об заклад, что тут пахло взятками, - проговорил
один солидно одетый и выстриженный молодой господин.
- Взятками-с! - подхватил Ползунков. - Эх!
Пусть я буду либералом,
Каких много видел я!
если вы тоже, как вам попадется служить в губернии, не погреете
рук... на родном очаге... Зане, сказал один литератор:
И дым отечества нам сладок и
приятен1
Мать, мать, господа, родная, родина-то наша, мы птенцы, так
мы ее и сосем!..
Поднялся общий смех.
- А только, поверите ли, господа, я никогда не брал взяток,
- сказал Ползунков, недоверчиво оглядывая все собрание.
Гомерический, неумолкаемый смех всем залпом своим накрыл
слова Ползункова.
- Право, так, господа...
Но тут он остановился, продолжая оглядывать всех с каким-то
странным выражением лица. Может быть, - кто знает, - может
быть, в эту минуту ему вспало на ум, что он почестнее многих
из всей этой честной компании... Только серьезное выражение
лица его не исчезало до самого окончания всеобщей веселости.
- Итак, - начал Ползунков, когда все поумолкли, - хотя я
никогда не брал взяток, но в этот раз грешен: положил в карман
взятку... с взяточника... То есть были кое-какие бумажки в
руках моих, которые если б я захотел послать кой-кому, так
худо бы пришлось Федосею Николаичу.
- Так, стало быть, он их выкупил?
- Выкупил-с.
- Много дал?
- Дал столько, за сколько иной в наше время продал бы совесть
свою, всю, со всеми варьяциями-с... если бы только что-нибудь
дали-с. Только меня варом обдало, когда я положил в карман
денежки. Право, я не знаю, как это со мной всегда делается,
господа, - но вот, ни жив ни мертв, губами шевелю, ноги трясутся;
ну, виноват, виноват, совсем виноват, в пух засовестился,
готов прощенья просить у Федосея Николаича...
- Ну, что ж он, простил?
- Да я не просил-с... я только так говорю, что так оно было
тогда; у меня, то есть, сердце горячее. Вижу, смотрит мне
прямо в глаза:
- Бога, говорит, вы не боитесь, Осип Михайлыч.
Ну, что делать! Я этак развел из приличия руки, голову на
сторону: "Чем же, я говорю, бога не боюсь, Федосей Николаич?."
Только уж так говорю, из приличия... сам сквозь землю провалиться
готов.
- Быв так долго другом семейства нашего, быв, могу сказать,
сыном, - и кто знает, что небо предполагало, Осип Михайлыч!
И вдруг что же, донос, готовить донос, и вот теперь!.. Что
после этого думать о людях, Осип Михайлыч?
Да ведь как, господа, как рацею читал! "Нет, говорит,
вы мне скажите, что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?"
Что, думаю, думать! Знаете, и в горле заскребло, и голосенко
дрожит, ну уж предчувствую свой скверный норов и схватился
за шляпу...
- Куда ж вы, Осип Михайлыч? Неужели накануне такого дня...
Неужели вы и теперь злопамятствуете; чем я против вас согрешил?..
- Федосей Николаич, говорю, Федосей Николаич!
Ну, то есть растаял, господа, как мокрый сахар-медович,
растаял. Куда! и пакет, что в кармане лежит с государственными,
и тот словно тоже кричит: неблагодарный ты, разбойник, тать
окаянный, - словно пять пудов в нем, так тянет... (А если
б и взаправду в нем пять пудов было!..)
- Вижу, - говорит Федосей Николаич, - вижу ваше раскаяние
... вы, знаете, завтра...
- Марии Египетские-с...
- Ну, не плачь, - говорит Федосей Николаич, - полно: согрешил
и покаялся! пойдем! Может быть, удастся мне возвратить говорит,
вас опять на путь истинный...Может быть, скромные пенаты мои
(именно, помню, пенаты, так и выразился, разбойник) согреют,
говорит, опять ваше очерств... не скажу очерствелое, - заблудшее
сердце...
Взял он меня, господа, за руку и повел к домочадцам. Мне
спину морозом прохватывает; дрожу! думаю, с какими глазами
предстану я... А нужно вам знать, господа... как бы сказать,
здесь выходило одно щекотливое дельце!
- Уж не госпожа ли Ползункова?
- Марья Федосеевна-с, - только не суждено, знать, ей было
быть такой госпожой, какой вы ее называете, не дождалась такой
чести! Оно, видите, Федосей-то Николаич был и прав, говоря,
что в доме-то я почти сыном считался. Оно и было так назад
тому полгода, когда еще был жив один юнкер в отставке Михайло
Максимыч Двигайлов по прозвищу. Только он волею божию помре,
а завещание-то совершить все в долгий ящик откладывал; оно
и вышло так, что ни в каком ящике его не отыскали потом...
- Ух!!!
- Ну ничего, нечего делать, господа, простите, обмолвился,
- каламбурчик-то плох, да это бы еще ничего, что он плох,
- штука-то была еще плоше, когда я остался, так сказать, с
нулем в перспективе, потому что юнкер-то в отставке - хоть
меня в дом к нему и не пускали (на большую ногу жил, затем
что были руки длинны!), - а тоже, может быть не ошибкой, родным
сыном считал.
- Ага!!
- Да-с, оно вот как-с! Ну, и стали мне носы показывать у
Федосея Николаича. Я замечал-замечал, крепился-крепился, а
тут вдруг, на беду мою (а может, и к счастью!), как снег на
голову ремонтер наскакал на наш городишко. Дело-то оно его,
правда, подвижное, легкое, кавалерийское, - только так плотно
утвердился у Федосея Николаича, - ну, словно мортира, засел!
Я обиходцем да стороночкой, по подлому норову, "так и
так, говорю, Федосей Николаич, за что ж обижать! Я в некотором
роде уж сын... Отеческого-то, отеческого когда я дождусь..."
Начал он мне, сударик ты мой, отвечать! ну, то есть начнет
говорить, поэму наговорит целую, в двенадцати песнях в стихах,
только слушаешь, облизываешься да руки разводишь от сладости,
а толку нет ни на грош, то есть какого толку, не разберешь,
не поймешь, стоишь дурак дураком, затуманит, словно вьюн вьется,
вывертывается; ну, талант, просто талант, дар такой, что вчуже
страх пробирает! Я кидаться пошел во все стороны: туды да
сюды! уж и романсы таскаю, и конфет привожу, и каламбуры высиживаю,
охи да вздохи, болит, говорю, мое сердце, от амура болит,
да в слезы, да тайное объяснение! ведь глуп человек! ведь
не проверил у дьячка, что мне тридцать лет... куды! хитрить
выдумал! нет же! не пошло мое дело, смешки да насмешки кругом,
- ну, и зло меня взяло, за горло совсем захватило, - я улизнул,
да в дом ни ногой, думал-думал - да хвать донос! Ну, поподличал,
друга выдать хотел, сознаюсь, материяльцу-то было много, и
славный такой материял, капитальное дело! Тысячу пятьсот серебром
принесло, когда я его вместе с доносом на государственные
выменял!
- А! так вот она, взятка-то!
- Да, сударь, вот была взяточка-то-с; поплатился мне взяточник!
(И ведь не грешно, ну, право же, нет!) Ну, вот-с теперь продолжать
начну: притащил он меня, если запомнить изволите, в чайную
ни жива ни мертва; встречают меня: все как будто обиженные,
то есть не то что обиженные, - разогорченные так, что уж просто...
Ну, убиты, убиты совсем, а между тем и важность такая приличная
на лицах сияет, солидность во взорах, этак что-то отеческое,
родственное такое... блудный сын воротился к нам, - вот куда
пошло! За чай усадили, а чего, у меня у самого словно самовар
в грудь засел, кипит во мне, а ноги леденеют: умалился, струсил!
Марья Фоминишна, супруга его, советница надворная (а теперь
коллежская), мне ты с первого слова начала говорить:
"Что ты, батенька, так похудел", - говорит. "Да
так, прихварываю, говорю, Марья Фоминишна..." Голосенко-то
дрожит у меня! А она мне ни с того ни с сего, знать, выжидала
свое ввернуть, ехидна такая: "Что, видно, совесть, говорит,
твоей душе не по мерке пришлась, Осип Михайлыч, отец родной!
Хлеб-соль-то наша, говорит, родственная возопияла к тебе!
Отлились, знать, тебе мои слезки кровавые!" Ей-богу,
так и сказала, пошла против совести; чего! то ли за ней, бой-баба!
Только так сидела да чай разливала. А поди-ка, я думаю, на
рынке, моя голубушка, всех баб перекричала бы. Вот какая была
она, наша советница! А тут, на беду мою, Марья Федосеевна,
дочка, выходит, со всеми своими невинностями, да бледненька
немножко, глазки раскраснелись, будто от слез, - я как дурак
и погиб тут на месте. А вышло потом, что по ремонтере она
слезки роняла: тот утек восвояси, улепетнул подобру-поздорову,
потому что, знаете, знать (оно пришлось теперь к слову сказать),
пришло ему время уехать, срок вышел, оно не то чтобы и казенный
был срок-то! а так... уж после родители дражайшие спохватились,
узнали всю подноготную, да что делать, втихомолку зашили беду,
- своего дому прибыло!.. Ну, нечего делать, как взглянул я
на нее, пропал, просто пропал, накосился на шляпу, хотел схватить
да улепетнуть поскорее; не тут-то было: утащили шляпу мою...
Я уж, признаться, и без шляпы хотел - ну, думаю, - нет же,
дверь на крючок насадили, смешки дружеские начались, подмигиванья
да заигрыванья, сконфузился я, что-то соврал, об амуре понес;
она, моя голубушка, за клавикорды села да гусара, который
на саблю опирался, пропела на обиженный тон, - смерть моя!
"Ну, - говорит Федосей Николаич, - все забыто, приди,
приди... в объятия!" Я как был, так тут же и припал к
нему лицом на жилетку. "Благодетель мой, отец ты мой
родной!" - говорю, да как зальюсь своими горючими! Господи,
бог мой, какое тут поднялось! Он плачет, баба его плачет,
Машенька плачет... тут еще белобрысенькая одна была: и та
плачет... куда - со всех углов ребятишки повыползли (благословил
его домком господь!), и те ревут... сколько слез, то есть
умиление, радость такая, блудного обрели, словно на родину
солдат воротился! Тут угощение подали, фанты пошли: ох, болит!
что болит? - сердце; по ком? Она краснеет, голубушка! Мы с
стариком пуншику выпили, - ну, уходили, усластили меня совершенно...
Воротился я к бабушке. У самого голова кругом ходит; всю
дорогу шел да подсмеивался, дома два часа битых по каморке
ходил, старуху разбудил, ей все счастье поведал. "Да
денег-то дал ли, разбойник?" - "Дал, бабушка, дал,
дал, родная моя, дал, привалило к нам, отворяй ворота!"
- "Ну, теперь хоть женись, так в ту ж пору женись, -
говорит мне старуха, - знать, молитвы мои услышаны!"
Софрона разбудил. "Софрон, говорю, снимай сапоги".
Софрон потащил с меня сапоги. "Ну, Софроша! Поздравь
ты теперь меня, поцелуй! Женюсь, просто, братец, женюсь, напейся
пьян завтра, гуляй душа, говорю: барин твой женится !"
Смешки да игрушки на сердце!.. Уж засыпать было начал; нет,
подняло меня опять на ноги, сижу да думаю; вдруг и мелькни
у меня в голове: завтра-де первое апреля, день-то такой светлый,
игривый, как бы так? - да и выдумал! Что ж, сударики! с постели
встал, свечу зажег, в чем был за стол письменный сел, то есть
уж расходился совсем, заигрался, - знаете, господа, когда
человек разыграется! Всей головой, отцы мои, в грязь полез!
То есть вот какой норов: они у тебя вот что возьмут, а ты
им вот и это отдашь: дескать, нате и это возьмите! Они тебя
по ланите, а ты им на радостях всю спину подставишь. Они тебя
потом калачом, как собаку, манить начнут, а ты тут всем сердцем
и всей душой облапишь их глупыми лапами - и ну лобызаться!
Ведь вот хоть бы теперь, господа! Вы смеетесь да шепчетесь,
я ведь вижу! После, как расскажу вам всю мою подноготную,
меня же начнете на смех подымать, меня же начнете гонять,
а я-то вам говорю, говорю, говорю! Ну, кто мне велел! Ну,
кто меня гонит! Кто у меня за плечами стоит да шепчет: говори,
говори да рассказывай! А ведь говорю же, рассказываю, вам
в душу лезу, словно вы мне, примером, все братья родные, друзья
закадышные ... э-эх!..
Хохот, начинавший мало-помалу подыматься со всех сторон,
покрыл наконец совершенно голос рассказчика, действительно
пришедшего в какой-то восторг; он остановился, несколько минут
перебегая глазами по собранию, и потом вдруг, словно увлеченный
каким-то вихрем, махнул рукой, захохотал сам, как будто действительно
находя смешным свое положение, и снова пустился рассказывать:
- Едва заснул я в ту ночь, господа; всю ночь строчил на
бумаге; видите ли, штуку я выдумал! Эх,господа! припомнить
только, так совестно станет! И добро бы уж ночью: ну, с пьяных
глаз, заблудился, напутал вздору, наврал, - нет же! Утром
проснулся ни свет ни заря, всего-то и спал часик-другой, и
за то же! Оделся, умылся, завился, припомадился, фрак новый
напялил и прямо на праздник к Федосею Николаичу, а бумагу
в шляпе держу. Встречает меня сам, с отверстыми, и опять зовет
на жилетку родительскую! Я и приосанился, в голове еще вчерашнее
бродит! На шаг отступил. "Нет, говорю, Федосей Николаич,
а вот, коль угодно, сию бумажку прочтите", - да и подаю
ее при рапорте; а в рапорте-то знаете что было? А было: по
таким-то да по таким-то такого-то Осипа Михайлыча уволить
в отставку, да под просьбой-то весь чин подмахнул! Вот ведь
что выдумал, господи! и умнее-то ничего придумать не мог!
Дескать, сегодня первое апреля, так я вот и сделаю вид, ради
шуточки, что обида моя не прошла, что одумался за ночь, одумался
да нахохлился, да пуще прежнего обиделся, да, дескать, вот
же вам, родные мои благодетели, и ни вас, ни дочки вашей знать
не хочу; денежки-то вчера положил в карман, обеспечен, так
вот, дескать, вам рапорт об отставке. Не хочу служить под
таким начальством, как Федосей Николаич! в другую службу хочу,
а там, смотри, и донос подам. Этаким подлецом представился,
напугать их выдумал! и выдумал чем напугать! А? хорошо, господа?
То есть вот заласкалось к ним сердце со вчерашнего дня, так
дай я за это шуточку семейную отпущу, подтруню над родительским
сердечком Федосея Николаича...
Только взял он бумагу мою, развернул, и вижу, шевельнулась
у него вся физиономия. "Что ж, Осип Михайлыч?" А
я как дурак: "Первое апреля! с праздником вас, Федосей
Николаич!" - то есть совсем как мальчишка, который за
бабушкино кресло спрятался втихомолку, да потом уф! ей на
ухо, во все горло, - пугать вздумал! Да... да просто даже
совестно рассказывать, господа! Да нет же! я не буду рассказывать!
- Да нет, что же дальше?
- Да нет, да нет, расскажите! Нет, уж рассказывайте! - поднялось
со всех сторон.
- Поднялись, судари мои, толки да пересуды, охи да ахи!
и проказник-то я, и забавник-то я, и перепугал-то я их, ну,
такое сладчайшее, что самому стыдно стало, так что стоишь
да со страхом и думаешь: как такого грешника такое место святое
на себе держать может! "Ну, родной ты мой, - запищала
советница, - напугал меня так, что по сю пору ноги трясутся,
еле на месте держат! Выбежала я как полуумная к Маше: Машенька,
говорю, что с нами будет! Смотри, каким твой-то оказывается!
Да сама согрешила, родимый, уж ты прости меня, старуху, опростоволосилась!
Ну, думаю: как пошел он от нас вчера, пришел домой поздно,
начал думать, да, может, показалось ему, что нарочно мы вчера
ходили за ним, завлечь хотели, так и обмерла я! Полно, Машенька,
полно мигать мне, Осип Михайлыч нам не чужой; я же твоя мать,
дурного ничего не скажу! Слава богу, не двадцать лет на свете
живу: целых сорок пять!...
Ну, что, господа! Чуть я ей в ноги не чебурахнулся тут!
Опять прослезились, опять лобызания пошли! Шуточки начались!
Федосей Николаич тоже для первого апреля штучку изволили выдумать!
Говорит, дескать, жар-птица прилетела, с бриллиантовым клювом,
а в клюве-то письмо принесла! Тоже надуть хотел, - смех-то
пошел какой! умиление-то было какое! тьфу! даже срамно рассказывать.
Ну, что, мои милостивцы, теперь и вся недолга! Пожили мы
день, другой, третий, неделю живем; я уж совсем жених! Чего!
Кольца заказаны, день назначали, только оглашать не хотят
до времени, ревизора ждут. Я-то жду не дождусь ревизора, счастье
мое остановилось за ним! Спустить бы его скорей с плеч долой,
думаю. А Федосей-то Николаич под шумок и на радостях все дела
свалил на меня: счеты, рапорты писать, книги сверять, итоги
подводить, - смотрю: беспорядок ужаснейший, все в запустении,
везде крючки да кавыки! ну, думаю, потружусь для тестюшки!
А тот все прихварывает, болезнь приключилась, день ото дня
ему, видишь, хуже. А чего, я сам, как спичка, ночей не сплю,
повалиться боюсь! Однако кончил-таки дело на славу! выручил
к сроку! Вдруг шлют за мной гонца. "Поскорей, говорят,
худо Федосею Николаичу!" Бегу сломя голову - что такое?
Смотрю, сидит мой Федосей Николаич обвязанный, уксусу к голове
промочил, морщится, кряхтит, охает: ох да ох! "Родной
ты мой, милый ты мой, говорит, умру, говорит, на кого-то я
вас оставлю, птенцы мои!" Жена с детьми приплелась, Машенька
в слезы, - ну, я и сам зарюмил! "Ну, нету же, говорит,
бог будет милостив! Не взыщет же он с вас за все мои прегрешения!"
Тут он их всех отпустил, приказал за ними дверь запереть,
остались мы с ним вдвоем, с глазу на глаз. "Просьба есть
до тебя!" - "Какая-с?" - "Так и так, братец,
и на смертном одре нет покоя, зануждался совсем!" - "Как
так?" Меня тут и краска прошибла, язык отнялся. "Да
так, братец, из своих пришлось в казну приплатиться; я, братец,
для пользы общей ничего не жалею, жизни своей не жалею! Ты
не думай чего! Грустно мне, что меня пред тобой клеветники
очернили... Заблуждался ты, горе с тех пор мою голову убелило!
Ревизор на носу, а у Матвеева в семи тысячах недочет, а отвечаю
я... кто ж больше! С меня, братец, взыщут: чего смотрел? А
что с Матвеева взять! Уж и так довольно с него; что горемыку
под обух подводить!" Святители, думаю, вот праведник!
вот душа! А он: "Да, говорит, дочерних брать не хочу,
из того, что ей пошло на приданое; это священная сумма! Есть
свои, есть, правда, да в люди отданы, где их сейчас соберешь!"
Я тут как был, так и бряк перед ним на колени. "Благодетель
ты мой, кричу, оскорбил я тебя, разобидел, клеветники на тебя
бумаги писали, не убей вконец, возьми назад свои денежки!"
Смотрит он на меня, потекли у него из глаз слезы. "Этого
я и ждал от тебя, мой сын, встань; тогда простил ради дочерних
слез! теперь и мое сердце прощает тебя. Ты залечил, говорит,
мои язвы! благогословляю тебя во веки веков!" Ну, как
благословил-то он меня, господа, я во все лопатки домой, достал
сумму: "Вот, батюшка, все, только пятьдесят целковых
извел!" - "Ну ничего, говорит, а теперь всякое лыко
в строку; время спешное, напиши-ка рапорт, задним числом,
что зануждался да вперед просишь жалованья пятьдесят рублей.
Я так и покажу по начальству, что тебе вперед выдано..."
Ну что ж, господа! как вы думаете? ведь я и рапорт написал!
- Ну что же, ну чем же, ну как это кончилось?
- Только что написал я рапорт, сударики вы мои, вот чем
кончилось. Назавтра же, на другой же день, ранехонько поутру
пакет за казенной печатью. Смотрю - и что ж обретаю? Отставка!
Дескать, сдать дела, свести счеты, а самому идти на все стороны!..
- Как так?
- Да уж и я тут благим матом крикнул: как так! сударики!
Чего, в ушах зазвенело! Я думал спроста, ан нет, ревизор в
город въехал. Дрогнуло сердце мое! Ну, думаю, неспроста! да
так, как был, к Федосею Николаичу: "Что?" - говорю.
"А что ж?" - говорит. "Да вот же отставка!"
- "Какая отставка?" - "А это?"- "Ну
что ж, и отставка-с!" - "Да как же, разве я пожелал?"
- "А как же, вы подали-с, первого апреля вы подали"
(а бумагу-то я не взял назад!).- "Федосей Николаич! да
вас ли слышат уши мои, вас ли видят очи мои!" - "Меня-с,
а что-с?" - "Господи, бог мой!" - "Жаль
мне, сударь, жаль, очень жаль, что так рано службу оставить
задумали! Молодому человеку нужно служить, а у вас, сударь,
ветер начал бродить в голове. А насчет аттестата будьте покойны:
я позабочусь. Вы же так хорошо себя всегда аттестуете-с!"
- "Да ведь я ж тогда шуточкой, Федосей Николаич, я ж
не хотел, я так подал бумагу, для родительского вашего...
вот!" - "Как-с вот! Какое, сударь, шуточкой! Да
разве такими за бумагами шутят-с? да вас за такие шуточки
когда-нибудь в Сибирь упекут-с. Теперь прощайте, мне некогда-с,
у нас ревизор-с, обязанности службы прежде всего; вам бить
баклуши, а нам тут сидеть за делами-с. А уж я вас там как
следует аттестую-с. Да еще-с, вот я дом у Матвеева сторговал,
переедем на днях, так уж надеюсь, что не буду иметь удовольствия
вас на новоселье у себя увидеть. Счастливый путь!" Я
домой со всех ног: "Пропали мы, бабушка!" - взвыла
она, сердечная; а тут, смотрим, бежит казачок от Федосея Николаича,
с запиской и с клеткой, а в клетке скворец сидит; это я ей
от избытка чувств скворца подарил говорящего; а в записке
стоит: первое апреля, а больше и нет ничего. Вот, господа,
что, как вы думаете-с?!
- Ну, что же, что же дальше???
- Чего дальше! встретил я раз Федосея Николаича, хотел было
ему в глаза подлеца сказать...
- Ну!
- Да как-то не выговорилось, господа!
|