Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая история
 

Яков Кротов

БОГОЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ: ИСТОРИЯ

ЧАСТНОЕ ВРЕМЯ

К оглавлению

ЧАСТНОЕ ВРЕМЯ

"Частное время", возможно, не такое удачное название, как мне казалось, когда я его придумал лет десять назад. Во-первых, оно с трудом переводимо. Во-вторых, оно всё-таки в русском языке постоянно балансирует на грани двусмысленности, - слишком близко слово "частный" как "мелкий" или, что совсем плохо, "изолированный". Главное же, есть возможная замена: "Человеческое время". Было "обезьянье время". Было Родовое время. Было Государственное время. И тогда снимаются споры о том, когда "античность" переходит в "Средневековье". О том, как синхронизировать европейскую историю с азиатской.

"СМЕРТЬ БОГА" - РОЖДЕНИЕ ЧАСТНОГО ЧЕЛОВЕКА

В конце XIX века появляется выражение "Бог умер", спустя полвека - "Автор умер". "Смерть Бога", "смерть автора", - выражения похожие, но за ними противоположные явления.

Бог до XIX века был безличным, коллективным божеством. Этот Бог убивал авторов. Ты - Матфей, но Евангелие Твоё - Божие. Ты Андрей Рублёв, но иконы твои не должны быть подписаны. Они - свыше. Человеческое творчество - лишь зыбь на поверхности Божественного океана. Бог - Творец, человек - созерцатель, смотритель, хранитель, в лучшем случае - реставратор, директор музея, директор банка, куда поступает выручка от музея.

Коллективный Бог умер. За рухнувшей декорацией обнаружился иной Бог - заказчик, клиент в мастерской человека. Бог входит к человеку и просит человека написать, построить, создать. Умер Бог безличности - родился человек, который ставит свою, личную подпись и под мистическим трактатом, и под пошлой картинкой. Нельзя сказать, что Бог умер и воскрес, ибо Бог истинный и не был никогда коллективистским божеством, и тот Бог, Который открылся личному взгляду, есть тот же Бог, который призывал апостолов, вдохновлял богословов и иконописцев. Умер не Бог - умер коллективизм. И слава Богу. Зато родилась личность, родился человек как автор своего религиозного выбора, соавтор Бога.

Людям коллективистского склада такое рождение человека как автора выбора кажется кощунством. Им всё кажется, что один Бог - автор, причём Бог такой автор, который никому не разрешает ни чёрточки приписывать к своему тексту. Человек коллективистский согласен иметь кого-то, кто будет "интерпретировать", "толковать" Бога - папу Римского, патриарха Московского - но это именно примечания к книге, ни в коем случае не авторы. Что "примечания" подчас перевешивают и перечёркивают книгу, коллективистское сознание попросто не замечает. Оно убеждено, что первым папой Римским был апостол Пётр, что первым борцом с папизмом и целибатом был апостол Павел и т.п. Всякая попытка человеческого творчества - хотя бы как выбора религии - понимается как подмена Бога-Автора, как сочинительство, выдумка, творение иллюзий, иллюзорное творчество. Возможно, эти люди по своему опыту убеждены, что человек может лишь фантазировать. Только свои фантазии они продвигают властью коллектива, от имени которого выступают. Творчество же, не подкреплённое властью коллектива, им кажется бредом. Да, возможна религиозные фантазии, как возможно графоманство. Возможно заблуждение, но возможно и творчество - таков мир авторство, в противоположность миру авторитета, где возможны либо ереси, либо ортодоксия, одинаково бесплодные и агрессивные.

Нечто прямо противоположное стоит за выражением "смерть автора". До эпохи всеобщей грамотности автор обладал огромной силой: он был не только пассивно грамотен, как всякий читатель, он был грамотен активно. Он мог сочинять, тогда как большинство других и читать не могли. Автор соединял в себе черты одновременно и правителя, издающего законы, и Бога, творящего целый мир, и владельца телевизионной компании новостей. Его тексты читали вслух, читали коллективно, сидя у огня. Читали так, как сегодня смотрят телевизор или слушают радио. Автор был богоподобен. Почему верующие и относились подозрительно ко всякому творчеству.

Всеобщая грамотность убила монополию автора. Из заоблачного творца он превратился в подёнщика. Стало понятно, как именно работает. Большинство читателей, оказалось, могут писать ничуть не хуже большинства авторов. Могут - но брезгуют. Есть занятия поинтереснее. Во всяком случае, автор текста - не самое почтенное лицо в мире, где можно быть автором изобретения, автором научного закона, автором целой политической или мировоззренческой системы. Когда книга из редкости стала чем-то, что заполоняет дом, стало очевидно сходство большинства книг. Читатель стал личностью и увидел, что автор вовсе не авторитет, не творец, из ничего производящий целые мира, но что автор - сочинитель, литератор, писатель, невозможный вне контекста культуры. В отличие от Бога, человек-автор всегда - во множестве и от множества зависит, а уж текст, который человек производит, и подавно - в контексте. Здесь, а не в религиозной сфере, обнаружилось ярко различие человека и Бога. Бог-Творец не нуждается в слушателях и читателях. Человек же нуждается. Люди не должны выдумывать Бога - это будет идолопоклонство, опошление. Читатель же обязан додумывать за автора. Человек не может сотворить даже песчинки из ничего, читатель же творит из предложенного автором свой мир, и без читателя текст умирает. Лес будет шуметь и после моей смерти, а моё сочинение окажется мёртвым уже при моей жизни, если его никто не прочтёт. Умер автор как Бог - родился читатель как автор. Впрочем, авторам это пошло только на пользу.

Общего у "смерти Бога" и "смерти автора" две черты. Во-первых, Бог и текст оказались приватизированы. Из достояния общества, государства, культуры они стали частной собственностью одного человека. Казалось бы, это делает их существование более рискованным. Но риска была много и при групповом обладании сверхценностями. Полнота же творческая только в частном порядке раскрывается. Во-вторых, на первое вышли не преданность, не ритуалы, выражающие верность и уважение, а обратная связь: и связь между Богом и верующим, и связь между автором, текстом, читателем и (возможно, самое главное) любым другим читателем. Так ведь обратная связь и есть главный признак жизни. В этом смысле неверны утверждения "Бог умер", "автор умер". Следует говорить: "религия была мертва", "автор был мёртв", ибо мертво всё, что не желает в своём величии с кем-либо общаться.

СМЕРТЬ СЮЖЕТА

В ХХ веке ещё более сократилось число промежуточных звеньев между личным миром каждого человека и миром человеческой истории. Личные взгляды, надежды, усилия миллионов людей, а не вековые традиции, не страсти отдельных людей стали причиной крушения империй, создания и распада тоталитарных государств. Значение политических лидеров не падает и даже возрастает, поскольку их решения влияют на всё большее количество людей, поскольку политике подчиняются сферы жизни, которые раньше оставались независимыми от государства. Однако, даже возросшее влияние политиков ослабляется, поскольку влияние людей, ранее составлявших анонимную «толпу», «верноподданных» возрастает ещё более.

Главным средством включения людей в жизнь своей страны, в существование человечества остаётся «просвещение» - всё большее число людей обретают знания, грамотность, умение оперировать абстрактными понятиями. Большинство людей уже не пашут землю, не пасут скот, не работают руками, а работают головой. Исчезает само противопоставление умственного и физического труда, потому что можно, наверное, найти работу, не причастную к обработке информации, можно не иметь работы, но именно в личной жизни невозможно вернуться к существованию вне информации, к «блаженному» неведению. Если не работа с информацией, то игра с нею наполняет существование человека.

Национализм, который пришёл на смену имперской «толерантности», вовсе не признак одичания. Дикий человек не знает национального, он знает лишь стадное. Национализм в его современной ипостаси есть результат роста грамотности, когда для человека язык становится рабочим орудием. Он уже ценит язык и национальное, через язык выражающееся, но ещё не умеет правильно пользоваться этим языком, делает из национального бруствер и пушку. Однако, даже такой национализм лучше «имперской толерантности», которая тоже не брезговала ни пушками, ни чем похуже, однако, не имела никаких перспектив к изменению и была абсолютно безлична. Национализм человека, который лишь приобращается к образованию, разрушителен. Однако, если приобщение не тормозится, продолжается, если оно из чисто интеллектуальной процедуры превращается в экзистенциальную, национализм словно превращается из гусеницы в бабочку, подчиняется личностному. Так ребёнок, кроткий и мирный в колыбели – лишь потому, что дубиной машет его отец, а у самого сил нет – становится хулиганом в подростковом возрасте не от дурной нравственности, а от неумения справиться с новыми возможностями – и, если всё идёт нормально, перестаёт быть хулиганом и становится бизнесменом, интеллектуалом, политиком.

ХХ век опроверг воочию древнюю пошлость: «всё менятся, кроме людей». «Человеческая природа» не может измениться, конечно, поскольку человек – единственное существо в мире, не обладающее «природой». Человеческая природа та же, что у животного, меняться она, конечно, не меняется. Но человек есть животная природа и ещё кое-что, именно и делающее человека человеком. Вот тут изменения происходят, причём с каждым веком они происходят всё быстрее. Главное изменение пока – освобождение человека от социального. Это не всегда освобождение «на деле», но всегда освобождение «в душе». Социальные последствия, впрочем, неизбежно следуют за личностными изменениями (противоположное утверждение, как доказала история ХХ века, неверно).

Неизменным осталось в ХХ веке только вскрикивание человека при виде происходящих изменений. Но это именно животная реакция, это «ах!» и более ничего. «Ах, расшатывают семью!» - говорили и о пьесах Ибсена. «Ах, извращают пол!» - говорили о женщинах, желающих стать учёными. В 1900-е годы «ахали» уже о другом – о нежелании рабочих оставаться «массой», молчаливой и бесправной. Первая Мировая война была вовсе не мировой, но она была первой войной, в которой сражающиеся ощущали себя прежде всего людьми, а уже потом солдатами. Ужасов в этой войне было не более, чем в предыдущих. Удушение фосгеном не кошмарнее выкалывания глаз. Но тысячи болгар, которых ослепил византийский император в 1018-м году, были безграмотны, не оставили воспоминаний о пережитом, психология их была, видимо, такой же безличной, полуживотной, как и психология дуболомных кондотьеров или омоновцев. Тысячи французов и англичан, переживших фосгеновые атаки в 1918-м году, имели совершенно другую психологию, которую вполне выразили Хемингуэй, Во и множество менее талантливых писателей. Они не потому решили, что война – зло, что Первая мировая была злее других войн, а потому что они были добрее, для них уже никакие политические или социальные соображения не оправдывали кошмара войны, не вытесняли его за пределы памяти.

Войны могло бы и не быть, бунт против «старшего поколения», начавшийся за полтысячелетия до убийства Сараево, всё равно продолжился бы. Это бунт не против личности отца и матери, а против безликости всякого устройства, основанного на власти, стадности, иерархизме силы. Таково изначальное – насколько хватает взгляда – состояние человеческого сообщества, и сквозь него как сквозь асфальт, взламывая корку, и растёт человек. История в таком, родовом или коллективистском обществе, пишется централизованно, пишется сверху, и сюжет жизни каждого члена такого общества подчинён общему сюжету. XIX век продвинулся в своём бунте до романов, утверждавших за отдельным человеком право на свой сюжет, определяемый не внешними нормами, а внутренними идеалами. Символами ХХ века стали романы Марселя Пруста и Джеймса Джойса (замыслы которых, разумеется, созрели задолго до Первой мировой, хотя вышли первый в 1919, а второй в 1922). В этих романах нет «героя», противостоящего «обществу». Это противостояние было бы уже пошлым.

Человек с ХХ века противостоит самому себе, своему собственному искушению представить жизнь в виде героической саги с единым сюжетом, структурированным временем, общим смыслом. Реальный человек живёт в хаотичном времени, он не «герой-одинчока», его вообще «много». Герой XIX века из себя рождал ответственность, которая в предыдущие века лежала на обществе и спускалась «членам общества». Герой ХХ века отвергает идею о том, что каждый отвечает за свои поступки. Разумеется, это воспринималось как безнравственность, общество издало очередной «Ах!». Но каждый в отдельности человек понял, что это именно так, что он так и живёт.

Сюжет жизни, ответственность человека, действительно, не существуют как часть диалога человека с внешним миром. Человек может отвечать лишь перед собой, но и тут «ответственность» - не самая точная характеристика человечности. Это всё то же мышление в понятиях авторитета, власти, силы, только загнанное внутрь. Это мышление, исключающее диалог и извращающее саму способность человека говорить. Ведь «ответ» есть прежде всего не механический отклик на какой-то запрет или предписание. «Ответ» есть способность человека слышать вопросы и отвечать на вопросы – на вопросы других людей и свои собственные. Никакой связный героический «сюжет» тут невозможен.

Жизнь оказывается не романом с завязкой, кульминаций и развязкой, а, скорее, разговорником, и человек переводит себя на миллионы языков, и сам говорит на сотнях языков. Нет "развязки", зато есть бесконечность, ибо диалог между свободными личностями окончания иметь не может. Поведение человека как человека оказывается непредсказуемым, принципиально неопределённым, свободным от каких-либо обязательств и норм. Так если в те же годы выяснилось, что непредсказуемо «поведение» элементарных частиц, то и следовало ожидать, что человек ещё более сложен и свободен, почему и творческое начало в нём бесконечно более, чем в любых частицах.

ОСВОБОЖДЕНИЕ ВРЕМЕНИ

Время, как и пространство, не бывает свободным или порабощенным. Свобода и рабство не существуют в мире помимо человека, но через человека весь мир обязательно попадает в координаты свободы и рабства. Рабство изначально преобладает, как изначально преобладает стремление к свободе или, по крайней мере, боязнь попасть в рабство. Человек всюду подозревает рабство, и рабство становится свойством природы, почти что "естественным" в мире благодаря подозрительности человека.

Рабство есть тень, которую начинает отбрасывать человек, желающий, чтобы свобода существовала для него, но не хочет существовать для свободы. Кратчайший путь к свободе лежит через пассивное, нетворческое преображение мира в сложную сеть отношений господства и подчинения, и человек считает себя свободным лишь потому, что может дергать за эту сеть, может быть господином. Страх превратиться в раба есть, нет страха превратиться в рабовладельца.

Рабство не есть лишь подчинение человека человеку. Политическое и экономическое рабство побеждается легче природного уже потому, что человек-раб есть тоже человек, как ни пытаются господа уверить его и себя в обратном. Помыкание человека человеком побеждается прежде всего духом, не силой раба, ибо раб лишен даже тех слабых сил, которые есть у господина.

Дух человека делает рабом и природу, и природе невозможно освободиться от этого рабства. Бесконечно превосходя человека физической мощью, природа бесконечно бессильна перед человеческой страстью господствовать, ибо сама лишена ее. Только человек, поработивший природу, может ее освободить.

Человек порабощает время, боясь времени. Благочестивые или философские, религиозные или светские размышления о скоротечности времени, о всепожирающей реке времени являются мощнейшим мотором духовной жизни. Но ведь они несправедливы: время ничего не уничтожает, как ничего не уничтожает пространство. Если обрушивается храм, виновата не высота, не те сто метров, на которые вознесся его купол, не те десять веков, в течение которых этот купол возвышался. Человек умирает не от времени, он перекладывает на время собственную слабость.

Человек делает время своей собственностью, как он делает своей собственностью пространство. Превращение земли в собственность закладывает основы культуры, но только превращение времени в собственность делает культуру реальностью. И как первичная собственность всегда есть коллективная, так и первый собственник времени - коллектив: семья, племя, народ, нация. Время описывают, как описывают имущество, и грамотное описание времени есть грамота на время. Обозначить эпоху, назвать эпоху, наметить эпоху, - все это действия, подобные обозначению поля или пастбища, возведению стены и построению ворот.

Конечно, человек распоряжается пространством и временем не по чину. Своя великая правда есть у тех, кто считает собственность кражей, кто утверждает необходимость отказа от всякой собственности. Только эта правда слишком велика и, как показывает опыт двадцатого века, неподъемна. Попытка уничтожить собственность приводит лишь к тому, что собственностью продолжают распоряжаться, но теперь уже скрытно, всевозможные демагоги и тираны. Освобождение рабов приходит не через отказ от собственности, а через создание такой собственности, при которой невыгодно иметь раба.

Самое древнее, самое продолжительное порабощение времени совершалось через представление его в виде круга, в котором все вечно двигается, но двигается вечно в пределах одного цикла. Человек колесован, обречен на бесконечную и дурную повторяемость, но если бы время могло говорить, как бы оно пожаловалось на то, что вера в вечное возвращение сливает друг с другом все три измерения времени, делая каждое прошлое псевдонимом будущего, а будущее псевдонимом прошлого.

Это неразличение времени преодолевается выделением прошлого как Золотого века. Прошлое наконец-то отличается от будущего, но ценой унижения настоящего и глобального пессимизма по отношению к будущему. С христианством приходит новое деление времени, при котором настоящее становится "последним временем" - традиционное в средневековых текстах название "современности".

Жизнь в "последнем времени" не означает, что будущего вовсе нет - будущим становится вечность. Вечность - Царство Вечное, Царство Божие - становится ближе, нежели в любую другую эпоху. Слова Евангелия о том, что Царство Божие "приблизилось" (Мф 3, 2) действительно стали частью самосознания Средневековья. Дело не столько в том, что люди, как часто говорят в популярных книжках, постоянно и напряжённо ждали Страшного Суда. Напряженности такой было не так уж и много, и воспринималась она как сектантская. Ожидание Суда было вторичным по отношению к уверенности в том, что Вечность уже разлита вокруг, что настоящее уже есть лишь питательная среда для Вечности.

Если бы Средневековье слишком увлекалось символом, представляло Вечность как символическую реальность! Само настоящее под пером богословов превращалось в символ. Не столько Вечное было символическим настоящим, сколько настоящее оказывалось лишь набором символом Вечности.

Возрождение, заклеймив Средние века Средними - или даже Темными - лишь на мгновение (по меркам столетий) вернулось к идее вечного возвращения. Когда Возрождение называло себя возрождением, прикрывалось античными образами и сюжетами, оно поступало вполне по-средневековому, заменяя только Царство Небесное греко-римским прошлым, которое превращалось вечную идею. Настоящее символизировалось как воплощение Античности. Но очень быстро эта маска сбрасывается, и о настоящем говорится как о "модерности".

Странна судьба этого термина в России. У нас была модернизация, модерн и пост-модернизм, но ключевой термин оказался заменен на "Новое время". Такой сдвиг (не разрыв!) в терминах продолжал сдвиг в буквенной графике между латиницей и кириллицей, сдвиг в ширине железнодорожной колеи. Вроде бы часть одной цивилизации, но в то же время отчетливо не только нежелание Западной Европы видеть Россию в одной ячейке с собою, но и желание России, будучи в ячейке, как бы в ней все-таки одновременно и не быть.

"Модерность" есть время "модное", время реабилитированного настоящего, которое наконец-то обрело свой неповторимый "модус", "образ", "стиль". Экстаз освобождения настоящего от вечности был так велик, что сперва не заметили, как примерили на настоящее маску прошлого (и это был разумно), но потом не заметили, что суть "настоящего" оказалась в приуготовлении будущего. "Золотой век" античности переместился из прошлого в будущее, изменилось направление порабощенности, но рабство как формула отношений между прошлым и будущим осталось. Прошлое оказалось в рабстве у будущего, и это оказалось горше и вечного возвращения, и Золотого века.

Вера в прогресс приносит прошлое в жертву будущему. Это рабство времени, поскольку вся жизнь человека подчиняется будущему, но это и рабство безвременью, поскольку все измерения времени становятся лишь обслугой человечества и его мечтаний. Это порабощение назвали утопизмом именно потому, что для утопического сознания будущее есть в большей степени реальность, чем прошлое и настоящее. Вера в прогресс иррациональна, но крайне человечна в том, что она не может дождаться будущего, ей хочется знать, что где-то уже есть Утопия - будущее с нулевыми пространственными координатами.

Слово "утопия" появилось спустя уже несколько веков после того, как появилась вера в утопию, как слово "прогресс" появилось спустя несколько десятилетий после того, как начался прогрессизм. Три проекта утопии сменили друг друга на протяжении последней тысячи лет. Первая утопия - монархическая, породившая и крестовые походы, и рыцарские ордена, и абсолютистские государства. Вторая утопия - националистическая, третья - социальная. Каждая последующая поглощала предыдущую, превращая ее в навоз для своего цветения. Национальное государство не нуждается в монархе, все сословия исчезают перед лицом национального единения. Государство социального равенства делает второстепенными национальные различия.

Темп все убыстряется, один утопический проект начинается, когда другой еще не исчерпал себя. Девятнадцатый век был веком столпотворения утопий, когда еще вполне жива и по видимости господствует утопия монархическая, ее взламывает утопия национальная, и одновременно на них наезжает, подминая их под себя, утопия социальная. Наука, философия, культура, политика, - все работает на утопизм того или иного рода.

Время есть особое пространство, не четвертое измерение, а три полноценных измерения прошлого, настоящего и будущего, подобные высоте, ширине и глубине. Человек легче справиться с пространством, чем со временем, потому что в пространстве окультуривается плоть, во времени окультуривается человеческий дух.

Рабство навязывается прошлому и будущему человеку, который тем самым идет по пути наиболее легкого освоения мира. Будущее подчиняется прошлому в идее вечного возвращения, в идее Золотого века. Прошлое подчиняется будущему в утопизме, в преклонении перед прогрессом, когда одно поколения за другим приносится в жертву будущим поколениям.

Освобождение будущего приходит благодаря исчерпанности прогрессизма, благодаря победе над тоталитаризмом, в который вывливается утопизм. Эта победа достигалась такими усилиями, что человечеству некогда было задумываться о том, что придет на смену "светлому будущему". Концепции "нового средневековья", "конца времени" оказываются безрезультатными. Ограничивались плоскими политическими граничными условиями. Тем прочнее оказывается наступившая эпоха, когда будущее и прошлое освобождены от диктатата человека, уравнены в своей автономности, когда наконец, впервые, настоящее становится реальным измерением человеческой жизни.

Это эпоха отказа от коллективного порабощения времени, эпоха Частного Времени, когда частное лицо, отдельный человек защищает смысл и истину, смиряясь с тем, что другой это делает по иному проекту. Человек перестает диктовать времени и вступает в диалог с ним. Поэтому "Частное время" оказывается эпохой и полноценного межчеловеческого диалога - впервые в истории - диалога ответственного и творческого, рождающего особый стиль политики, исповедания веры, культурного творчества.

Освобождение настоящего освобождает человека от диктата прошлого и будущего. Он берет на себя иго личной свободы, которое намного тяжелее любого деспотизма, но которое несется легко, если человек не останавливается на месте, не замыкается в себе. Человек перестаёт определяться временем - возраст станровится условным понятием. "Есть возраст рая, возраст ада" (Мориц).

Вера в прогресс, несмотря на формальную внерелигиозность и даже антирелигиозность, была проявлением зачарованности, заколдованности внешним миром. Вера в прогресс наивна, ибо она не сомневается в том, что болезни - величайшее зло, что социальный мир, знания, здоровье - высшее благо, что мир закономерен, предсказуем и регулируем. Наука, однако, родившись в недрах этой наивности, постепенно расколдовывает мир. Зло, болезни, страдания окончательно теряют флёр таинственности и всесилия не потому, что они побеждены, а потому что с них сорвана маска всемогущества.

Норберт Винер указывал на то, что средневековый христианский дьявол - вовсе не христианский, а манихейский. В богословских трактатах, конечно, о сатане писали корректно, но в реальной жизни к нему относились (а многие и по сей день относятся) как к существу, равному Богу. Винер считает, что сатану адекватно описывал бл. Августин: "Он ведёт трудную борьбу, но может быть побит нашим разумом столь же основательно, как и через окропление святой водой" (Винер. 1958, с. 38).

Природа пассивно сопротивляется, она не активный противник, - вот что имел в виду Эйнштейн, называя герр Готта "утончённым, но не лукавым". Природа не меняет своих законов, когда человек их открывает. Благодаря этой верности Бога возможна наука: учёный не боится, что Бог в ответ на научные открытия изменит тактику или стратегию. Бог руководствуется лучшими намерениями, а не худшими, как спорстсмен или полководец. Винер использует сравнение дьявола с шахматистом (шахматы объединяют спорт и войну): поняв стиль игры противника, шахматист меняет свою манеру. Бог - неизменен. Поэтому возможен прогресс как победа человеческими силами над хаосом и энтропией, как создание пусть временных и изолированных, но живых островков свободы.

Эйнштейн опровергал квантовую физику шуткой: мол, Бог в карты не играет. Хорошенькое представление у физика о "внешнем мире": либо лаборатория, педантичность, расписание - либо игра в карты. Да всё главное в мире - непредсказуемые, описываемые лишь вероятностно процессы. Такова любовь. Такова любимая работа. Такова семья, даже если она нелюбима. Различие между "классической" физикой и квантовой такое же, как между средневековым христианством и современным, между механическим и органическим. Хотя консерваторы обычно именно в глубоком прошлом видят органическое, прошлое было механично в самом главном: человек был лишён свободы. Красиво смотрится восточная церемония бракосочетания, где и гостей сотни, и жених с невестой все такие органичные в своих нарядах. Но это обычно механическое соединение двух живых существ не по любви, а по сугубо материальным соображениям. Современный же брак органичнее уже в том, что стоит на сердечном влечении, и все последующие трудности этого брака, до развода включительно, это органические трудности, которые не в пример лучше механического блеска.

*

Частное Время переходит от человечества к человеку. Так в физике переходят от целого, от системы к элементу. Появляется необходимость объяснить, почему отдельный, частный элемент системы движется вовсе не в соответствии с закономерностями целого. Пока изучают "всё" - одни законы, когда начинают изучать поведение отдельной элементарной частицы - законы упраздняются. Элементарная частица может быть одновременно в двух местах, она непонятна, приходится выстраивать особую, квантовую физику для удовлетворительного описания этой частицы. Единичное оказывается сложнее и интереснее целого. Так и с человеком - любой человек сложнее и интереснее человечества как системы.

Законы морали претендовали описывать должное, но фактически они формировали должное. Реальность не описывалась, а создавалась - реальность, удобная для целого, но чрезвычайно неудобная для частного человека. Нейтрино заставляли вести себя подобно кирпичу, вот из таких кирпичей и строили здание. Неудивительно, что построечка развалилась. Она и держалась-то потому, что отдельный элемент - человек - готов к самогипнозу, готов использовать закон для самовоспитания. Готов дать пожизненный обет и, что самое кошмарное, выполняет этот обет. Впрочем, самое кошмарное другое - заставляет другого приносить обеты, и препожизненнейшие. Природа же человека уникальна, она соединяет животное (обеты, формы - это животное) и собственно человеческое. В этом смысле человек, который не клянётся в вечной любви, а просто любит от минуты к минуты в течение вечности, более человечен, чем принесший пожизненный обет ненависти и исполняющий его.

* * *

Умерла вера в прогресс как бесконечное и закономерное возрастание жизни, но появилось знание прогресса как явления случайного, эфемерного, зависящего более от человека, чем от законов природы.

Трудно сказать, когда умерла вера в прогресс. Некрологи появились после Второй мировой войны. Конечно, это не были некрологи, наоборот: авторы книг о прогрессизме сражались с верой в прогресс, разоблачали утопии, прежде всего, социальную - то есть, коммунистическую. Но вера такого рода не позволяет сражаться с собой, пока она жива. Тут начало боя есть уже и победа. Но что же приходит взамен?

Имён предлагалось несколько. Популярен был "закат Европы", но очень быстро стало ясно, что речь идет не о закате, напротив - закат прогрессизма есть восход чего-то несравненно более человечного и творческого. Очень популярно оказалось выражение Бердяева "Новое Средневековье" (это подчеркивало, что грядущая эпоха вернется к религии и преодолеет разобщенность людей выработкой солидарности нового типа). Но довольно быстро стало ясно, что попытка уйти от социального утопизма в прошлое, к цехам, корпоративизму, есть не столько "новое", сколько "возвратное Средневековье", вполне подобное по своим разрушительным последствиям возврату дурной болезни. "Новое Средневековье" дало не Оттона Великого, а Гитлера, не Ивана Калиту, а Сталина, не да Риенци, а Муссолини. Возврата к рабству прошлому или к рабству вечности быть не могло. Наконец, родилось, быстро обрело популярность и столь же быстро ее утратило выражение "конец времени" - слишком приблизительное, ибо имелся в виду конец вовсе не времени, а конец прогрессизма, вечного опрокидывания в будущее.

Впрочем, как утопизм родился намного раньше, чем появились идеологи утопизма, так и проблема замещения утопизма была решена прежде интеллектуального, рационального решения. Но именно поэтому освобождение времени совершилось не на бумаге, а в реальности. Новая эпоха наступила, но названия ей так и не нашли. Более того: вся суть новой эпохи заключается, возможно, в том, что она не торопится искать себе имени и превосходно без него обходится. А ведь известные нам человеческие культуры всегда старались дать какое-то название своему времени и предшествующим. В крайнем случае, предметом размышлений делают общество или цивилизацию, но не эпоху. Но эпоха сильнее общества и первичнее, именно потому, что для духа пространство времени важнее пространства географического или даже социального. Отдельная личность может порвать связи с обществом, и внутри каждого общества есть островки исключений, но порвать связь с временем намного труднее (если вообще возможно).

Частное Время освобождает настоящее и этим освобождает все другие измерения времени. Личное освобождено от сверхличного. Ни будущее на находится более в рабстве у прошлого Золотого века, ни прошлое не исполняет более роли навоза для светлого будущего. Это не означает развода человека и времени, время не отпускается "на волю", но со временем происходит то же, что происходит с экономическими, политическими, нравственными ценностями - оно "приватизируется", становится не общей, а частной собственностью. Не просто каждая эпоха самоценна, а восприятие времени каждым человеком самоценно.

Сила Частного Времени в том, что, как частная собственность включает в себя возможность корпоративной собственности, так приватизация времени понимает все прошлые концепции времени, принимает их как данность, спокойно относится и к тому, что в настоящем еще существует множество коллективистских концепций времени. Если личность жертвует своим частным восприятием и пониманием времени, своим правом видеть Время по-своему, в пользу видения коллективного - её воля.

Тем не менее, Частное Время есть активная и мощная реальность западной цивилизации. Оно активно, хотя и молча отказывается как от провозглашения общих положительных ценностей, так и от сарказма по отношению к общим ценностям Не запрещено провозглашать какие-то ценности. Наоборот: общество не желает иметь общее знамя, зато разрешает каждому своему члену, каждой группе размахивать какими угодно знаменами. Тем более это не эпоха отказа от идеи идеала. Идеалов больше, а не меньше, только ни один не является общеобязательным. Гуманистические идеалы становятся частным делом. Запрещено есть людей, но разрешено быть людоедом.

Частное Время есть время максимальной свободы, когда человек освободился от обязанности "идти в ногу" со временем, освободив и время от своего доминирования. Это время кажется - особенно для людей, которые еще живут в утопии или в Средневековье (а таковых много не только за географическими пределами "западной цивилизации") беззаботным и расслабленным. Но на самом деле требует от каждого человека огромного напряжения сил. Человек может и уклониться от оценки, замкнуться в частной жизни. Частное Время этому благоприятствует. Однако, Частное Время - не время частностей, а время достижения Целого частными, а не коллективными усилиями. Освобождение прошлого от будущего и освобождение будущего от прошлого ведет к неимоверному повышению нагрузки на человека. Человек не может заслоняться предками или потомками, коллективом, государством, идеей или религией. Отныне он отвечает за все сам и отвечает, что самое тяжелое, прежде всего перед собой.

История перестает быть повествованием о прошедших событиях, обращенным к тем, кто в этих событиях не участвовал - а ведь именно таково понимание истории во всех предыдущие времена. Время отныне есть обращенность человек к собственному, не к чужому прошлому, встреча с собственным, а не навязанным будущим. Еще долго хватательный рефлекс будет затмевать сущность происшедшего освобождения, свободу времени еще придется отстаивать, и жизнь и будет отстаиванием такой свободы, но главное совершилось, совершилось без плана, без пророчества, без боя. Те, кто погиб, гибли не за эту свободу, не за это освобождение. Кто мечтал, мечтал не о такой свободе. Но есть эта свобода, она подлинная, и остается человеку стать достойным своей эпохи.

ЧЕЛОВЕК БЕЗГРАНИЧНЫЙ

Человек Частного Времени по определению убегает от определения - от определения извне. Это часть его свободы. Это бегство - спасение от того отчуждения и рабства, которое несёт с собой определение личности через внешние параметры - социальные, экономические, политические. Человек бежит от манипуляции; требовать от него, чтобы он при этом бежал обязательно ещё и к положительной цели, было бы бесчеловечно.

Бредбери выдумал инопланетянина, который так чутко отзывался на человеческие страдания, что если мимо проходила вдова, он превращался в оплакиваемого ею мужа; если мимо проходил мальчик, мучающийся без матери, он превращался в эту мать. Инопланетянин погиб, когда оказался в толпе жаждущих, пытаясь превратиться одновременно во всех недостающих. Так гибнет и обычный человек - не физически, а духовно - пытаясь быть хорошим семьянином, верным партийцем и т.п. Совместить же такое определение извне с самоопределением оказывается невозможным.

Человек Частного Времени кажется монстром - в том числе, самому себе. Свой день он начинает с эвтаназии, весь день пьёт. курит и уклоняется от службы в армии, после обеда делает парочку абортов, а на ужин у него кощунства под соусом из толерантности и политкорректности.

Таким изображает человека Частного времени он сам - он сам, принявший обличье религиозного фанатика. Главные пороки человека неопределённого, расплывчатого, "песочного человека" проявляются именно тогда, когда он решает бороться с пороками своего времени.

Формально такие люди - психопаты, шизофреники, провокаторы, от сумасшествия подзуживающие других на погром и убийство, перекодирующие реальность так, что в погроме оказывается виноват еврей, в убийстве - убитая жертва. Но в том-то и феномен, что они совершенно вменяемые. Более того, они современнее и уже тем интереснее заурядных великих инквизиторов и пошлых деспотов. Их современность - в отсутствии границ, в текучести, динамичности, отказу повиноваться реальности. Всё это они используют во зло, но ведь всё это можно использовать и на добро.

"Песочный человек" остаётся человеком, более того, он может быть более человечен, чем люди прошлого - не в силу своих личных достоинств, а в силу большей свободы. Как и всякий человек, человек аморфный и динамичный сотворён Богом и нуждается в Боге, сотворён для любви и способен на любовь. Ему так же нужна Библия и Церковь, хотя читать их он будет, конечно, иначе. Это не первый раз, что после Рождества Христова появляется качественно новый человеческий тип - средневековый человек тоже был радикально отличен от человека античности. Качество - новое, но человеческое - прежнее.

Общество "традиционное", "архаическое" ощущает жизнь как чередование разных этапов. Переход от одного состояния к другому отмечается специальными обрядами. Зачатие, рождение, дарование имени, вступление в брак, смерть. Это архаическое сознание широко распространено и в современном мире. Возможно, его носит в себе даже большинство - в том числе, в "цивилизованных" странах. Но это большинство идёт за меньшинством, пусть и не всегда охотно. Идёт, потому что с этим меньшинством лучше - здоровее, богаче, свободнее. Однако, разница в мировоззрении остаётся и выражается в постоянном, хотя и не всегда выраженном недовольстве "современностью".

Несколько проблем стали знаковыми в противостоянии архаического и модерного: эволюционизм, клонирование, аборт, развод, пацифизм, запрет смертной казни, эвтаназия. Этой великолепной семёрке архаическое сознание говорит "нет", модерн - "да". Речь идёт, конечно, об идеальных типах - в реальности не так уж много, к примеру, ненавистников Дарвина даже среди отчаянных фундаменталистов, как немного пацифистов даже среди ультра-либералов.

Проблема "от эволюции до эвтаназии" не есть вопросы жизни и смерти. Когда религиозные фундаменталисты упрекают "секулярный мир" в том, что тот несёт культуру смерти (аборты и эвтаназию), современный мир может возразить. что пацифизм и запрет смертной казни больше спасают жизней, чем губится в абортариях, не говоря уж о клиниках. Средневековье более было культурой смерти - и фактически, и идеологически - чем современный мир. Общий счёт в пользу модерна, при всей его кажущейся "безнравственности". Да и религиозность выше в современном мире - причём эта религиозность, коли уж она есть, не поверхностная, не казённая "принудиловка", а глубокая. Десять процентов реального христианства больше ста процентов христианства формального.

"От эволюции до эвтаназии" люди решают другой вопрос - о свободе. Современность отрицает, что человек появляется с зачатием. Бесполезно предъявлять фотографии зародыша, чтобы убедить в обратном. Но современность отрицает, что жизнь человеческая начинается с зачатия, не для того, чтобы наслаждаться абортами, не для того, чтобы уничтожать людей, а чтобы защитить человека от смерти или, точнее, от омертвения, окостенения.

Традиционное мировоззрение смотрит на человека как смотрят на животное или растение. Зачатие, рождение, брак, смерть - подобны посеву, созреванию, сбору урожая, первому караваю. Человек должен быть готов к переходу из одного состояния в другое, а если не готов, если затягивает или уклоняется, то это плохой человек, греховный человек. Если он уклоняется от брака или обзаведения потомством, то он хочет секса. Если он слишком долго учится, он не хочет работать. Если он не хочет пышной свадьбы или пышных похорон, он ненавидит родню и друзей.

Современное мировоззрение размывает границы между этапами, бесконечно удлиняет становление человека. Не потому современность скрывает похороны, что боится смерти человека, а потому, что не уверена, умер ли человек - человек ли умер, или то было ещё только начало человеческой жизни. Яснее это на сравнительно безобидной проблеме совершеннолетия. Архаическое сознание склонно считать, что оно наступает рано - в тринадцать лет, в пятнадцать. Постепенно, нехотя оно уступает - и совершеннолетием становится восемнадцать лет, двадцать один год. Но современность продолжает наступать, стремясь не просто отодвинуть возраст "вступления в сознательную, ответственную жизнь", а размыть границу между "приготовлением" и "вступлением".

Человек всё дольше учится - и, наконец, начинает учиться и в старости, размывая и её. Так вот и смерть из окончания жизни превращается постепенно в ещё одно юношеское приключение. Никогда нельзя сказать человеку - стой, ты состоялся, ты исполнил, переходи к следующему упражнению. Человек - не одуванчик, не полевой цветок, он исчезает так же, но смысл его исчезновения совсем иной.

Бесконечное удлинение и размывание человеческого существования подразумевает необязательность родовой жизни. Архаическое сознание презирает бездетность. Современное сознание так же не оценивает человека по наличию или отсутствию детей, как не оценивает его по цвету кожи или возрасту. Да, это облегчает совершение аборта. Да, это облегчает распад семей. Но разве человечна семья, которая стоит лишь на детях, - так рассуждает современность.

Вера в эволюцию, как и вера в эвтаназию (это именно психологические конструкты, подобные вере и так же вовсе не обязательно проявляющиеся поведенчески) размывают границы существования человека во времени. При этом современный человек, вне зависимости от своего желания, живёт в очень жёстко структурированном времени. Он не зависит от восходов и закатов, он насилует свою физиологию работой от звонка до звонка. Жизнь расписана по минутам, и в этом смысле современный человек более знает всевозможных обрядов перехода, чем архаичный. Обряд перекура, обряд кристмаса, обряд часа пик, - стоят обрезания и венчания.

Здесь самое заметное для нехристианского мира противостояние современности и Библии. Шесть дней или тридцать миллиардов лет? Эволюционизм или креационизм? (Другой вариант того же вопрошания: развивается ли человек? плод во чреве матери есть ли человек?).

Противопостояние между эволюционизмом и креационизмом есть противостояние внутри христианства. Фундаментализм отрицает и это, объявляя нехристианством всякий эволюционизм. Человек предназначен лишь для возвращения к норме, ему доступно лишь покаяние и соблюдение заповеди или ему доступно и восхождение в бесконечность, творчество как продуцирование нового?

Эволюция потому становится ключевым вопросом, что эволюционизм остаётся ключевым в современном мировоззрении. Эволюция становится глобальной метафорой, ей уподобляется всякое позитивное развитие. Сознание, которое отвергает эволюцию, склонно отвергать зависимость экономической жизни от соревнования, зависимость религиозной жизни от свободы вероисповедания. Вновь и вновь реакционное сознание (в противоположность реактивному!) отождествляет себя с Высшим, закрывает глаза на то, что Истина в принципе не может желать человека без сомнений, без разнообразия, человека без человечества - а именно в это превращаются люди, ради единства отказывающиеся от жизни, ради веры - от знания, ради мира - от любви.

Реакционность проявляется в данном случае как индуктивность. "Индуктивизм  основывается  на ошибочном  представлении  о  том,  что  наука  ищет  предсказания на  основе наблюдений,  а  не объяснения в ответ на  задачи" (Дойч, 1997). Пошлости научной, которая сводит науку к эксперименту, соответствует пошлость религиозная, которая подменяет задачу - ответом, Бога - Библией, любовь (аналог объяснения в науке) - распоряжением (аналог предсказания).

Реакционное сознание отвергает эволюцию точно так же, как эволюцию отвергает сознание революционное. Контрреволюция и революция постоянно оказываются близнецами.

*

Возможно и нужно спокойно принять своеобразные отношения современности со временем. Архаика не находит в себе времени для современности, а современность внутри себя находит время для архаики - и для длинных богослужений (но и для коротких), и для многодетности (но и для бездетности).

Потребность в символах, которые бы утверждали размытость - неограниченность - человека так велика, что современность возбудила спор о клонировании человека, хотя клонирование ещё невозможно. Запрет клонирования - классическое проявление архаики в современности. Запрет этот, как и всякое насилие, прикрывается словами о любви к человеку, об опасности экспериментов и т.п. Но постоянно прорезается более глубинное: страх неопределённости. Клонирование упраздняет время старта, точку отсчета человеческой жизни - точнее, оно упраздняет принудительность старта, неподвластность зачатия человеку.

Конечно, и до клонирования были способы манипулировать временем зачатия. Богословы почему-то именовали их "естественными" - с таким же успехом можно называть "естественной смертью" гибель от удара по голове "диким", необработанным булыжником, в отличие от гибели от удара по голове кирпичом. Клонирование (в отличие от искусственного зачатия, к которому архаическое сознание начинает привыкать) особенно пугает тем, что соединяет власть над временем с властью над пространством: для зачатия не нужен (хотя бы теоретически) второй человек. Потомство появляется изнутри собственного тела человека.

Любовь объединяет своё личное пространство с пространством другого. Но архаическое сознание не имеет право апеллировать к любви как к норме, потому что любовь есть свобода, а не норма. В архаическом обществе любви не больше, а меньше, чем в современном. Клонирование в любом случае не более унижает человека, чем благословлявшиеся церковной властью скотские свадьбы королей и крестьян, где люди ложились в одну кровать только для того, чтобы объедиить политическое пространство пары стран или пространство двух крошечных земельных наделов.

Современное мировоззрение не так гуманно, как оно себя рекомендует, но и не так бесчеловечно, как о нём говорят враги. Современность не одобряет войны и смертной казни не потому, что любит другого, а потому, что любит себя, неуверено в себе и стремится защитить себя. Архаическое сознание пытается подделаться под это настроение и объясняет, что война и смертная казнь - это именно для самообороны. Ему не верят, потому что это ложь. Война и смертная казнь так же не для самозащиты, как людоедство не для сытости, а человеческие жертвоприношения не для набожности. Настоящее (то есть, находящееся в силе и не считающее нужным лицемерить) архаическое мировоззрение прямо говорит: война и смертная казнь - это нападение, это расширение своей жизни, приобретение себе чести за счёт побеждённого.

Современный человек не хочет определять свои границы через другого. Он иногда может сострить насчёт того, что "свобода моего кулака заканчивается там, где начинается чужая щека", но это лишь подделывание под язык архаики. Современный человек не считает кулак главной частью тела. Насколько он прав, видно из того, что и архаический человек притворяется - иногда искренне, но никогда не последовательно - что думает также.

Защита права на аборт и эвтаназию - тень, которую отбрасывает благое, в общем-то, желание "владеть своим телом". Аборт защищает пространство, которое занимает человек своим телом. Эвтаназия защищает время, которое занимает человек своим дыханием и мыслью. С точки зрения абстрактного представления о свободе явления противоположны, ибо аборт есть убийство, а эвтаназия самоубийство. Психологически же они близки - не потому, что одинаково "греховны", а потому, что одинаково выражают ощущение себя как частицы, которая по определению сама определяет свои границы.

Бессмысленно обвинять эвтаназию, аборт, самоубийство в том, что это выражение гнусного и подлого "права на смерть". Война и смертная казнь тоже выражают вовсе не "право на жизнь" (мою жизнь), они выражают это же самое право на смерть - чужую смерть ради моего выживания.

Современный человек тоже бранит - войну и смертную казнь, но не всегда запрещает их, даже вовсе не запрещает, а лишь ограничивает законом. Современность предпочитает расширять своё пространство не за счёт чужого (а именно это происходит в человекоубийство), а за счёт выделения человека из рода, семьи, коллектива. Индивидуализм, атомизация общества, - а именно их очень боится архаическое сознание, не веря в то, что это посильно и необходимо человеку - не суживают пространство жизни, а расширяют их. Самая маленькая квартира одинокого человека намного больше места, которое тот же человек занимал бы в огромной первобытной пещере. Точнее, в пещере или землянке личного пространства не было вообще.

Архаический человек бранит эвтаназию и аборты - чтобы запретить? Или чтобы их не было? Это две совершенно разные и противоречащие друг другу цели. Как и в случае с войной и абортами, тут возможно ограничение законом, но оно не уничтожит использование смерти для самоутверждения. И здесь нужно не запрещать самоутверждение как гордыню - гордыня полагать, что можно прожить, не имея личного пространства. Нужно предоставлять другим (впрочем, и себе) возможности утверждения себя в пространстве без агрессии, без насилия, в том числе, по отношению к себе.

Литература Частного Времени изначально была озабочена личностью - под псевдонимами "государя" или, напротив, "маленького человека". Она металась между признанием личности наиболее страдающей стороной истории и наиболее причиняющей страдание. На "маленького человека" списывали тоталитаризм всех сортов. Однако, следует помнить, что личность - в любом качестве - противостоит государству, безличному. Выбирать приходится не между Акакием Акакиевич и Гоголем, Адольфом Шикльгрубером или Сахаровым, а между человеком и фикцией-абстракцией. Любую атаку на частную жизнь надо внимательно проверять - исходит она из желания защитить частную жизнь или защитить государство.

СУДЬБА КОЛЛЕКТИВИЗМА

Частное Время меняет прежде всего прошлое. В течение тысячелетий вера конфисковывалась коллективом, и личность не возражала, даже с удовольствием это принимала как доказательство правильности своей веры.

Вера тут превращалась в нечто материальное, подобное хлебу. Хлеб, который испёк сам, человек съест с удовольствием просто потому, что это - сам испёк. "Своё г... всегда хорошо пахнет", как выразил Диоген. Подлинным доказательством того, что хлеб - вкусен, является удовольствие другого.

Вера, однако, не хлеб, не кровь, не вода, а - дух, причём не свой, а Божий. Можно окунуть другого в воды крещения, но если Бог не даст Своего Духа, окунание сие будет бесполезно и, что совсем скверно, это будет бесполезное с претензией на абсолютную полезность. Можно оправдать игру, нельзя оправдать игру, которая выдаёт себя за высшую серьёзность.

Вера, обобществлённая социумом, всё-таки выживала. Верующие называют это выживание "Божиим домостроительством": другого способа укоренить веру в этом мире не было, как использовать социальную среду. Так ростки помещают, пока они маленькие, в торф, но когда подрастут, пересаживают в обычную землю, потому что торф их буквально сжигает. Социум терпим к вере растущей, но очень холоден к вере взрослой, совершеннолетней, не нуждающейся в социуме. Эта холодность, доходящая до враждебности, называется секуляризацией.

Секуляризация может напугать верующего, если вера его слаба. Однако, есть намного более страшное явление - это продолжение попыток сделать веру коллективным достоянием. Обычно это связано с национальным, этническим: "польское католичество", "русское православие", "еврейский иудаизм". На первый взгляд, это хорошо знакомое истории сочетание крови и Духа. Однако, сочетание древнее, а контекст - современный. Коллективизм умер (Ницше принял это за смерть Бога). Тысячу лет назад ещё было некоторое оправдание у тех, кто представлял поголовное принятие христианства (иудаизма, ислама) победой, ведущей к укреплению веры. Сегодня, когда коллективизм умер, всякая религиозность, основывающаяся на нём, похожа на кожуру от яблока.

Коллективизм умер как нечто, господствовавшее над человеком неотвратимо. Сегодняшний коллективизм есть порождение индивидуализма. Это ненастоящий коллективизм, хотя последствия его могут быть такие же катастрофические (и только катастрофические, тогда как коллективизм настоящий приносил и творческие плоды). Так, в сегодняшнем мире есть любители ролевых игр, которые сходятся и изображают из себя викингов, хоббитов, солдат. Никто их не обязывает это делать. Сегодняшний коллективизм есть ролевая игра, а не унаследованная от предков единственная матрица поведения.

НЕОПРЕДЕЛЁННОЕ БУДУЩЕЕ

Физически время человеком любой эпохи воспринимается различно: оно ускоряется в мгновения острых переживаний и по мере взросления. Однако, Модерн приносит ощущение чрезмерной быстроты времени, ощущение, общее для большинства и не связанное с особенностями личного опыта.

"Слишком быстрыми" для человека оказываются изменения, которые разрывают смысл его жизни на части. Стремления юности оказываются неуместными в зрелости, опыт зрелости оказывается ненужным или даже вредным в старости. Так "распадается связь времён". Наиболее прагматичным и актуальным оказывается наиболее молодое, незрелое. Способность научиться оказывается выше способности учить. Будущее оказывается важнее прошлого.

Стабильность в таком мире оказывается ностальгической мечтой, утопией и преопаснейшей. Сама способность человека к духовной жизни может быть использована в динамичном мире по-разному. Для одних - средство удержать равновесие во время движения и обрести скорость во время отставания, для других - бегство от скорости, то неподвижное, что позволяет не бояться динамики и сопротивляться ей.

Предыдущие эпохи одинаково верили в авторитет прошлого и спорили лишь о том, какой авторитет древнее. Современность начинается там, где отвергают авторитет прошлого именно потому, что он – прошлый. Прошлое означает «отстающее». Прошлое есть худшее, а лучшим является будущее.

В таком обнажённом виде это безумное утверждение (впрочем, не менее безумное, чем идолопоклонство перед прошлым). Современность, конечно, не будущему поклоняется, а свободе, и не надо навязывать современности выбор между свободой и любовью. Выбор идет между свободой и властью. Прошлое - властная категория, будущее - безвластная. Между ними нет равновесия, поэтому на чашу свободы приходится бросать всё, чтобы хоть немного уравновесить чашу, на которой покоится власть.

Современность полагает, что будущее легитимно и полноправно, хотя оно ещё не существует. Библия, например, для такого взгляда есть либо только прошлое, и тогда современность отвергает Библию. Либо Библия есть книга и будущего, книга открытая для комментирования и интерпретации. С такой Библией современность готова жить.

Не готовы к такой Библии многие люди Библии, для которых она - высший авторитет именно потому, что она не просто неизменное, но прошлое (или вечное - но "вечное" здесь лишь псевдоним прошлого и власти, основанной на прошлой). Вера в неизменность подразумевает веру в прошлое, которое должно быть зафиксировано, и должна быть власть, осуществляющая фиксацию.

Столкновение между современностью и антисовременностью оказывается особенно жёстким, потому что это не столкновение двух интерпретаций. С точки зрения фундаментализма это столкновение интерпретаций, более или менее либеральных, с отказом от интерпретации, с верностью Библии. Модерн видит в этом лукавство: за "верность Библии" выдаётся своя интерпретация.

Современность же не верит в то, что те, кто поклоняются прошлому, поклоняются именно прошлому. Она считает это невозможным в силу эпистемиологических причин - прошлое всегда отслоено от настоящего. Тот, кто утверждает, что понимает прошлое, что его понимание прошлого и есть прошлое, более или менее добросовестно заблуждается. Такое равенство невозможно. Отказ от интерпретации есть интерпретация - не всегда ложная, но всегда лукавая. Лучше истинно вечную интерпретацию назвать своей личной, чем поступить наоборот - личную выдать за вечную.

Библия - высший авторитет, но между этим авторитетом и его истолкнованием существует точно такой же зазор, как между вечным и временным. Кто верит в то, что его понимание Библии и есть Библия, тот выдает прошлое за вечное.

Будущее (и свобода) важны постольку, поскольку есть развитие. Статика не различает времён. Власть любит статичность, любит выдавать себя за носителя вечности, потому что всякое развитие угрожает власти, по определению не может быть ей вполне подконтрольно.

Классическая физика (и всё предыдущее время) полагает, что будущее строго зависит от прошлого. Статика заменяется статистикой. Деобъективация приводит к тому, что к неодушевленным объектам приходится относиться так, словно их поведение непредсказуемо наподобие объектов одушевлённых.

Поэтому противостояние проходит не между наукой и религией, а между теми учёными и теми религиозными людьми, которые нацелены на объяснение, предсказание и власть, и теми учёными, теми религиозными людьми, которые нацелены на понимание, принятие непонятности и жизнь. Вульгарный атеист обвиняет верующего, что тот стремится всё понять, а это-де невозможно. Между тем, нормальный учёный именно стремится всё понять (не всё знать, а именно всё понять, по малой части реконструировав смысл целого). Учёный, который сводит науку к максимально точному предсказанию, подобен колдуну, которому в руки попал телескоп, и он использует его в качестве жезла. Наука-предсказание обречена конфликтовать с религией-предсказанием. Наука же, ищущая смысл, не только не конфликтует с верой как обретением смысла, но и абсолютно гармонирует с ней как два крыла гармонируют с полётом. Дойч даёт классический для науки пример-притчу:

"Объяснения часто порождают предсказания, по крайней мере, в принципе. В самом деле, если что-то, в принципе, можно предсказать, то достаточно полное объяснение  должно,  в  принципе, предсказать  это  полностью  (помимо всего прочего). Однако можно объяснить и  понять многие изначально непредсказуемые вещи. Например,  вы не можете предсказать, какие номера  выпадут на  честной (т.е.  беспристрастной) рулетке.  Но если вы  поймете, что в  конструкции  и действии рулетки  делает её беспристрастной, то вы сможете объяснить, почему невозможно  предсказать  номера.  И опять: простое знание  того, что рулетка беспристрастна, не равноценно пониманию того, что делает её беспристрастной".

Ханжество в религии есть попытка манипулировать Богом, и в науке ханжество проявляется как "холизм", сведение всего к высшему. Редукционизм сводит всё к низшему, но это не означает, что нужно впадать в противоположную крайность.

"Противоположность редукционизма  -- холизм,  идея  о  том, что единственно  правильные  объяснения  составлены на  основе  систем  высокого уровня,  -- еще  более  ошибочна,  чем  редукционизм.  Чего  ожидают  от нас холисты? Того, что  мы  прекратим  наши  поиски молекулярного  происхождения болезней?  Что мы  откажемся  от  того, что люди  состоят  из  дробноатомных частиц?" (Дойч, 1997).

Когда человек полагает, что вера не может принять теорию эволюции, он впадает в холизм. Когда человек полагает, что наука не может принять веру, он впадает в редукционизм.

НЕОПРЕДЕЛЁННОЕ ПРОСТРАНСТВО

Для Модерна человек есть существо развивающееся: человек меняется во времени, измерении вертикальном, благодаря своей свободе в горизонтальном срезе пространства. Эта свобода проявляется как отсутствие жёстких границ, своеобразная размытость человека. Двоение, расплывчатость, неопределённость для современности есть важнейший признак жизни. Однозначен камень, зерно многосоставно. Без раздвоенности невозможно удвоение.

Чёткость сменилась размытостью (Винер, 1950, Идея вероятностной вселенной). В физике это Гиббс, в истории - крах идеи национального гос-ва, торжество космополитических идей - "первый мир", "третий мир", границы между которыми так зыбки, что понадобился ещё переходный "второй мир". То же относится и к человеку. Он - двоится, он - зыбкий, и это не дурное двоение (как при бесновании), не утрата чёткости, а обретение полноты.

Эта двойственность - залог развития, залог свободы. Всё четко только в мире жёстко иерархическом. Разница такая же, как между моделью атома, где вокруг шарика-ядра вращаются шарики-электрончики, и реальным атомом, в котором нет никаких шариков, а есть лишь облако. Человек, вообще живое, оказывается частью творческого процесса, а не завершённым результатом. В биологии это выражается в эволюционизме, в физике открывается квантово-волновая природа света. С биологами ещё спорят, с физиками же и спора не получается - тут язык оказывается слишком сложен для архаичного сознания.

Прошлое смотрело на раздвоенность как на греховность. "Человек с двоящимися мыслями нетверд" - этому противостоит современный человек, как современное представление об устройстве мира - не из частиц и не из волн, а из не двоящихся, туманных, расплывчатых субстанциях, которым даже не подобрать адекватного названия; говорят уже о "струнах", имея, однако, в виду скорее дрожание струны, чем саму струну.

На первое место вышла оговорка Ньютона о том, что точность наблюдений не абсолютна. У точности всегда есть "достижимая степень", то есть настоящая точность, точность первой свежести - недостижима. В науке это 1920 год, когда Винер применяет интеграл Лебега к броуновскому движению. Он считал, что продолжает Гиббса, который за 20 лет до этого ввёл в физику вероятность.

Современный человек динамичен и развивается во времени потому, что в пространстве он превратился из существа со строго очерченными границами в существо расплывчатое. Разумеется, это относится прежде всего к социальному пространству, к пространству коммуникативному, но специфика человека в том, что телесное его вторично по отношению к его социальному. Вся предшествующая история (в значительной степени она и сохраняется, может быть, она составляет даже физически большинство современной социальной жизни, но это "осадочный слой", сами составные элементы которого сознают, что главное в них - включённость в совсем иную структуру) знает человека как элемент жесткой иерархической системы.

Человек либо голова, либо рука, и нога не должна пытаться быть рукой. Царь не должен быть жрецом. Женщина не должна быть мужчиной. Современный же человек обнаруживается именно там, где он заявляет о своём праве, даже о своём долге быть одновременно и избирателем, и избираемым, и царём, и рабочим, и мужчиной, и женщиной. Современность не там, где говорят о равенстве полов - это было лишь промежуточное звено между архаикой патриархального общества и модерном. Современность там, где "унисекс", где не отрицают различия мужского и женского, но полагают возможным и необходимым содержать и мужское, и женское в одной личности.

Многозначность становится духовным качеством. Архаичный человек считает многозначность признаком распада, ухудшения, и святое представляет как абсолютную однозначность. Слово Божие допускает одно и лишь одно понимание. Оно однозначно. Современный человек полагает, что многозначность - вовсе не порок, а, напротив, достоинство. Однозначность - признак несовершенства. Если Библия - Слово Божие, то она многозначнее всех прочих слов. Это победа над идолопоклонством: истинный Бог - не статуя, не столб, а скорее на нейтрино, которое не может быть увидено и поймано ничем в мире. Хотя опознание - возможно.

*

Внешнее и внутреннее пространство для современного человека есть пространство скорее хаоса, чем порядка. Порядок ассоцируется со смертью - не с концом, не с целью, а с небытием. Стремление к порядку остаётся, но сам порядок современностью понимается не как парад, а как рынок. Иерархизм сменяется равенством - но это равенствj не равнозначности, а, напротив, пестроты. Иерархизм менее разнообразен, чем равенство, которое есть равенство различных. Один царь похож на другого, тысяча паломников похожа на другую тысячу паломников, но среди тысяч туристов нет двух похожих - потому что они передвигаются не к одной цели, передвигаются не ради власти, а ради свободы.

Антропологическая революция есть, как и всякая удачная революция, не столько свержение старого режима, сколько очищение его и соединение с истиной. В этом смысле противопоставление христианства спасения христианству творчества, сформулированное Бердяевым сто лет назад, - одна из первых попыток осмыслить происшедшее. Неудачная, поскольку агрессивная, агрессивная, поскольку отталкивающая слово "спасение". Таких неудачных попыток было много - на свой вывороченный манер слишком буквалистских, слишком доверяющих человеческой власти и восстающих против этой, именно человеческой власти толковать Слово Божие.

Определил фарисей спасение как антитворчество - и задавленный фарисейством человек противопоставляет спасение творчеству. Определило законничество Библию как Приказ Божий, требующий не обсуждения, а исполнения - и задавленный законничеством человек восстает против самой Библии. Когда же бунт уходит, остаётся революция как таковая. Спасение не противостоит творчеству, оно противостоит гибели. Откровение противостоит неведению, а не слушанию. Порядок не противостоит хаотичности, он противостоит хаосу. Творчество не есть отрицание пути, напротив - творчество есть прокладывание пути, соучастие в пути. Путь нужно не только выбрать, раз выбранный путь - путь узкий, путь любви и добра - есть путь вечного творчества и со-творчества, послушания и слушания, общности и общения.

Ханна Арендт в 1960-м году описывала Частное Время, причём описывала тревожно и скорее критически - как ослабление "публичной сферы", потерю ею "силы освещать". Рассуждение, вполне уместное в папской энциклике:

"Все больше и больше людей в странах западного мира, который - начиная с заката античности - рассматривал свободу от политики как одну из основных свобод, пользуются этой свободой и уходят от мира и своих обязательств в нём. Этот уход от мира не обязательно вредит самому индивиду; возможно, он даже разовьёт его талант до уровня гениальности и таким образом - окольно - снова послужит миру. Но с каждым таким уходом мир несёт почти доказуемую утрату; а утрачивается конкретное и обычно невосполнимое "между", которое образовывалось бы между этим индивидом и его ближними" (Эссе о Лессинге в кн: Арендт Х. Люди в тёмные времена. М.: Моск. школа полит. исследований, 2003. С. 12-13).

Арендт, однако, именно на примере Лессинга указала, что Частное Время - опасность не единственная и не главная. Лессинг боролся и с теми, кто слишком навязывал Христа, и с теми, кто сокрушал Христа, но всё-таки эти две угрозы не равновесны. Свободе больше угрожают навязывающие, а не гонящие. Правда, Лессинг боролся прежде всего с рационалистами, которые навязывали Христа доказательствами, - в его время это были не служители Церкви, а профессора. В наше время Христа чаще доказывает духовенство, и даже благодать слишком разумные защитники Церкви превращают в доказательство, ценное прежде всего своей неопровержимостью, а не своей наглядностью.

Частное Время не из ниоткуда взялось. Оно - ответ на многовековое отсутствие самой главной свободы - свободы движения. Даже свобода мышления есть свобода в той степени, в какой она связана со свободой движения, и наказание есть прежде всего лишение свободы двигаться. Поэтому, к примеру, право на эмиграцию стало таким важным для человека Частного Времени - более важным, чем право быть набожным крепостным или хотя бы набожным барином, который должен спрашивать разрешения на отъезд в Париж, как крепостной спрашивает разрешения на отъезд в Москву. Разумеется, ничуть не менее важно право вернуться на родину, почему деспотии так любят лишать и этого права.

"Из всех конкретных свобод, приходящих на ум, когда мы слышим слово "свобода", свобода движения - не только самая исторически самая древняя, но и самая элементарная. Возможностьотправиться куда угодно - прототипический жест свободы, и наоборот, ограничение свободы движения с незапамятных времён служило предпосылкой порабощения. Свобода движения служит непременным условием также и для действия, и именно в действии люди получают основной опыт свободы в мире. Когда у человека отбирают публичное пространство - созданное человеческим взаимодействием и само наполняющееся сюжетами и событиями, которые развиваются в историю, - он отступает в свободу мышления" (Арендт Х. Люди в тёмные времена. М.: Моск. школа полит. исследований, 2003. С. 18).

Правда, Арендт отрицает за миром то, что утверждает за человеком: мир должен нести в себе стабильное, прочное, бездвижное, иначе "мир становится нечеловеческим, неприспособленным для людских нужд" (С. 20). Но даже Арендт не может указать, как сохранить "стабильность" и при этом не впасть в рабство, которое она отождествляет с конформизмом: "Живая человечность человека убывает в той мере, в какой он отказывается от мышления, доверяется известным или даже неизвестным истинам и тратит их, будто монеты, которыми рассчитывается за всякий опыт" (С. 20).

Поиск стабильности постоянно возвращает в эпоху идеологии, в Новое Время. Обретение стабильности есть вообще кошмар - возвращение в Средние Века, в настоящие "тёмные времена", а не в те сумерки, современницей которых была Арендт. Может быть, человек летит на свободу, отказываясь работать на стабильность мира, потому что мир достаточно стабилен и без наших усилий. Лишь атеистическое сознание отождествляет стабильность с творчеством человека, религиозное знает, что творчество имеет свой исток вне человека. Существование Творца есть гарантия свободы творцов.

Коммунисты не верили в коммунизм, когда строили свою систему на государственном принуждении и насилии. Христиане не верят в Бога, когда возлагают всё упование на Кесаря. Но та же опасность подстерегает и секулярного интеллектуала, который боится шагнуть в свободу окончательно, хочет всё-таки и сохранить "публичность" внешнюю, общеобязательную.

Частное Время не убивает публичность, но изменяет механизмы поддержания публичности, перенося этот труд с безликого на личность, с объективированных социальных сил на человека и, более того, на то в человеке, что не поддаётся объективации.

*

Есть ли жизнь в пространстве без границ? Возможен ли путь в пространстве без вех, без внешних ориентиров? Есть ли жизнь в городах, говоря проще? Не просто жизнь как форма существования белковых тел, а жизнь как форма сосуществования людей?

Частное Время есть единственная подлинная цивилизация из всех, известных дотоле, потому что это эпоха городов и умения жить в городе - "политесности", "цивильности", "цивилизованности", "буржуазности", "мещанства". Все эти слова пришли в русский язык в разное время, а обозначают одно и то же - "город" ("полис" по-гречески, "цивис" на латыни, "бург" по-немецки, "място" по-польски). Это умение жить там, где жить невозможно: разорваны все связи, общество "атомизировано" - распалось на атомы, то есть, попросту говоря, умерло.

Частное Время спасается именно тем, за что его обычно ругают 0 плюрализмом. Много людей полагают, что плюрализм не заменяет утраченного социального единства. Частное Время терпит таких людей - они бы его не потерпели, будь у них сила и власть.

Поскольку это Время - Частное, постольку его защитники слышны куда слабее его противников, ибо защитники - одиночки, а противники сплочены в религиозные и политические группы. Ни одну другую эпоху человечества его современники не поносили так, как Частное Время: оно и развратное, и циничное, и живет лишь наследием древности, но подождите, скоро выветрятся эти ценности, вот тогда будет катастрофа. Нельзя же до бесконечности терпеть поведение не просто девиантное, а принципиально отрицающее существование той вертикали, по сравнению с которой выявляется девиантность. Не может же существовать общество, отрицающее норму или, во всяком случае, не выставляющее норму как обязательный для членов общества принцип!

Под эти крики общество существует, и при этом это общество несравненно менее проливает крови, несравненно более дает свободы и благополучия, чем любое другое общество прошлого. Отказ от нормы оборачивается не ненормальностью, а напряженнейшей аскезой в поведении, аскезой такой вежливости, которая и не снилась предшествующим эпохам. Вежливость есть знание, "вежливый" есть "вежественный", ведающий, знающий. Невежливость есть невежество. Откуда же два слова? Невежество есть незнание чего-то, что нетрудно было бы узнать. Никто не станет обвинять в невежестве человека, который не знает, есть ли жизнь на Марсе. Невежда не знает, что земля круглая - знание, и не просто не знает, а даже не подозревает, что есть такое о земле мнение. (Обскурант знает о шарообразности земли или об эволюции, но уверен, что это всего лишь "теории", гипотезы, которые должны смиренно ютиться рядом с куда более "верным" знанием о плоскости земли или о креационизме.) Невежливый человек не подозревает о существовании правил поведения. (Есть еще хамство - нарушение хорошо знакомых тебе правил, и обскурантизм не случайно воспринимается теми, кто с ним сталкивается, как своего рода интеллектуальное хамство).

Невежливость, тем не менее, не встретить в средневековых перечнях грехов (а более древних просто нет). С одной стороны, те правила поведения, которые были приняты семьей или сословией, доводились до сведения человека с пеленок, за соблюдением этих правил следили пристально, отступление от них каралось мгновенно, так что человек исчезал с лица земли, не успев прослыть невежливым. Эта была вежливость по отношению только к своим, но зато уж по отношению к своим это была первосортная вежливость, плавно переходящая в почтительность. Зато и вежливым называли не того, кто соблюдал правила поведения среди своих (это даже не обсуждалось), а того, кто знал правила поведения, принятые среди чужих. Этой вежливости учил сказочный медведь Маугли: мальчик-волк должен был узнать, каковы правила поведения среди обезьян, чтобы, попав к обезьянам, вести себя вежливо - со знанием дела. Обычный крестьянин знает, что при встрече с рыцарем надо снять шапку и уступить дорогу. Это правила поведения крестьян. Это почтительность. Вежливый же крестьянин знает, как разговаривают и ведут себя рыцари, и при случае не уйдет с дороги, а поговорит с рыцарем как рыцарь. Правда, рыцарство рыцарей никогда не заходило так далеко, чтобы на равных говорить с крестьянином. Но теоретически вежливый рыцарь удовлетворяется тем, что крестьянин выражает почтение к нему так, как это принято между крестьянами. Это вежливость волчья ("с волками жить, по волчьи выть", "в чужой монастырь со своим уставом не ходят"). Очень вежливый рыцарь, однако, будет обращаться с крестьянином (или с крестьянкой), как с человеком своего круга. Это не отрицание крестьянских норм вежливости, это подъем крестьянина до рыцарских норм.

Знание разнообразных норм этикета требует огромных усилий, но ведет в тупик. Вежливость есть внимание, познание, наука (и рождается она, как правило, благодаря эксперименту - методом проб и, увы, ошибок). Но чем лучше мы узнаем нормы поведения разных человеческих групп, тем лучше мы понимаем, что первичен человек, а группы - вторичны. Сколько людей, столько и норм - если бы! Поскольку у каждого человека разные нормы (кстати, и мнения) на разные случаи жизни, для разных ситуаций, для разных собственных настроений, то норм (и мнений) значительно больше, чем людей. Правда, на протяжении большей части человеческой истории это многообразие выкорчевывалось довольно беспощадно - человек всегда был подчиненной частью какого-то коллектива, получал защиту и покой, а взамен довольствовался нормой, выработанной коллективом.

Коллективная норма похожа на среднюю зарплату: она что-то говорит о положении дел, но реально, может быть, ни один человек именно такой зарплаты не получает, да и не хотел бы ее получать. Коллективистское общество в конце концов и сменяется тем, в котором мы живем: индивидуалистическим. Подспудное недовольство коллективизмом, неудовлетворенность им были всегда, только сил восстать против этого не было, и вот в конце концов христианское откровение о человеке и мире дает такие силы даже тем, кто в Христа не верит.

В этом мире грехом является невежество, дотоле никогда грехом не считавшееся, хотя и существовавшее, грехом является и невежливость - незнание того, что у каждого человека свои нормы, свой устав, что каждый человек есть монастырь. Казалось бы, при таком почтении к индивидуальности просто невозможно не быть невежливым: ведь невозможно со всеми перезнакомиться, предугадать, что в душе у того или иного человека. В мире, где каждый максимально (не абсолютно!) свободен в своих движениях, как предугадать чужое движение, как не наступить другому на мозоль?

Достигается это благодаря особому знанию - знанию своего незнания. В мире коллективных норм вежливость имела дело с четко очерченным объектом, ныне вежливость стала постоянным познанием непознанного и, более того, до конца непознаваемого. Поэтому вежливый человек в обществе коллективистском и вежливый человек в обществе индивидуалистическом различаются как средневековый алхимик и современный химик. Дело не в том, что у них разные объемы знаний, у них принципиально разный взгляд на мир. Один прагматичен - ищет философский камень, другой непрагматичен, просто изучает окружающее пространство (парадоксальным образом, такая отстраненность порождает неизмеримо больше открытий). Один уверен, что где-то есть древняя книга, в которой уже все записано, другой уверен, что истина заключена не в книгах, а в реальности, и что надо прежде всего экспериментировать, тыкаясь в эту реальность.

В современном обществе наука потеряла то значение, которое она имела для веры в прогресс, стала действительно прежде всего "способом удовлетворения частного любопытства за общий счет" - а ведь была когда-то средством преображения мира. Наука померкла, и знание стало прежде всего знанием другого человека, другого субъекта, а не объекта, и знанием субъективным, а не верифицируемым со стороны.

Этика Частного Времени так же ориентируется не на книжки об этикете, не на устные правила и традиции, а на реального человека. Поэтому сегодня часто максимальная вежливость есть и максимальная невежливость: изысканным соблюдением абстрактных норм этикета дается понять антагонисту, что он этих норм не знает и потому сволочь. Но в современном мире никто никаких абстрактных норм соблюдать не обязан, каждый обязан соблюдать свою норму. Правда, многие люди и внутренней нормы не имеют, или живут по старым коллективным нормам, но это случаи, на первый взгляд такие головоломные (особенно первый) достаточно простые, урегулировать их несложно.

Частное Время приватизировало норму. Тем не менее, жить в этом мире не только возможно, но даже и полезнее для здоровья, чем в любом другом. Это оказалось возможным благодаря тому, о чем давно уже говорили христианские богослова: нравственность есть не абстракция, она создается не обществом, она прежде всего рождается в человеческом сердце, но сердца эти в этическом отношении, по крайней мере, не столь уж разнообразны. Людоедов и сексуальных маньяков не так много, как утверждают защитники социального насилия, а уж тех, кто строит этику, оправдывающую людоедство и извращения, еще меньше. Именно индивидуалистическое общество открывает глубинное единство этики. В средневековом обществе представления о нравственности были разнообразнее (и опаснее для окружающих), чем в современном. Единство христианской этики существовало в идеале, на практике торжествовала раздробленность сословных, племенных, родовых представлений об этике.

Отказ от декларирования единства этики полезен, кроме того, отказом от принудительного насаждения этой единой этики. Готовность насилием наказывать или предотвращать отступления от этических норм была источником несравненно большего числа этических безобразий, чем нынешняя терпимость ко греху. Чтобы предотвратить убийства, убивали намного больше, чем это сделали бы обычные убийцы. Принудительно предотвращая разврат, предоставляли разврату огромные подвалы общества и личного сознания.

Этика внешнего принуждения, этика коллектвизма порождает мир, подобный минному полю. Вежливый человек в таком мире знает, где заложены мины, и легко маневрирует между ними - к своей выгоде, и лишь иногда к выгоде ближнего. Этика индивидуалистического мира вроде бы произвела разминирование - "нет теперь закона", все вроде бы дозволено. Но при этом уже не мир вообще, а каждый конкретный человек превращается в загадку, в минное поле, карта которого нам недоступна. В этом мире знание есть напряженное состояние диалога с ближним, каждая встреча превращается в эксперимент, помогающий не столько познать ближнего, сколько нащупать способ общения с ним. Теперь вежливый человек не тот, кто соблюдает нормы вежливости вообще, а тот, кто осторожен с конкретным человеком, ему предстоящим. Эта вежливость не отменяет предыдущей, как химия не отменяет алхимии, она переводит вежливость в новое качество.

Вежливость в атомарном обществе более требует душевных и духовных сил, более требует не автоматического, а ежесекундного внимания, есть более аскеза, чем привычка. Нужно прощать намного больше, потому что война, даже в защиту добра, теперь исключена. Но нужно и защищать добро намного активнее, ибо теперь уже вся этическая ответственность на личности, не на семье и не на государстве. И если раньше невежливости противостояло насилие и наказание, то теперь невежливости противостоит личное неприятие, отлучение от единицы, оказывающееся куда более страшным внутренне, хотя как правило, менее страшным внешне.

РАСТЯЖЕНИЕ ЯЗЫКА

Многозначность реализуется человеком прежде всего в слове. Уходит в прошлое отношение к слову как к источнику власти и авторитета. Уходит в прошлое вера в то, что слово можно определить, как можно определить и человека. Современность относится к слову иначе - и современная наука (а иной науки, напомним себе, и не существует). Слово так же сложно, многомерно и потенциально бесконечно, как и те, кто обмениваются словами. Слово есть не только меч, но слово есть дыхание. Более того: слово есть дыхание многих, сливающееся в общении. Слово не существует там, где существует Один.

Архаичное же отношение к слову есть отношение к слову как к приказу. Приказ может (и должен) быть ясным и чётким. Приказ не обсуждается, а выполняется. Библия есть приказ, человек отвечает: "Аминь", и либо награждется за выполнение, либо наказывается за неисполнение. "Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду". Общение отсутствует - Один говорит, второй идёт, более того - удаляется от Произнесшего слово.

Такое отношение к слову подразумевает веру в посредничество. Начальник может доверить произнесение приказа другому. Архаическая культура даже считает, что ниже достоинства главного говорить самому - говорить должен глашатай, "уста фараона". Можно бороться за право быть викарием, напоминающем о Слове Божием - отобрать это право у Папы Римского, у священников и передать мирянам. На место одного большого демона селят легион - не маленьких, нет - легион больших демонов. Все люди одинакового размера - величайшего.

Слово-приказ есть неизменное и неизменяемое слово. Если сказано не есть свинины или креветок, значит, никогда нельзя есть свинину или креветки. Это законническое, статическое восприятие мира, которого хватает и в современности, хотя его иррациональность очевидна: сказал врач говорить "А", значит, надо говорить "А" и только "А", не обращая внимания на то, что там Врач пытается сказать ещё.

Для такого архаического отношения к слову человек последователен, мир последователен и закономерен, Творец же последователен более всего. Так архаика порабощает самого Бога - Богу, ставит Слово Божие выше произнесшего Бога. Так и был распят Христос, Слово Божие, распят именно по вере в Слово Божие. Разумеется, сам носитель веры в последовательность и предопределённость слова, в описуемость жизни одним-единственным словом, сохраняет за собой право говорить всё новые и новые слова - но только за собой, и он не сознаёт эти слова "новыми".

ОБРЕТЕНИЕ СЛУХА

Динамичность и неупорядоченность мира подразумевают необходимость обратной связи. Вслепую можно палить только по стоящей на месте мишени. Власть любит связывать людей так, чтобы их в любой момент можно было расстрелять, не глядя. Но более ослеплён тот, кто ослепляет других, более глух тот, кто затыкает другим рот, желая лишь повелевать. Параличен и бездвижен тот, кто лишает других возможности двигаться по своему усмотрению.

Архаичный человек путает ослеплённость, бездвижность и глухоту власти с молчанием Бога, с невидимостью Бога, с властью Бога. Современный человек видит высшую власть не в том, чтобы говорить, а в том, чтобы слышать. Власть становится обоюдной, приближаясь уже к любви. Принципиально другой становится для такого человека молитва - это уже не отдавание чести офицеру ("славословие"), не холопская признательность за чарку водки ("благодарение"), не выпрашивание чарки ("моление"). Это общение, когда обе стороны одинаково нуждаются друг в друге - не для выживания, для жизни, для бытия самими собой. Это и есть то, что Бердяев называл тайной нужды Бога в человеке, увенчивающей нужду человека в Боге.

Авторитет существует и для человека Модерна. Но человек модерна не может относиться к авторитету как к чему-то неподвижному, прикованному, обездвиженному. Авторитет - парит, на него нужно постоянно оглядываться, проверяя, где он сейчас. Авторитет хочет ответа, а не исполнительства, хочет диалога, а не одностороннего послушания себе. Собственно, на авторитет, который не требует обратной связи, вообще можно не обращать внимания. Его можно и нужно заучить раз и навсегда. Тогда обратная связь подменяется ответом на приказ.

Человек Модерна во всех важных сферах жизни - в религии, в бизнесе, в семье - не выполняет поручение, а отвечает Любящему, и в зависимости от того, как отвечает, изменяется не только любимый, но и Любящий.

Винер делает подмену - иначе говоря, совершает революцию - когда пишет, что коммуникация и управление это одно (Винер, 1958, 17). Чтобы управлять, надо получать отклик от управляемого, - это же ересь демократии. Потому что отклик может (и должен) побудить управляющего изменить политику - следовательно, кто же кем управляет?

Архаический человек готов принять обратную связь во многих сферах, но не в религии. Его пугает мысль о Боге, который изменяется в зависимости от того, что Ему сказать. Он предпочитает Бога неизменного, который остаётся Богом и в отсутствие верующего. Человек пошёл в публичный дом, а Бог остался прежним. А такой Бог - не только пугает современного человека, но и несовместим с Любовью.

Любовь неизменна в обращённости к любимому, но она для того и обращена неизменного к другому, чтобы изменяться в зависимости от другого. Любовь глядит не как идол, змея или надзиратель, а как влюблённый. Да и современная наука - прежде всего, физика - отказалась от попыток познавать мир, исключая воздействие наблюдателя на наблюдаемое. Воздействие просто необходимо, только нужно его учитывать и включать в расчёты.

ВРЕМЯ РЕВОЛЮЦИЙ

Человек лучше помнит кровопролитие, чем творчество. Историю поэтому легче представлять как вереницу десятка революций, чем как последовательность тысяч и тысяч рабочих дней. История Частного Времени обычно видит себя как совокупность разнообразнейших революций Модерна: промышленной, информационной, социальной, зелёной, сексуальной. Они составляют часть намного более важной революции - антропологической, изменения в человеке как таковом.

На первый взгляд, эти революции - как и более локальные революции XVII-XX столетий - есть борьба за власть. Информационная революция ниспровергает власть невежества, приказов, нерассуждающих исполнителей, ксенофобов. Сексуальная революция свергает патриархальное насилие, мачизм. Зелёная революция свергает власть голода.

Однако, в глубине никакого свержения не происходит - никто не гибнет, наоборот. Происходит не перераспределение власти, а освобождение от зачарованности властью, выход в пространство свободы. Сексуальная революция никого не обезглавливает, не наделяет женщину властью за счёт лишения мужчины. Информационная революция убивает невежество, но не убивает ни единого невежды.

Насколько слово "революция" подразумевает только внезапность, только борьбу и насилие, только переворот, разрыв преемственности, настолько слово "революция" неточно. Изменения, которые привели к "антропологической революции" в Х веке и было бы опрометчиво утверждать, что она завершилась. Однако, именно в ХХ веке, точнее, в его середине, накопившиеся изменения стали сознаваться людьми и это, в свою очередь, ускорило изменения.

Революционными были четыре свершения ХХ века: революция социальная, зелёная, сексуальная и цифровая. "Революционное свершение" - тавтология. Ведь "революция" и есть латинский аналог славянских "свершение", "переворот". Коперниканская революция вся - в названии книги Коперника: "De Revolutionibus Orbium Coelestium". Сила слова "революция" (в тех языках, где чувствуется значение корня) в простом и ясном образе: освобождение есть восхождение. "Взошла его звезда" - синонимично "настал его час".

Рабство - когда над тобой кто-то или что-то господствует. А уж свободу понимают по-разному: для раба свобода - значит, ты над кем-то господствуешь, для свободного - над тобой никто не господствует. Раб и на вершине продолжает смотреть вниз. Свободный и на вершине смотрит в небо.

Революция по определению есть освобождение, и если за освобождением следует возврат к рабство, то о победе тут говорить невозможно. Американская революция - победила, русская - нет, хотя американские революционеры не убили монарха, а русские - убили.

Февраль 1917-го был революцией, Октябрь не был даже переворотом, он был контр-революцией по отношению к Февралю. В России, Китае, Кампучии произошла не социальная революция, а социальная ротация, революция же произошла в Первом мире. Он и стал первым не потому, что в нём победил капитализм, а потому, что в нём люди освободились от власти капитала, приумножив капитал.

Революция есть освобождение человека, а не уничтожение человека, как это иногда кажется в панике тем, кто привык к рабству. Конечно, избавление от рабства не избавляет от жизни. Революция даёт возможность, но не отбирает необходимость.

Благодаря социальной революции человек может заработать на достойное существование, но от обязанности существовать и зарабатывать он не освобождён. Правда, этой обязанностью свободный человек может пренебречь так же, как и раб. Грех, включая самоубийство, революция не отменяет.

"Зелёная революция" была не уничтожением зависимости человека от биомассы, а освобождением от её нехватки. Это была победа не над аппетитом, а над голодом. Впрочем, поститься никто не запрещает. Может быть, именно в отсутствие голода и появляется настоящий пост.

Сексуальная революция освободила женщину от деспотизма мужчины, не уничтожив мужчину, не поработив его, а освободив от дурмана господства. "Пилюли" освободили женщину не от рождения детей, а от неизбежности рождения. Человек получил возможность быть открытым гомосексуалом, получил возможность сменить пол, но разделение полов, как и разделение труда, разделения социальные - не упразднены. Никуда не исчезает и возможность целомудрия.

РЕЛИГИОЗНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Религиозные люди считают Частное Время секулярным, безрелигиозным, в лучшем (худшем?) случае - языческим. В любом случае, речь идёт об изменении столь быстром и резком, что его можно назвать религиозной революцией.

Частное Время принципиально и последовательно апофатично - можно сказать "нигилистично", но тогда упускается из виду, что у Частного Времени есть свое представление об участи человека. Частное Время можно определить как Апофатическое Время. "Апофатика" противопоставляется "катафатике" как два различных способа богословствования: "апофатик" определяет Бога через отрицание (Бог - не солнце, не абстракция, не зверь), катафатическое же богословие -- через положительное утверждение (Бог - Отец).

Современный мир (та часть мира, которая живет в культуре, сформированной любовью к Евангелию) есть, с точки зрения христианской ортодоксии, мир апофатического язычества. Этот термин точнее отражает современность, чем термин, рожденный в восемнадцатом столетии - "секулярное общество", потому что современное общество не исчерпывается "секулярностью", противостоянием Церкви, не является оно - к счастью или к сожалению - и обществом беспринципным, безыдейным, каким его слишком любят изображать некоторые ревнители благочестия.

Современный мир хоть и впитал в себя кое-что существенное из иудео-христианских ценностей, обходится без главного - без религии. Конечно, этот мир можно назвать языческим, религиозность в нем какая-то есть. Но все-таки положительную религиозность (которой так много было в тоталитаризмах) мир преодолел. Религиозность нынешнего мира есть религиозность апофатическая (отрицательная) и дисперсная. Апофатическая она потому, что категорически отказывается от ответов на вопросы о смысле жизни, о Высшем, - отказывается как целое, оставляя за своими членами право быть религиозными катафатически, положительно. Дисперсная эта религиозность, потому что она в принципе отвергает любые обряды, любое декларированное, выявленное, артикулированное религиозное бытие социума. Каждая личность является одновременно в такой религии высшим началом и светским, и церковным, а низших звеньев не существует.

Апофатическая религиозность функционирует исключительно на личном уровне. Сообщество основано на отрицании каких-либо социальных связей, кроме прагматических. Каждый человек есть светский глава себе, что проявляется в демократии. Объективно демократии не существует, в обществе по-прежнему функционирует пирамидальный принцип власти, но важен оказывается субъективный аспект: каждый ежедневно (через масс-медиа) и регулярно (через выборы) сделан краеугольным камнем политической системы. Это анти-общинность, апофатическая общинность, не просто эгоистический индивидуализм.

Система сохраняет социум, возлагая огромный груз ответственности на каждого своего члена. Каждый - император, каждый - верховный жрец. В апофатической религиозности слово заменено цифрой, богословие заменено спортивными достижениями. (Наука смещена с почетного места как и религия - чтобы не командовала людьми). Уголовная хроника и сплетни делают центром внимания частную жизнь, идеи и общественные интересы удалены в тень. Паломничества заменены туризмом - разница именно в абсолютной свободе выбора, абсолютной необязательности, бескорыстности (в трансцендентном аспекте).

Тысячу лет средневековое христианство финансировалось из государственной казны и делало вид, что государственная казна искренне верует во Христа. В наше время христианство финансируется из карманов тех, кого само считает ханжами, неверующими или язычниками в христианских масках. Страшно начать с нуля, с ничего, строить на основании не "помощи единоверцев", а на основании Христа. Выдумывают тысячи оправданий - в основном, националистических и цивилизаторских - займам у посторонних, наёмничеству у мира сего, лишь бы не подвергнуть себя риску стоять на Христе. Конечно, мы отговариваемся тем, что "я" устоял бы и в одиночку, но Церковь намного важнее "я", тут лучше соломки из зелёной капустки постелить. Но, когда речь идёт об ответственности, нет иной Церкви, кроме "я", кроме меня здесь и сейчас.

Апофатическая религиозность сильна тем, что она совместима с исповеданием любой веры. Точнее, попытка избавиться от апофатической религиозности путем анафемы на всю цивилизацию (консерватизм, бегство в "келью под елью", когда и в мультфильмах, и в бикини видят богоборчество) есть не ответ, а реакция истерическая, эготистская. Имитируется позиция христианства прежних веков, но та позиция была в свое время творческой, шагом вперед, имитация же есть шаг назад, отказ поглядеть опасности в лицо. Отказ этот очень понятен, ибо лица-то толком нет, а то что кажется лицом, при всем ужасе своем, есть ужас картонный, обманчивый. Не работают попытки напугать мир адскими муками или отсутствием смысла вне Церкви. Вне Церкви действительно нет смысла, но апофатическая религиозность сделала отсутствие смысла осмысленным, заслугой и подвигом.

Этот мир не есть мир любви и не хочет быть миром любви - в этом его отличие от мира средневекового или от мира Нового времени, из которых первый пытался утвердить любовь символом, а второй - разумом. Этот мир предпочитает как раз быть как бы ничем, а не как бы всем. Он только очень не любит нелюбви. Противостояние нелюбви, может быть, не порождает таких шедевров искусства, как вера в Христа или вера в прогресс, но она не порождает и таких страданий, жестокости, изуверства.

Это не мир серости, как утверждали многие декаденты. Только военные и политики в мире апофатического язычества одеваются в хаки и костюмы стального цвета, а обычный человек одевается - если захочет - куда ярче, свободнее и оригинальнее, чем в любую другую эпоху, не боясь стать изгоем в зависимости от одежды. Этот мир вообще не творит изгоев - в нем изгои лишь фанатики насилия, какому бы Богу и какой бы идее эти фанатики ни служили.

Новое время (с Возрождения начиная) боялось своего предшественника, Средневековья, в нем видело варварство, от которого следует постоянно отталкиваться. Частное время точно так же боится Нового, но только не называет его "Новым". Частное время боится того, что составляет саму суть эпохи XVI-XX веков: стремления привести человечество к счастью, причем не только к процветанию экономическому, но и к личному счастью. Это стремление, составляющее смысл Прогресса, неразрывно связано с уверенностью, что есть некая идея счастья, есть право, необходимость и возможность ради этой идеи контролировать внутреннюю жизнь людей. Все это Частное Время обычно клеймит как идеологию и ничего не боится так, как идеологического государства. Вот польский эссеист Збигнев Херберт (р. 1924) формулирует новые Десять заповедей, называя их "Десять тропинок добродетели":

"1. Богов не следует вызывать на помощь даже в крайних случаях, потому что в это время они могут быть заняты чем-то другим, а излишнее наше настырство можетт вызвать результат прямо противоположный. [...]

4. Молиться можно везде. Самые неподходящие места - храмы. Там удушливый воздух. [...]

9. Избегать идеологий, которые обещают окончательное освобождение человека. Наделенные частичкой свободы, мы тут же стремимся ее ограничить исключительно из желания добра ближнему" (Литературная газета, 17.06.1998. Пер. Ольги Панченко).

Это еще мягко сказано, на самом же деле боятся всякой идеологии, всякого высказывания положительной идеи, ибо высказывание обращено к другому, а значит, может рассматриваться как попытка навязать другому свое мнение. В таком страхе "идеологизации", "зомбирования" мало рационального. Но мало рационального было и в антиклерикализме Нового Времени. Однако, боязнь Средневековья и боязнь идеологии разумны в том отношении, что учитывают кошмарный опыт сакральных держав V-XV вв., империализма (вплоть до нацизма и коммунизма) XIX-XX вв. Может быть, страх идеологии сейчас еще и недостаточен, слишком многие интеллектуалы пост-христианского мира еще очарованы марксизмом.

Что такое марксизм, хорошо знают в России. Коммунистическая власть здесь была, возможно, не самым точным воплощением идей Маркса, но более точное воплощение принесло еще больше бы горя и крови. Примечательно, что на протяжении многих десятилетий коммунистического правления его противники называли Россию тоталитарной страной. Однако когда после падения коммунизма не политики и публицисты, а историки стали выяснять, что такое тоталитаризм, оказалось, что легче победить тоталитаризм, чем дать ему определение.

Советская власть была властью, при которой советы не играли никакой роли, и никакое самодержавие не было так глухо к советам подданных, как партийный аппарат. Так и тоталитаризм был вовсе не тоталитарный, почему сегодня многие коммунисты начинают изображать прошлое чуть ли не в розовых тонах: тотального контроля над жизнью человека не было, ведь на это никаких средств не хватило бы, к каждому пришлось бы приставить десяток надсмотрщиков, а к надсмотрщикам еще сотню контролеров, и так до бесконечности. Так что точнее говорит не о тоталитарном, а об идеологическом государстве - одном из многих. Это оказался довольно удачный термин, хотя бы потому, что сразу обнаружилось: наш случай не уникальный. Идеологическое государство - отличительная черта Нового Времени. Нацистская Германия - идеологическое государство, но и ее противники - тоже идеологические государства, хотя степень идеологизации тут была мягче.

Идеологическое государство есть явление Нового времени, неизбежное следствие концепции Прогресса. Нравственное совершенство в свете Прогресса превращается в идею, в план Нравственного совершенствования, Справедливость из почти живой фигуры превращается в план установления Справедливости. Это ведет к возникновению нового, секулярного фанатизма, когда идея становится важнее того, что в идее заключено. Происходит объективация: человек не лично общается с Богом, а исповедует идею Бога, и это - идеологизирование религии. Правда, не религиозный фанатизм - главная беда эпохи Прогресса. Но начинается все с него - с инквизиции. Дело в том, что идеологизация может быть в любом обществе. Но государство превращается в идеологическое государство только, когда создает особый орган для идеологических чисток.

Тоталитарные государства были и ранее, причем это был религиозный, сакральный тоталитаризм. Но этот тоталитаризм, как мы теперь видим, был органическим и в каком-то смысле поразительно пассивным: он не выискивал инаковерующих, он терпел на своей территории иноверцев, хотя бы и в гетто, он убивал тех, кто восставал против господствующей религии из "своих" (как Сократа), но совершенно не интересовался теми, кто, не восставая, был чисто формальным приверженцем господствующей веры. Идеологическое государство опознаётся по органу безопасности. Эту безопасность обычно называют государственной, но это лукавство - это идеологическая безопасность. Исторически первым таким органом была инквизиция, но ее подвиги впоследствии с успехом переплюнули гестапо и чека.

Частное Время, упраздняя общеобязательную идеологию и соответствующий идеологический надзор, допускает зато абсолютную свободу идеологии приватной или ее отсутствия. Можно чай пить, можно строить проекты разрушения вселенной, можно пить пиво, - главное, не переходить к реальному разрушению чего бы то ни было.

Современный мир может показаться равнодушным к Истине, но он не таков. Мир этот прежде всего неравнодушен к насилию над человеком, против насилия (хотя на практике этот мир часто не исполняет собственных идеалов). Ставя терпимость прежде истины, этот мир поступает необычно. До двадцатого века такого общества вообще не было, да и в наши дни большинство народов живет по другим законам - терпимость остается отличительной чертой "Первого мира", "Запада".

Современный мир нельзя назвать религиозным, но он верующий - ибо принципиальная возможность терпимости открывается в конечном счете вере, а не знанию. На первый взгляд, цивилизация терпимости опирается на разум, она предпочитает язык логики языку эмоций, зная по опыту предшествующих миров, что сердечный жар имеет побочные свойства, может быть даже со смертельным исходом (не для говорящего, вот в чем беда - для слушающего). Цивилизация терпимости ведет свой отсчет с эссе Локка о терпимости, и не случайно она росла одновременно с концепцией общественного договора, очень рационалистичной и конвенциональной. Но "контракт сосияль" из предмета изысканий мыслителей Просвещения смог превратиться в предмет почитания лавочников и рабочих только потому, что в нем есть кое-что помимо рационального и глубже рационального.

В самой основе терпимости лежит иррационализм. Рациональна нетерпимость, когда она утверждает, что нельзя терпеть заблуждение, ересь, сектантство, ибо они подобны мине, тикающей бомбе. Действительно, для поимки преступника логичнее всего всех арестовать, а затем выпускать тех, кто докажет свою невиновность. Терпимость есть результат - и история складывания понятия о терпимости это хорошо доказывает - постепенного, очень медленного роста доверия (а не чистого разума) к человеческой свободе, очень трудного пути от опеки всех и вся к максимальной свободе, выражающейся прежде всего в диалоге.

Диалог мистичен (мистика, кстати, и есть по сути своей диалог - человека и Бога), и это мистика свободы. Человек, отказывающийся вступать в диалог, мнит себя лучшим и вернейшим рабом Божиим (если это человек верующий), но он есть раб не Бога, а своего собственного "я". Он боится изменить Богу, боится изменить догмат, но вместо этого он изменяет любви и жизни. Он боится диалога, ибо не знает диалога, а знает лишь завоевание (либо капитуляцию) и всю жизнь воспринимает как переплетение побед и поражений. Это означает, что познав Бога, нетерпимость не познала человека - не поняла, что с человеком можно общаться, не изменяя Богу.

Наиболее яркие для самих людей 20 века события связаны с крупными потрясениями революций и мировых войн, с победой над тоталитаризмом. Однако, тоталитаризм есть лишь частный случай веры в прогресс, возможность построения идеального общества путем принуждения на основе идеологии. 20 век не только победил внешне тоталитаризм, но и победил внутренне веру в прогресс (насилию и идеологию). Конец века человечество встречает с отвращением ко всякому насилию и идеологии как источнику насилия.

В 1922 году Бердяев описывал наступавшее Частное время, называя его "Новым средневековьем":

"Кончается новая история и начинается какая-то другая история, которую я, по аналогии, назвал новым средневековьем; в ней человек вновь должен связать себя, чтобы собрать себя, вновь должен подчинить себя высшему, чтобы не окончательно погубить себя. Для того чтобы человеческая личность вновь обрела себя, чтобы та христианская работа над человеческим образом ... продолжалась и дальше, для этого необходим возврат, по-новому, к некоторым элементам средневекового аскетизма. То, что средние века переживали трансцендентно, должно быть пережито имманентно. Работа свободного самоограничения человека, свободной дисциплины, волевого подчинения себя сверхчеловеческой святыне, может предотвратить окончательное истощение творческих сил человека" (Смысл истории, М., 1990. С. 141).

Главный соблазн при этом: превратить частный аскетизм в принудительно общий. Именно это происходит в нацизме и в коммунизме. Это отвратило от "нового средневековья" Сталина и Гитлера того же Бердяева, Честертона и других. Они увидели, как мечта о спасении личности через "цех", "корпорацию" неизбежно вырождается в подавление личности. Индивидуализм современности, как и демократия современности, ставит личность перед огромным риском, но любой другой путь не оставляет личности вообще никакого шанса на существование.

Соблазн меньший, но после крушения тоталитарных режимов более распространённый: подменить аскетизм брюзжанием: "Почему люди не аскеты!". Это коммунизм, сведённый к мечтательной озлобленности. Такое брюзжание менее всего может побудить другого к покаянию и аскетизму. Это брюзжание подменяет увещевание и проповедь, оно отравляет не только личное существование отдельных христиан, но и извращает отношения всей Церкви с неверующим миром. Аскетизм и, шире, христианство несовместимы с брюзжанием, аскетизм всегда - личный, никогда не "социальный проект".

Свящ. Александр Шмеман восхищался тем, как модернисты-католики начала ХХ века, покорно исполняли указания руководства, "свободно подчинялись" - и не писали иногда в течение десятилетий. "В наши дни все это бушевало бы, протестовало, защищало бы какие-нибудь "права". Отсюда - отсутствие в наши дни подлинного трагизма, и это значит - настоящей, внутренней победы" (Шмеман. Дневники. С. 180). Прекрасный образец высказывания, которое ложно только в силу того, что произносится из ложной позиции. Только несущий крест имеет право призывать нести крест. Шмеман никогда в жизни не стоял перед таким выбором или, если стоял, не "послушался". Конфликт с парижской богословской школой он решил, переехав в Америку. Конфликт с предыдущим поколением - о. Георгием Флоровским - он решил, выжив Флоровского из Свято-Владимирской школы. Конфликт с нерусскими православными в Америке он решил, организовав объявление русских православных общин "автокефальной Церковью", причём в данном случае не побрезговал использовать "авторитет" большевистских архиереев, цену которым отлично знал.

Полагать, что трагизм и, соответственно, победа зависят от боли, означает впадать в духовный материализм. Митр. Филарет Дроздов высмеял ханжу, который написал, что возрастание благочестия в XIX веке было ответом на французский "матерьялизм". Шмеман упоминает, как Никита Струве предположил, что упадок церковной культуры есть результат упадка культуры внецерковной - нет достойных врагов, неоткуда черпать идеи. Трагизм и творчество определяется не бунтом и не послушанием, они возможны и у тех, кто взбунтовался, и у тех, кто сдался, и у тех, кто вообще избавлен от необходимости определяться по отношению к власти. Трагизм и творчество всегда - изнутри, не извне, и это делает особенно греховным всякую реакционную политику, которая пытается извне определить внутреннее. Хуже охранительства лишь оправдание охранительства, как хуже прелюбодеяния только оправдание прелюбодеяния.

*

Частное Время благоприятнее для филателистов, чем для историков, для коллекционеров самоваров, чем для политиков. Разрыв между политическими идеалами и политической практикой кажется неприличным человеку с совестью и идеалами. Иррациональное преобладает над рациональным, коллективное над личным. Научный дух лишился энтузиазма и широты, который отмечал его до середины ХХ века.

Однако, даже и такая реальность - бесконечно лучше настоящего Средневековья, предоставляет несравненно больше возможностей для творчества. Правда, учёные лишены доступа к политике, но это, кажется, можно считать скорее благом - если не для общества, то для учёных. Что поощряются посредственность и карьеризм - печально лишь для верующих в прогресс или/и для карьеристов и посредственностей. Никакое сползание цивилизации в реакцию и фундаментализм не возвращают к настоящему Средневековью, в котором пространства личной свободы попросту не существовало.

Никто не мешает вместо коллекционирования марок (или наряду с ним) заниматься и наукой, и политикой, только с условием, что свои идеи человек будет реализовываться не через "точку опоры" в виде какого-нибудь просвещенного деспота, а через сеть - сеть связей, контактов, контрактов с подобными себе, с каждым отдельно договариваясь, с каждым каждый день выстраивая отношения заново.

Это было бы очень противно и тяжело, если бы смысл человеческой жизни состоял в достижении какой-то цели, помимо любви и общения. К счастью, цель и средства в жизни человека совпадают: цель - единство, и средства - единение.

Консерватизм и либерализм не самый плохой ответ апофатическому язычеству. Они хотя бы сохраняют Церковь. Самый неудачный ответ апофатическому язычеству есть шаг навстречу ему, принятие его правил игры, выливающийся в отрицание веры, Церкви, в теологии феминизма, в экологической истерике богословов, свидетельствующей о согласии отказаться от иерархического видения мира, данного верой. Ошибка здесь в том, что именно в силу своего апофатизма современный мир делает маргинальным всякое положительное мышление о вечном, не только мышление Церкви, но и вопли агностиков, демифологизаторов, экологов. Даже те, кто положительно утверждают апофатизм, чужды апофатической цивилизации. Все положительное превращено в заповедник, "игру в бисер".

Видимо, вообще не следует думать о своем положении в этой цивилизации как о положении загнанного зверя, человека, который брошен вызов. Христианин должен воспользоваться тем, что современная цивилизация предоставляет ему определенную (не абсолютную, конечно, не райскую) свободу и всякое время, всякие силы, всякие возможности использовать для исполнения Евангельского завета, творчества во Христе, спасения во Христе. Не стоит беспокоиться о том, как быть с цивилизацией, коли есть возможность реализовать беспокойство о каждом члене этой цивилизации. Христианство поставлено в положение музейного экспоната, аттракциона, и это печально. Но это вполне уравновешивается тем, что витрины, которая была бы забрана бронебойным стеклом, охранялась бы сигнализацией, вовсе нет.

Никто не мешает верующим быть тем, кем они должны быть - закваской, солью, свечой. Правда, им никто и никогда не будет впредь помогать так, как помогла средневековая цивилизация. Но такая помощь была нужна Церкви лишь на первых порах, видимо, а теперь Господь - не современная цивилизация - считает нас достаточно взрослыми, чтобы обходиться своими силами. Современная цивилизация сильна опорой на личность, христиане сильны тем, что, сохраняя Церковь как источник благодати, каждый христианин может проникнуть туда, куда Церковь как институт проникнуть не может: в семью, в контору, на фабрику. Прошло время вмешательство "по крупному", начинается эра "микрохирургической" проповеди Евангелия.

Когда только начиналось Частное Время, богословы часто жаловались на трудности с преодолением границы между Церковью и миром, произносили (и произносят) проповеди о том, как же быть христианином и в воскресенье, и в будние дни. А проблема-то выдуманная, фальшивая. Конфликтуют не воскресенье с понедельником, конфликтуют Воскресенье с властолюбием. Быть христианином и быть частным человеком не проблема, а вот быть христианином и быть начальником или быть подчинённым - вот проблема. Решается эта проблема просто: надо серьёзнее относиться ко Христу и легче - к власти. Играть в начальника, играть в подчинённого - играть энергично, играть на выигрыш, азартно, но играть, а не заигрываться. А вот с Христом не играть, в христианина не играть, беспокоиться не о том, как бы выиграть святость и вечную жизнь, а о том, как дерзнуть обнять умершего Иисуса и как дать Воскресшему Иисусу обнять себя.

*

Бог ставит христиан перед апофатической религиозностью, чтобы научить человечество трем особенностям спасения. Во-первых, спасение должно быть всеобщим, а достичь этой всеобщности можно лишь без насилия. Поэтому средневековое христианство должно было уйти, оно было несовершенно не жаждой всеобщего спасения, а насилием, через которое пыталось удовлетворить эту жажду. Проповедь Евангелия группам людей - той или иной нации, тому или иному классу - именно тогда, когда оборачивается успехом, является поражением. Обратив Россию, её вождей, Церковь теряла соседние страны, враждебные России. Наладив хорошие отношения с политической элитой, выбив деньги на строительство величественных соборов, Церковь теряла тех, кого элита обездоливала и лишала свободы. Исправить это, просто обратившись к низам или особо- к Третьему миру - невозможно. Топором нельзя оперировать.

Надо научиться двигаться от струйки к струйке, от личности к личности, и только так появляется возможность действительно обратить ко Христу всех, а не то или иную часть мира. Только преображением каждой клетки можно воскресить весь организм. Работая на более крупном уровне можно лишь оттянуть смерть. Царство Божие создано для всех, без всех оно неполно. Всех ли Господь в него введет - не наша проблема, а наша проблема как действительно каждого в это Царство ввести, действительно, не формально, не загораживая путь своей особой, силой, умом, а открывая.

Христианство до сих пор в основном было монологичным. То, что монологи произносились от имени Божия, лишь ухудшает ситуацию. Царство Божие не есть монолог, не есть ни монолог Творца, обращенный к спасенным, ни монологичное воспевание Творца спасенными. Оно есть диалог, в котором люди через Христа и во Христе общаются с Богом и между собою. Этому диалогу надо учиться человечеству, и апофатическая религиозность вызывает Церковь на это обучение.

Царство Божие есть творчество (в нем есть динамика, но слово "динамика", столь любимое апофатической религиозностью, в отличие от слова "творчество" умалчивает о цели). Наша цивилизация дает свободу творчеству, и, чем бороться с этой цивилизацией как целым, надо использовать ее возможности. Она никого не пытает, ничего не запрещает. Конечно, проще обратить короля франков или кагана русов, чем Джона Смита из бара или дядя Ваню из пивной. Но без дяди Вани царство Божие неполно. Королей там уже достаточно.

Апофатическая религиозность сумела утвердить себя, не истребляя предшествующих типов религиозности. Теперь Церковь должна в очередной раз, благодатью Духа, перехитрить самого могущественного соперника (ибо облако мыслящей пыли опаснее и сильнее любого танка) и, не отказываясь от прошлого, не подделываясь под тон эпохи, творчески, ново ответить ей, показать, что и апофатике, любви к свободе, персонализму хорошо будет именно в Боге - и показать себе, что Бог нас не примет, если мы не найдемся, как полюбить современный мир и, не браня его, привлечь его к главному источнику всякой свободы, личности, творчества.

*

Дурылин (2006, 124) в 1924 г. записал частушку "из окрестностей Челябинска", где был в ссылке:

Бога нет, не надо!
Богородицу долой!
Провались земля и небо:
Мы на кочке устоим!"

Дурылин противопоставлял архаизм российской культуры, которая даже богоборчество основывает на чём-то подобном космологической черепахе, западноевропейскому атеизму, который следует за переменой взгляда на мир, при котором земля уже перестаёт быть центром. Однако, эта частушка, кажется, сложнее. Она не атеистическая и уж во всяком случае - не большевистски-атеистическая. Она отрекается от Бога не ради трактора и парткома, а ради "кочки". Тут мир именно что не на чём-то основательном, вроде слонов с черепахою, стоит. "Кочка" - не земля.

В XIX веке карикатурист изобразил российского мужика стоящим словно цапля на одной ноге - землицы-то почти не дали, отпуская на свободу. "Кочка" и есть не столько земля, сколько пятка. Что под этой пяткой - не слишком важно, потому что это "что" тоже не слишком своё. Пяточка - не центр мироздания, но центр мироощущения. Нервы оттуда расходятся, и душа в пяточке живёт, да из пяточки тайком и сердцем руководит, и головою. Это прямо противоположно трусости. У труса душа в пятки ушла, у русского героя душа из пяток исходит и потихонечку добрые дела делает и творчество творит. В Частное время именно пятка оказывается тем, на чём надёжнее, чем на социуме или природе, стоит человек.

И не случайно о своем бытии близ самого центра Церкви (1918-1922) Дурылин вспоминал в 1926 как о "покое и тиши", но - "в узле":

"Рано или поздно уют узла пропадает: нет такого узла, который когда-либо, кем-либо не был бы развязан или разрублен, и тогда... тогда узел оказывается верёвкой. Она может служить бичом, плетью подгоняющей, ею можно связать и нанести раны. Её можно привязать к крюку, к отдушине... И её можно выбросить - и жить без верёвок и без узлов. Покоя не будет, но узлиный покой... даже ноги не выносят его, ка ктесного башмака; может быть, это плохо, но что же делать, если не нога делается по башмаку, а башмак приходится делать по ногу?" (2006, 310).

Не революция, не гонения на Церковь были главной причиной кризиса христианства в ХХ веке, а то, что это было христианство-башмак, под который подгоняли ногу. Пятки мучались. Так не Христос виноват, а те, кто Тело Христово превратил в Прокрустово Ложе.

"Что говорить старому человеку, страдающему бессонницей: "Спите, полезно спать!" - "Знаю, что полезно, и спал, когда был молод, - а теперь вот не спится", - отвечает он. ... "Вера прекрасна", но... не верится. И с этим никто и ничего не поделает. Всему человечеству не верится" (Дурылин, 2006, 332).

"Всему человечеству и невозможно спать, как не может "всё человечество" даже спичку зажечь. Человечество - старо, а человек и в 90 - молод, вот и отгадка, как сделать, чтобы "поверилось". Перестать "переводить" христианство - на русский язык, на еврейский, на язык науки и т.п. Начать переводить христианство на язык человека. Перестать быть человечеством, стать человеком.

Cм. заготовки и черновики.

Архангельский в "Известиях" (29.10.2001): мол, Частное время это "чтобы частный человек мог отползти в сторонку, забиться в угол и дожить свою маленькую жизнь". Нет, тем и отличается наше время от эпохи великих государственных проектов, что тут частный человек получает не просто иммунитет от прихотей тиранов, не просто право забиться в норку как премудрый пескарь. Власть, информационные потоки, идеалы, культурные ценности перераспределяется так, что центр тяжести оказывается не вверху, а внизу.

Это и есть, извините за неприличное в России слово, демократия. А у нас все предлагают выбирать: либо самодержавный монарх на троне с горностаевыми хвостиками и Победоносцевым в качестве Аарона, либо демократичный деспот в сереньком костюмчике, оловянными глазками и Павловским в качестве все того же арончика. Все никак не почувствуют, что нет ничего крупнее "частного", личного. Все хочется церетелевского чего-нибудь, и чтобы всех врагов в асфальт... в сортир... к ногтю...

КРАСОТА КАК ЧАСТНЫЙ ВЗГЛЯД

"Красота спасёт мир" - фраза, гениальная по контексту. Это сказано не Достоевским, а героем Достоевского. Сказано не при созерцании "Троицы" Рублёва, а при созерцании фотографии женщины если не развратной, то глубоко развращённой. Сказано без малейшей религиозности и без малейшей иронии - сказано на какой-то абсолютно серединной точке между архаическим взглядом на красоту как общеобязательное добро и взглядом Частного времени, где "общее" стало синонимом "массового", словом ругательным. Общее есть уродливое, и это относится не только к эстетике, но и к этике. Двадцатый век стал апофеозом общего - и апофеоз оказался таким, что надолго отбил всякую охоту к общему. Общее есть тотальное, тотальное есть тоталитарное. Все трагедии двадцатого века совершались по общему согласию - и это относится не только к нацизму и коммунизму, но и к Первой мировой войне. Тоталитаризму двадцатого века, тоталитаризму современному по сей день иногда противопоставляют иногда тоталитаризм прошлого - тоталитаризм клерикальный, прежде всего. Реально же противостоял тоталитаризму и победил его одинокий человек, соединившийся с такими же одинокими, замерзающими, трясущимися от страха людьми - трясущимися, но не ищущими убежища в коллективе.

Красота тогда превращается из явления физиологического - из того, что обусловлено особенностями физиологии человека и представляется красивым всем - красота превращается в явление творческое и персоналистическое. Красота есть то, что красиво для меня. Если это красиво ещё и для другого, это тревожный звонок. Красивая-для-всех женщина - это кинозвезда, фотомодель, но это менее всего жена. Ревность уместна в коллективистском обществе, где женщина - собственность и в качестве собственности оценивается и является предметом соревнования. Тут красота - трофей власти. Тут и любят красоту, а не женщину. Частный человек полагает, что "красивая женщина" - женщина холодная, неспособная любить. Красота всеобщая есть профессиональный крест, явление игровое, если же актриса хочет быть счастливой, она должна перестать быть красивой для всех и стать красивой для кого-то одного, а для других казаться некрасивой.

В живописи особенно ярко, что красота коллективистская ориентирована на одну точку зрения. Это может быть точка зрения Бога (пресловутая "обратная перспектива"), может быть точка зрения Человечества ("прямая перспектива"), но в любом случае - это жирная точка в конце фразы. Дальнейший разговор после этой точки неуместен.

Красота, которую открыл и создавал ХХ век, обычно первым своим условием имеет уродство. Красивое должно быть уродливо. Уродство, безобразность подобны пугалу, отгоняющему врагов от огорода. В барокко была популярна анаморфная живопись: изображение специально искажали так, чтобы в нормальном виде оно представало лишь с какой-то необычной точки зрения. Самый яркий пример - гольбейновский портрет двух послов, в центре которого странный овал. То, что это череп, видно лишь, если встать почти под самым полотном. Вся современная живопись духовно анаморфна - она выбивает общую точку зрения из-под человека как табуретку из-под приговорённого к смерти. Каждый волен задохнуться от возмущения искажениями и безобразиями, волен и обнаружить красоту - красоту-со-своей-точки зрения. Конечно, тут воля халтурщикам и проходимцам, но эти персонажи отлично фальсифицировали и красоту общеобязательную, тиражируя Рафаэля на потребу толпе. Фальсифицировать можно всё, но не всё выгодно фальсифицировать - и современную красоту обычно просто невыгодно подделывать, ибо она не на потребу толпе и больших доходов не принесёт.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова