См. очерки о столицах. Фото.
Любой город может быть столицей, столицей не может быть ни одна деревня.
Столичность есть особого рода свойства, и именно отсутствие этого свойства
в деревенской жизни даёт возможность говорить о её «идиотизме». Это «идиотизм»
буквальный, в античном смысле слова, как отказ от участия в общественной
жизни. Такого идиотизма, впрочем, предостаточно и в городах. Сила города в
том, что он даёт внутри себя место и селам, и деревням, и пустыням, тогда
как те не могут его вместить. Город, однако, не тождественен терпимости,
пассивности, как голова не есть нечто, терпящее мир. Голова есть то, что
вбирает в себя весь мир и осмысливает благодаря этому не только окружающее,
но и себя. Столичность, центральность идеи города в универсализме.
Универсализм города не в том, что он даёт место всем людям, а в том, что он
даёт месту всему кругу челоческого бытия — от рождения до смерти. Конечно,
нетрудно родиться в деревне, ещё легче тут умереть. В одном и том же доме
крестьяне появлялись на свет, умирали, хоронили их неподалёку. А если не
крестьянин, а дворянин, то могли похоронить и прямо на усадебном участке,
как Льва Толстого. Многие культуры покойникам физически или символически
предоставляли место в доме, не изгоняя и не отвергая их. Тем не менее, «круга»
в этом нет. Деревенское существование — точка, в которой спрессовано бытие
и небытие. Нетрудно прожить и в городе таким деревенским существованием, в
вечной заботе о хлебе насущном. Столичная жизнь, однако (которую одну можно
признать подлинно «городской») есть удивительная — игровая, конечно, но
реальная — возможность вырваться из точки суеты в круговорот мироздания. В
этом смысле город есть город прежде всего для
приезжих — естественным образом, а для живущих в нём город есть просто
большая деревня. Вполне столичностью столицы могут наслаждаться лишь те,
кто в ней — со стороны.
Таким был один день в Петербурге, 16 августа 2006 года. Это был наш
последний день отпуска, мы всего-то на неделю и вырвались из Москвы
отдохнуть, впервые побывали в Кронштадте, обошли любимые места, и вот,
последний день. С утра мы покинули квартиру на окраине, где жили у доброй
знакомой, оставили вещи на Московском вокзале и вышли из него, как выходили
десятки раз.
После чего — провал в памяти. Всё в этом дне врезалось в память, кроме «самого
главного» — а где мы ели? В какой-нибудь кафешке на Невском?
Перекусили хотдогами? Не помним! Вот это и есть «хлеб насущный». Ведь не
помнит же человек, что дышал.
Раз десять, кажется, я выходил из Московского вокзала
на Невский, начиная с первого приезда в Петербург — и первого вообще
самостоятельного путешествия, когда мне было лет десять, и ещё жили
многочисленные родственники, прямо на Невском, в огромной коммуналке у
кинотеатра «Баррикады». Тогда, выйдя на Невский, я
задохнулся от восторженного ощущения сна наяву — абсолютной свободы, так
что казалось: как во сне, сейчас спокойно поднимусь и буду летать. Свобода — каждый день смотреть в «Баррикадах» французскую
комедию про удивительное избавление английских лётчик от гитлеровцев,
завершающуюся замечательным полётом на планерах под вагнеровский «Полёт
валькирий». Свобода во всём своём великолепии: по дороге к дяде я
съел всю коробку шоколадных конфет, которую вёз ему в подарок. Удовольствия
было больше, чем нравственных мучений, -с подростковыми грешками почти всегда так.
Между этим «вышел» и «вышли», — вся пропасть между просто рождением и
рождением от духа, гениальной (и, кажется, оригинальной, иначе почему бы Никодим её не понял) метафорой Иисуса. Потому что «мы родились»
могут сказать лишь близнецы и муж с женою. Когда мы вышли
из Московского вокзала это было абсолютное рождение — не в Духе
Святом, возможно, хотя... Выйти вместе, выйти безо всяких обязательств
перед людьми, перед собою, перед Богом (ну, Он-то никогда ничего не требует
в обязательном порядке). Погода изумительная (кстати, это
было чудо, потому что все дни усиленно обещали грозу и бурю, так что, гуляя
по Кронштаду, мы наслаждались не просто безоблачным небом, а безоблачным небом
и голосом из радиоприёмника у торговки сувенирами: «Буря... скоро грянет буря...»). Полная отложенность попечений. Деньги есть, билеты есть, день есть. Точно — роды
вдвоём, в которых никто никого не дергаёт за пятку, чтобы получить право
называться Яковом.
День, начавшийся с роддома, каковым является для приезжающих в город
всякий вокзал, закончился — во всяком случае, как прогулочный день — на
кладбище Александро-Невской лавры. Вот это и есть «столица», «город» — тут
вся человеческая жизнь имеет своё, особое пространство. Пройти по нему — превосходная
тема для экскурсии, а у нас получилось «случайно», в смысле — не по нашей
воле. Пошли, куда глаза глядят, параллельно чуть
наскучившему Невскому, но в центр, и наткнулись ровно на то же, с чем
сталкивается всякий человек после родов — на религию, да ещё чужую
(впрочем, какая религия не чужая? Нечужая религия —
это вера). На двери ещё закрытого офиса (10 часов, 35 минут)
объявление: «Вход для рекламных агентов и представителей религиозных
конфессий — 10 долларов». Это ещё не смех, смех начался, когда — стоило
извлечь фотоаппарат и сфотографировать дверь — из неё появился джентльмен и объявил что фотосъёмка запрещена. Мало того, что
люди атеисты, они боятся фотографирования словно старообрядцы. Если же
всерьёз, то это яркое проявление гнусности российской действительности — безобидно и лишь веселит ангелов, каковыми
являются приезжие, новорожденные и новобрачные. В этом случае три ипостаси
совпадали, потому что именно в Петербурге завершался наш медовый месяц.
Кстати, десять долларов — это средняя российская зарплата, если
посчитать в день. Очень близко к 30 серебреникам.
Коммивояжер и миссионер — занудные существа,
ибо не интересуются чужой жизнью. Другой важен им лишь как способ утвердить себя, лишь как скальп. Через пять минут после
объявления, напоминающего об этой простой истине, находился Музей Арктике —
точнее, громадный дом, обтянутый материей, которая раздувалась словно
парус. Это было точь в точь повторение сцены из фильма «Смысл жизни по
Монти Пайтону»: британские интеллигенты высмеивали всяческие стереотипы, от буржуазных до церковных. Клерки лондонского сити подымали бунт и отплывали пиратствовать прямо в своём огромном офисном
билдинге, на котором раздувались точь в точь такие же тряпки. Это раньше
поиск смысла начинался с миссионера, который приходил и разжёвывал (если не
разжёвывали его), а в современном мире не Колумб плывёт к Америке, а
Америка к Колумбу. И это правильно, ведь человек больше похож на Америку,
чем на Колумба — во всяком случае, того карикатурного Колумба, который
сводится к яйцу и открытию.
Через пять минут после музея с парусами обнаружился Кузнечный
рынок, а за ним магазин педагогической книги, где было куплено несколько
брошюрок для приближающего нового учебного года, — и это была толика
деловитости и коммерции, словно некоторая щепочка соли, призванная
напомнить, что отпуск есть именно отпуск, состояние временное, что это сон,
а будет и суровая трудовая явь. Хотя ни в чём так, как в отпуске, не
становится ясна неразрешимость основного вопроса бытия: что есть сон, что
есть явь. «Восстань, спящий, и осенит тебя Христос», — цитировал апостол гимн
христиан до такой степени первых, что они были иудеями. «Осенит» — неудачный
перевод — или перевод на неудачный язык. Что ж это за наречие такое
российское, в котором «просветит» передают через глагол, в котором корень —
«сень», то есть «тень»!
А ничего язык, между прочим. Во-первых, потому что
слово «сень» очень древнее, оно и у древних индийцев означало одновременно
и «тень», и «блеск», и «отражение». Во-вторых, потому что вообще в
переводе сказано не «осенит», а «осветит», это
память шутки играет. Значит, «сень» — это как в кремлёвских соборах
огромный позолоченный шатёр над царским троном: под шатром тень, но сам
шатёр сияет золотом, отражая свет.
Кузнечный рынок украшен снаружи статуей, изображающей натурального
кузнеца. Внутрь мы не заходили — гайки, болты и прочий хардвер ни к чему. Зато вспомнилось деловое: ровно за неделю до этого
написалось эссе о кузнецах и кузнечиках — о внезапно вспыхнувшей войне
между стукачами, которые стучали — «кузнечиками»,
и теми, кто нанимал стукачей — «кузнецами». Рабочее утро закончилось и впереди совершенно неожиданно открылся дикий базар. Целую неделю мы
искали в Петербурге что-нибудь, пригодное для шоппинга, и не находили.
Апраксин двор превратился в радужный мыльный пузырь. Но вдруг перед нами
предстал двухкилометровый хвост Апраксина — абсолютно азиатский, перерытый,
симпатичный донельзя, в середине украшенный трёхэтажным старым домом,
огромные окна которого все — в свадебных платьях. Что возвращает к медовому
месяцу, а на границе жизни и гламура до сих пор жив магазин с мулинэ и
нитками, который был ещё при Брежневе, где что-то покупалось замечательной
тёще, портнихе, радовавшейся дефициту как она радовалась всему — полным сердцем и чуть-чуть горчинки.
От Апраксина двора через полуденный Невский — к Спасу на Крови, который
закрыт, как всегда, кажется. О чудовищности языка, в котором Спас — «на
крови», а то ещё и «за золотой решёткой» (в Кремле), рассуждать остерегусь.
Спас на Крови был украшен музыкантом, который играл на пиле. Виртуозно
играл. Вспомнился фильм «Окно в Париж», любимый фильм — том, как вырывается
(кстати, в Петербурге действие происходит) советский музыкант в Париж и
обнаруживает тут эмигрировавшего приятеля, который в кафе играет на
скрипке, поместив смычок между ног и водя по смычку скрипкой. Господи, как
хорошо, что мы в Париже были и знаем: никаких таких ужасов там нет.
Наверное, ненормальный и такое найдёт, но нормальный человек ищёт лишь то,
что не надо искать. Зачем решать нерешаемые задачи, если самое сложное — сделать реальной простой ответ на задачу реальную? Дважды два
четыре, ответ ясен, но если это, допустим, четыре ребёнка, как их
вырастить? Это самый лёгкий пример ответа, который сам по себе является
нерешаемой задачей.
От Спаса на Крови — в Летний сад. Сколько раз мы были в Летнем саду, но
только в этот раз как-то по-пушкински в нём гулялось. Синхронное плавание
лебедей, выставляющих зады-поплавки. Выбеленные ярким солнцем статуи. Вдруг
— домик Петра Великого, и мы — вдруг — внутри. Во все предыдущие поездки
тут всегда очереди, группы, а тут вдруг — вообще ни души. Очень милый
домик, а самое милое — во всяком случае, единственное, что здесь было
сфотографировано с некоторым нарушением законодательства — это туалет Петра
Великого. Или, вернее, клозет Петра Алексеича. Ну какой он «великий»! То есть, клозет — несомненно великий, но Пётр-то... Так середина дня увенчалась восхождением на вершину
государственной власти, которая оказалась, как и положено вершине этой
власти, всего лишь очень глубокой дырой, в которую лишь настоящие Алисы
могут пасть без особого для себя ущерба. Большинство же путешествующих в эту дыру всего лишь кролики, да и те — ненастоящие.
Религия, рынок, базар и дворец... Дальше, естественно — мост. Именно на
этом мосту около двух часов дня 16 августа я услышал от любимой женщины
признание — не в любви, а в чём-то более оригинальном — в счастье.
Фотографировать, чтобы запечатлеть мгновенье, не хотелось по той же
причине. Впрочем, вечером этот момент повторился — на крошечном мостике
через канал в Александро-Невской лавре, и тут счастливое лицо было
запечатлено. А счастье поехало дальше. Мост ведь на то и мост, чтобы по
нему всё ехало. Мост, река, всё течёт, кроме застывшего на мгновение
счастья. В Калуге, кажется, возникло при Брежневе поверье, что для
счастливого брака молодожёны должны семь раз переехать через разные мосты.
Не был там, не знаю, откуда в скромной Калуге столько мостов — или они
пересекают, хитрецы, некоторые мосты по два раза? Но если нельзя дважды
войти в одну реку, но разве не обман дважды переходить один мост? Мы, во
всяком случае, прошли в Петропавловскую крепость, а вернулись уже по мосту
к Эрмитажу.
Петропавловская крепость, конечно, не совсем то место, которое может
быть символом или хотя бы временным приютом счастья. Но ведь как
естественно «от сумы до тюрьмы», от базара через дворец до каземата — на
излёте жизни, то есть, дня. Впрочем, «есть упоение» «бездны мрачной на краю»
— на краю Петропавловки, а попросту говоря, на
пляже, стоит сундук, запертый на замок, а около сундука врыта палка, а на
палке около сундука приколочена была доска, а на доске на палке около
сундука было написано: «Сундук удачи». Точно: где нет свободы, там счастье
надевает маску удачи. Сколько уж мы — в лице одного из нас — бросили в тот
сундук, не знаю. Мало. Тем не менее, подействовало — до сих пор на свободе.
Не торопясь — к Эрмитажу, чтобы сфотографироваться на том же самом
месте, где фотографировались и в медовый месяц ровно тридцать лет назад.
Технологии усовершенствовались — на этот раз можно было сразу сравнить
фотографию с той, самой первой, чтобы добиться единства ракурса. Наверное,
суеверие, формализм, в лучшем случае — игра. Но игра-то в жизнь. Зачем
спустя тридцать лет приезжать в город, как не для того, чтобы сыграть если
не в неизменность, то в воскресение? Как иначе проверить, жив ли ты, как не сопоставив себя сегодняшнего с собою
тридцатилетней давности — если совпал, значит, не жив, если не совпал,
значит мёртв.
От Эрмитажа — с севера — на юг, к Александро-Невской лавре. От жизни к
смерти, — впрочем, точнее, от жизни навыворот к жизни в себе. Ведь лавра — не
просто кладбище, а монастырь. Как и всякая аскеза, уединение, это
ассоциируется со старостью. Храмы уже все были закрыты, старое кладбище
тоже. Впрочем, старое кладбище не так хорошо, как советских времён могилы.
Элегии XVIII века комичны, советские же надгробия трогательны — особенно
теперь, когда советское ушло, вернулся император
Павел во всей своей гатчинской красоте, и вся Россия замерла перед
Вертикалью Власти. Контрамоция: тогда номенклатура убила полковника на
троне, теперь номенклатура, сгрудившись, пыхтя, мешая друг другу, возвела
на трон полковника и долгих семь лет душила его предшественника. И всё-таки
— в Москву, где этот трон, словно рожаясь обратно из Петербурга в Москву.
Сила города в том, что в нём легче быть свободным, чем в деревне, как бы ни
был широк зад, сидящий на престоле. А что за этой свободой — кто знает. Вон, в Питере последнее яркое впечатление — девушка на Невском,
затянутая в лакированную алую кожу, словно восклицательный знак. С кого она сняла эту кожу, на кого нацелила острие багряного
зонта, — её дело, её выбор, а другим знать этого и не следует.
Американский фильм «Быть Джоном Малковичем» строился на
фантастическом допущении: некая дверь в здании оказалась входом в голову
знаменитого актёра, так что можно было посмотреть на мир его глазами,
Кончилось это плохо для смотрящих — они всюду начинали видеть самих себя.
Есть некоторая манипуляция, и жестокая, в попытке вжиться в существование
другого, занять его место. Между прочим, именно деревенская жизнь этому
способствует: где все живут одинаково, там все занимают одно место. Город,
разделяющий людей, чтобы оградить человека от власти подобного себе,
создаёт разнообразие. Поэтому городу — и горожанам — не обидно, если кто-то
из их города устраивает себе развлечение и метафору. Город как материальная
проекция жизни — это даже не метафора, это результат не сравнения по
отдалённому признаку, а результат родства двух процессов: освобождения
человека и творчества человеческого. Побыть Петербургом, Москвой, Римом — нормально.
Главное не раствориться, вернуться к себе и продолжать делать то, что не
может сделать ни один архитектор: строить невидимый город, где нет ни
крепостей, ни рынков, ни казематов, ни кладбищ, но жизнь бесконечная.