Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая история
 

Яков Кротов

ВВЕДЕНИЕ В ЖИЗНЬ

ЗАПОВЕДНАЯ СВОБОДА

Оглавление

 

ГДЕ НАЧИНАЕТСЯ ПОЛИТИКА

Споры о политике составляют одно из приятнейших и вредоноснейших занятий мира сего. Приятно говорить о политике, ибо нечто внутри нас радуется, словно голодный тигр, получивший кусок мясо. Вредно говорить о политике, ибо то же самое нечто бесится, словно кусок мяса оказался лишь искусным муляжем, а по сути — всего лишь тряпка. Сталкиваются две каких-то больших правды.

Правда, что о политике говорить надо, говорить именно за чашкой чая, на автобусной остановке. Не политикам, а именно людям, далёким от политики, надо о ней разговаривать — это правда, потому что политика становится лишь тогда нравственной, разумной, сильной, когда политики стремятся вести себя нравственно, разумно и властно. Политики же — люди, как и все мы. Делать нравственные, интеллектуальные или волевые усилия они будут только, если почувствуют, что иначе их удалят в поле. Впрочем, усилия они все равно будут прикладывать не для исправления, а для лицемерия, но пусть хоть внешне совершенствуются. Если же молча глядеть на политиков, то политики и будут вести себя так, словно живут среди берез и осин.

Правда и то, что о политике говорить противно, и люди, живущие прежде всего для собственного удовольствия, этого избегают. Это дурно отражается на пищеварении, на цвете лица, на самоуважении, наконец, потому что разговоры о политике есть разговоры о том, как мы бессильны перед политикой. Мы не всегда и не во всём перед политикой бессильны, но живо нас интересуют именно наше бессилие в политике, а не наши возможности в ней. И это правильно: не должно быть зазора между нашими желаниями и нашими возможностями в политической жизни.

Откуда же берутся этот зазор, эти две правды, это редкостное сочетание импотенции и жгучей страстности? Из сознания того, что человек должен одновременно стремиться утвердить себя как политическое существо, и что человек не должен утверждать себя только как политическое существо. Что-то есть в политике насущное, но непременно второстепенное, что стыдно ставить на первое место.

Политика имеет, как и всё в мире, черты существенные и второстепенные. Замечателен и интересен спор о том, может ли политика быть нравственной, честной, рациональной. Очень хочется надеяться, что политика таковой быть может. Во всяком случае, совершенно несомненно, что нравственным, честным и рациональным может быть политик -- ведь он человек, а человек таковым быт может. Однако не нравственность, честность и рациональность делает политику - политикой. Безнравственная политика, к сожалению, остаётся политикой. А может быть нравственный, честный, рациональный отец семейства, который всё же не политик, а глава семейства, и уподобление семейной дипломатии политике остаётся всего лишь изящным сравнением, не более. Можно даже представить себе главаря бандитской шайки, который в отношениях со своими бандитами вполне разумен, честен и нравственен. Он, возможно, и мнит себя политиком, но им не является. Он может захватить даже власть в каком-нибудь государстве, но всё равно не станет политиком - как не стал политиком Гитлер. Необходимо провести твердую границу между политикой и бандитизмом, чтобы политика и бандитизм не смешались - чего очень хотят бандиты, да и многие политики не прочь кое-что позаимствовать у воров и мошенников. Может быть, такой границы и не покажут размышления - тогда останется развести руками и принять жизнь, какой она есть.

Политика, как явствует из названия, начинается там, где начинается полис — то есть город. Впрочем, не всякий, кто живёт в городе, имел право называться горожанином. Античные рабы не участвовали в политике, сколько бы их ни было. Средневековый горожанин тем отличался от не-горожанина, что он был свободен от крепостной зависимости, свободен просто потому, что поселился в городе и сумел там прожить некоторый срок. Да, вот так всё и просто: полис это место, где начинается свобода, и политика есть там, где есть свобода.

Свобода, разумеется, не есть независимость. Свобода отличается от независимости так же, как воздух отличается от ветра. Может быть свобода без независимости, и может быть независимость без свободы. Горожанин был зависим от десятков людей, начиная с собратьев по ремеслу, соседей и кончая владельцем города (были и такие). В этом смысле крестьянину было лучше: он зависел только от господина да от погоды. И всё же бежали туда, где больше зависимости — потому что свобода и независимость вовсе не обязательно совпадают. Только демагоги, пытающиеся вернуть человечество в феодализм, вновь и вновь пытаются уравнять свободу и независимость, чтобы в результате лишить людей обоих.

Права и обязанности человека есть часть его независимости, но не часть его свободы. Свобода может быть и Робинзона, у которого вовсе нет никаких прав и обязанностей, а может быть у человека изобилие прав, минимум обязанностей — а свободы всё же не будет (на чем опять же часто спекулируют поклонники холопства). Политика начинается именно там, где к правам и обязанностям добавляется неощутимый воздух свободы, вольности, возможности выскакивания за установленные права и обязанности к каким-то новым или просто в никуда. Политика есть творение свободы людьми. Вот почему свобода не бывает постоянной величиной; если ею не становится больше, если она не становится новой и небывалой, она тухнет и начинает вязнуть в зубах, становится противной и дохлой.

Творение свободы есть всегда творение свободы как свободного пространства, а не как своего качества, своего достояния, своего удела. Нельзя отвоёвывать свободу для себя одного, или только для своего народа, для своей страны, лишая при этом кого-то другого свободы. Только так можно надежно отличить, скажем, какие страны из сражавшихся с фашизмом и насколько вели политику военными средствами, а какие просто грабили Германию, воевали, чтобы отмстить, поработить, присоединить. Этот грабёж называли политикой, но он не был политикой.

Разумеется, творение свободы означает, что то, что считалось политикой три тысячи лет назад сегодня оценивается как простой бандитизм, пускай даже банда называлась Вавилонской империей. Да многие события всего лишь столетней давности сегодня воспринимаются не как политика, а как грабеж в позументе. Это не печально, это замечательно, что свободы прибывает в мире. Надо радоваться тому, что многое из того, о чём сегодня газеты пишут в разделе “Политика”, в учебниках будущего будет прописано по разделу “Примечательные преступления прошлого”.

Политика должна быть, ибо без политики не будет свободы, а без свободы не будет любви. В стране холопов любовь сводится к скотству. Политика может быть, потому свобода — не цель политики, эдакая недосягаемая поллитра, подвешенная у Большой Медведицы, а исток политики, то, что каждый из нас может отдать на общее дело. Политика будет даже на небесах, ибо Апокалипсис говорит о вечной жизни как о городе, как о Небесном Иерусалиме, где исчезнет зазор между обязанностью заниматься политикой и невозможностью заниматься только политикой, будут граждане, горожане, свободные и вечно свободные люди, свободные не потому, что в вечности победила политика, а потому, что вечность там, где побеждает свобода.

ГДЕ КОНЧАЕТСЯ ПОЛИТИКА

Задумываться над тем, где кончается политика и где начинается "обычная жизнь", столь же естественно, как пытаться понять, где кончается гора и начинается "обычная земля". Столь же естественно, но более насущно: в конце концов, ничего не изменится, если мы неправильно проведем мысленную черту между равниной и горой. А вот от того, как мыслит человек с ружьем, зависит очень многое: тот, кто думает о себе как о бандите, убивает иначе (меньше, реже) и иных, нежели мыслящий себя защитником Отечества. Собственно, именно тогда, когда по-разному представляют себе границы политики, начинают стрелять, или плакать, или ругаться - в зависимости от степени вооруженности и темперамента.

Революционер - не тот, кто владеет револьвером, не тот, кто хочет свергнуть политический режим. Революционер, по психологии, - тот, кто считает, что в стране нет никакого политического режима и политиков, а есть банда разбойников, прикрывающихся высокими словами. Прежде чем появятся революционеры с револьверами и чтобы они появились, нужно, чтобы революционеры с психологией упорно накрутили в себе и в окружающих представление о том, что политики своей политикой поставили себя вне политики. "Вылит колокол не по-колоколовски". Начинается с меланхолических замечаний Салтыкова-Щедрина о том, что в России нет политики, а есть лишь обуздание и пенкоснимательство, а кончается истерическими: царь - не царь, а убийца, Николай - не Второй, а Кровавый. Возможен и обратный процесс: история Советской власти начиналась с того, что на Западе ее изображали как сборище бандитов, комиссаров-людоедов, а закончилась тем, что комиссаров признали "настоящими политиками", "единственной законной властью".

Счастье и проклятье и политиков, и революционеров в том, что у политики нет формальных признаков. Мундир, титул, важная походка, вертушка, автомобиль, возможность подслушивать кого угодно и приказывать кому угодно, - все это не гарантирует спокойствия. В парламенте могут материться и бить другу другу лица, но это будет настоящий парламент. А могут материться и бить другу другу лица - и именно из-за этого битья парламент назовут не настоящим парламентом, поставят его вне политики. И поди доказывай, что ты не верблюд, а политик! Монархия по одним приметам была совершенно законной властью, по другим - не властью, и не законной. Власть может быть избранной в соответствии с законами и традициями народа, но народ расценит ее как бандитскую. "Режим Гамсахурдиа" и "режим Ельцина", "кучка отщепенцев" и "герои Монкады", - борьба оставляет свои следы прежде всего в языке, и эти следы не уберешь с такой легкостью, с какой убирают трупы с мостовой и гарь с парламентских строений.

Невозможность внешне, объективно определить, где кончается политика и начинается бандитизм. Это счастье, потому что где начинается психология, субъективизм - там начинается свобода. Свободны были диссиденты, поскольку они с чистой совестью и во всеоружии исторических и логических аргументов сравнивали коммунистический режим с гангстерами, захватившими корабль, убившими капитана. Напротив, их внутренняя свобода начинала испаряться по мере того, как они начинали требовать от власти соблюдения ее, власти, законов, - то есть, пускай с оговорками, в тактических интересах, но передвигали границу политики, признавая брежневский режим все-таки политической, а не уголовной реальностью.

Невозможность доказать, где кончается политика, есть и проклятие, есть великое искушение продать свою свободу ради известности или безопасности. Ведь эта продажа - из тех сделок, совершение которых абсолютно недоказуемо не только объективно, но даже психологически. Интеллигенты, которые в 1970-е не только не стали диссидентами, но стали осуждать диссидентов как бузотеров, как людей несерьезных, нежелающих "считаться с реальностью", которые с отвращением, но писали доклады и книги большевикам, - они ведь и сегодня могут спать спокойно, могут даже гордиться собой. Собственная совесть, и та не в силах доказать им, что они не "политику проводили", а "пособничали бандитам". Так, сегодня можно доказать, что наши бандиты занимаются политикой. Не может быть доказательств, но лишь вера в то, что в Кремле - политики, а не бандиты, противопоставляемая вере в то, что в Кремле - бандиты, а не политики. Об этом спорят, выставляя доказательства, но сталкиваются факты не внешнего, а внутреннего мира спорщиков.

Вновь и вновь не наука, а вера оказывается решающим фактором там, где речь идет о самом главном в жизни - а ведь в споре о том, где кончается политика, на карту поставлена не только жизнь человека, но и нечто большее: совесть, самоуважение, сознание себя человеком. Ибо, в зависимости от веры в то или иную границу между политикой и бандитизмом, определяется граница между компромиссом и соглашательством.

Вера отличается от науки тем, что самую достоверную истину - абсолютную - связывает с самым недостоверным способом познания - духом. Поэтому только вера подразумевает возможность ренегатства и кощунства, наука знает лишь хладнокровное продвижение от одной частной истины к другой.

Признав, что вера определяет, где кончается политика, мы начинаем понимать, почему никогда не смогут учёные руководить политикой (и бандитами). Увязав политику с верой, мы понимаем, почему политика - вещь страстная, требующая не меньшего, а большего усилия, нежели наука, знающая своих еретиков и своих ренегатов. В политике подлинный ренегат меняет не политические позиции, а веру в то, где кончается политика. Так, многие диссиденты и не диссиденты после формального упразднения коммунистической власти провозгласили свою веру в начало настоящей политики, бросились в "настоящую политику". Затем многие годы с трудом, нехотя и не все совершали обратный переход, потихонечку - слишком потихонечку - начинали поговаривать о том, что власть - вовсе не власть, а так, безобразие, имитация, вздор. Так же и самое страшное кощунство в политике - не в том, чтобы сказать: "А король-то голый", а в том, чтобы сказать: "Помилуйте, да он же вовсе не король, а самозванец".

Неверующего человека мысль о том, что даже в политике решающее слово принадлежит вере, может опечалить. Сфера, где, казалось бы, по определению должны господствовать здравый смысл, юридические процедуры, формальные критерии, оказывается вотчиной все той же безалаберно-неуловимой религии, да еще религии без Бога (хотя и не против Бога), что уж совсем странно. Верующему человеку тоже мало радости обнаружить, что всякая душа должна не только повиноваться предержащим властям, но еще и самой выбирать, верить ли ей в то, что ее держит за шиворот настоящая власть или хулиган, верить ли ей в то, что в в мантии - самозванец, а король временно исполняет обязанности нищего. Способности верить всегда, кажется, не хватает и на то, чтобы верить в Бога, а ее надо тратить еще и на то, чтобы верить в политиков.

Верующий человек, однако, именно и может утешить неверующего, утешить всякого, кому не нравятся пограничные столбы, бегающие с места на место в зависимости от точки зрения смотрящего на них. Можно ведь и так сказать, что вера будет определять, где начинается политика, а не только, где она кончается. Надежна, плодотворна, разумна та политика, которая стоит на способности человеческого сердца надеяться, плодоносить, разуметь, которая начинается не в Кремле, а в жизни каждого.

В человеке хватит веры и для Бога, и для политики, потому что это одна вера: вера в то, что с собственной жизни можно начать революцию, что в собственной жизни можно создать то, что потом через политику, через культуру, через молитву, через дружеское застолье, через работу, словно через увеличительное стекло, отразится в жизни всех и каждому поможет быть не только подчиненным и подданным, но и политиком, но и правителем, направляющим историю к заветному причалу.

К счастью, "политические взгляды" - как волосы. Они ценны постольку, поскольку - на голове. Если человек хорошо делает какую-то работу, не так уж важны его "взгляды". Никто и не знает цвет волос Сократа. Другой вопрос, что огромное количество людей имеют лишь "взгляды" и не имеют основного занятия. Соус без мяса, балкон без дома. Правда, политизированность по-разному влияет на любящих свободу и на любителей твёрдой руки. Диктатуры любящих свободу не бывает, а диктатура любящих порядок - сплошь и рядом. Либерал-бездельник не построит ни либерализма, ни тоталитаризма, а бездельник и трепло, рассуждающий о великой России - построит великую русскую казарму. Казарме такие болтуны очень нужны - Гитлер таким был. А человек, хорошо делающий своё дело, даже если проморгает наступление диктатуры, самим своим трудом подрывает её, потому что работа по призванию - в отличие от концлагерной - укрепляет свободу и достоинство в человеке, а значит, и в человеческом общежитии.

Человек склонен путать внешнее с внутренним: эффективность с эффектностью, неосуществлённость с неосуществимостью. Это оборотная сторона способности различать внешнее через внутреннее, вообще способности к дедукции. Но это именно оборотная - тёмная, контр-продуктивная, даже разрушительная сторона. Это уныние мысли, когда из неосуществлённости свободы в родной стране делается вывод, что в родной стране свобода неосуществима. А если из этого делается вывод, что лучше зарабатывать пропагандой несвободы, то это уныние, перешедшее в цинизм.

ГРАНИЦЫ ГОСУДАРСТВА

Есть вещи, которые только государство может и должно делать. Может быть, современность только и создаёт для государства настоящее поле деятельности. Ведь закон, оборона, регулирование отношений между людьми, существовали до государства и, возможно, могут осуществляться и без государства. Теоретики об этом размышляют, а такие размышления лишь на первый взгляд заведомо бесплодны. Размышления Коперника тоже казались чушью. Однако, победа над голодом, космические полёты, вообще проекты глобальных масштабов, - это достижимо при помощи того, что в совокупности и достойно называться «государством».

* * *

Государство плохо тем, что государство не существует. Существуют люди. Все слабости государства – слабости людей, его составляющих. Это не арифметическая сумма слабостей и сил, иначе бы все государства были похожи друг на друга так же, как похожи люди.

Человек создал государство, как человек создал палку, мосты, интернет. Государство ответило человеку тем же: оно стало создавать человека государственного, человека, который верит в силы государства больше, чем само государство в себя верит. Зависимость от государства может быть такой же патологией, как зависимость от интернета. Государство, созданное для защиты, уничтожает именно тех, кого призвано защищать: жителей, плодородие почв, культуру.

Человек, страдающий зависимостью от государства, всегда страдает сам и часто заставляет страдать других. Он страдает сам, ибо самое послушное государство в его руках никогда не делает того, что хотелось бы. Так человек, решивший из всех орудий оставить лишь топор, будет страдать, когда попытается топором резать хлеб, есть, писать. Он будет сердиться на всех и вся, только не на топор. Так люди, которые решили, что государство есть лучший способ воспитания людей, будут возмущаться тем, что отдельные несознательные люди плохо воспитываются, отдельные воспитатели слишком жестоки или слишком добры.

Люди, которые решили, что вера в Бога требует участия государства для лучшего воздействия на мир, будут возмущаться тем, что государство требует от Церкви допустить сексуальные меньшинства к церковному управлению, или тем, что государство станет неудачно вмешиваться в назначение епископов (а в этом вмешательстве удач не бывает по определению). Если они христиане и живут в исламском государстве, они будут возмущены тем, что государство преследует хорошую религию (их) и насаждает плохую. Они будут во всём винить конкретных исполнителей государственной идеи, им не придёт в голову, что порочна сама идея государством воспитывать или проповедовать. К счастью, этих людей можно не допустить к государственному кормилу. Если, конечно, государство демократичное.

Токвиль сравнил людей, которые поклоняются единообразию власти - власти, которая всё унифицирует, централизует, уничтожает местное самоуправление и личную свободу - с людьми, "которые поклоняются изображению Божьему, забывая о Нём самом" (2000, 88). Тут даже не государство или власть обожествляется - демократическое государство тоже государство и власть. Тут обожествляется бесчеловечность, безликость, стёртость всех индивидуальных черт. Это инфантилизм, который боится взросления, инфантилизм, прямо противоположный взрослому сознанию себя как ребёнка Бога и сверстника всем людям.

Молитвы государствопоклонников и оправдываются, и нет. Оправдываются, потому что они вдыхают жизнь в государственную власть.

Демократическая власть не обладает полнотой существования, она не может позволить себе самодурства, разглядывания всех деталей, она не спешит на каждый зов, не решает всех проблем. Это не идол, а робот, который решает строго определённый круг задач, зная своё место, не посягая быть человеком, тем более - богом.

Деспотическая власть с удовольствием всё решает, "опережает каждый мог шаг, чтобы отвратить от меня все опасности раньше, чем у меня возникнет необходимость даже задуматься от них" (Токвиль).

Когда робот превращается в идола, с ним происходит то же, что с роботом, который посадят на трон, облачат в золотые доспехи и пышную мантию. Робот испортится, и власть в деспотической мантии портится. Она замедляется под тяжестью полномочий, которые на неё возложили. И это бы ещё полбеды, но, отмечает ехидный Токвиль: "Она настолько подчиняет себе любое движение в обществе и даже само его существование, что всё вокруг неё чахнет, когда хиреет она сама; что всё спит, когда засыпает она; что всё гибнет, едва смерть настигнет её".

Бывает, что соседи деспотических стран поддерживают в них деспотизм из страха, что конец рабовладельца приведёт к взрыву анархии и варварства. Бесполезная и опасная стратегия: всё равно как если христианин будет поддерживать идолопоклонничество, чтобы перекрыть дорогу атеизму.

ДВУХГОСУДАРСТВЕННАЯ СИСТЕМА

Есть страны – одна-то уж точно – где нравственная и политическая скудость обнажает механизмы, в других странах присутствующие, но глубоко спрятанные внутри. Россия – государство-мутант, где на традиционный восточный деспотизм наложился большевистский опыт. Тем не менее, Россия именно государство, её болезнь протекает в острой форме («мы стали негасимым маяком, сияющим по курсу, где опасно»), а в мягкой форме больны все.

Не государства больны – люди. Человек болен, когда он перестаёт видеть здоровье других людей. Иногда это называют гордыней: человек не понимает, что живёт благодаря другим людям. Не только благодаря близким и вовсе не обязательно именно благодаря близким.

Было бы ханжеством утверждать, что человек живёт прежде всего благодаря родным, друзьям и коллегам. С научной точки зрения это близорукое и поверхностное суждение, то есть, суеверие. С таким же успехом можно утверждать, что человек жив, потому что в комнате есть воздух. Да, конечно. Однако, прежде комнаты и прежде воздуха существует Вселенная – непонятная пустота, в которую вкраплены крапинки звёзд, в которой натянуты энергии и пространства, совершается немыслимое количество самых мелких процессов.

Было бы опрометчиво заявлять, что для существования человечества избыточны процессы дегитратации на Бетельгейзе или прохождение нейтрино через протуберанец Каппы Ипсилона. Может, избыточны, а может – устраним, помрём. Точно так же опрометчиво и заявлять, что «прежде всего», «больше всего» человеку помогают те, кто с ним соприкасается. Добро в мире потому, что каждому помогает каждый. Каждый не всегда помогает каждому – потому в мире зло.

Кто издевается над «всечеловеками» за любовь к дальним, тот не видит ни корней, ни кроны дуба, а лишь жёлуди. На любви и благодарности к дальним нужно настаивать, потому что человеку, каким мы его знаем, свойственно ограничиваться желудями. Учить любви к ближним не нужно, она достаточно сохранна. Учить тому, что и самый дальний – ближний, жизненно необходимо. Эгоизм достаточно обладает инстинстом самосохранения, чтобы любить ближних, хотя бы деланно, напоказ для ближних, но эгоизм совершенно скрывается с цепи, когда речь идёт о дальних.

Самым потрясающим изобретением эгоизма является безличное государство. Вообще, государство – прекрасное явление. Человечество есть государство. Всё хорошее в жизни совершается благодаря той сети мелких и крупных услуг, добрых дел, взаимного обмена между людьми, которая одна заслуживает название государства. И вот на этой сети паразитирует её пародия, её тень – государство как организация, как дубинка. Дубинка это опускается на головы людей исключительно с добрыми намерениями – как дубинка того медведя, который хотел прихлопнуть муху на лбу спящего отшельника. А уж как противоположно «второе государство» первому, настоящему, когда речь идёт о гордыне. Невидимое государство человечества не восхваляет себя, молчит, живёт, развлекается, не надоедает никому, никого не претендует контролировать, и только в нужные моменты вдруг начинается странное шевеление и проблема разрешается. Или – не разрешается, что ужасно. Тут-то, кажется, второе государство и пригодилось бы, заткнуло бы собой дыру. Куда там! Второе государство и есть главная проблема, с которой не всегда может справиться даже всё человечество.

Мировые войны государства развязывали, лагеря уничтожения – государственные предприятия, как русские, так и немецкие, да и у прочих государств были такие, только не в таком масштабе. Государства истребляли «жидов», «буржуев», «террористов», и только ум и милосердие отдельных, абсолютно негосударственных людей клали этому конец. Государства вскормили нацизм и большевизм, надеясь – по разным соображениям, одинаково ошибочным – получить от этого выгоду. Люди, личности, человеки сделали возможным жизнь даже под нацизмом и большевизмом.

Трагикомичны постоянные похвалы неосоветской власти в адрес подданных: вот здесь люди денег собрали и асфальт починили, тут, не дожидаясь жэковских чиновников, дверь починили... Да и подданные хороши, то и дело вскрикивают: «А вот давайте скинемся, наймём настоящего, хорошего мужика, пусть нас охраняет!» Голубчики, да уже сто раз скиннулись, собрали и на асфальт, и на полицию, и на дверь... Потратили это, правда, немножко на другое, но если не разобраться с этим государством, то бесполезно строить параллельное, оно получится таким же неработоспособным.

«Двухгосударственная система» звучит как «двухпартийная», но разница огромная. Две партии, где они есть, состязаются в добре, признают людей судьями в этом состязании, уходят и даже умирают, если судьи неблагосклонны. Государство-человечество ни с кем не состязается, потому что всех содержит в себе. Государство-государство ни с кем не состязается, потому что всех рассматривает либо как врагов, в лучшем случае – соседей, либо как подданных, в лучшем случае - своих служителей.

Государство-Человечество о своём выживании не беспокоится, живо тем, что каждый человек о себе и других, по своему выбору, заботится.

Государство-государство заботится исключительно о себе, а других – включая прежде всего своих граждан - побаивается и с удовольствием бы превратило, действительно, в винтиков, а то бы и просто убивало, но пока не найдена адекватная замена людям, воздерживается от радикальных действий. Тем не менее, именно государство, набирая с каждым тысячелетием вес, приучило людей к тому, что ради спасения жизни своей и своих детей нужно дать государству право себя и своих детей отправлять на верную смерть – на войну, или в концлагерь, а то и на «народное хозяйство», что звучит не очень страшно, но может быть очень мучительно. Всё это, конечно, под государственное урчание о превентивной войне, о необходимой самообороне, о социальном обеспечении и предотвращении всяческих конфликтов. Да, всё это в государственных действиях присутствует. Так в самоубийстве присутствуют и табуретка для сидения попкой, и верёвка для перевязывания тортика, и мыло для отмывания ручек, но конечный результат…

В сравнении с самым хищным капиталистом, самым разнузданным феодалом, любое, самое кроткое государство, - монстр. Просто по той причине, что «плечо рычага», возможности – больше, усталости не знает, а совести – вообще никакой и быть не может в принципе.

Неужели государство-человечество должно уничтожить государство-государство? Ни в коем случае! Что-либо уничтожать не в природе человечества. Наше дело плодиться и размножаться. Так вот, государство тогда начнёт исчезать, когда человеческого начнёт прибывать. Пока же человеческого в человеках очень мало, и не в последнюю очередь – потому что на государство уповаем и позволяем себе скотиниться. Государство-де всё подправит и уладит. А государство – тень, исчезнет лишь тогда, как и всякая тень, когда солнце будет в зените, вот и надо подыматься в зенит – в каждой ситуации, в каждом споре, в каждом конфликте, ежеминутно и ежедневно, утром, вечером и ночью.

БЛАЖЕННЫ НИЧЕГОНЕДЕЛАЮЩИЕ

Чтобы победить деспотизм, ничего делать не нужно. Сосредотачиваться на борьбе с деспотизмом не нужно. Нужно просто быть собой, быть нормальным человеком, Нужно просто быть собой, жить, а не напряжённо делать дела. Не нужно никакой положительной программы, достаточно негативной.

Люди, выросшие внутри деспотии, могут решить, что речь идёт об отказе помогать другим, об эгоизме и попытке выжить на спасательной шлюпке, спихивая за борт слабейших.

Деспотизм именно подменяет понятия. Зло он провозглашает делом, добро – безделицей. Помогать другим деспотия запрещает. Она разрешает лишь обращаться к ней, чтобы она помогла. Всё должно делаться через государство, через чиновника.

Вот здесь и нужна негативная этика. Не нужно просить чиновника. Не нужно писать прошение государству. Не пытаться вытащить деньги из государственной казны.

Самому помочь соседу. Самому дать деньги многодетной соседке. Не хватает денег, пустить шапку по кругу среди соседей и друзей. Самому, самим, самостоятельно.

Это может показаться очень обидным и затратным, ведь уже за всё заплачено. Налоги – это плата государству и за многодетную соседку, и за соседа, и за сироту. Не проще ли выбить из него эти деньги? Выбить или выпросить?

Может быть, проще, но не стоит. Начинать всё-таки снизу. Если кто-то сумеет добиться чего-то сверху, прекрасно, но настоящая жизнь – внизу. Даже, когда деспотизм падёт, и именно после того, как деспотизм падёт, добро будет делать снизу. Так не нужно ждать падения деспотизма, чтобы сейчас жить нормально.

Этот принцип – не рисовать вертикалей, пока можно рисовать горизонтали – в теологии называется «субсидиарностью». В современной России слово «субсидия» означает лишь то, что выдаётся сверху, но у нормальных людей, включая богословов, оно означает помощь сбоку, от соседа.

Без горизонталей никакая вертикаль не поможет, а если будут горизонтали, то нужная вертикаль вырастет сама. Самая красивая ограда стоит не на вертикальных прутьях, а на горизонтальном основании. Любая политическая борьба с деспотизмом будет успешна только, если в её основе будет не борьба с деспотизмом, а солидарность друг с другом.

Политика здесь – лишь малая часть более важной проблемы. Зло хочет, чтобы человек считал делом что угодно – хотя бы и борьбу со злом – но только не считал делом добро. Зло согласно: пусть человек делает добро, но пусть именно «делает», причиняет добро, совершает добро как некий особый подвиг, требующий особых усилий. А добро – не «дело», а жизнь. Помогать ближнему кажется подвигом только в системе, которая годами приучала глядеть на соседа как на врага, чужака, потенциального доносчика, а то и палача. В такой системе даже поздороваться с соседом по лестничной клетке кажется гражданским подвигом, тогда как здороваться – это здорово, это просто удовольствие, составляющее жизнь.

Не нужно бороться с грехом ни в общественной, ни в личной жизни. Тогда это будет общественная и личная борьба, а не жизнь. «Моя борьба», как выразился покойный Адольф Г. Нужно жить и наслаждаться тем, для наслаждения чем и создан человек: соединением усилий с другими, общением, доверием к другому, который не выше и не ниже тебя, а рядом с тобой.

КОРОЧЕ!

Бесконечно много точек зрения, с которых можно рассматривать государство. Можно делить государства прямо по Аристотелю: на монархии и демократии. Но человеку, борющемуся за свои и чужие права, естественнее делить государства на правовые и неправовые. Кто пожил при нацистах или большевиках, всю жизнь будет делить правительства на тоталитарные и нетоталитарные. Впрочем, и большевистский принцип деления стран по экономическому признаку бессмертен, в отличие от большевизма. Весьма практичными и в наши дни остаются принципы, по которым делили государственные системы древние греки: деспотические и недеспотические.

Все эти классификации построены на разных основаниях и потому не исключают друг друга, как не исключают друг друга картавость и сладкоголосость. Одно и то же государство может быть монархическим, светским, не тоталитарным, деспотическим, а при этом еще и правовым, и социалистическим. А можно вообразить государство одновременно демократическое, тоталитарное, деспотическое, неправовое и рабовладельческое. Лукав будет политолог, который сведет все эти классификации к одной.

Странным образом, однако, никто не пытался классифицировать государственные системы по их языку. Между тем, когда вы знакомитесь с человеком, вы прежде всего обращаете внимание на его язык и тем самым легко вычисляете национальность, воспитание, образование собеседника, его мировоззрение, политические убеждения и стиль жизни.

Каждая система управления имеет свой язык. Любопытно было бы делить государства, как делят литературу: на романы и рассказы, на прозу и поэзию, на комедию и драму. Это легко, но не приближает к сущности политического явления. Если уж воспринимать политику как языковое явление, как текст, то к этому тексту следует прилагать политические критерии: воинственен он, агрессивен или миролюбив? склонен стричь всех под одну гребенку или охранять своеобразие своих членов?

В этом смысле политический спектр может быть сведен к двум качественно разнородным литературным жанрам: манифест и афоризм. Государства-манифесты являют себя, провозглашают себя как единственную реальность в мире, торжествующую над призраками. Манифест - жанр империалистический, стремящийся вобрать в себя все слова и фразы, существующие в мире, выстроить их в бесконечный и единообразный ряд. Политика манифеста представляет мир как одну фразу, в которой одно подлежащее и сказуемое и бесконечно много подчиненных членов предложения. Деспотии, тоталитаризмы, абсолютные монархии, фашизм и большевизм - всё это государства-манифесты, и манифесты были тем жанром, в котором правительства этих государств более всего преуспевали.

Иное дело - афоризм. В переводе с греческого "афоризм" означает "межевание". Межевание в сельской жизни есть такой же триумф правопорядка и мира, как установление границ в жизни государств. В интеллектуальной жизни искусство афоризма есть искусство соединить два абсолютно различных термина, проведя между ними межу и тем не менее обнаружив нечто общее между ними, нечто, делающее их соседями, способными к миролюбивому со-бытию.

Афоризм создает предложение, в котором один глагол-связка приходится на два равноправных существительных. Поэтому каждый афоризм может быть свободно вывернут. "Монархия есть увековеченное пиратство" - прелестно. Но и "пиратство есть монархия на час" вполне неплохо звучит. Причем прелесть афоризма в том, что именно сопоставление разнородного выявляет своеобразие каждого рода не как-нибудь, а - неожиданно красиво. Эта красота - красота гармонии Божьего мира. Бердяев - мыслитель, у которого афоризмы рассыпаны по тексту, как у плотника в мастерской опилки, - недаром сказал, что "афоризм есть микрокосм".

Демократия - понятие абсолютно неопределенное, демократический стиль - понятие абсолютно четкое. Стиль демократии - афоризм. Можно прикрыть свои убеждения любыми словами, можно прикрыть сущность государственной системы любыми законами, но нельзя научиться говорить афористично, если человек убежден в необходимости подчинения всех одному какому-то подлежащему.

"Демократия - худшая из всех политических систем, но лучшей не дано". "Демократия есть строй, когда еще не знают, кого слушаться, но уже знают, кого не слушаться". "Демократия - гадкий утенок, деспотизм - гадкий лебедь". "При диктатуре народ боится говорить правду своим вождям; при демократии вожди боятся говорить правду своему народу" (последнее - канадец Р. Нидем).

Вот это триумфы демократии. Всякий способен иронизировать и над собой, и над окружающими, но только демократ получает от этого удовольствие. Афоризм есть особый язык, в котором краткость, самоирония и парадокс играют такую же роль, как аканье и штоканье в московском говоре.

Если мы поглядим с этой точки зрения на историю хотя бы античного мира, мы увидим примерно то же развитие его от полисной демократии к восточному деспотизму. Расцвет античной демократии сопровождался расцветом лаконичности. Говорили кратко и остроумно, хотя самих афоризмов нагромождали прямо неимоверное количество. Еще Нерон, способный перед смертью сказать нечто афористичное, был не совсем деспотом, а лишь переходной стадией.

Лишь ко II и III векам окончательно утверждается стиль длинный, разворачивающийся в бесконечность, подобно "тещиному языку". Языковому отличию демократии от деспотизма с тех же античных времен соответствует отличие архитектурное: Парфенон с его немногочисленными колоннами, каждая из которых наособицу, не выпячивается среди других и не растворяется среди них - архитектура демократии. А что такое тоталитарная архитектура, с бесконечно повторяющимися рядами окон, колонн или этажей, где не различить уже одной конкретной детали, - знает каждый, кто проходил по улицам Москвы, Рима, Берлина.

Определение демократии как искусства парадокса помогает понять, почему очень многие совершенно явно демократичные люди легко ругали демократию. Бердяев, к примеру, в целом прожил жизнь демократом. Писал много в ее защиту - кратко и ярко: "Демократия есть превращение хаотического количества в самодисциплинированное качество". Но вот после революции он, - на короткое время и несправедливо, как он сам признавался - превратился в гонителя демократии, которую тогда многие путали с большевизмом. Написал книгу "Философия неравенства". Однако чем Бердяев клеймил демократию? Афоризмом - то есть демократическим языком. "Демократия есть скептическая общественная гносеология". "Самодержавие народа - самое страшное самодержавие". И, разумеется, в сущности Бердяев оставался защитником демократии, если даже в "Философии неравенства" умудрился дать по рукам всем монархистам сразу: "Всякое самодержавие, кроме самодержавия Бога, опасно для человека".

Также и Жак Маритэн, друг и современник Бердяева, смог так оплакать имеющиеся налицо демократии, что несомненно: кроме демократии, ему ничто не мило: "Трагедия современных демократий в том, что они не в силах быть демократиями".

В демократии идеальное и реальное всегда отдалены друг от друга больше, чем в монархии, и именно это делает демократию более близкой христианину, живущему одновременно до и после наступления Царства Божия.

Напротив, знакомство с языком многих людей, ратующих за демократию, работающих в демократических правительствах, обнаруживает в них глубоких и убежденных монархистов - или, еще хуже, тоталитаристов. Они и сами, может быть, не подозревают двуслойности своих убеждений. Если не произойдет политической катастрофы, испытывающей людей на искренность, они могут умереть с сознанием своей демократичности. Даже дела их могут быть истолкованы многообразно. Но язык!

Вот наудачу взятый пример: "Подлинная демократия для меня - не та, где все занимаются политикой, считая ее главным своим делом (к чему тяготеет уличная, митинговая демократия, очень смахивающая на охлократию), а где люди, предоставив возможность заниматься политикой своим свободно избранным представителям, получают взамен свободу заниматься своим прямым, непосредственным делом: крестьянин - земледелием, предприниматель - промышленностью...".

Разумеется, это сказал матерый представитель большевистской "философии" в период, когда большевики стали притворяться демократами. Их выдал язык - ибо так говорить о демократии демократ не может. Обман здесь столь же наивен, как если бы англичанин пытался выдавать себя за немца, не зная немецкого языка. Что уж говорить о классическом анонимном: "Исторически высшим типом политической демократии является социалистическая демократия - единственно адекватная форма власти трудящихся...".

Ведь это тот же стиль, что и в царских манифестах. Блестящий проповедник XIX века Иннокентий Херсонский заговаривает о монархии: "Что такое благочестивый Царь для благочестивого царства?" Казалось бы, невозможно не дать яркого ответа - но нет: мысль рождает хищную банальность: "Что боговозженное солнце для природы, то Богодарованный Царь для своего царства". Само солнце меркнет и обращается в орудие прославления монархии, исчезает граница, межа между двумя существительными исчезает, и не получается афоризма. А Эзоп сумел сравнить власть с солнцем так, что и о солнце, и о власти, и о подданных мы узнали чуть больше: "К государству надо держаться достаточно далеко, чтобы не сгореть, и достаточно близко, чтобы не замерзнуть".

Эзопов язык недаром связан в веках с демократией: басня по структуре своей есть тот же афоризм, то же мирное соединение несоединимого, а афоризм - сжатая до фразы басня. Только эзопов язык демократичен не конспиративностью (какая уж в нем конспирация! всем все было ясно), а дерзостью. Невидимая межа сделала соседями власть и - печку. Когда Честертон сравнивает демократию с гостеприимной хозяйкой (цель обеих - помочь неуверенным людям), это сравнение обогащает образы и демократии, и домохозяек.

Именно стиль позволяет решить вопрос о том, может ли христианин быть демократом. Конечно может - не потому, что ему разрешено, не потому, что это доказано пространными рассуждениями (хотя и так доказано), а потому, что христиане говорят на демократическом языке в нужных случаях с такой же легкостью, с какой в совсем иных случаях говорят на церковно-славянском. Вот Семен Франк: "Ценность демократии не в том, что она есть власть всех, а в том, что она есть свобода всех" ("Вопросы философии", 1992, №3, с. 126). Демократия есть "самоограждение всех от власти меньшинства". "Демократия не может быть основана на вере в непогрешимость большинства. Демократия опирается, напротив, на отрицание всякой непогрешимости".

А вот лютеранин, ставший католиком, - отец Ричард Нихаус, один из основателей Института религии и демократии в США: "Главное, что должно знать о политике: политика не есть главное". Он же: "Мы охотно признаем, что демократическое правление неудовлетворительно. Неудовлетворительно все, что далеко от осуществления царствования Христова. Христианин считает достоинством демократии то, что она постоянно напоминает об этой истине". Или Райнхольд Нибур: "Человек способен к справедливости - поэтому демократия возможна; человек склонен к несправедливости - поэтому демократия необходима". Если сам автор этих строк способен написать: "Христиане не нуждаются в демократии; демократия нуждается в христианах", - значит, он демократ, чем, к счастью, в наше время не дадут гордиться. Разумеется, демократами могут быть и не христиане, тогда и им дается благодать лаконичности: "Демократия правит плохо, зато мало" - Анатоль Франс.

Означает ли это, что в демократических странах следует принимать чиновников на государственную службу по результатам письменных экзаменов? Устраивать, как в Древнем Китае, конкурс сочинений: кто составит лучше афоризм, тому более высокий пост? Разумеется, нет. В том и особенность демократии, что она существует не благодаря демократам-депутатам, демократам-чиновникам, а вопреки им. Депутаты и чиновники неизбежно склонны к попиранию демократии - работа у них такая.

Носители власти, власть есть лишь одно существительное в афоризме, каким является вся жизнь человеческая. Существенно, чтобы вне государственных органов были люди, достаточно умные, свободные и веселые, чтобы говорить афоризмами. Демократична не та власть, носители которой умеют говорить афоризмами, а та, которая не мешает сосуществованию афоризмов и манифестов.

Сто лет назад, когда европейской демократии практически не существовало, демократию осуждали в основном эстетически. Монархию с ее пышными мундирами, с разноцветьем придворных платьев и гербов, с витиеватыми титулами и раззолоченной социальной пирамидой противопоставляли демократической серости и единообразию, смешению всего в одну массу. Было-де пышное цветение - стало вторичное единообразие. Были красавцы лейб-гусары - стала армия цвета хаки.

Сегодня, когда демократия стала реальностью, видно, что именно монархия эстетически скучна и занудна. Монархия оказалась неспособна вместить в себя многоцветье и разнообразие демократии - демократия спокойно вместила в себя монархические блестки Англии, Испании и прочих.

Это не означает, что демократия обязательно благоприятнее для развития искусства, - просто она хоть немного веселее, улыбчивей, остроумнее. Демократия - толпа, но в этой толпе, будь она даже вся в джинсах и майках, больше цветения, чем в толпе изукрашенных рыцарей. Каждый сопоставлен с каждым, полученный афористический эффект по достоинству оценен, и каждый остался при своем, лучше поняв себя. Самым же парадоксальным, острым и подлинно демократическим афоризмом пребудут до конца века слова Христа: "Отец Мой - виноградарь. Я - лоза, вы - ветви".

ПРЕЗУМПЦИЯ ВИНОВНОСТИ НАЧАЛЬСТВА

"Любая власть имеет тенденцию развращать, абсолютная власть развращает абсолютно", - сказал английский аристократ и католик лорд Эктон. Для помещения на майках эти слова ужимают до не слишком точного "Власть развращает".

Стоит заметить, что католик Эктон сказал эти слова не о православных архиереях, а о римских папах. Из чего нетрудно понять, что Эктон развращён не был и никакой властью не обладал.

Через сто лет после Эктона англичанин же Лоуренс Питер сформулировал закон, который получил название принципа Питера: "В иерархии каждый служащий стремится достичь своего уровня некомпетентности".

Это всё та же мысль Эктона, но уточнённая. Власть развращает не только тех, кто стоит на верху властной пирамиды. Власть развращает и нижестоящих, поскольку они хотят оказаться на этом верху.

Возникает вопрос: а как же наверху оказываются нормальные люди? Ответ: нормальные люди наверху не оказываются. Начальство бывает честным, справедливым, умным и даже, как скрепя сердце допускал Эктон, безошибочным, но компетентным - нет. Чем выше начальство, тем оно некомпетентнее. Проблема не в людях, не в начальстве, а в иерархии. Иерархия вытягивает из сердца человеческого всё мрачное и гнусное, вытягивает сердце, и тянет человека наверх, к предельному бессердечию и глупости.

Ярче всего некомпетентность проявляется в избрании преемника. Закон Эктона-Питера имеет поэтому неизбежное следствие: "Всякое последующее начальство в данной иерархии хуже предыдущего". Демократия есть единственный способ исправить положение, доверяя выбор начальства тем, кто находится вне иерархии.

Начальство не виновато. Виновато стремление начальствовать. Виновата иерархия. Именно поэтому существует презумпция виновности начальства и власти. Обычный, непричастный к власти человек, стоящий вне иерархии, должен быть судим по противоположному принципу: он - невиновен. Его вину надо доказать. Он не должен оправдываться.

Начальство должно оправдываться всегда.

Кстати, чем более начальство занято оправданиями, тем меньше вреда оно причиняет своей некомпетентностью. Однако,оправдываться начальство должно не по этой прагматической причине, а по принципу презумпции виновности начальства.

На протяжении большей части истории человечества было наоборот. Начальство считалось изначально, по определению, невиновным и компетентным. Начальник всегда судья, его же судить не может никто. По мере понижения в иерархии эти начальственные свойства ослабевают, но до конца они не исчезают.

Когда начальство было изначально невиновным, злодеем изначально предполагался тот, кто не подчинялся начальству. Это мог быть член другой иерархии - прежде всего, иностранец. Народ - вот одна из самых всеобъемлющих иерархий, которой всегда противостоит точно такая нация. Варвары - всегда угроза. Их тайные заговоры - причина явных наших несчастий.

Впрочем, хуже иностранца свой чужак. Тот, кто не входит в иерархию. Это могут быть рыжие, могут быть голубые, зелёные, красные. Могут быть очкарики. Могут быть еретики. Могут быть зелёные еретики в очках.

Преступление заключается не в том, что совершают подобные люди, а в том, что они не входят в отношения власти и подчинения. "Мы не рабы, не бары мы". Не бароны.

Борьба с презумпцией невинности начальства началась с Великой хартии вольностей, когда английские же бароны ограничили власть короля в свою пользу. Бароны добились признания того, что они в принципе невиновны, что их нельзя арестовывать и казнить по одной королевской прихоти.

Завершилась эта борьба тем, что и на баронов распространили принцип виновности начальства, а вот презумпцию невиновности спустили вниз.

Это не означает, что принцип презумпции невиновности отменён для государственных служащих. Конечно, обвинения в их адрес нужно доказывать с фактами в руках. Принцип презумпции виновности начальства сосуществует с принципом презумпции невиновности человека. Ведь и начальник человек. Презумпция виновности начальства означает, что начальство должно доказывать правоту своих решений, что власть не имеет права на ту скрытность, на тот интим, на который имеет право любой бродяга. Казнить никто никого не собирается, но карты на стол положить - обязательно. Разговоры о том, что "государство имеет право" - забыть. Государство государством, а государственный чиновник имеет лишь обязанность быть прозрачным и открытым.

В современной России и других странах с неистлевшим средневековьем в душе принцип презумпции невиновности до сих пор прилагается лишь к тем, кто во власти. При первой попытке заявить им недоверие, раздаётся возглас: "Только суд может признать человека виновным!". Если же речь идёт о подданных, то разрешают арестовывать, публично обвинять, клеймить, объясняя: "Ведь надо же спасти других возможных жертв этого преступника".

Презумпция невиновности есть только судебный, юридический принцип, но не нравственный. Более того: презумпция невиновности там обретает полную силу, где в нравственности господствует другой принцип - презумпции виновности власти и силы. Если палка лежит на полу, на неё распространяется презумпция невиновности: она не может упасть. Чем выше поднята палка, тем более работает другой принцип: может упасть и ударить.

Наклонность ко злу таится в любом человеке, "власть склонна развращать" даже, если это власть ребёнка над игрушечной машинкой, но всё-таки ребёнок не может игрушкой задавить человека, а пьяный водитель - запросто. "Размер имеет значение". Потому и можно, нужно в быту снисходительно относиться к нищему, больному, беспомощному, что зло, таящееся в них, неопасно для окружающих. Но к полисмену, к политику, к судье надо относиться с повышенной строгостью - не потому, что они публичные люди (актёры тоже публичные люди, но они лишены власти), а потому что у них малейшее злоупотребление властью легко имеет необратимо катастрофические последствия.

Конечно, если придётся судить такого человека, принцип презумпции невиновности должен работать в полную силу. Только вопрос в том, удастся ли их судить: чем больше власти у человека, тем больше вероятность, что судить его не удастся или что судить его придётся слишком поздно, а то - как Гитлера - и вовсе посмертно. В принципе, Иуда, Пилат, Каифа, - все они не осуждены никаким судом и в этом смысле можно бесконечно оспаривать их ответственность за гибель Спасителя. И оспаривают, и действительно бесконечно! Но именно потому, что так легко, укрывшись во власти, избежать земного суда, каждый должен о себе беспокоиться - как бы не втянуться в иерархию власти, избежав свободы жизни.

ИСТОРИЯ КАК ПЕРМАНЕНТНАЯ ДЕФЛОРАЦИЯ

Грехопадение было первой "историей" в том печальном смысле, в котором говорят "влипнуть в историю". С этого липкого и туманного происшествия началась и история в более широком смысле. Богословы остерегаются уточнять, какое именно действие было совершено во время грехопадения - они подчеркивают смысл происшедшего: люди впервые захотели "быть как боги", впервые вкусили гордыни. Простой народ, однако, всегда и везде довольно однозначно представлял себе грехопадение как дефлорацию: первый сексуальный опыт Адама и Евы.

Смысл бытия России после 1917 года лучше всего выразил за полвека до революции Михаил Салтыков: "История прекратила течение свое". Семьдесят лет бытие было - а истории не было. Это означает, что люди жили - по-разному жили, но одинаково было то, что отсутствовала всякая новизна. Не происходило ничего нового, ничто не совершалось впервые. Правители народа остро ощущали этот недостаток и постоянно провозглашали: "впервые" советские люди вышли в космос, "впервые" выпустили миллионный трактор... Напрасно: все это были фальшивые "первины", и у людей не было тех ощущений, которые в народном сознании традиционно связываются с дефлорацией и сводятся к комбинации болезненности и сладостности. Было ощущение занудной бессодержательной вечности. Зэки в лагерях знали, что в четверг обязательно будет к обеду селедка, вольнонаемные в госучреждениях (а других учреждений не было) знали, что начальство будет меняться, не меняя ничего. Русский народ попал в характерное для индийской мифологии колесо вечного вращения.

Угасание коммунизма ничего не изменило в экономике или политике России. Однако ощущение вечного повторения, безысходного "дежа вю" - исчезло. Мы недоумевали и недоумеваем: как это так, ничего не меняется, никаких реформ, начальство все то же, порядки все те же, а все-таки ощущение такое, что все сдвинулось, что - попали, братцы, опять в историю.

Перестройка изменила одно: народное бытие, которое семьдесят лет было сплошным изнасилованием, вдруг опять стало постоянной дефлорацией. Все стало происходить впервые: впервые генсек сказал что-то доброе о капитализме, впервые сообщили об огромной аварии, впервые разрешили альтернативные выбора делегатов на партконференцию, впервые публично критиковали генсека, впервые не помешали избранию диссидента в народные депутаты, впервые подавили танками демонстрацию, впервые разрешили прибалтам завести какую-то свою экономику... и пошло, и поехало.

В истории, которая вновь открылась русским людям с перестройкой, поражали две вещи - и их стоит отметить, ведь прочие народы никогда из истории не выбывали и остраненно на нее взглянуть случая не имели. Во-первых, через "первый раз" невозможно перескочить. Надо впервые почувствовать, что тебя не обязательно посадят за антисоветские высказывания. Надо впервые испугаться увольнения. Надо впервые купить что-то не для потребления, а для продажи. "Надо" просто потому, что без этого не будет житья. Во-вторых, новизна забывается мгновенно. На то и нужны историки, чтобы отмечать: впервые европейцы с Александром Македонским во главе вторглись в Азию, впервые война стала мировой, впервые... Народ, люди ничего это не помнят, всем кажется, что всегда так и было: всегда можно было невозбранно ругать власти, всегда рубли сравнивали с долларами, всегда детективы были интереснее Шаламова. Перестройка психики - единственная, может быть, не оставляющая никаких следов.

Парадокс заключается в том, что, выпрыгнув из бытия неисторического в историю, Россия оказалась не в капитализме, как можно было бы ожидать, а в раннем феодализме. Впрочем, советская жизнь и была феодализмом плюс большевистская демагогия. Власть физической силы, хрупкие хитросплетения интересов различных знатных бандитов, ни у одного из которых недостатчно власти, чтобы пересесть всех прочих, условное владение всем и вся... Интеллигенция, привыкшая к теории линейного прогресса, очень изумилась, но и к этому быстро привыкла: ну, впервые история повторилась, учтем, что и такое бывает. Но в самом этом повторении заключена необходимость русским людям впервые пройти ту дорогу, которую европейские народы прошли уже давно. Нельзя, оказывается, без психологической дефлорации, даром, получить многие блага цивилизации. Каждый народ должен сам, впервые, почувствовать: суд - не барская прихоть, право человека - действительно высшее право, народное волеизъявление - не фикция. Почувствовать через отсутствие всего этого, почувствовать болезненно и остро: плохо быть отданным на произвол, в холопство, в немоту. Мы оказались в насильственной и безжалостной истории - но как иначе порвать ту перепонку в нашем сознании, которая отделяет девически-наивное поведение в мире от поведения взрослого, ответственного, самостоятельного.

Все девушки похожи между собой, все женщины - различны. Своей исторической невинностью, непричастностью к реальности, экономической и политической девственностью руссо-большевистский народ был похож на все "варварские" народы. Пушок невинности сдут - и, хотя мы, как недавняя новобрачная, еще больше подражаем знакомым замужним подругам, всяким там америкам, швециям, бразилиям - вскоре начнется новая история России, история, непохожая ни на какую другую. И каждый шаг в ней будет впервые - как впервые было все, что происходило в российской истории до 1917 года. Это не означает, что Россия обязательно будет "демократической страной": демократия есть частность, редкий цветок в мировой истории. Россия вполне может стать первой в истории страной, в которой тоталитаризм не будет побежден, хотя должен был бы - по всем вычислениям. Но даже и тогда возможно предположить: русский человек и в этой, впервые сложившейся ситуации, сможет впервые выдумать такой ответ тоталитаризму, что история с удовольствием охнет и расслабится, чтобы устремиться к очередной политической, экономической или еще какой дефлорации.

ИСТОРИЯ КАК ИСТЕРИЯ

«Прекратить истерику», - сказал однажды верховный носитель власти тем, кто начал критиковать беззаконие властей. Классическое «держи вора!». История неосоветской власти есть история истерик: истерическое, вплоть до обстрела из танков, делание врагов народа из ничтожных придворных оппозиционеров, истерическое изображения Чечни - страной людоедов, истерические обличения "олигархов", нелепые обыски, когда в сиротских приютах искали наворованные у народа миллиарды (не нашли даже крыс). Это история болезненной, истерической реакции власти на существование в мире кого-то, кроме нее самой.

Истерическое беззаконие есть вообще отличительная черта пост-советской власти, начиная с истерического подписания Ельциным указа о роспуске компартии. Истерическим был отказ проводить декоммунизацию и делубянкизацию страны. Истерически обосновывали приватизацию необходимостью спасения страны то от всеобщего голода, то от коммунистического реванша, то от гражданской войны. Истерически кричали, что не до законов, когда чеченцы вот-вот завоюют Москву. Не поминали разве что спасение России от падения гигантского астероида – а зря, потому что вероятность этой катастрофы все-таки была несравненно выше, чем реализация трусоватых фантазий казнокрадов и карьеристов.

«Прекратить истерику» есть то, что отличает путинский режим от ельцинского: желание не только по сути, но и по форме вернуться в брежневскую эру. От пассионарной истеричности до шутовской были истеричны и Ленин, и Сталин, и Хрущев. Застой был мечтой номенклатуры: «история прекратила течение свое», мир стал «ни холоден, ни горяч».

«Прекратить истерику» есть, при внешней относительной корректности, такая же палаческая реплика, как и «мочить в сортире» или «обрежем так, что ничего не вырастет». Даже более палаческая, ибо сказана не о будущем, а уже о настоящем. Палач, аккуратно и спокойно отрубая ноги и руки привязанному к колесу человеку, тоже, конечно, просил его прекратить истерику. Неужели трудно сохранять спокойствие?

Сохранять спокойствие, когда ты совершаешь казнь или наблюдаешь за казнью, нетрудно. Это объясняет, почему большинство жителей России абсолютно хладнокровно наблюдали и наблюдают за расправами, которые чинит власть. Объясняют, что Ходорковского не жалеют, потому что он богач. А почему не жалели чеченцев? Почему не жалели Пасько и Никитина? Почему москвичи не жалеют даже совершенно подобных себе несчастных москвичей же, когда тех выселяют из города куда-то, что лишь по произволу властей получило название «Москвы»? Не жалеют, потому что не живут. Не живут в истории, живут в страхе – страхе столь глубоком, что тут уже и самомалейший истерический писк невозможен.

Всякая история есть истерия, но не всякая истерия есть история. Истеричность, с которой часто заступались за жертв режима в начале 2000-х гг. была достойна, конечно, лучшего применения. Всё это уже было описано в пьесе Эрдмана "Самоубийца", то есть, почти сто лет назад. Что характерно - за настоящих страдальцев не заступались, ни истерически, ни как ещё. Спокойно взирали на геноцид в Чечне. А вот когда подобрались к "социальном близким", тогда прорезался голос.

Апокалиптичность такого рода неуместна. Неосоветский тоталитаризм начался не вчера и даже не позавчера, завершится он не завтра. Собственно, тоталитаризм есть асимптота, бесконечное стремление к тотальному.

Абсолютно подавить свободу невозможно, и диктаторы всех калибров постоянно пользуются тем, что какая-то остаточная свобода существует и под ними, чтобы восклицать: «Смотрите! Смотрите!!» Всегда останется свобода выбирать пасту для зубов (из двух или даже трех сортов), свобода выбирать жену или мужа, свобода любить избранных или ненавидеть. Не тоталитаризму спасибо за то, что и при нем есть свобода, а источнику свободы: он выше диктаторов.

Трагедия тоталитаризма в том, что он сокращает пространство свободы прежде всего для себя самого. При диктатуре Путина, как при диктатуре Сталина, лишь теоретически возможно все: могут кого угодно наказать, кого угодно помиловать. Сколько легенд ходило про то, как Сталин встречается со старыми революционными друзьями, возносит человека от лагерной параши до президиума, приказывает обнести осажденную Москву иконой. Все это фантазии рабов: мы-то ничего не можем, зато уж он-то может все. Это как раз рабы могут все – и должны делать все, чтобы вырваться из рабства. А деспотизм с каждым новым днем все больше ограничивает свободу своего маневра. Это происходит неосознанно.

Диктатор, возможно, верит, что вот – докушает чуждых капиталистов и почиет на лаврах с близкими. Верят в это, видимо, и те десятки тысяч больших и маленьких начальников, которые являются психологической маткой тоталитаризма. Но нет: с каждым высланным, посаженным, съеденным уменьшается выбор вариантов для тех, кто высылал, сажал и съедал. Дело не в том, что окружающие начинают бойкотировать. Кто силен, и не заметит диктатуры. Кто слаб, не посмеет заметить. Дело в том, что даже у деспотов есть совесть, ее нужно подавить, и труднее всего подавить не окружающих, а именно совесть.

Совесть убивают лозунгами, а лозунг, в отличие от совести, не может жить без дел. И раз сказанное о необходимости жить по законам – сказанное абсолютно ради издевательства над законностью, сказанное стебно, сказанное с поистине гебистским двуличием – рано или поздно начнет распоряжаться сказавшим. Конечно, он-то сам никогда не будет жить по закону, но вот облекать свою ненависть, мнительность и трусость в юридически безупречные формы – облечет.

СРЕДА НАЧИНАЕТСЯ В ВОСКРЕСЕНЬЕ

Много с 1990 года было политических убийств, несомненно совершённых Кремлём прямо или через посредство кого-то. Истерики вокруг этих убийств, однако, было больше, чем самих убийств.

Классическим примером может служить убийство священника Александра Меня 9 сентября 1990 года. Убили, конечно, кремлёвские. Кто ещё в 1990-м году – когда всё было вполне «схвачено» - мог совершить убийство и уйти от следствия генпрокуратуры? Убийство Политковской, Старовойтовой, Беслан, взрывы домов в Москве, - промежуточных звеньев между непосредственными исполнителями и Лубянкой в каждом случае могло быть разное количество, но только очень лояльные Кремлю энтузиасты по сей день требуют доказательств, что это всё – Кремль (можно говорить "Лубянка", но ведь это синонимы). У них вечные «опять сомнения», как у известного мужа из анекдота – ревнивого, но трусливого.

Единственный аргумент в защиту Лубянки: если бы она убивала, то убивала бы больше. Вообще: если бы Кремль был действительно диктатурой, он был зверствовал усерднее. Почему не закрыли «Радио Свобода»? Почему живы о. Глеб Якунин, Сергей Ковалёв? Почему нет такой цензуры, как при Брежневе, Сталине и пр.? Значит…

Так вот: ничего не «значит». Есть у диктатуры детство, есть и зрелость. Сталинский деспотизм уничтожал среду, отсюда массовость репрессий, отсюда их избыточность. Когда же среда была уничтожена, репрессии массовые сменились единичными, случайными. Многое - особенно после 1990 года - вообще было пущено на самотёк. Оказалось, что так даже выгоднее для режима. Желающих расправиться с либералом без приказа, даже без денег, не за повышение по службе, - много. Кто-нибудь да расправится. Пусть бессистемно, не опасно отсутствие системных репрессий там, где нет системной оппозиции.

Отец Александр Мень часто говорил о том, что главной своей задачей считает именно воссоздание церковной среды. Многие его почитатели считают по сей день, что Меня убили, чтобы устранить центр, вокруг которой эта среда начинала образовываться. Так из перенасыщенного соляного раствора надо устранять любые частицы, чтобы не началась кристаллизация.

Трагедия в том, что о. Александра Меня могли не убивать – кристаллизация бы не началась. Он ведь так и не успел создать среду, о чём очень горевал. Ведь «среда» - качественное, а не количественное понятие. Тысяча либеральных журналистов, обличающих зверства путиноидов в Чечне, - всего лишь журналистская масса, они не организуют ни одного митинга, они лишь описывают митинги, причём каждый описывает в одиночку. Вот митингов-то и нет… В Москве тысячи «либеральных православных», но они – масса, а не среда. Среда – там, где общаются, общаются свободно, творчески, где нет запретных (поскольку неугодны начальству) тем, а есть жизнь  - то есть, интерес к окружающему миру, к тем, кто от тебя отличен. У отца Александра Меня этот интерес был, у тех «меневцев», что щеголяют его именем, один интерес: «не предать дела», «сохранить в тяжелые времена любой ценой островок свободы».  И сохраняют, и не предают – поскольку уже нечего сохранять и предавать. Количество есть, а качества нет. Наши церковные и светские либералы из папье-маше, им изначально люди интересны лишь как объекты для руководства. А отец Александр Мень – не руководил, а жил. Как настоящий либерал он жертвовал многим, лукавил много. Он, однако, не жертвовал своим правом общаться с кем хочет и на какие угодно темы, правом никем не руководить, но всеми и всем интересоваться. А вот среди его "последователей" слишком многие не могут ничем пожертвовать, потому что и не хотят ни с кем общаться, а хотят лишь руководить, вести за собой, организовывать и т.п.

Среда свободы может воскреснуть. Для этого даже не нужно верить в Воскресение Христово. Вера и не может быть обязательным условием для свободы – ведь тогда свобода перестанет быть свободой, вера перестанет быть верой. Для политического освобождения достаточно самому подняться из замкнутости, цинизма, компромиса. Восстать из окопа, откуда жизнь удобно наблюдать, но в котором жить нельзя. Перестать говорить «в России свобода невозможна». Вы в России? Вы – возможны? Вот и будьте свободным человеком, то есть, определяйте свои отношения с другими людьми, исходя не из своих отношений с властью, а из своих отношений с жизнью.

СВОБОДА ДЕЛАЕТ РАБОТЯЩИМ

“Работа делает свободным” — это и припев в оперетте 1930-х годов, и лозунг на воротах нацистского концлагеря, и — главное — искреннее убеждение многих людей. Логика проста: кто не работает, тот не ест, кто не ест, тот мертв, кто мертв, тот не свободен. Эта логическая цепочка может быть украшена разными завитушками. Кто не работает — тот не исполняет Божьей заповеди человеку в поте лица есть хлеб — тот раб греховных страстей. Кто не работает — тот паразит, “а паразиты — никогда”... Кто не работает — тот не знает себе цены. Кто не работает, тот не получает денег, а деньги дают свободу.

Последнее рассуждение, между прочим, кажется куда более здравым чем те, которые основаны на высоких материях. Оно хотя бы объясняет, почему в концлагерях работа ничуть не делала людей свободными. Впрочем, то же относится и к любой коммунистической стране или лагерю стран. При коммунизме за работу не платили или выдавали одно подобие денег, потому что люди работали не за деньги, а за идею.

Падение коммунизма, однако, дало бесценный опыт. Коммунизм ушел, работа осталась. В разных странах по-разному, но стали за нее платить настоящие деньги. И что же? А ничего! Тошно сидеть в конторе, которая занимается истреблением инакомыслящих, но и в конторе, которая всего лишь охраняет государство, тоже тошно. Нет крови, но есть пыль. С кровью даже, прости, Господи, поувлекательнее, чем от звонка от звонка заниматься нудным механоподобным трудом. Египетские рабы рассмеялись бы, если бы им предложили сменить их рабскую работу на перекладывание бумажек или биение по клавишам компьютера.

Над рабом, правда, стоял надзиратель — подумаешь, напугали. На современных рабовладельцах написано: “менеджер”, “директор”, “завлабораторией”. Если кому-то нравится, что гвозди назвали периной — пожалуйста, спи спокойно, дорогой товарищ. Если бы в нашей цивилизации работа действительно освобождала человека, все церкви давно бы позакрывались за ненадобностью. Ведь что такое Пасха? Все то же бегство от рабства, только уже не в египетском масштабе, а во всемирном, не за Моисеем, а за Христом. Но суть одна: человек идет в церковь не потому, что он раб суеверий (тогда он идет к гадалке), а потому, что ему запало на сердце освободиться от рабства работе, пропитанию и размножению.

Задуманное исполняется не всегда: можно и соединить прежнее рабство с новым. Но бесспорно, что в рабы Божии записываются не по любви к рабству, а по ненависти к нему. Предпочитают быть рабом у Бога, а не у босса. Наверное, в мире есть люди, которые уверены, что у них босса нет — белокожие фермеры в американских степях или чернокожие скотоводы в африканской саванне. Конечно, это иллюзия. У них самый страшный из всех возможных боссов: погода, и, соответственно, самый страшный из всех возможных богов — мать-сыра-земля. И почтенный Муравей, поселянин-труженик, захлопнув дверь перед Стрекозой, не случайно поступает не по-христиански: желанием наставить бедолажку на путь истинный он прикрывает элементарный, животный страх поделиться куском, когда завтра может быть засуха.

Стрекоза раба, но и муравей раб. Не лучше ли быть рабом беззаботности и веселья, чем занудства и бесконечной озабоченности завтрашним днем? Рабский труд муравья является трудом в каком-то самом безнадежном и унылом смысле слова. Это борьба за существование, результатом которой является постоянная неуверенность в существовании, соединенная с невероятными амбициями. Это комплекс крестьянина: высокомерная, самоуверенная и враждебная подозрительность ко всему и вся,  сплетенная с холопским заискиванием перед погодой, барином, землей, готовность предать всех и вся, лишь бы сохранить землю – точнее, уверенность в завтра. Можно жить в городе и сохранять эту муравьиную ненависть ко всему вольному, высшему, ненависть, переходящую в зависть, но не в желание освобождения. Муравей мечтает освободиться от труда, и часто освобождается – так появляются те, кто поит стрекоз шампанским. Городские лодыри и карьеристы, -- они приезжают не с Марса, а от земли, из глубинки.

Отличить труд рабский от свободного очень просто внешне. Рабский труд – халтура. Делается то, что необходимо для выживания, и ничего более. Чистота наводится там, куда может упасть взгляд начальника (чтобы не прибил), а если нет начальника, то и чистоты нет. Муравейник – рабский труд, уродливый и однообразный. Эйфелева башня – создание свободного человека.  Изяшнее всего иголка, из которой сделан муравейник, ибо иголка сотворена Богом, абсолютно свободным существом. Уродливее всего грех, потому что тот, кто находится в рабстве у людей, может быть внутренне свободным и вложить красоту в принудительный труд, но тот, кто стал рабом страха, или похоти, или жадности даже красоту превращает в красивость.

Страна рабов и господ – грязная и некрасивая (хотя не без красивостей) страна. Некрасива была революция – поиск наилучшего хозяина, мудрейшего муравья. Некрасива сегодняшняя Россия, по-прежнему готовая делать что угодно, лишь бы ничего не делать, где каждый пытается выбиться из муравьев в стрекозы, давя по пути всякую попытку ближнего быть человеком. Уродлива экономика, в которой нет безработных, все трудятся в поте лица и даже едят хлеб – но это совсем не «свой» хлеб, это совсем не «труд», а всего лишь трата энергии, в лучшем случае согревающая пространства, в худшем приносящая неисчислимые страдания окружающим. Нет образа Божия там, где стараются клянчить и не отдают – самим мало, причем и клянчат денег, а не свободы – единственного, что превращает человека из раба и работяги в того, кто любит труд и умеет творить.

Г...О

Скотт профессор политологии в Йельском университете, антрополог (Юго-Восточная Азия). Первая нашумевшая книга "Моральная экономика крестьянина" (1976).

«Моральная экономика» - термин, введённый И.Томпсоном: речь идёт о психологических основах экономики: что заставляет её субъектов повиноваться или бунтовать.

Крестьянин во многих обществах «стоит по шею в воде». Он находится на грани смерти. На него давят власти. Ему некуда бежать, он должен заботиться о семье. Впрочем, таков не только крестьянин. Самый яркий пример – бравый солдат Швейк. Бунтовать бессмысленно, это самоубийство. Человек выживает благодаря саботажу, притворной забывчивости (напускной «тупости»), мелкому воровству. О крестьянах см. книгу Скотта «Weapons of the Weak: Everyday Forms of Peasant Resistance», Yale University Press, 1985. Его же вообще о сопротивлении власти: Dominatioin and the Art of Resistance: Hidden Transcripts. Yale University Press, 1990.

Скотт иногда кажется поразительно анти-историчным, когда выдвигает гипотезу, что кочевники были «сделаны» оседлыми людьми усилиями государства. Государство, действительно, не любит кочевников (цыган, бродяг). Однако, это не означает, что сам переход к землепашеству – результат деятельности государства. Скорее, всё-таки, наоборот. К тому же хорошо известны государства достаточно деспотические, но практикующие кочевье, как по экономическим, так и по идеологическим соображениям. Это и ранний феодализм Европы, это очень многие восточные государства.

Скотт сосредоточен на той опасности, которую представляет государство и информация, которую собирает государство. Однако, он не рассматривает два фактора.

Государство как таковое в информации не заинтересовано. В информации заинтересована личность. Государство тысячелетиями существовало при минимальной информации. Сперва в Западной Европе появляется потребность в информации у частных лиц, торговцев прежде всего, потом государство начинает использовать эту информацию в своих целях.

Личность заинтересована в информации расширяющейся, как можно более полной. Государство заинтересовано в информации сужающейся, схематизированной. Личность совершает информационную революции, государство отвечает информационной контрреволюцией.

Однако, «государство» - фикция. Социологи этим пренебрегают, и для их нужд можно этим пренебречь, однако человек этим пренебрегать не должен. Государство всё делает через человека, и если «государство» угнетает человека, то реально угнетение совершает конкретный человек: властитель, палач, сантехник.

Государство похоже на церковь своей неповоротливостью. Оно следует за людьми как хвост за динозавром. Революции происходят, когда уже большинство людей давно забыли про революцию. Так руководство ригидных религиозных конфессий проводит реформы, когда уже не осталось никого, кому эти реформы интересны. Богослужение переводят с греческого на церковнославянский, когда уже все говорят на русском. Разрешают выбирать священников, когда уже все превосходно обходятся без священников.

Однако, как ни инерционно государство, оно всё же следует именно за людьми, его составляющими (хотя не все жители той или иной страны «составляют» государство), а не за некими абстрактными «государственными идеалами». В этом смысле немцы отвечают за нацизм так же, как русские за большевизм. Правящая элита, если только это не оккупанты, никогда не может наглухо отгородиться от населения. Давление снизу вверх передаётся тысячами способов. Можно перекрыть пополнение правящей элиты, но нельзя перекрыть культурные каналы взаимообмена. В этом смысле, государство есть постоянный референдум, на котором, как правило, сегодняшний день живёт по итогам голосования, проведённого полвека назад. Меньшинство нуждается в информации как средстве познания, большинство нуждается в информации как средстве структурирования, власти, насилия.

Упрощение жизни, сведение её к форме, которая может быть представлена в виде информации («схемы»). Здесь, однако, Скотт не различает процесса архаического – упрощение для властвования, и процесса модерного – упрощение для коммуникации. Коллективизация в России, «большой скачок» в Китае – антиинформационный процесс, при котором никто ничего не упрощал из реальности, а навязывал реальности схему, выработанную в совершенно других условиях.

Четыре фактора: наличие государства как активного регулятора жизни, идеология «высокого модернизма» (по аналогии, видимо, с «высокой Церковью» в Англии, т.е., вера в научно-технический прогресс как постоянное расширение производства и удовлетворение потребностей человека), авторитарное государство, обессиленное гражданское общество.

Опасен «империализм» – не всякий высокий модернизм, а тот, который игнорирует местную («низовую») специфику, опыт, стремления. Термин не слишком удачен – ведь «империализм» традиционно есть движение вовне, а тут речь идёт о движении вниз, о превращении своих подданных в своих рабов.

Свобода есть не причина, а следствие человечности. Вообще, свобода существует и до человека, вне человека. Свобода есть результат усложнения любой структуры. Рабство есть упрощение. Конечно, речь идёт о сложности по сути. Поэтому, вопреки мнению Константина Леонтьева, пышно разукрашенные воины не так интересны, как одинаково одетые «буржуа». Свободы больше у животного, чем у камня, но и свобода животного ещё не вполне свобода. В ней слишком много случайного, внешнего (случайность движения элементарных частиц не делает их свободными). С появлением человека свобода становится постоянным гостем в мире – всего лишь гостем, которого очень легко зарезать ночью, чтобы поживиться его добром. Только у свободы нечего красть. Когда её режут, то не ради корысти, а ради спокойствия, стабильности, в попытке вернуться в мир до появления человека. Попытка тщетная, однако, тем более греховная и преступная, ибо к греху убийства тут прибавляется грех обессмысливания.

Скотт критиковал прежде всего антикапитализм. В предисловии он оптимистически говорит о том, что после 1989 г. «государства с претензиями и властью, которые я критикую, либо вовсе исчезли, либо резко сократили свои амбиции» (26). Яркость форм влияет даже на самых трезвых мыслителей; впрочем, Скотт, будучи антропологом, ценящим факт в его яркости и плотности, особенно подвержен подобным ошибкам.

В 1765-1800 годах появилось «научное лесоводство». Природа сменилась «природными ресурсами». Скотт показывает, как  такой подход разрушил леса, на примере создания плантаций лесов. Важно заметить, что никаким «либерализмом», тем более, «социализмом» или «коммунизмом» здесь и не пахло. Это было последнее поколение просвещённого абсолютизма, лесоводство было частью «камералистики» - управления хозяйством просвещённого и абсолютного монарха. Однако, планирование и научность здесь присутствовали в полном объёме. Научный лес был геометрически правильным, упрощённым (в отношении подлеска и фауны), он давал однородный товар, его было легко контролировать, он создал новую эстетику – прямолинейной перспективы. Особенно широко разводили норвежскую ель. При этом монокультурный лес лишил крестьян пастбищ, еды, сырья, лекарств, которые они получали от леса естественного.

Отрицательные последствия «научного лесоводства» обнаруживаются впервые через сто лет, когда происходит вторая ротация хвойных. Деревья регрессируют. Однако, в отличие от социалистов, буржуа (и их учёные) этого просто так не оставляют. Появился даже термин «смерть леса», «Waldsterben».

Скотт показывает механизмы, которые делают государство непригодным для многих задач. Например, государство не заинтересовано в описании и  познании, оно заинтересовано в управлении. И это – по определению, это относится даже к лучшему государству. Теоретически государство может запросто истребить своих подданных, как лесовод может истребить лес. Однако, в отличие от деревьев, человек есть не только подданный государства, он всегда ещё и житель страны (и многое другое, кстати). Человек не просто умирает, он говорит, он кричит, он восстаёт. Не всегда. Пример Камбоджи при Пол Поте, России при большевиках показывает, что государство может превратить людей только в подданных, которые способны к протесту и бунту не более репчатой луковицы.

Многие феномены, которые Скотт считает проявлением диктаторских потенций государства, одновременно являются и проявлением антидиктаторских потенций человека. Таково стремление к унификации. В XVIII веке во Франции буржуа требовали единых мер, потому что единство мер и весов облегчало торговлю, затрудняло манипуляции, при помощи которых аристократия отстаивала своё господство.

Скотт сравнивает единство мер с единством языка.  Тут особенно явно, каким обоюдоострым фактором является любое единство. Средневековое христианство было единым – во всяком случае, оно считало себя единым, оно ценило единство формы. Когда современные апологеты христианства подчёркивают, что оно породило разнообразные художественные и культурные формы, в то время как ислам – это одно искусство, одна культура, апологеты лишь показывают плохое знание истории. Реально исламский мир есть соединение множества культур, которые похожи лишь для равнодушного наблюдателя, как швед и еврей похожи для японца. Христианство же Средних веков, остающееся по сей день для многих христиан идеалом, знало лишь один стиль – романский, и старалось довести единство стиля до предела: чтобы в каждой церкви пели на одном языке и одинаковые мелодии. В сравнении этим «Макдональдс», который старается в каждой стране внести в свой стиль толику национального колорита, выглядит просто образцом креативности.

Вот почему споры о переводе богослужения на национальные языки бессмысленны вне контекста. Исторически борьба за богослужение на родном языке велась во имя свободы. Однако, язык лишь форма, и опыт показывает, что в современной России борьба за перевод богослужения на русский язык ведётся часто людьми, которые лишь имитируют свободу, но сами в лучшем случае являются покорными винтиками государственной конфессии, а в худшем – сторонниками крайне несвободной организации религиозной жизни.

Скотт, конечно, прав в том отношении, что единство может быть перехвачено государством. Примером такого перехвата могут служить многочисленные деспотии, заимствующие у свободных стран их методы – как Россия при Петре I.  Гомогенизация (языка, единиц измерения) – средство уравнять людей. Однако, равенство есть «как», а не «что» - французские революционеры добивались равенства перед законом, а русские – равенства перед произволом. Скотт показывает, как одинаково разорительны для крестьянства были и «столыпинская реформа», и большевистская коллективизация, одинаково основывавшиеся на бюрократическом произволе, одинаково не желавшие давать крестьянам какие-либо гражданские права (73).

К чему ведёт информатизация без свободы показывает стремление бюрократии к простым способам оценки богатства. Скотт приводит в пример налог на двери и окна, действовавший во Франции весь XIX век. Чиновник не должен был входить в сельский дом, ему было достаточно подсчитать отверстия в доме, чтобы определить размер налога. В результате бедняки стали заделывать окна, предпочитая жить в темноте, но в сытости. В результате целый век здоровью крестьян наносился постоянный урон, потому что человек не гриб и в темноте хиреет. Таким образом, средство наблюдения разрушает наблюдаемый объект, словно микроскоп, в который нужно закладывать особым образом подготовленный материал.

Права человека как врождённое свойство (в отличие от прав, даруемых государством, революцией и т.п.) делают человека очень ответственным – ведь врождённые права у всех равные. Следовательно… Французы очень радовались равным правам человека. Потом Наполеон объявил всеобщую воинскую повинность. Человек вне сословия, вне «свойств», человек как равный, лишается многих механизмов защиты и льгот, которые были ранее.

СВОБОДА ДЕЛАЕТ РАБОТЯЩИМ

“Работа делает свободным” — это и припев в оперетте 1930-х годов, и лозунг на воротах нацистского концлагеря, и — главное — искреннее убеждение многих людей. Логика проста: кто не работает, тот не ест, кто не ест, тот мертв, кто мертв, тот не свободен. Эта логическая цепочка может быть украшена разными завитушками. Кто не работает — тот не исполняет Божьей заповеди человеку в поте лица есть хлеб — тот раб греховных страстей. Кто не работает — тот паразит, “а паразиты — никогда”... Кто не работает — тот не знает себе цены. Кто не работает, тот не получает денег, а деньги дают свободу.

Последнее рассуждение, между прочим, кажется куда более здравым чем те, которые основаны на высоких материях. Оно хотя бы объясняет, почему в концлагерях работа ничуть не делала людей свободными. Впрочем, то же относится и к любой коммунистической стране или лагерю стран. При коммунизме за работу не платили или выдавали одно подобие денег, потому что люди работали не за деньги, а за идею.

Падение коммунизма, однако, дало бесценный опыт. Коммунизм ушел, работа осталась. В разных странах по-разному, но стали за нее платить настоящие деньги. И что же? А ничего! Тошно сидеть в конторе, которая занимается истреблением инакомыслящих, но и в конторе, которая всего лишь охраняет государство, тоже тошно. Нет крови, но есть пыль. С кровью даже, прости, Господи, поувлекательнее, чем от звонка от звонка заниматься нудным механоподобным трудом. Египетские рабы рассмеялись бы, если бы им предложили сменить их рабскую работу на перекладывание бумажек или биение по клавишам компьютера.

Над рабом, правда, стоял надзиратель — подумаешь, напугали. На современных рабовладельцах написано: “менеджер”, “директор”, “завлабораторией”. Если кому-то нравится, что гвозди назвали периной — пожалуйста, спи спокойно, дорогой товарищ. Если бы в нашей цивилизации работа действительно освобождала человека, все церкви давно бы позакрывались за ненадобностью. Ведь что такое Пасха? Все то же бегство от рабства, только уже не в египетском масштабе, а во всемирном, не за Моисеем, а за Христом. Но суть одна: человек идет в церковь не потому, что он раб суеверий (тогда он идет к гадалке), а потому, что ему запало на сердце освободиться от рабства работе, пропитанию и размножению.

Задуманное исполняется не всегда: можно и соединить прежнее рабство с новым. Но бесспорно, что в рабы Божии записываются не по любви к рабству, а по ненависти к нему. Предпочитают быть рабом у Бога, а не у босса. Наверное, в мире есть люди, которые уверены, что у них босса нет — белокожие фермеры в американских степях или чернокожие скотоводы в африканской саванне. Конечно, это иллюзия. У них самый страшный из всех возможных боссов: погода, и, соответственно, самый страшный из всех возможных богов — мать-сыра-земля. И почтенный Муравей, поселянин-труженик, захлопнув дверь перед Стрекозой, не случайно поступает не по-христиански: желанием наставить бедолажку на путь истинный он прикрывает элементарный, животный страх поделиться куском, когда завтра может быть засуха.

Стрекоза раба, но и муравей раб. Не лучше ли быть рабом беззаботности и веселья, чем занудства и бесконечной озабоченности завтрашним днем? Рабский труд муравья является трудом в каком-то самом безнадежном и унылом смысле слова. Это борьба за существование, результатом которой является постоянная неуверенность в существовании, соединенная с невероятными амбициями. Это комплекс крестьянина: высокомерная, самоуверенная и враждебная подозрительность ко всему и вся,  сплетенная с холопским заискиванием перед погодой, барином, землей, готовность предать всех и вся, лишь бы сохранить землю – точнее, уверенность в завтра. Можно жить в городе и сохранять эту муравьиную ненависть ко всему вольному, высшему, ненависть, переходящую в зависть, но не в желание освобождения. Муравей мечтает освободиться от труда, и часто освобождается – так появляются те, кто поит стрекоз шампанским. Городские лодыри и карьеристы, -- они приезжают не с Марса, а от земли, из глубинки.

Отличить труд рабский от свободного очень просто внешне. Рабский труд – халтура. Делается то, что необходимо для выживания, и ничего более. Чистота наводится там, куда может упасть взгляд начальника (чтобы не прибил), а если нет начальника, то и чистоты нет. Муравейник – рабский труд, уродливый и однообразный. Эйфелева башня – создание свободного человека.  Изяшнее всего иголка, из которой сделан муравейник, ибо иголка сотворена Богом, абсолютно свободным существом. Уродливее всего грех, потому что тот, кто находится в рабстве у людей, может быть внутренне свободным и вложить красоту в принудительный труд, но тот, кто стал рабом страха, или похоти, или жадности даже красоту превращает в красивость.

Страна рабов и господ – грязная и некрасивая (хотя не без красивостей) страна. Некрасива была революция – поиск наилучшего хозяина, мудрейшего муравья. Некрасива сегодняшняя Россия, по-прежнему готовая делать что угодно, лишь бы ничего не делать, где каждый пытается выбиться из муравьев в стрекозы, давя по пути всякую попытку ближнего быть человеком. Уродлива экономика, в которой нет безработных, все трудятся в поте лица и даже едят хлеб – но это совсем не «свой» хлеб, это совсем не «труд», а всего лишь трата энергии, в лучшем случае согревающая пространства, в худшем приносящая неисчислимые страдания окружающим. Нет образа Божия там, где стараются клянчить и не отдают – самим мало, причем и клянчат денег, а не свободы – единственного, что превращает человека из раба и работяги в того, кто любит труд и умеет творить.

В ЗАЩИТУ САМОУБИЙСТВА

Тускла и сера была жизнь при большевиках. Перестройка воспринималась как нечто новое, радостное. Внешними - ежедневно видимыми, осязаемыми - приметами перестройки были кооперативы и нищие, торговцы порнографией и демократические митинги, книги под землей, газеты, которые стали писать по существу, и статьи, имевшие молниеносные, а подчас и существенные результаты.

Перестройка как феномен общественной психологии длилась дольше, чем перестройка как термин в рабочем жаргоне номенклатуры. Она кончилась не тогда, когда ушел Горбачев, не тогда, когда началась инфляция. Перестройка кончилась в апреле 1994 года в Москве, как в апреле (1985) и в Москве начиналась. Кооперативы извели давно, а тут, разом, запретили и нищих, и порнографию, и торговлю в метро. В Москву быстро вернулся грязный и нудный "порядок" - она опять стала "образцовым коммунистическим городом". Газеты перестали писать по существу, и не только из трусости и алчности (хотя этих грехов с наших газетчиков не снять). Просто - а зачем писать по существу? "Существо" в наших условиях - это демократия. Но борьба за демократию есть борьба за справедливые выборы. Бесстыдная фальсификация выборов в декабре 1994 года, бесстыдное молчание фальсификаторов, схваченных за руку умнейшим антисоветчиком Кронидом Любарским, повергли "простых" демократов в прострацию. Чего ерзать, если все зависит от того, как захочется местному начальнику сфальсифицировать результаты? Фактически, голосует не народ, а, как в средневековье, местные князья (их тогда так и звали "электоры", "избиратели"). Как обороняться от такой дряни без оружия, не знают, видимо, и на Западе - отчего там и промолчали. Тихо и незаметно ликвидировали в России и свободу печати - просто введя разрешительный, а не регистрационный порядок выдачи лицензий (к тому же немыслимой цены) на издательскую деятельность и заведение типографий.

Внешне, реально, осталось от перестройки лишь возвращение к дореволюционному бесстыдству казнокрадов и той искусственной, выращенной правительством буржуазии, над которой так издевался Ленин и которая больше всего напоминает японские деревья "бонсай": дубы и сосны, растущие в кашпо. Эта буржуазия есть сиамский брат чиновничества, ее бизнес есть не слишком-то и замаскированная форма казнокрадства. В условиях, когда вся страна есть достояние казны, этот бизнес приобретает довольно широкие формы, которые, словно фиговым листком, украшены ваучером.

Что же? Постараться не замечать всего этого? Оставить нытье коммунистам из тех, которые почитают себя обиженными коммунистами же? Не сметь сказать плохо о власти, потому что еще не за горизонтом возможность власти еще худшей - ибо та, предшествующая власть еще и охотно лицемерила, и давила на горло больнее?

Поступить так - значило бы признать, что, кроме перестройки со всеми ее прелестями, в жизни нашей ничего путного нет. Многие люди - особенно из поколения Горбачева/Ельцина - потому не решаются признать, что они обмануты и в очередной раз посажены, только не в тюрьму, а в лужу (впрочем, в российских условиях лужа и есть самая верная тюрьма народов), что они не представляют себе жизни за пределами начертанного властью пространства. Именно эти люди в 1960-1980-е годы либо становились унылыми наемниками власти, поддерживающими ее за отсутствием альтернативы и с единственной надеждой на постепенную эволюцию власти, либо становились не менее унылыми антисоветчиками, на том же официональном пространстве учиняющими хулиганские выходки, упрекающими советскую власть в несоблюдении Советской конституции и мало задумывающимися над тем, какой кошмар начнется, если оную начать соблюдать. Тому поколению - за редчайшими исключениями - казалось, что иных выходов из тупиковой ситуации нет - разве что самоубийство или усиленное потребление алкоголя либо религиозного дурмана. Впрочем, спиться или уверовать есть для них всего лишь один из вариантов самоубийства - во всяком случае, политического. Отец Александр Мень, к примеру - политический самоубийца (то есть, у него был шанс стать политической фигурой, но он шанс этот отверг) - в отличие от отца Глеба Якунина.

"Самоубийство" - страшное для христианина слово, грех, который многими ощущается как самый тяжелый - потому что совершается в результате смертельнейшего из смертных грехов, уныния, потому что совершается как показной отказ от воскресения, как утверждение себя, а не Бога, хозяином жизни, отрицание того, что Творец может что-то изменить к лучшему.

Но потому так сложно (и, видимо, просто недопустимо) осуждать самоубийц, что не всегда видно, кому они бросают выбор: Богу или людям. В конце концов, становясь христианами, принимая крещения, люди тоже совершают самоубийство: они умирают, умирают для греха. Правда, они умирают духовно - но, во-первых, "духовно", "символически" не означает же в данном случае "понарошки", во-вторых, и грех есть в корне своем духовная реальность.

Люди, которые не совершили политического самоубийства (это вовсе не обязательно активные политики, это просто живо реагирующие на политику души), часто обвиняют тех, кто его совершил - в политическом предательстве. "Нельзя быть политическим мертвецом, живой или мертвый - ты кому-то помогаешь. Ты не остров, ты часть материка. Если ты не займешься политикой, она займется тобой".

Совершенно верно: нельзя быть политически нейтральным, и человек, совершивший политическое самоубийство, очень политически активен. Он говорит то, что нельзя сказать ни на одном референдуме, что нельзя подчеркнуть ни в каком бюллетене: политика должна знать свое место. Политика паразитарна, и политика превращается в комедию, когда забывает, на чем она паразитирует, когда истребляет живую человеческую душу. А именно это и происходит во всякой революции - происходит это и в попытках преодолеть последствия революции, не преодолев ее причин.

Комедия перестройки и была попыткой революционеров преодолеть революцию, не убивая в себе революционеров. По-прежнему - и в ожиревших чиновниках, и в изможденных диссидентах - жива вера во вторичность морали, в то, что в жертву политическому компромиссу неизбежно приносить правду, что нет жизни без лжи, насилия и кражи. Эта вера устояла перед сменой политических поколений, и эта вера будет перемалывать и будущие поколения. Может быть, создатся и правовое государство, и независимое судейство, и демократические выборы, может быть, когда-нибудь произойдут - но если все это сделается в стране без стыда и совести (что само по себе маловероятно), то все это будет лишь имитацией. Через крохотную дырочку в сердце человека утечет справедливость и демократия, останутся лишь пустые и гулкие формы.

Было бы прекрасно и замечательно жить для политики и для совести одновременно. Но было бы весело жить одновременно и для греха, и для совести. Это не означает, что политика и грех суть равно богопротивные явления. Это означает, что человек есть существо, которому полезно умирать, которому полезно опускаться ниже уровня отчаяния, которому могила (хотя бы символическая) становится подземным ходом, подкопом под неприступную иначе крепость. Признать, что все плохо и безнадежно - и не отчаяться, не скурвиться, а умереть для отчаяния и предательства. Совершить самоубийство политическое, коммерческое, нравственное - и только тогда найдутся силы, способности и дух для подлинной, а не подлой политики, коммерции и нравственности.

В ЗАЩИТУ ФАРИСЕЙСТВА

Всякий человек считает лицемерие грехом. Русский человек считает лицемерие грехом наитягчайшим. Даже те люди, которые не читали Евангелия или, раз прочитав, прочно его забыли, помнят, что фарисеи - "гробы повапленные" (Мф 23, 27), помнят, что мытарь хороший, а фарисей плохой (Лк 15,11), что фарисеи оцеживают комара, а верблюда поглощают (Мф 23, 24). В скобочках - это ссылки на места Евангелия, которые стали источником наших пословиц, наших идиом и поговорок.

Борьба с большевизмом психологически переживалась как борьба не вообще с "империей зла", а именно с ложью и лицемерием. Диссиденты не требовали не сажать - они требовали сажать без лицемерных ссылок на волю народа, без лживых диагнозов, без фарисейского причитания о благе народа. Если бы у Любарского, к примеру, в приговоре значилось бы: "за откровенную борьбу с большевистским режимом", - диссидент ничего бы возразить не мог. Все диссидентское брюзжание было челночным снованием от того, что большевики лицемерно провозглашали, к тому, что они делали. Нравственная и политическая прибыль таким челнокам была велика. Большевики, тоже вполне русские по градусу нелюбви к фарисейству люди, защищались, обвиненияя в фарисействе самих диссидентов: провозглашаете борьбу за истину, а на деле боретесь за джинсы от американских друзей, за славу и выезд за границу. Обе стороны, таким образом, полагали искренность и прямоту самыми драгоценными качествами: бить исподтишка - преступление, откровенно дать в морду - воля Неба. И не так важно, кого, собственно, отчего и зачем бьют.

С 1990 г. началась фарисейская борьба с фарисейством. Началось в 1991 году откровенным заявлением тогдашнего московского мэра и лидера "антисоветских советских демократов" Гавриила Попова: раз уж чиновники без взяток прожить не могут, то грех заставлять их таиться; пусть лучше берут откровенно. Общественность возмутилась - первая попытка нелицемерно бороться с лицемерием вышла герою колом. Но затем понеслись соколы и мелкие пташечки. О золоте партии народу прямо сказали слова протопопа Аввакума: "Положено до нас, так и лежи во веки веков". Зачем лицемерить: невозможно создать капиталистическую экономику без разграбления партийной и государственной казны, так давайте, граждане, не будем фарисействовать. Зачем требовать, чтобы за убийство трех человек во время августовского путча кто-то ответил? Давайте будем искренни: правосудия у нас пока еще нет, правоохранительные и госбезопасные органы у нас старые, охранять право не могут и не хотят, зато очень могут устроить настоящий переворот, если к ним приставать. Лучше нелицемерно подкупить их тройными окладами и никаких разговоров о справедливости не заводить. Ай, ну зачем вы так говорите, как можно вводить запреты на профессию для тех, кто растлевал страну идейно и экономически? Как вы не понимаете, что они это делали исключительно лицемерно, что на самом деле они люди очень хорошие, что других политиков у нас за восемь лет свободы не могло появиться? Давайте лучше искренне скажем, что коммунистов нам наказать не под силу, так что пусть они и дальше правят, только уже без коммунистического лицемерия.

Нельзя доверять демократам советского происхождения. Впрочем, забегая на много лет вперёд, скажем, что и доверять демократам настоящим, несоветским, тоже нельзя. Вера в демократию несовместима с доверием к демократам. Демократию нельзя проверять, потому что её нельзя проверить, ведь демократия - идея, бесчеловечная система. Она хуже всех прочих, ибо диктатуры, монархии, олигархии предупреждают о своей непроверяемости. Демократия же своим названием даёт понять (напрасно), что она поддаётся контролю. Этим демократия и хуже остальных идей политического устройства.

Демократия декларирует проверяемость, но непроверяема, зато демократы проверяемы, хотя декларируют непроверяемость. Во всяком случае, многие демократы полагают, что если уж они - за демократию, то какое тут может быть недоверие? Вон, царей проверяйте, а демократов-то зачем?

Демократов проверять нужно обязательно и чем чаще, чем лучше, потому что они - люди и могут продолжить грехопадение дальше. Это диктатура не нуждается во внимании подданных и и контроле, а демократия без такого контроля, проявляющегося в самых неожиданных мелочах и обычаях, сразу испаряется.

Уровень развития демократии и определяется степенью её проверяемости. Демократия США наиболее (к сожалению) развитая, поскольку тут следят за политиками пристально. (К сожалению, потому что возможности проверки постоянно снижаются - на худой конец, концы прячутся, как и при диктатурах, в кровь, в войну, которая списывает всё, включая демократию).

Постоянная борьба с лицемерием в сфере экономики и управления продолжилась активной борьбой с лицемерием в политике. Зачем вы требуете нравственности от политиков - как не стыдно, ведь политика дело безнравственное, так уж лучше пусть будут откровенно безнравственные, чем фарисеи. Зачем вы требуете, чтобы президент лицемерил и делал вид, что он идет на выборы - все равно ведь реальных соперников ему нет, выборов настоящих не будет, так пусть уж лучше будет без фарисейства, лучше ему нарушить свое обещание избираться, чем устраивать спектакль. Зачем что-то говорить про демократию, давайте будем искренни: Россия не Англия, нечего лицемерить, все равно следующим президентом народ выберет того, кого укажет нынешний, так что не будем фарисействовать.

Всё так - и всё не так! Пора разгребать завалы, пора говорить о том, что Евангелие не сводится к борьбе с фарисейством. Иудин грех отягощен лицемерным поцелуем, но не в этом поцелуе иудин грех, а в предании Истины на смерть - и за деньги, заметьте. Христа искали погубить лицемеры, а погубил корыстолюбец! "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды" (Мф 23,25) - но двойное горе тем, кто извратит эти слова и, вместо очищения внутренности сосуда, выплеснет воровство и неправду всему миру в лицо. "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам, и украшаете памятники праведников" (Мф 23, 29) - но двойное горе тем, кто, под предлогом борьбы с фарисейством, хоронит пророков в промерзлой гулаговской земле с чернильным номером на ноге вместо надгробия.

* * *

Уступать нужно не всякому меньшинству, а только своему.  Шахматист посильнее должен давать фору шахматисту послабее. Например, баскетболист сел впервые в жизни сыграть в шахматы – убери, шахматист, со своей доски все фигуры женского рода.  Но если шахматист с тем же самым баскетболистом играет в баскетбол, он не только не должен давать форы, но и сам может рассчитывать на уступку. Если, конечно, он не играет в баскетбол так же хорошо, как в шахматы.

Антидемократы, когда за ними большинство, очень любят подменять понятие демократии, заявляя, что демократия – это соблюдение прав большинства. Но едва прищемит хвост, как антидемократ вспоминает, что демократия – защита прав меньшинств. Мало нацистов – защищай их как меньшинство, много нацистов – повинуйся им как большинству. Куда ни кинь, всё клин.

Так вот нет же. Национальные или сексуальные меньшинства – меньшинства, скажем так, шахматные, а  нацисты, большевики, коммунисты, наследники Дзержинского и прочие малые народности – даже не баскетбольные, вообще не спортивные.  Для демократа демократия – игра, для сторонника сильной руки демократия – фигня. Одни фигурами по шахматной доске, другие – шахматной доской по морде, по морде.

С белорусскими демократами, таким образом, всё просто: когда они живут в России (и только тогда), они – русское меньшинство и поэтому получают право нарушать законы великого и могучего русского языка. С русскими нацистами, чекистами, коммунистами и далее каждый сам знает, да не каждый посмеет огласить весь список – ещё проще: во-первых, пусть признают себя меньшинством, во-вторых, пусть признают себя меньшинствами недемократическими, а там… А там, где недемократы признают себя недемократами, там уже так хорошо, что больше ничего и не надо.

* * *

 

Проклятия книжникам и фарисеям заканчиваются словами Спасителя Иисуса Христа: "Я посылаю к вам ... и книжников" (Мф 23, 34). Спасение от книжничества и фарисейства приходит не благодаря цинизму, отчаянной наглости и нелицемерному свинству, а через Церковь, в которой есть и книжники, и, увы, фарисеи. Выбор между фарисеем и бандитом - ненормален, но ненормальна, извращена первородным грехом вся природа человека. Всякий грех есть разрыв слова и дела, лица и сути. Спасение не в том, чтобы расширять этот разрыв так, чтобы с одного края пропасти не было видно другого, чтобы так далеко войти в нелицемерное зло, чтобы забыть о существовании нелицемерного добра. Спасение в том, чтобы стягивать края пропасти, а это означает вновь и вновь прибегать к слову правды, пускай даже оно неукомплектовано делом правды. Велеть соблюдать добро и пытаться самим соблюдать добро, уважать проповедующих добро и презирать проповедь бесстыдного зла, - вот спасение. "На Моисеевом седалище сели книжники и фарисеи ... - все, что они велят вам соблюдайте и делате" (Мф 23,2-3), но не усаживайте на трон Моисея воров и предателей. Спасение не в том, чтобы опуститься ниже добра, а в том, чтобы подняться выше его скользкой и двоящейся сущности, к подлинной сути - любви. Любите людей вообще, любите говорящих слово добра и любви, сами произносите их с благоговением, постоянно раскаивайтесь, если погрешаете против высоких и красивых слов - и тогда вы уйдете от лицемерия и фарисейства и войдете в объятия Того, Кто есть и невидимый Бог, и Слово любви и света, искреннее настолько, что воплотилось в человека.

ДЕМОКРАТИЯ КАК ВЫБОР МЕЖДУ ДУРДОМОМ И ХОСПИСОМ

"В сумасшедшем доме главврача не выбирают". Чеканную фразу поставили интеллигентные и демократичные люди барьером перед демократической интеллигенцией. Можно было бы придти в отчаяние и заклеймить таких людей противниками демократии, сторонниками тоталитаризма, но совершенно очевидно, что никакому тоталитаризму такие интеллигенты не сочувствуют. Просто они искренне и умно формулируют истину. В сумасшедшем доме действительно не выбирают главврачей. А поскольку вся Россия - палата номер шесть, то демократом в ней должен считаться лишь тот, кто выступает против выборов.

Соглашаться, однако, с этими очень искренними и очень умными - может быть даже, немножко слишком верящими в свой ум - людьми ужасно не хочется. Не может быть, чтобы все было так плохо! Сумасшествие - оно ведь не лечится, и, если мы признаем русских сумасшедшими людьми, то с мечтой о демократии придется распроститься навсегда.

Спорить с теми, кто называет русских сумасшедшими - соблазнительно. Сумасшествие вообще дело труднодоказываемое. При хорошо подвешенном языке легко объяснить, что те, кто в какой-то миг русской истории отказался идти на выборы между двумя фюрерами, не такие уж идиоты и самоубийцы, вовсе не “демшпана”. Они - мы ! - просто не поняли, что демократия есть выбор из двух зол, из двух дураков, из двух сумасшедших. Они - мы! - пали жертвой тех идеализированных, бесцветных представлений о демократии, которые только и вызревают во мраке подполья.

Наверное, интеллигентов есть за что ругать. Но есть ли для чего? Люди, которые обзывают интеллигентов нехорошими словами, делают это не для того, чтобы уничтожить интеллигентов, а чтобы призвать интеллигентов опомниться и примкнуть к позиции, которую они считают наилучшей. Увы, со времен “Вех” и даже до сего дня самая благородная ругань в адрес интеллигенции остается руганью и достигает лишь той цели, которую может достигнуть брань: отпугивает, а вовсе не убеждает.

Спорить с теми, кто называет Россию сумасшедшим домом, и не требуется. В сумасшедшем доме действительно не выбирают главврача, - тут разочаровавшиеся в демократии совершенно правы. Но дело в том, что они более правы, чем могут себе представить. Вспомним Антона Павловича Чехова: "Вся Россия - палата номер шесть". Кто говорит, что в дурдоме врача не выбирают, взывает именно к той части интеллигентной души, которая со школы усвоила этот яркий образ. Очень яркий, очень эмоциональный, очень запоминающийся, - но тем не менее, этот образ нарисован словом, и в нем есть одно крошечное словцо, без которого фраза была бы подлой и дурацкой. Не просто "те, кто отказывается выбирать между Ельциным и Жириновским - психи". Не просто "охотнорядцы и кадеты - сумасшедшие". Не просто "протестующие против войны в Чечне - идиоты". Сумасшедший дом - это вся - вся! - Россия.

Кто клеймит иначе мыслящих, пищущих и поступающих сумасшедшими - себя числит в сумасшедших или в диагностах? Кто требует оградить главврача от выборов - себя считает санитаром, главврачом или пациентом? Ответ ясен, увы. Другое дело, что никто не скажет прямо, что себя числит во врачах, а не в больных. Тут вдруг нападает стеснительность - и слава Богу, стесняются не только потому, что читателями, подписчиками, друзьями часто являются именно те, кого записали в сумасшедшие. Просто каждый помнит не только Чехова, но и Маяковского: "Все мы немного лошади". Кто, будучи в здравом уме и здравой памяти, признает себя не сумасшедшим, совершенно душевно не больным, умственно не расстроенным? Только сумасшедшие не знают о себе, что они сумасшедшие - впрочем, и у них иногда бывают минуты просветления, а вот у интеллигентов не всегда. Это зависит от уровня интеллигентности, то есть образованности. Кто знаком с достижениями психологии за последние сто лет, тот знает, что все люди - "того". Кто знаком с богословием хотя бы четырехтысячелетней давности, это знает еще лучше: "Всяк человек - ложь". После падения (грехопадения) с райской высоты небольшое сотрясение мозга есть у всех.

Вся Россия - палата номер шесть, а не большинство народа, не какое-то "быдло". Все - пациенты, и гнусен претендующий быть терапевтом. "Сумасшедшим устраивают балы и спектакли, а на волю их все-таки не выпускают", - писал Чехов в “Палате № 6”. Воли нет и не предвидится, и только идиот может представить себе абсолютно здорового человека хоть во главе государства, хоть в его заду. Мир лежит во зле.

Опустившись до этого дна, мы получаем возможность оттолкнуться и начать выплывать. Да, все сумасшедшие. Но хуже всего не то, что все сумасшедшие, а то, что на протяжении большей части истории человечества всегда есть кто-то, претендующий быть здоровым. Монархия, аристократия, олигархия, плутократия, даже охлократия - все построены на противопоставлении здоровых и больных. Кто претендует быть главврачом - царь, богач, элита, толпа, меньшинство, большинство - не так важно.

Есть одна система, сооруженная специально для палаты номер шесть - это демократия. Все сумасшедшие, следовательно, все имеют право избирать и быть избранными, - вот принцип демократии. Из выборов исключают, правда, "настоящих" сумасшедших, - но прелесть демократии в том, что, если бы даже сумасшедшим в дурдомах предоставили право голоса, то на исход выборов это не повлияло бы. Глупая система, вздорная, нелепая, - но единственно не допускающая сумасшедшим считать себя врачами, подсекающая гордость смешным, но действенным подкатом, освобождающая от самомнения, напоминающая о тщете земного не проповедью, а ящиком с прорезью. Именно в этом смысле демократия (именно как всеобщая власть) есть до ужаса христианское явление, ибо она предпочитает всех уравнять, чтобы каждому предоставить свободу, нежели предоставить свободу избранным, чтобы те вели за собою всех. Именно и только демократия напоминает о том, что мир, где Христа распяли - сумасшедший дом, и что спасение не в том, чтобы обустроиться в дурдоме навсегда, а в том, чтобы навсегда оставить надежду обустроиться в дурдоме.

Если гордость не позволяет нам все-таки считаться сумасшедшими, если тошно считать всю Россию палатой сумасшедшего дома, если очень уж хочется считать себя здоровым, а не больным, то, пожалуйста — давайте считать Россию палатой номер шесть не в сумасшедшем доме, а в приюте для безнадежно больных или, говоря по нышненему, хосписе. Не ум потеряла Россия, а надежду; правда, разница не велика, ибо терять надежду — очень неумно. Цинизм и отчаяние даже оглупляют даже гениального человека, ибо они всегда категоричны, в отличие от надежды, они отвергают то, что еще не существует и уже по одному этому не поддается проверке разумом.

По-человечески говоря, действительно, нет надежды и не предвидится, и чем лучше мы знаем историю государства Российского, тем меньше у нас надежды на то, что в этой истории когда-то появится нечто новое, тем более — на то, что это новое окажется хорошим и возобладает над извечными русскими недостатками. Так что же, посыпать пеплом свою голову и чужие головы пеплом же запудривать? Так это посыпание пеплом и есть один из посконнейших российских пороков! Смириться и объяснять, почему медведь на воеводстве не в пример предпочтительнее человека, и почему чижики должны с радостью отдавать себя на съедение топтыгиным? И этого порочного лжесмирения было в российской истории уже до неимоверности.

Не ума и поучений, не цинизма или ханжества не хватает России, а просто сочувствия к себе со стороны своих же собственных сыновей и дочерей. Русский человек страдает от сознания греха своего и окружающих, греха, совершаемого легко, походя, эгоизма и гордыни почти приросших к нам. Но не смириться с этим грехом, тем более, не требовать публичного в нем покаяния, да и не обличать его, а просто сочувствовать порабощенному грехом, — вот что достойно интеллигентного человека, что одинаково доступно христианину и агностику, правому и левому. Да, мы плохие и живем среди плохих. Но ведь мы все не только плохие люди, но и умирающие люди. Есть такие прихоти, в которых умирающим не отказывают. В хосписе не дадут умирающему, корчащемуся от боли, автомат, чтобы он стрелял направо и налево — ясно, что ничего утешительного из такого утешения не выйдет. Но ушицы — дадут.

Вот если так поглядеть на Россию, то станет ясно, что диктатура ей — не нужна и опасна, потому что железная рука и на ноги не поставит, и помереть спокойно не даст. Бессмысленно, к примеру, и звать священника, пока помирающий сам не попросит. А вот дать умирающему свободу совести — или свободу выборов — можно и нужно, к каким бы странным для здоровых людей результатам эта свобода не привела. Намного хуже не будет, а помочь, даже поставить на ноги — может хотя бы тем, что человек почувствует: ему сочувствуют, а не презирают его. В конце концов, упражнения по разработке мускулов выполняет человек, у которого мускулы совсем размягчились, а не его мускулистый врач. Демократия многим принципиально отлична от христианства, но схожа с Христом в одном отношении: она не для здоровых, а для больных. Давайте считать друг друга — грешных, слабоумных, вредных, истекающих эгоизмом — все-таки людьми, и давать друг другу все более и более свободы и уважения, возможности быть ответственными сами за себя. Может быть, это и не сделает Россию нормальной страной; да есть ли они — нормальные страны? Но это сделает русских из людей, настроившихся помирать и сходить с ума, людьми, для которых норма — жизнь и разум.

 

 


 

ПОСЛЕ АРИСТОПЛАТОНА И ТОЛСТОЕВСКОГО

В очень древней Греции были философы, которых звали немножко смешно, словно жуков: «досократики». Конечно, звали их так не при жизни (побили бы), а много позже, когда уже и Сократ умер. Досократики были, а послесократиков не было, потому что после Сократа были Платон и Аристотель, которые и сами по себе хороши. Правда, после Платона и Аристотеля была масса философов, тоже достаточно древнегреческих, а все-таки основательно забытых. А и помнят, что были софисты, стоики и эпикурейцы, то проку от этого мало, потому что путают содержание этих философий со страшной силой.

Мало кто догадывается, что эпикурейцы жили весьма стоически, а стоики были отнюдь не дураки насчет эпикурейства и закусить. И ничего криминального в таком невежестве нет, потому что всегда правы не только покупатели, но и читатели. Ну нет спроса на тех древнегреческих философов, которые после Платона и Аристотеля, причем нет, видимо, очень давно, потому что от Платона с Аристотелем осталась куча сочинений, а от всех прочих куча невнятных цитат, да и то, видимо, перевранных. Уж где только за последние две тысячи лет ни ночевала философия, а все как-то мимо Греции.

Россия в этом отношении вполне второй Пелопонесс. Достоевский с Толстым точь в точь как Платон с Аристотелем: один нервный и все больше про подростков, религию и эротику, а другой такой спокойный, и все больше про земное, но уж про земное так, что прямо заслушаешься. И весь цивилизованный мир к этой парочке с таким же почтением и интересом, как к древнегреческим друзьям. А вот к тем, кто их родил и после них жил, внимания почти никакого.

Обидно, как в анекдоте про тонущего в Москва-реке грузина, который от страха забыл, как по-русски «Помогите!» и кричит прохожему: «Последний раз плаваю, обидно, да?!» Конечно, дух дышет, где хочет, но почему же с такой жестокой последовательностью он меняет направление? Прямо какое-то подсечное земледелие: после Аристоплатона в Греции нет Философов, после Толстоевского в России нет Писателей, после Шекспира в Англии нет Драматургов, после Гитлера в Германии нет Фюрера…

Впрочем, на последнее грех жаловаться. Может быть, здесь и отгадка: не так важно, после чего ты живешь, какой тут бушевал пожар мысли, страстей и чувств-с, как важно, до чего ты живешь – до Сократа, до Толстого или до Гитлера. Досократик ты или доходяга? Пытаешься пролезть в игольное ушко, в которое до тебя уже Сократ с Толстым пролезли, или ищешь какую-то новую иглу и новое бессмертие?

ПАДЕЖ ВЛАСТИ

Человек, даже современный, все равно сохраняет привычку мыслить тотемически, подыскивая высококультурным явлениям параллели в биологическом мире. Поэтому, очевидно, учительница русского советовала нам узнавать винительный падеж, подставляя вместо таких вредных слов как “стул” или “кресло” не что-нибудь, а “корову”. “Я вижу стол” — непонятно, в каком падеже стол, а “я вижу корову” — понятно, что и корова, и стул в падеже винительном.

Но за коров все-таки немножечко опасно, у них случаются и настоящие падежи. Поэтому я предпочитаю слово “удав”, и при встрече с неизвестным всегда подставляю его. “Я вижу государство” равняется здесь и сейчас “я вижу удава”. Глядя на Америку или Чечню — вижу корову, вижу шакала, но не удавов, а вот глядя на нынешнее российское явление, претендующее быть государством, я вижу все то же удавье сообщество, которое описал Фазиль Искандер. Все та же вера в цветную капусту (на сегодняшний день цветной капустой объявлена демократия, великая Россия и еще пара предметов первой необходимости). Все тот же симбиоз кроликов и удавов, при котором свобода прессы по-прежнему вполне описывается формулой: “Удав, из которого говорит кролик, это не тот удав, который нам нужен”. Нам нужны удавы, из которых говорят удавы, — в этом смысл всех последних заявлений главного удава о том, что такое свободная пресса.

А уж вся история последнего года кажется вообще созданной по матрице Искандера — это ведь у него Царь Удавов сперва назначил себе преемника — Удава-Пустынника, которым потом и был сожран. Инвективы Путина в адрес своего предшественника есть не только обычные для ленинской династии плевки ядом в адрес предшественника, но и ритуальное пожирание отца-царя-жреца. Искандер, небось, сейчас мечется по дому и повторяет булгаковское: “Ах, как я угадал! как угадал”, глядя на Великого Пустынника, который ныне правит страной, “не теряя скромности и в то же время усиливая четкость”. И все призывы и программы нынешней власти вполне описываются абзацем: “Великий Пустынник прочел удавам проповедь на тему “Удушение — не самоцель”. После этого был разработан ряд классических петель-удавок, и случаи запутывания удавов в собственных узлах значительно сократились”. И у нас скоро кончится время, когда удавы душили друг друга как по телевизору, так и без оного.

Разумеется, это не означает, что отвечать на происходящее в России следует размножением с опережением. Как раз это нынешние удавы переварят спокойно, им даже легче с “Плейбоем” вместо “Правды”. Убедившись, что власть находится в удавьем падеже, надо вспомнить, что все-таки и те не удавы, и ты не кролик, и заняться именно тем, для чего создан человек, чем не хотят заниматься люди, упавшие во власть, и что одни называют творчеством, другие любовью, третьи верой, но что из соображений языкового целомудрия, возможно, стоит именовать цветной капустой.

ПРИХОД И РАСХОД СВОБОДЫ

До революции в России не было офисов. Были конторы. Ко времени падения коммунизма, однако, слово «контора» приказало долго жить и уступило месту слово «учреждение».  Очередная волна вестернизации, хотя, как свойственно волнам, зашла недалеко и мало что изменила на нашем бережку, но оставила слово «офис».

«Контора» от «офиса» не слишком отличается – если брать латинские корни. «Контора» от computare, «со-считать» (отсюда же и компьютеры). «Офис» от opus facere, «дело делать». Торжество офиса над конторой в этом смысле закономерно, потому что офис – настолько же более широкое понятие, чем контора, как «дело» шире «счёта».

Но насколько офис больше конторы, настолько офицер меньше конторщика. Офицер он и на Западе офицер – это прежде всего лицо «официальное», то есть делающее не всякое дело, а государственное. Так повелось еще с Римской империи, когда «магистр официя» был ого-го какой фигурой. Уже тогда слово «офис» оторвалось от своих корней и начало превращаться в свою противоположность, потому что никаких дел не может быть там, где распласталась власть и где распластываются перед властью.

Все, к чему прикасается царство кесаря, благополучно омертвляется. Ну какой офицер умеет вычислить хотя бы квадратный корень? Даже если бы умел, скроет, а то его выгонят со службы как вшивого интеллигента. Правительственный офис старается выглядеть не конторой, а дворцом.

Получается что-то вроде британского «Форин офиса» – «Иностранного офиса», который, во-первых, не иностранный, а как раз британский, во-вторых, не офис, а министерство. И вся работа этого Форин офиса, как известно, сводится к тому, что другие, в том числе Русь, таскают для туманного Альбиона каштаны из огня.

Разумеется, в современной России офис оказался популярнее конторы, потому что, во-первых, наши офисы заводили сплошь офицеры по заданию партии и правительства – через всяких подставных лиц, а иногда и без оных. Во-вторых, ни о каких счетах, ни о каком счете и речи быть не может. «Свои люди, сочтёмся» – принцип, категорически исключающий дебет-кредит и прочую итальянскую бухгалтерию. В-третьих, в офисах сидят, а конторщик стоит – кто видел конторки, тот знает, о чем речь.

Что конторщик стоит, объясняют тем, что в прежние времена так предотвращали всевозможные болезненные последствия длительного сидения. На сознательном уровне, возможно. А подсознание?! Неужто нет разницы между древним проповедником, который перед своей аудиторией сидел (а слушатели стояли), и современным лектором, который стоит?

Правда, конторки не очень-то встретишь и на родине контор. Ранний капитализм подымал людей, нынешний, победивший, скорее позволяет им прилечь – и в этом отношении прямосидящий сотрудников компетентных органов одинаково далек как от стоящего конторщика, так и от вовсю развалившегося и положившего ноги на стол бизнесмена. Но Россия до этой стадии явно не доросла, и у нас идти вперёд означает пока стоять за невидимой конторкой с невидимым пером наперевес и следить, чтобы в конце концов приход свободы начал превышать её расход.

ОЧЕНЬ ОГРАНИЧЕННАЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ОБЩЕСТВА

В истории России период борьбы за ответственное правительство был очень кратким. От Ходынки до Ильича.

Разумеется, ответственным является любое правительство.  Только при самодержавии правительство отвечает самодержцу, а при демократии – парламенту.  На первый взгляд, ответственнее министр, который отвечает самодержцу – ведь тот может и голову отрубить.

Тем не менее, считается, что «ответственное правительство» то, которое отвечает перед парламентом. Это не тривиально: оказывается, страх смерти не усиливает ответственность, как подсказывает интуиция.

Ограничение ответственности повышает ответственность не только в управлении государством, но и в бизнесе. Промышленная революция, резкий прогресс и прочие радости начинаются, когда ответственность ограничивают. Обанкротился «Дженерал моторс», но никого не посадят в долговую яму и не казнят торговой казнию. А где купцу или ремесленнику могли и голову отрубить, там топтались на одном месте веками.

Сегодня в России мечтают об ответственности, но понимают её как возможность убить гада, который сделал что-то плохо. Причём, так понимают ответственность и сами ответственные работнички. Проблема не в России, проблема в понимании ответственности. Ответственность обратно пропорциональна власти. Отцу за сына есть чем ответить – может всю жизнь сыну посвятить. Диктатору нечем ответить. Ну, застрелится-отравится. Разве от этого легче шести миллионам евреям или, если говорить о России, детям, которые гибнут из-за своеобразной российской медицины?

Россия лишь крайний случай, вообще же в любой стране любой человек, который «принимает на себя ответственность», всегда немножко лжёт. А если это политик, по приказам которого бомбят целые страны, то даже очень лжёт. Выяснится, что бомбят без причины или без надежды на успех – чем ответит политик? Если Господь Иисус саркастически спрашивал, «какой выкуп даст человек за душу свою?», то нетрудно представить, что Он говорит людям, приходящим на Его Суд с решимостью понести ответственность за сделанное с чужими душами.

Учителя, родители, политики, военные, да хоть продавец в магазине, хоть дворник, - любой человек свободен причинить такое зло, за которое ответить никогда не сможет.  Нечем-с!

Когда люди организуются в общество, они словно скидывают в общий котёл эту свою способность – вот и заваривается горькая каша, которую расхлёбывают слабейшие.

Наивно думать, что Гитлер не брал на себя ответственность за судьбу Германии – брал. Очень был ответственный человек. Ответственнее, скажем, Сталина, который бы не застрелился никогда и ни при каких обстоятельствах.

А что скажут Создателю и, главное, единоверцам, те церковные лидеры, которые «брали на себя ответственность» и заключали – одни пакт о ненападении с Гитлером, другие договор о лояльности со Сталиным. Во имя спасения пасомых… Заключали одни – и выживали. А те, ради кого шли на компромисс со всей ответственностью, гибли. И – чем за эту гибель могли ответить «ответственные»? Ничем… И слава Богу, что не застрелились, от смерти ответственного человека не воскреснут безответные.

Способность творить зло, за которое «творец» (или «творчок»? как называть «творящего» зло?) не может ответить в принципе, есть извращение другой, нормальной способности человека: творить добро и любовь в таких объёмах, которые никто не сможет оплатить. Однако, способность к добру не аккумулируется. Микеланджело мог передать папе римскому полномочия судить и казнить, но не мог передать никому свой резец или свою кисть.

Кормящая мать никому не передаст свою грудь. Вот отцовский ремень передать – нет проблем. Любое государство есть всего лишь коллективный отцовский ремень, на котором армия – пряжка.

 Вот и хорошая новость: не надо бояться ограниченной ответственности. Надо всячески отбирать у общества и властей предержащих всё, что можно отобрать. Иначе неизбежен дефолт, причём набирают долги, говорят об ответственности одни, а расплачиваются и отвечают совсем другие. Напротив: надо оставлять максимум ответственности при себе. Общество есть пирамида, только внизу – один человек, простой частный человек. Ответственность возможна только в радиусе своей личной, частной жизни. Всякий шаг вверх по социальной лестнице есть шаг не к большей, а к меньшей ответственности. Это не означает, что социальная лестница должна быть уничтожена. Стремянка в хозяйстве пригодится, только не надо жить на стремянке.

Безответственны не те, кто строит мир вокруг себя, а те, кто кричит: «Безответственно доверять детей родителям! Детей – в государственные интернаты!!!» Или: «Безответственно ограничивать веру небольшими общинами! Только крупная религия – прочная и надёжная религия!!!» Потом это прочное и надёжное падает – всегда падает, как всегда падает карточный домик – но и тогда ответственные люди валят ответственность за крушение своих грандиозных планов на «людишек», которые «не поняли» и «уклонились от ответственности».

Отвечать надо не смертью, которая одна и к тому же фальшивая бумажка. Надо отвечать мозгами, сердцем, руками, сияющими глазами и радостью. Да, ни один человек, ни человечество в целом ни за что не могут толком ответить. Пфф! Велика важность! Зато за всё могут – и с большим толком! – попросить прощения и всё могут простить и преобразить не насилием, а миром и творчеством.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова