Столичная жизнь
Краков: между Москвой и Освенцимом
«Череп» по-польски «чашка». Черепов в древней столице Польше — Кракове —
много. Как и Рим, город наполнен барочной церковностью, которая стояла на
иезуитском культе смерти — точнее, памяти о смерти, о смертном часе.
Апофеозом этого культа можно считать абсолютно
натуралистическую чашу в виде черепа, наполовину еще сохраняющего
плоть, а отчасти усыпанного могильными жучками.
Краков похож на Москву как плод на шестом месяце — на ребенка: Вавель
(Кремль) стоит над Вислой, которая течет в том же восточном направлении.
Есть в Кракове и два бульварных кольца — малое и большое, только на большом
деревья существуют, в отличие от московского. Есть
свое Замоскворечье — Подгуже, такое же ободранное, каким еще недавно было
Замосковоречье. Есть своя Тверская — Кармелитская улица. Есть Красная
площадь и ГУМ — знаменитые Сукеницы. Вместо Успенского собора — Марианский костел, вместо
Архангельского — собор на Вавеле (где, кстати, среди гробниц ничтожных
королей, королев и королевичей, в жилах которых текла в основном немецкая
кровь, сбоку от помпезной часовни с гробом Пилсудского скромненько
притулилась, словно ее забыл кто-то из экскурсантов, вазочка с прахом из
Катыни; десятки тысяч убитых «простых» поляков почтены меньше одного
полупутина-полуфранко).
Правда, Краков — Москва идеальная. Во всём городе незаметно ни одной
церкви, принадлежащей негосударственному исповеданию. Даже улица
Реформатская — и та не в честь реформатов, а в честь реформированных
францисканцев (которым еще принадлежат названия улицы Францисканской и
Капуцинской). Почему-то храмы (в отличие от римских и парижских) днем закрыты, открываются лишь на мессу. Что ж, когда
священник — почти государственный чиновник, у него меняются приоритеты. В
толпе часто мелькают монахини, остается надеяться — не сбежавшие из
монастыря. Правда, вход в краковскую католическую курию не охраняется,
висит снаружи расписание кабинетов и кто когда принимает — но и в Москве в
Чистом переулке режим не потому бдительный, что это казенная церковь, а
потому что в Москве всюду бдительности на порядок больше, чем в Кракове.
Можно предположить, что так будет в Москве не всегда. Краков (и Польша)
почти мононациональны. Евреев (в Кракове было полмиллиона) истребили немцы
с поляками (краковское гетто охраняли и поляки), оставшихся в 1969-м поляки
выжили уже самостоятельно. Вполне по-советски в синагоге Моисея вплоть до
1989 года держали то скульптурную мастерскую, то склад театральных
декораций. Немцев и украинцев выставили при помощи ненавистных русских.
Воцарились благолепие и идиллия. Однако, гуляя по тихому Подгуже, полезно помнить, что тут умирали от голода евреи, что тут они
подняли восстание, которое подавляли два месяца, отвлекая танки и солдат от
более важных дел. Немецкая кинохроника торжествующе показывала
(кадры показывают в музее синагоги), как горящие евреи, не устоявшие
перед танками и огнеметами, выбрасываются из окон зданий «изрыгая проклятия
в адрес фюрера». Преемники Сталина, надо полагать, тоже радуются, видя эти
кадры, и их официальные выспренние слова о том, что трагедию евреев забывать не следует, можно понимать и так, что надо
помнить, дабы получать от этой трагедии удовольствие. Думаю, многие немцы, придя домой после официальных слёз о Холокосте,
разглядывают фотографии из Освенцима как подростки — порнографические
журналы. То, что происходило в Подгуже, очень похоже на то, что происходило
в Грозном. Следовательно, можно предположить, что зачистка не так уж
бессмысленна.
Людоед съест человека, уберёт за собой, вымоет руки и будет жить чисто и праведно. Память о последнем, смертном часе тогда лишь
плодотворна, когда благодатна, когда память помнит одновременно о смерти и о её противоположности. Иначе память о своей смерти
вызывает желание предотвратить её, убив кого-то (например, еврея), а память
о чужой смерти вызывает желание повеселиться, пока не наступила своя. Может
ли не верующий в Воскресение человек иметь такую память? Конечно, и седьмая
глава Экклезиаста именно о Воскресении, хотя внешне — лишь о смерти.
В Освенциме, составляющем неотъемлемую (мистически) часть Кракова
нацисты увлекались изготовлением чаш из черепов. Чаш из чашек, говоря
по-польски. Евреи из краковского гетто — полмиллиона человек — погибли все,
но не все погибли сразу. Особенной опасности подвергались те, у кого были
золотые зубы, но и те, у кого все зубы были хорошие, подвергались опасности
не меньшей — их убивали именно для того, чтобы у очередного немецкого
народного социалиста на столе красовался череп с полным набором зубов.
Художники XVIII столетия были не такими пошляками,
они изображали черепа обязательно без нескольких зубов. Ещё очень рисковали
те, у кого была татуировка (кожа шла на поделки) и, наконец, просто
интеллигенты. Даже если не евреи.
Но, в конце концов, что такое Краков? Лишь череп, по которому невозможно
догадаться, каков человек. Все реконструкции — лишь домыслы.
Череп не более похож на человека, город — на горожанина, чем окно квартиры —
на обитателя квартиры (да квартира и есть череп, окна её — глазницы, в
которых затаился жучок-человек). Настоящий Краков — это краковянин. Вот в
поезде из Кракова в Варшаву Бог послал знакомство с прелестным 82-летним
паном Юзефом Кволеком, родившимся 21 апреля 1922 года, который всем соседям
пытался подарить свою книжку эпиграмм («фрашек» — двустиший на манер
греческих, из книжки и вся информация). Оживлённо говорил с русским, плохо
знающим польский. Собственные зубы, сухопарый
живчик («живец»), лицо почти что череп, но в этом «почти» всё очарование. жена жива, хотя хворает.
Родился в Тернополе, всю жизнь был бухгалтером, трое
дочерей (жена отомстила за то, что навязал ей свою особу, — шутит в
одной из фрашек), пятеро внуков, одна дочь бухгалтер в Варшаве, другая
бухгалтер в Швеции, потому что замужем за шведом. Во время войны жил в
Кракове — работа спасла (это — из фрашек). Может, и перевозимых в Освенцим
евреев считал... А может, укрывал евреев. А может, считал и укрывал,
укрывал и считал.
Реплики о войне, об Освенциме были отведены в зародыше: человек говорит
лишь о светлой стороне жизни, почему, видимо, и дожил в добром здравии до
преклонных лет, и может прожить, будем надеяться, еще четверть века, причём
к удовольствию домашних и друзей. С чувством юмора (а
фрашки — жанр юмористический) у пана Кволека действительно всё в порядке, и
начинаешь понимать, почему этот жанр был так популярен до недавнего
времени, хотя по нынешнем временам слишком пресноват и какой-то вторичный,
вроде надписей на заборе или даже в туалете. В юморе, возможно,
счастье, но в счастьи ли человечность или хотя бы смысл? Фрашка, эпиграмма —
это эпитафия. То, что может быть зарифмовано, то неопасно для зарифмовавшего. Вот фрашка о Хароне: «Он за оплату
души возил, Всем перевозчикам тариф установил». Пессимист после этого
перед каждый выходом за порог будет служить молебен об отправляющихся в путь — как же, всякое перемещение подвергает человека риску. Но пессимист
эпиграмм не сочиняет. О Тартаре: «Ад под землей так глубоко, Как над
землей небо высоко» (перевод мой, но рифма-то не изменена, славянский
ведь язык). Вот плоды той памяти о смерти, которую насаждали когда-то в
борьбе с ересями ксендзы. Вполне адекватно православному силуановскому «держи
ум во аде и не отчаявайся» — то есть, пусть
голова будет в преисподней, именно это даст ей возможность вознестись до
неба. Разумеется, при этом «голова» — это и буквально голова, и та часть тела, которая, будучи прямо противоположна
голове, часто с нею ассоциируется.
В тот же день в поезде на Москву Режиссёр предъявил чёрную-пречёрную
брюнетку в чёрном-чёрном платье из Краснодара. Возвращается на родину — но
не через Москву, Москва для неё слишком шумная и буйная. Возмущалась
поведением белорусских таможенников, поносила «черных» (мне казалось, что в
Краснодарском крае их извели напрочь, но, видимо,
нет). Умилительно, перекрывая Раневскую из «Подкидыша», сюсюкала «детёнышам»
— я впервые воочию слышал — или воушия видел — подобную смесь
сентиментальности с лицемерием.
«Детёнышами» черная дама называла троих очаровательных чеченских детей,
самому младшему из которых года два, но он уже отважно топает с маленьким
рюкзачком на колёсах, только не сразу сообразил, как его на эти колёса
ставить, и сперва волок рюкзачок брюхом по
перрону. Одновременно, что было самое трудное, он прижимал к груди бутылку
с водой. А бутылка, хоть и поллитровая, для него как для меня молочный
бидон. Это чеченская семья из тех, кому в Польше дали приют — едут к
бабушке, которой приют не дали и она все эти годы в Минске. Так что пусть
краковская идиллия стоит на разнообразном прошлом, пусть оптимизм пана
Кволека пробуждает здоровую противоположную реакцию, — этой спасённой
чеченской семьей Польша спасена от пошлости счастья, которую так сильно и
так напрасно обличали Стругацкие в «Хищных вещах века». Детишки, кстати,
предпочитали отвечать маме по-польски. А чёрной даме они не отвечали. То ли
не понимали, что она говорит, то ли слишком хорошо её поняли.
Так что все прошлые и будущие обстоятельства — ничто, а свобода и
творчество — всё. Не всюду, где не было массовых смертоубийств, лучше, чем
в Кракове. Да и были они, и есть... Дерево судится по плодам. И покаяние — не
кот чихнул. Так что если в Кракове полиции намного
меньше, чем в Москве — и та в несерьезных оранжевых накидочках — а «силовиков»
— от гебульников до всевозможных охранников — просто нет, если в краковских
книжных магазинах и киосках в три-четыре раза больше газет и журналов,
которые при этом в несколько раз толще любых московских, и среди этих
журналов — серьёзные, и не за казённый счет издаваемые, — так это и
означает, что город со всеми его прошлыми и настоящими обстоятельствами
есть лишь чашка, а что из неё будет питься зависит
от того, что в неё наливает горожанин.