Часть с Богом
Странной была та литургия.
Горячо молился народ, торжественно выпевали слова молитв диаконы, негромко
отвечал им хор. Никакая суматоха не заслоняла подлинного праздника яркого солнечного
света, ладанной дымки, сияющих икон.
Величественно благословлял стоящих скрещенными свечами епископ города, точно
в облако звезд, облаченный в блистающий фиалетом саккос.
Все глаза были устремлены на него, за его спасение молились люди, его имя первым
писали в записочках, непрерывно подававшихся в алтарь с просфорами.
Глядя на своего епископа, все точно замирали, ожидая, чем разрешится этот праздничный
и омраченный все-таки день, глубже вслушивались в возгласы священника, тише и
сосредоточенней встречали Св. Дары, причащались, как бы становясь членами нового,
неземного содружества.
Это, действительно, был их епископ, он родился в этом городе, в его центральном
монастыре стал монахом, ими был избран не смотря на молодость в пастыри. Все считали
его родным, плоть от плоти их.
...Лишь последние слова мужской клирос пропел резко и быстро, приподнято и
так громко, что казалось, весь храм наполнился звуком и задрожал:
«Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим,
без истления Бога Слово рождшую
Сущую Богородицу тя величаем...
Слава Отцу и сыну и Святому Духу
И ныне и присно и во веке веков аминь.
Именем господним святейший владыко
Благослови...»
И архиерей, поддерживаемый рослыми иподиаконами, благословил в последний раз.
..........................
После отпуста епископ в одной черной рясе, без саккоса и риз, даже без иерейского
креста на груди, один, никем не сопровождаемый, вышел на самый край полукруглых
ступеней.
Было очень тихо.
Самому епископу эта служба была как длинная дорога, тоскливая и одинокая, где
никто не мог помочь ему, а Господь тоже ждал, и он не знал, как вернуться ему
через эти пропасти, куда он глядел, к людям и к Богу, но отчаяния уже не было,
было покаяние. «Этого больше не будет, Господи! Сохрани меня! Но как побороть
это смятение и беспрерывное помутнение, забвение всего реального, подташнивающее
головокружение. И вот он перед людьми, он знает, что надо делать, он знает, что
это конец.
— Простите, люди...
Господь простит, Господь простит, простит... — пробежало общим шепотом по всему
храму из конца в конец.
Монах поклонился в пояс.
— Простите, люди, ибо согрешил я перед вами, избравшими меня, и перед Христом,
благословившим меня, согрешил блудом и плотским падением, преступлением своего
обета. Не могу быть больше вашим епископом, и снимая с себя потому сан.
......................
О чем только не кричали и не просили люди перед ним, о чем только не напоминали,
падали на колени и плакали, тянули к нему руки, но он ничего не слышал, лишь слово
«Останься» как камень упало на него. Раз он повернулся, и хотел уйти, но в царских
вратах стоял, запрещая, настоятель, и тоже говорил что-то. И он опустился на колени,
обратясь к народу. Они прощали его! Он не подумал, что будет так. Господи, что
же Ты? Они простят по неразумию, но каким милосердием позволишь Ты остаться и
все начать сначала! Ты простишь, как ни невозможно это, страшно подумать, но они...
остаться их главой! Нет мне пути, никак не вернуться мне...
...Люди увидели, как осветилось лицо епископа, и затихли. Что он?
А епископ сошел со ступеней, и люди невольно расступились перед ним, идущим
твердо и спокойно.
Он остановился у выхода, повернулся к алтарю, — все лица смотрели на него.
— Нет мне части с Богом, люди, — раздался под сводом звучный и красивый голос,
— если хоть один из вас, выйдя, не наступит на меня.
............................
Медленно пустел храм, один за другим, не толкаясь, люди приближались к дверям,
оборачивались и осеняли себя крестом, а затем выходили наступая ногой — кто правой,
кто левой, — на большое беззвучное тело, уже покрытое слившимися в одно белое
пятно на спине следами.
Мера башмачника
— Простите, авва, — сказал башмачник, разливая через край кастрюли жидкую коричневую
похлебку, — что я предлагаю вам скоромное, но жена ничего больше не приготовила.
— Почему ты называешь меня аввой?
— Не знаю, простите, отче, может быть, я ошибаюсь. Не обижайтесь, но есть в
вас что-то от власть имеющего. Вы монах, и это видно совсем по особому.
— Что же ты, бывал когда-нибудь в монастыре?
— Нет, отче, никогда. В юности отец не отпускал, от работы, а сейчас к работе
прибавилась еще семья, как тут хоть на день исчезнуть.
— Вы живете бедно? И Иов...
— Нет, не нищенствуем, отче, нам и нет поводов роптать. Многие живут хуже нас,
а помочь часто нет никаких сил.
— Стало быть, о милостыне вам и думать нечего.
— Нет, отче... И в церковь даже (да не каждое воскресенье могу уйти от семьи
хотя бы на утро) хожу, не даю на паперти ни гроша, все берегу на семью, да на
тех, кто рядом. Наше жизнь не монастырская...
— А ты умеешь читать, знаешь Писание; может быть, знаешь, что такое умная,
непрестанная молитва?
— Нет, авва, и неграмотен, и Писание знаю, лишь что запомнилось в Церкви, а
молюсь — да не молюсь и совсем, никакого даже краткого правила, не читаю; за весь
день не всегда Отце наш прочту... Да что это вы больше не едите? Останетесь голодным?
— Спасибо, брат, не беспокойся, больше не нужно. Ты позволишь мне и переночевать
у тебя, если ты есть место? Больше мне некуда пойти, а пускаться в обратный путь
уже поздно.
— Авва, будет мне великой радостью принять божьего человека хоть на одну ночь.
Вам много места не нужно, в задней комнате есть лишняя рогожа, — конечно оставайтесь.
Я еще немного поработаю, но стук не будет очень мешать, у меня есть войлок.
.........................
Пока старец читал правило, за тонкой занавеской слышалось постукиванье молотка,
скрип кожи, повизгиванье какого-то инструмента. Лишь когда совсем стемнело, все
стихло. Старец, благословив лежавших у той же стены детишек, в темноте почти не
различимых, но слышных, лег и сложил руки, когда в комнату вошел сапожник и стал
ворошиться в углу. Послышался неразборчивый шепоток. Когда стихли последние звуки,
старец вновь поднялся и стал на колени...
Всю ночь монах беззвучно молился, как это часто бывало. Но только лишь в окошке
поголубел сумрак, как в дальнем углу комнаты зашевелился башмачник. Монах тихо
опустился на жесткую подстилку, а его хозяин приподнялся и опять, как вечером,
послышался шепот, который на этот раз был расслышан:
— Господи, Господи, знаю, что все жители этого города от мала до велика спасутся
за свои добрые дела, один я... за мои грехи осужден буду на вечные муки!..
.........................
Рассказывал своим ученикам святой авва Антоний Великий:
— Однажды был мне голос, сказавший: «Ты еще не вошел в меру такого-то башмачника
в Александрии». Я пошел и нашел этого башмачника, и попросил у него приюта, и
он дал мне его. Я пытался расспросить его и узнать. Чем так отмечена его жизнь,
в чем его совершенство и подвиг, но не мог этого узнать от него. И лишь когда
я случайно услышал, как он молился — смиренно, без гордыни, и не просто без гордости,
а самоуничиженно, считая себя хуже всех человек, я понял, что действительно не
дошел еще в меру этого башмачника. И я ушел славя Бога, и многое множество Его
святых, ведомых и неведомых, ушел видя свой грех, запоминая на всю жизнь, что
открыл мне Христос и башмачник из горда Александрии.
Несть свят як же Ты, Господи!
20.154.
Поездка в Монастырь
1 Привратник
К стенам монастыря они подошли в полдень.
Дверка калитки была открыта и сам привратник в коричневой рясе стоял у стены
на коленях. Завидя приближающихся монахов, он неспешно поднялся, опираясь рукой
о колени. Выждав, когда путники подошли к калитке, он, не дожидаясь приветствий,
поклонился и сказал:
— Простите, люди, и помолитесь за меня, я одержим злым духом.
— Господь простит, а мы тебя прощаем, — ответил старший из двух, с такой же,
как у привратника. Полукруглой седой бородой, так же припорошенной красной пылью.
— Мы с Афона.
— Благословите, авва Иоанн!
— Благодать Господа нашего Иисуса Христа да будет с тобой, брат...
— Игумен сейчас в церкви, авва. Уже шестой час.
И с таким же поклоном монах повел путников вглубь монастыря.
.........................
— И еще одно. Скажите, отче, что за брат стоит сейчас у калитки?
— Он стоит там всегда. Это брат Исидор, и это его послушание.
— А слова, с которыми он обратился к нам?
— Я знаю. Пять лет с тех пор, как он облекся в рясу, он говорит их каждому
входящему и выходящему. Я сам счел возможным приказать ему и это. Он вынес и это
послушание, хотя до пострига был и коварен, и суров, и раздражителен, и горд.
Хотите, авва, спросите у него (и впредь можете спрашивать у любого брата) как
он несет свое послушание. А теперь благословите меня, авва, приготовить вам келью.
........................
У калитки монах, не поднимаясь с колен, попросил:
— Не называйте меня братом, авва, я еще не монах.
— Как не монах? Мне сказали, ты в монастыре шестой год!
— Да, авва, но я отказываюсь принять окончательный постриг, а настоятель не
приказываем мне. Я — послушник. Но я немного могу вам рассказать.
— Первое время я заставлял себя. Исполняя послушание, кланяясь и уничижаясь,
я пытался представить, что я продал сам себя в рабство за грехи, и я делал поклоны
с горечью, насилием над собой, кровавым принуждением. Через год горечи не осталось
в моем сердце, и скорбь заменилась ожиданием от самого Господа и Царя награды
за свое терпение. А теперь я считаю себя недостойным и пребывания хотя бы у ворот
обители, и видения святых старцев, и причащения святых Тайн, и самого послушания,
и, опуская глаза к земле, я хотел бы упасть на нее и телом, и уже искренно прошу
входящих и выходящих помолиться обо мне.
— Кем же ты был в миру?
— Авва, вы знаете меня, и знаете мои грехи и глубину падения. Вы отказались
когда-то принять вклад в ваш монастырь, деньги награбленные и нажитые ростовщичеством,
а то и убийствами. Это был императорской дворцовой охраны Исидор Кровавый.
20.154
Яма
Он стоял у окна и размышлял; вернее, он был во власти потока мыслей, который
вновь и вновь устремлялся к той женщине, что ушла отсюда час назад. Ушла с благословением
и отказом принять ее исповедь. Он не мог этого сделать и по уставу, и по своему
собственному сопротивлению. Себя-то он знал.
Но вновь подкрадывалось огромное и будоражащее напряжение, проклятое и отмеченное
им, «жало в плоть», с которого когда-то, начиналось все: и гордыня, и падение,
и трезвение, и покаяние. В этом помутневшем воздухе он разглядел его опять.
Она ушла, а он должен быть с ней, что весь мир, что все люди (да и где они!),
что все наставления (да он же и не предаст их, нет, он удержится, он лишь посмотрит.
Он раскается!) если сейчас она, она была...
Что же это, неужели этого нельзя избежать? Господи, у меня нет уже никаких
сил, но ты оградишь меня!
И что весь мир рядом с одним этим телом, благоуханным, стройным чистотой этих
белых одежд в его крошечной келье — как совершенна она. Только любоваться ею!
Нет, нет и не хочу! Ведь тут гибель, я знаю это, тут ложь; это только прилош,
приманка, а за этим — пустышка, и не к ней я приду, а, скорее, повешусь! Это уже
было, но это настолько сильнее меня...
И покинуть этот мир, где нагромождено и напутано, несовершенно, убежать туда,
где есть только жизнь, нет времени, но только счастье с ней, с ней одной. Нет,
не передать того, что значит она; чудеса ее жизни, ее облика, волнующего, но никогда,
верю, не приводящего к высшей точке, не иссякающего даже в памяти и так — без
конца.
Лишь прикоснуться к этому, не погибая.
Но как искренно желать освобождения от этого нового?
Тело наливалось красным гулом, и внезапно в нем раскрылась вся память, и он,
невольник, стоял в мире всех своих мечтаний, бредов, всех образов, сочетаний,
переплетений, страстных видений и картин, в мире жгучем и напряженном.
Невольно! Что-то оставалось в его душе, и он сделал последнее слабое движение
воли.
И все прошло.
Эта пустота кельи принесла удивленное бессмысленное спокойствие стало легко,
но он был не довольным, и оглушенным. Он не радовался, а лишь дрожал. И замирал,
и боялся, и хотел вернуться.
Несколько невиданно легких минут. И монах, замерший у оконного проема, вздрогнул,
суетливо бросился к двери и вышел наружу. Мощными, резкими шагами он рвался на
запад, куда тянулись следы маленькой гостьи.
Она, лишь бы догнать ее, и быть с женщиной вечной, познавая ее...
Неопытный путник, ведь подчинившийся слепоте, он скоро сбился с дороги, но
и в изнемогающем теле властвовала похоть...
Вдруг все замерло.
Он стоял на самом гребне бархана, и край песка от тяжести медленно сползал
внутрь ямы.
На дне большой круглой выемки — как миска — прокопанной до коричневой земли,
лежали три разложившихся трупа; они лежали очень давно, — уже кое-где отвалившаяся
плоть обнажила кости, и тела расползлись мягкой коричнево-зловонной будто бы колоссальные
разваленные муравейники. Что-то двигалось в них, шевелилось; кусочки плоти были
растасканы по всему дну. Песчинки всюду лежали точно на загнившей ране, перемешиваясь
с темной тягучей жидкостью... Лиц не было видно, как и вообще деталей тела.
Он опустился на колени и перекрестился. Вся прошло, и подташнивающее смятение
сквозь сонность и оцепенение будило мозг. Губы впервые за несколько часов раскрылись
и зашептали:
— Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй...
И дальше сам слушал свою молитву.
— Господи, кто разберет из этих трех тел кто мужчина, кто женщина, кто — ребенок;
души их равно перед Тобою; приими и меня, и сделай меня мертвым похоти и растлению...
Затем он поднялся и вернулся в келью.
..........................
Впоследствии монах стал опытным старцем и даже для многих мирян был духовным
отцом.
155 год
Христианин
Грек не был атеистом, не был язычником, не был сумасшедшим. Единственно можно
было назвать его бесноватым. Никто не помнил, как он превратился в него, никто
никогда об этом не заговаривал, но все чувствовали на себе какую-то часть вины
и молчали, надеясь на излечение. Этот сильный и даровитый мужчина мог бы стать
мог писателем, чиновником, даже военачальником, но всегда непреодолимым препятствием
вставали регулярно повторявшиеся эпилептические припадки. Связаны были они всегда
с самыми ничтожными поводами, а иногда и вовсе без повода Михаил начинал поносить
и ругать на чем свет стоит всю Христову Церковь, Христа, Троицу, христиан от патриарха
до сапожника. Бывало, что он высказывал очень здравые мысли, которые другому не
прошли бы безнаказанно от императорской власти, но все они тонули в море околесицы,
глупости, злобы, все было безобидно, ибо было до непонятности ожесточенно и непоследовательно.
Никогда, например, он не повторял два раза одну и ту же ругань, одно и то же обвинение,
разве что особенно звучное или полюбившееся ему. Но все одинаково приводило к
тому, что его начинало трясти, судорога и биение бросало тело на пол, пена...
— в общем, самая жестокая падучая владела этим сильным телом, и, что намного хуже,
душой и умом; потому что и когда у него не было припадков телесных, разумом он
был слеп, и либо безучастно бродил по дому отца без всякого дела, либо ходил,
изнемогая от неопределенной тяжести, ненависти, неудовлетворенный, запутанный
собственными и бесовскими исхищрениями.
Однажды отец решил сделать последнюю попытку поправить его здоровье, отвести
в монастырь, чтобы монахи прочли над ним молитвы. Слуги на всякий случай связали
ему руки за спиной, и он не сопротивлялся. Ему было все равно.
Пешком маленькая группка людей дошла от ворот дома до ворот близлежащего монастыря;
немного прождав, вошла в ограду.
Двор монастырский был совершенно пуст, даже привратник, поклонившись, ушел.
Сделав знак слугам подождать, отец уже взял Михаила за плечо, сделал несколько
шагов к дверям длинного дома, где жили монахи, как вдруг они открылись. На пороге
стоял старик, — по внешности, росту, лицу, его трудно было отличить от десятков
и сотен таких же черных монахов, без клобука, с непокрытой седой головой.
Он подошел к ним и, посмотрев внимательно на Михаила (а тот уже начинал дрожать,
отец видел это), сказал:
— Его можно развязать.
И вам, не дожидаясь, согласится ли с ним отец, освободил руки пленника. Затем
обратился к старшему и, поклонившись до земли, сказал:
— Он хочет о чем-то спросить меня, разрешите ему.
И отец сам, взглянув не сына, кивнул, подбадривая. А тот стоял, внезапно тихо
и спокойно, глядя в землю, и вдруг, подняв голову, спросил настоятеля в лицо:
— Ответь мне, старик, — кто есть, как говорится, агнец Божий, а кто — козлище?
И старик, перекрестившись мало, ответил:
— Я есть козлище, а кто агнец — Бог весть.
.............................
Это был припадок необыкновенной падучей, без слов, без гнева, без пены, но
очень сильный — но когда он кончился, чтобы больше не повторяться, Михаил лежал
на земле, точно отдыхая, наслаждаясь чистотой и радостью мира.
Два епископа
В небольшом греческом городке, расположенном неподалеку от Константинополя,
все ждали наступления Пятидесятницы. Для клириков — это были не обычные приготовления
к завершающему тяжелый период праздничных дней, для прочих жителей городка — интерес
был необычен вдвойне; праздник, не предварявшийся постом, замечали как правило
только накануне за утреней, когда читался его тропарь.
На этот раз события, связанные с предстоящим днем, обсуждались во всех домах,
довольно оживленно, а оживленнее всего, вплоть до планов интриг, среди клириков,
особенно среди непосредственно живших в доме епископа.
Епископ Василий, который и занимал всех жителей городка, все десять лет служил
в Лариссе со времени своего посвящения. Ему, как и епископу соседнего городка
Ликии, было за сорок, посвящены они были примерно в один год. И все эти десть
лет они враждовали, а вместе с ними — и их города.
Почти от самого их назначения на эти кафедры, начался спор о знаменитом монастыре
Успения. Который находился ровно посередине между городами. Долго шел спор о том,
в чью юрисдикцию должен входить этот монастырь, замечательный, правда, обычаями,
а не доходами, и потому более семидесяти лет со дня основания никому не подчинявшийся.
То один, то другой епископ, неожиданным появлением смущали обитателей монастыря,
требуя от них при этом видимого признания зависимости. Когда же патриарх, побывав
в обители, узнал о раздоре, он дал игумену ставропигиальную грамоту, которой он
брал монастырь под свое прямое покровительство — редкая и почетная привилегия.
Решение было вынесено более полугода назад, а теперь им было назначено на Пятидесятницы
прибыть в монастырь, где в это время будет и патриарх, чтобы сослужить ему.
— Хорошо, может быть, так я и сделаю... Да, верно, хороший план, — говорил
епископ одним клирикам. Других, более рьяных, он успокаивал: — нет, еще рано...
Я сам подумал разумеется... Что-нибудь мы найдем...
Речь шла о том, чтобы каким-нибудь образом опозорить епископа Мисаила. Надо
было либо заставить его отказаться от крестного хода в монастырь, либо победить
его уже в монастыре, Патриарх должен был узнать, что за человек Мисаил
Но время шло, и приближенные начинали беспокоиться. Епископ не только не делился
с ними своими планами, все свободное время отдавая занятиям с приехавшим племенником,
и то уклонялся от разговоров, то успокаивал, говорил, что времени еще не достаточно.
Епископу, действительно, помешал приезд юноши. Лет восемь тому назад они были
очень близки, родственны по своему духовному подъему. Все эти восемь лет они обменивались
письмами; как правило, епископ своими ответами пытался помочь молодому человеку
и укрепить его. Также и теперь, когда они встретились, Василий по-прежнему считался
учителем и наставником, ученик был очень рад их разговорам, но сам епископ чувствовал
себя необычно. В речах юноши он подчас узнавал свои собственные слова, сказанные
или написанные много лет назад: о благодати, о силе Духа, о радости и любви. Он
и теперь не потерял своего дара, и юноша слушал его с тем же вниманием, потому
что Василий говорил искренно. Но точно два мира — реальный и призрачный — точно
два духа совместились в епископе. Не раз, во время откровенного и трепетного разговора
о том, как нужно воспитывать в себе любовь ко всем людям, как принимать их точно
посланных Божьей рукой, он замечал, что вдруг, внезапно его охватывает глубокое
подспудное раздумье над тек, как лучше отомстить Мисаилу, а то и просто страшная
ненависть поднималась за каждым припоминанием, с каждым укором тому, другому...
Они с племенником беседовали на равных, без различия в возрасте, и епископ
не раз слышал от юноши рассказы о переживания, подобных его собственным. Поэтому
он живо представлял себе, как остро переживал бы подобную раздвоенность его собеседник,
но в его душе нараставшее беспокойство различалось лишь неясно, кажущееся, не
порождая никакой непримиримости к самому себе.
Однако дни шли, и пятидесятница приближалась. После одной из литургий дьякон
спросил его, есть ли у владыки какое-либо определенное решение. Видно было, что
он хочет поделиться очередным хитроумным изобретением, но, к его удивлению, епископ
сразу сказал, что есть, и что они скоро накажут соседа за все его поступки.
На самом деле, определенного плана Мисаил так и не принял и сказал это лишь
для того, чтобы избавиться от приставаний. Но сказав это, он почти сразу понял,
что кончился его благополучный нейтралитет.
Он оказался в пропасти внезапно, но самым удивительным было видеть, что он
давно опускался в нее, различать те полувнятные оговорки, исхищрения. Недомолвки,
что были направлены им против себя, лишь бы не понимать и не видеть какое преступление
он совершает, одновременно с всем хорошим светлым, что есть в его душе.
Это благодатное чувство поразило его, давно ставшего безразличным к некоторым
вещам; он снова жил, снова мог называть вещи и переживания их подлинными названиями,
соразмерять их, ощущать строение, границы внутри своей души, видя непримиримое
совмещение греха и всего смысла своей жизни.
Так это было, и так он потом сформулировал историю этих немногих дней своему
молодому другу, но тогда эти отчетливо видимые гарнцы были для него мучением.
ОН мог, но не хотел встать по ту или иную сторону, — и даже не мог сказать, хочет
ли он чего-нибудь еще. Он только помнил о том, что есть и первая, есть и вторая
возможность, еще один путь, который он словно видел, но на который никак не мог
встать. Все точно замерло, и замер он сам в странном равновесии, боясь произнести
хоть слово, чтобы не нарушить его.
Более того, он и во второй раз даже, уже в беседе с викарием подтвердил свое
намерение и решимость, причем подтвердил с пылом и подлинной горчащей обидой.
Точнее, он сказал, что теперь-то он знает, как именно и жестоко отомстит Мисаилу.
После этого ему постоянно было стыдно, он унизился перед самим собой живым грехом,
слабостью, — ведь за несколько дней до этого он записал его имя в свой помянник,
а теперь он видел, что молился за него как за врага и этим тоже опозорил себя.
На самом деле он прекрасно знал, что тот, второй путь не просто есть лучший,
но что в конце концов он пойдет именно по нему, просто чтобы вообще жить. Стыдно
же было потому, что раньше ему многое открывалось после мучительных переживаний.
Поисков, отчаяния — и просветления с обретенным смыслом и целью бытия — но теперь
он был зряч, его озарял этот смысл, и он же делал по старому, зная, о неизбежности
поворота и раскаяния, зная о неизбежном прощении.
Тем не мене, за те короткие дни, что оставались до Пятидесятницы, он так и
не переступил порога в ту или иную сторону — как бы застыл посередине, потому
что он не мог считать собой того, что в третий раз подтвердил обещание отомстить
кто раз за разом вновь перебивал страшные обвинения, кто в наступившем душевном
молчании вдруг выговаривал со сдержанным наслаждением и бешенством нецензурное
слово...
............................
Не меньшим чудом, чем собственное оживление называл впоследствии епископ перемену
в своем келейнике. Племянник передавал ему, что тот счел примирение двух епископов
и торжественно трогательное первое движение Василия к прощению, давно решенным
епископом шагом. Племянник думал так же, и так же, как келейник, не ждал этого,
но келейника поразило ласково-ироническое притворство, с которым епископ проучил
своих жестоких советчиков. Он радовался, разумеется, этой уверенности, хорошему
обороту дела, и не разоблачал ее. Всякий же раз, когда при воспоминании имени
Мисаила он обнаруживал глубоко внутри себя неизвестно как сохранившееся движение
прежней, горькой и едкой ненависти, с благодарностью и восхищением он принимал
этот знак как истинную мерку своей души...
|