Яков Кротов
Дневник литератора 1997 года
К оглавлению "Дневника
литератора"
К оглавлению дневника
за 1997 год
Бердяев, Блуа,
Наполеон
На самым поверхностном, "экскурсоводческом" уровне бросается в глаза связь
Бердяева с Францией. Он сам не удержался от искушению бравировать тем, что "имеет
право" на ложу в Гранд-Опера, поскольку бабушка у него была графиня де Шуазель-Гуфье.
Как и все поверхностное, эта бравада, скорее всего, неверна, за ложу надо прежде
всего платить, а уж внуков и внучек по разным странам у французских эмигрантов
немеряно. Внимательное чтение статьи Бердяева "Рыцарь нищеты" у Леоне Блуа показывает,
кстати, что и французским он владел не в совершенство, а как и следовало бы ожидать
от выпускника киевского кадетского корпуса: "кровавые буквы на переплете" он перевел
как "кровь на одеяле".
На уровне культурном Бердяев должен был бы относиться к Наполеону как к типическому
злодею. Не любивший родового, Бердяев, однако, гордился больше не правом на ложу
в Париже, а портретом дедушки в галерее 1812 года. Наполеон — тот, кого победили
с участием Бердяевых. В этом смысле Бердяев и Блуа смотрят на Наполеона с противоположных
точек зрения. Примечательно, что в статье о Блуа , рецензируя его книгу о Наполеоне
, Бердяев никак не реагирует на квалификацию русских как варваров и скифов. Правда,
надо отдать должное Блуа, французских политиков он поносит значительнее красочнее,
а "мутноглазый Робеспьер" достойно включения в учебник истории.
После "Войны и мира" Наполеон в России перестал даже быть гением злодейства,
стал просто позером. В полной мере это зафиксировано в бердяевской "О рабстве
и свободе человека": "Так называемые великие государственные и политические деятели
ничего умного не говорили ... Ничего особенно умного не говорил и Наполеон. От
французской революции получил он идеи мировой демократии, соединенных штатов Европы,
сам же присоединил к этому демоническую волю к могуществу и пожирающий империализм,
который его и погубил. Только гипноз заставляет думать, что Наполеон говорил глубокомысленные
вещи" . Имя Наполеона для Бердяева всегда — символ ненавистного империализма (""Христианская
теократия и империализм были тоталитарными, и они монистически отрицали свободу
духа. Империалистический режим Наполеона был тоталитаризмом, не доведенным до
конца") .
На духовном уровне, однако, Бердяев вполне принял книгу Блуа о Наполеоне. Он
многое в этой книге отверг коротким замечанием о "французском мессианизме" Блуа,
который даже не стал развенчивать, а просто безмерно унизил (поделом) поставлением
в один ряд с мессианизмом польским, русским (Достоевского) и прочая. Он принимает
Наполеона как слабость Блуа (и французов вообще), как принимают причудливое домашнее
животное из уважения к хозяину дома. Да и то сказать, когда Блуа пишет: "Я не
представляю себе рая без моего императора" (465), — не эта ли фраза аукнулась
двадцать лет спустя в знаменитом бердяевском выкрике о нежелании войти в рай,
если там не будет его кота.
Бердяев принял образ Наполеона как духовный символ страдальца, страдальца невинного,
вычленив из потока мысли Блуа то, что делало Наполеона подобным Христу: он был
предан своими и кесарями, он был бескорыстен, он был анти-буржуазен, он хотел
спасти весь мир. Все остальное было отшелушено, и это, может быть, намек на то,
что будет проделано с Наполеоном на Страшном Суде. Наполеон, по Блуа, "желал исцелить
раны церкви и всей Земли" (480), Наполеону-де "суждено было прорыть пропасть между
старым и новым миром" (483).
Правда, с Блуа Бердяев солидаризовался "внахлест": он начинал там, где Блуа
остановился, он писал о Блуа, когда тот уже умер, все сказав, а Бердяеву еще только
предстояло написать свои главные книги. Может быть, самое слабое, самое небердяевское
в статье о Блуа, — характеристика страдания Наполеона как "сладкого и упоительного"
("Одиночество человека может быть религиозно пережито, как одиночество божественное,
как богоподобие. В этом — пафос Л.Блуа. Страдания Бога превышают страдания мира
и человека. Правда всегда распята в мире, это вечное распятие Бога, распятие Христа.
И потому сладко и упоительно страдание и распятие жизни", 56). Это "сладко и упоительно"
— заезженные декадентами слова, за которыми интерес к мазохизму, а не к страданию.
Впрочем, у зрелого Бердяева такие слова выбыли из лексикона.
Вторая слабость Бердяева в его статье 1914 года о Блуа — вульгарный антиклерикализм,
точнее — антицерковность, пошлая и грубая, из-за которой он долго пребывал вместе
с пошляками, твердившими о религиозном возрождении помимо Церкви и вопреки Церкви.
Эта слабость у Бердяева прикрыта тем, что Блуа — католик, и Бердяев в основном
поносит католичество: "Латинский дух, бессильный пережить христианство, как внутреннюю
мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Леона Блуа" (51). Как
легко написать: "Православный дух, бессильный пережить христианство, как внутреннюю
мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Константина Леонтьева"
(Бердяев действительно сравнивает Блуа с Леонтьевым). Он бранит Блуа, что тот
пришел к Католической Церкви, это кажется ему недостатком "веры, что дух дышет,
где хочет". Что Дух может дышать и в Церкви, Бердяев словно не подозревает, —
понадобились послереволюционные гонения на Церковь и собственные потрясения, чтобы
прозреть. Все претензии, которые Бердяев предъявляет католичеству в статье о Блуа,
могут быть адресованы и православию (и адресовывались, но не в подцензурной печати):
католичество, видите, ли чувственно, пластично, исторично, индивидуалистично,
конкретно, эстетизирует власть. Можно подумать, что это писал квакер. Впрочем,
Бердяев, может быть, искренне не замечал, что Запад и Восток одинаковы в указанных
отношениях. Он мог быть раздражен и несправедлив к католичеству уже потому, что
но ходило рядом с ним, в Москве, и в конце концов жена Бердяева именно в эти годы,
познакомившись с доминиканской общиной Абрикосовых, перешла в католичество.
Кстати, не понимая Церкви, Бердяев не понял в 1914 году и того, как в Блуа
сочетается католичество с антиклерикализмом (это ведь Блуа писал, что вандейцы
сражались "исключительно за свое духовенство" (486), что испанцев объединяла "только
ограниченная и неистовая: но зато всюду одинаковая вера: которую внушали им капуцины
и священники"). Между тем, именно приняв Церковь, человек получает силу сказать,
что Церковь продалась буржуазии, что Церковь отвергнет Христа, когда Тот вернется
на землю, ибо надо принять Церковь, чтобы почувствовать: подобные упреки ей только
на пользу.
Наполеон как Бедняк и Страдалец неожиданен. Все-таки чаще его рассматривают
как ставленника буржуазии, а свергнувших его — как представителей аристократии.
Тем не менее, Бердяев и Блуа правы, поскольку буржуазность они рассматривают не
как политико-экономическую категорию, а как духовную. В этом смысле буржуазен
не Наполеон, а короли, Александр I, буржуазны Людовики и Карлы, трясущиеся за
материальное, за власть, боящиеся риска (абсолютно, со всех точек зрения буржуазной
оказывается Англия), желающие загребать жар чужими руками. В этой буржуазности
Бердяев уличит потом большевизм.
В статье Бердяева о Блуа бросаются в глаза детали, которые в творчестве Бердяева
станут ключевыми. Например, Бердяев цитирует из эпиграфа Блуа к книге о Наполеоне
слова о наступлении мирового вечера — задолго до Шпенглера; когда Бердяев обижался,
что помнят Шпенглера, но не помнят его, бердяевских, более ранних напоминаний
о мировом вечере, он был несправедлив, ибо Блуа раньше и Бердяева про закат сказал.
В 1914 году он одобрительно пишет о том, что Блуа себя, субъект, в творчестве
изживает в объективный мир, — это из того же импульса, который позднее породит
обличение "объективации" как неумения остаться субъектом в мире. Неожиданно из
двоения у Блуа образа Христа и антихриста следует вывод: "Ни один человек на земле
не знает своего истинного назначения" (76), — и это впервые предвосхищает "О назначении
человека".
Кое в чем Бердяев, характеризуя Блуа, словно проговаривается о самом себе,
например, когда он говорит, что Блуа свою злость переживал как христианскую верность.
Блуа — против салонного католичества, но не Бердяев ли против салонного православия
(не салона Мережковского, а настоящих, аристократических салонов Петербурга).
Блуа "отщепенец, бунтарь в католичестве" (60), — заменить на "православие", и
это характеристика Бердяева. "Блуа — христианин, переживший новую историю, и в
нем не осталось живого места" (66), — драгоценное свидетельство Бердяева о собственном
самочувствии. "Все, что пишет Л.Блуа, есть что-то, а не [о] чем-то" (66), — высшая
похвала, ведь именно в 1914 же году Бердяев начинает "Смысл творчества" с обличения
мира, который более занят гносеологией, чем онтологией.
Один раз Бердяев прямо с Блуа перешел на себя: "Л.Блуа не было дано узнать
радость христианского общения. Да и кому дана она без условной риторики?" (60).
Заключительная похвала Блуа есть и похвала самому Бердяеву: "Но еще большая заслуга
его в том, что он дерзнул до конца быть самим собой, быть в своем писании до последнего
обнажения человеком. Его разбойничья жизнь и разбойничье писательство научает
большему, чем жизнь пастушеская и пастушеское писательство. Он — великий моралист
без морализма. Прежде всего научает он безграничному мужеству перед лицом ужаса
жизни. Это мужество есть великое и единственное достижения религиозного опыта"
(77-78).
Сходство Бердяева и Блуа настолько велико, что вдвойне интересны отличия, интересно,
что в Блуа Бердяева отталкивает. Это "странная смесь гордости с обидой, самоуверенности
с болезненной мнительностью" (61). У Блуа "есть настоящая упоенность, экстатичность
чувством отщепенства, покинутости, непризнанности, одинокости. Л.Блуа переживает
эти состояния, как божественные, как состояния самого Бога. Он переживает е только
горе и муку оттого, что все его покидают и все изменяют ему, но и настоящий экстаз
от всеобщей ненависти к нему. Это укрепляет в нем чувство своего исключительного
и великого призвания" (58).
В сущности, это блистательно описанный комплекс Смердякова, маргинала, комплекс,
который сто лет назад был редкостью для интеллектуалов, которого не было у Бердяева
начисто (его индивидуализм не самовлюбленный и потому в конце концов соединился
с соборностью). Полвека спустя этот комплекс распространился среди русской интеллигенции,
когда она стала гордиться диссидентством, гордиться своей отверженностью, и гордится
ею даже, когда уже давно перестала быть отверженной, отъелась, получила признание,
гранты, кафедры.
Солидаризуясь с Блуа в критике буржуазности как отрицания Абсолютного (Бердяев
поминает "буржуазный модернизм"; знал бы он, что будет еще и постмодернизм, отрицание
даже отрицания Абсолютного, не то что Абсолютного), Бердяев, тем не менее, вовремя
останавливается и неодобрительно пишет: "Блуа — фанатик Абсолютного в жизни, и
этот фанатизм делает его злым и беспощадным к людям и миру. Я думаю, что в христианстве
Л.Блуа есть почти демонические уклоны" (62). Чуть мягче формально, но жестче по
сути, сказано о Блуа в "Смысле творчества": "Неисповедимая судьба сделала Ницше
творчески дерзновенным и религиозно слепым, а Л.Блуа религиозно зрячим и творчески
бессильным" (249).
"Творческое бессилие" — ложный диагноз с точки зрения культуры, ведь Блуа был
культурно плодовит, идейно плодовит. Здесь обнаруживается, что под "творчеством"
Бердяев имеет в виду нечто неизмеримо большее, нежели производство объектов культуры,
нежели самовыражения. В 1914 году Бердяев сам еще не понимал, насколько больше,
и противопоставлял творчество святости. Чего же он не нашел у Блуа, что нашел
у Ницше? Дерзновения показалось маловато или церковности многовато? Или именно
горделивое любование своими страданиями, которое превратило формально церковного
человека в озлобленного одиночку, побудило вынести такой приговор над Блуа? Но
всеми пороками Блуа обладал и Ницше. Кажется, что Бердяеву важен чисто количественный
фактор: Ницше потряс большее количество людей, сотряс интеллигентную массу, взяв
ее за шкирку, и она более никогда уже не могла быть такой же материалистической
и близорукой как до Ницше, а Блуа остался автором кружка. Если эта догадка справедлива,
это означает, что "творческое" для Бердяева синоним "миссионерского", "евангелизационного".
|