Иван Чесноков
Житие истинно православного
Оп.: «Звезда» 2008, №1.
Публикация и вступительная заметка Ирины Осиповой
См. библиографию по 1930-м гг., по Катакомбной Церкви.
В истории Русской православной церкви XX века одной из центральных является проблема взаимоотношения Церкви и властей предержащих. Сегодня, как и в послереволюционные времена, сменившему в 1925 г. патриарха Тихона митрополиту Сергию (Страгородскому) ставится в заслугу его компромиссная политика сотрудничества с государственной властью. По убеждению его сторонников и последователей, тем самым он старался сохранить организационную структуру Церкви. И действительно ее сохранил...
Но до сих пор не получены ответы на мучительные вопросы, стоявшие перед каждым пастырем и мирянином в тяжкие времена массовых гонений на веру.
Как молиться за “успехи и радости” богоборческой власти, поставившей своей целью уничтожение Православия?
Какую степень сотрудничества с карательными органами мог допустить истинный пастырь, дабы не быть арестованным?
Как пастырю принимать исповедь, если он вынужден нарушать ее тайну, дав подписку о сотрудничестве?
Что делать, если списки крещеных и обвенчанных требовалось передавать властям, а кто-то из прихожан просил сохранить это в тайне?
Как мирянину общаться с пастырем, если он подозревал его в сотрудничестве с богоборческой властью?
И на какое сотрудничество с властями вынуждены были соглашаться служители Церкви, чудом оставшиеся в живых по лагерям и ссылкам, дабы не быть вновь арестованными?
И какая молитва более угодна Господу — в открытом храме, где прихожане не доверяют и опасаются пастыря, или тайная — в “катакомбах” и с чистой совестью?
В конце концов, что важнее для Русской православной церкви — сохранение церковной структуры и храмов или сохранение в чистоте истинного Православия как внутреннего света веры в душе народа?
Не труднее ли было загнать русских людей в ярмо рабства, если б официальная Церковь не благославляла свою паству на послушание антихристовой власти?
Эти и подобные вопросы постоянно возникают при изучении материалов следственных дел духовенства и мирян, осужденных за принадлежность к Истинно Православной (Катакомбной) церкви. Рассказы верующих, достойно прошедших тяжкий путь испытаний, дают ответ на многие из них. Духовное единство этих верных чад Церкви со своими тайными пастырями часто было им дороже жизни: ведь пока с ними были их пастыри, с ними была истинная Церковь и они были с этой Церковью и в Церкви. И за эту верность многие готовы были идти (и ушли!) в тюрьмы и лагеря, а многие — и на смерть. На фоне всеобщего бессловесного послушания их твердость и непоколебимость в отстаивании своей веры были настоящим подвигом.
Только сейчас некоторые из них, оставшиеся в живых после всех испытаний, наконец заговорили открыто — ведь до самого последнего времени они преследовались. И так важно было услышать из первых уст подлинные свидетельства крестного пути пастырей и чад этой Церкви. Их безыскусные рассказы поражают. Самые гонимые, несчастные и обездоленные — они были и самыми счастливыми, не изменив себе.
Истинно Православная церковь возникла как Церковь, следовавшая заветам патриарха Тихона, скончавшегося 7 апреля 1925 г. после нескольких лет сложной борьбы с большевистской властью.
С первых же дней на избранного Собором 1917—1918 гг. патриарха Тихона смотрели не только как на главу Церкви, но и как на главу нации. Поэтому его горькие слова об ослаблении в русском народе веры в Бога, о том, что “от небрежения чад своих, от хладности сердец страждет Наша Святая Церковь, а с Нею страждет и Наша Российская держава”1 , его неустанные призывы — вернуться к Богу и в покаянии и посте вознести молитвы о спасении России — неизменно вызывали сочувствие и отклик истинных ревнителей Православия. О том же говорилось в обращениях и воззваниях известных архиереев, широко распространяемых по церквям и приходам.
Когда обновленцы заняли Троицкое подворье и образовали самочинное Высшее церковное управление, находившийся под домашним арестом патриарх Тихон с террасы своей кельи в Донском монастыре кричал епископу Андрею (Ухтомскому): “Владыко, посвящай больше архиереев!” — и, как покажет позднее на допросе епископ Нарвский Сергий (Дружинин), “впоследствии всем епископам, приходящим к нему, он говорил: „Большевики хотят всех архиереев и священников перестрелять. Чтобы Церковь не осталась без епископата, а также без иереев, необходимо посвящать в священство и постригать в монашество как можно больше””.2
Во многих делах Катакомбной церкви среди документов, изъятых при обысках, находили молитву “О гонимой и многострадальной Церкви”. Известно, что патриарх Тихон читал ее на Божественной литургии.
С 1995 г. по городам и селам Татарии и Чувашии, в Липецкой, Воронежской, Кировской и Ленинградской областях, в Киеве и Ирпени проводились записи воспоминаний членов Истинно Православной церкви. Продолжаются они и до сих пор. К сожалению, многих не удалось записать, они уже ушли из жизни. Но материалы групповых дел духовенства и верующих, арестованных в этих регионах, были внимательно исследованы — они открыли удивительные страницы истории Православия.
Следует отметить, что сложность и неоднозначность церковной ситуации в разных областях накладывала отпечаток как на жизнь верующих в “катакомбах”, так и на размах гонений. Попытки властей пресечь тайные богослужения приводили к жестким столкновениям с милицией, с разгоном молящихся, стрельбой и даже убийствами.
В Липецкой области уже с середины 1930-х годов все священство было арестовано и осуждено, и тайные богослужения проводились лишь по мирскому чину. И до последнего времени верующие, помня наказы своих пастырей, не доверяли появлявшимся у них иногда тайным клирикам и категорически отказывались принимать их. При этом общины истинно православных христиан постепенно сокращались, и тайная религиозная жизнь без пастырей постепенно угасала. Тем не менее и в Липецкой области удалось записать рассказы около десяти верующих. Один из них — Ивана Чеснокова — мы публикуем сегодня.
Наша работа осуществлялась в рамках программы Научно-информационного и просветительского центра “Мемориал” — “Репрессии против духовенства в период 1918—1953 годов”. Коллегам по “Мемориалу” — самая искренняя признательность, особенно руководителю научных программ А. Б. Рогинскому.
Также выражаем глубокую признательность за предоставление архивных документов работникам архивов Управления ФСБ РФ по Республике Татарстан, Государственного архива Липецкой области и Центра документации новейшей истории Воронежской области.
Особая признательность Френсису Грину, без дружеского участия и постоянной поддержки которого была бы невозможна многолетняя работа в архивах и подготовка текстов к изданию.
Обширное собрание рассказов истинно православных христиан о своей жизни и вере в ближайшее время будет издано отдельной книгой.
Ирина Осипова
1 Акты Святейшего патриарха Тихона, позднейшие документы и переписка о каноническом преемстве высшей церковной власти, 1917–1943. Сост. М. И. Губонин. М., 1994. С. 70.
2 См.: Осипова И. И. “„Сквозь огонь мучений и воду слез...”: Гонения на Истинно Православную Церковь”. М., 1998. С. 10.
Рассказывает Иван Чесноков1
Отец мой, Чесноков Федор Иванович, родился в 1898 году в селе Куймань Трубетчинского уезда Рязанской губернии. Мать, Чеснокова Евдокия Николаевна, родилась там же и в том же году. В Первую мировую войну отец воевал, в Гражданскую войну его забрали в Красную Армию. И сколько жил — а умер он в 1982 году, — всегда считал, что самый большой, так и не прощенный грех совершил в жизни, когда участвовал в войне. И всю жизнь за него молился. Думаю, что не по своей воле воевал, во всяком случае на братоубийство он не был способен. Их в семье было три брата, двое старших, Петр и Илья, погибли в Первую мировую, отец остался один.
Вернувшись из армии, отец работал на шахте в Донбассе, обзавелся своим хозяйством. Была хорошая лошадь, корова — ни в чем не нуждались и жили в достатке. В семье детей было четверо: брат Петр, сестра Наталья, я, Иван, и брат Павел.2 Семья наша была глубоко верующей, папа пел в церковном хоре. У отца была сестра, Мария Ивановна, она ушла послушницей в монастырь в селе Сезеново3, потом приняла монашество. Когда начались гонения, в начале тридцатых разогнали их монастырь. Часть старших монахинь вместе с игуменьей забрали, остальные разбежались кто куда, а тетя Мария пришла к отцу.
Коллективизация в наших местах проходила позднее, в тридцать втором году — немного запоздали. Село наше было большим, около тысячи двухсот дворов, но “активистов” было не более пяти человек, остальные все — люди как люди. Когда начали насильно загонять в колхоз, то верующие, их около ста семей было, не пошли в колхоз. За это кого облагали налогом, кого кулачили, отбирая все, даже солому с крыши снимали у некоторых. И все это за неуплату налога. Сначала соседей наших раскулачили — их четыре брата было — они после революции крупорушку завели и еще что-то. Они к нам перешли жить.
Потом за отца взялись: “Записывайся в колхоз”. Отец уклонялся от ответа и куда-то уехал работать. Но лошадь успел продать, а корову у нас забрали. И зерно на семена, и картошку последнюю — все, что можно было, забрали. Остались мы нищими и голодными, а ведь четверо детей в семье было. Отец в район поехал, чтоб узнать: “Почему так? Я за советскую власть воевал, а у меня все забрали”. Ему ответили, что в деревню направлен уполномоченный, он разберется. Отец, вернувшись в деревню, пошел в сельсовет. Там сидел парнишка молодой, совсем мальчишка, перепоясанный ремнями, пистолет у него.
Отец к нему: “Как же так, чем детей кормить?” Тот у местных активистов спросил, мол, кто такой, воевал ли. Они подтвердили: “Да, он воевал. Но у него ведь сестра-монашка”. — “Ах, сестра-монашка! И он еще чего-то хочет? Обложить его десятикратным налогом на имущество!” А где взять? И так уже отняли все, что было. Вот так разобрался уполномоченный. Родные и знакомые не дали нам погибнуть, собрали, что могли, дали выжить.
А в тридцать третьем году голод коснулся нас всех. Поговорил отец с племянниками Василием и Дмитрием: “Надо выжить”. А для продажи самый стоящий дом был наш, кирпичный, с огородом шестьдесят—восемьдесят соток, — там все хорошо родилось. Отец поменял наш дом на более плохой, и к дому была доплата в деньгах и коза. К празднику козу зарезали, а деньги и мясо разделили между верующими поровну. Потом обрезали и огород, остался кусок земли у дома, я там сажал картошку. В тридцать третьем отца арестовали, обвинили в неуплате налога. Налоги-то непомерные были! Дали ему три года ссылки, отбывал он ее на железнодорожной станции Чириково, что-то строил там. Вернулся в тридцать пятом и от преследований стал скрываться. Стал работать с племянниками, Василием и Дмитрием, они мастерами были — складывали печи по деревням, этим семьи и кормились.
Во время коллективизации сняли колокола с церквей. В селе их две было, летняя и зимняя, во имя Андрея Первозванного и Скорбящей Божьей Матери. Когда стали снимать колокола, смута началась, народ пытался воспротивиться, собрались как-то отстоять. Вмешалась конная милиция, всех разогнали. И они сделали свое черное дело! Но церковь еще продолжала существовать до тридцать шестого года, служил там всеми уважаемый отец Тихон, там и отпели нашу Наташу. Потом арестовали батюшку Тихона с семьей, никто не знал, что с ними стало. Так и канули... Для наших верующих наступило смутное время — привыкли ведь постоянно ходить в храм. А тут ощущение было, что земной шар остановился. В соседнем селе Сухая Лубна церковь сохранилась, и там для проформы служил “красный” священник. Кто-то из верующих стал туда ходить, но мы не признавали его.
Что делать? Подходило Рождество Христово. А наши родственники жили рядом, четыре-пять домов, братья двоюродные, племянники. И решили собраться для молитвы дома. Монахиня Аксинья, безногая, отец и тетя моя, Мария Ивановна, они знали службу хорошо, так что Рождество справили дома и мирским чином. Потом к нам стали присоединяться другие верующие, так образовалась община. Собирались, у кого дом просторный, стараясь не попадаться на глаза. Приходило по пятнадцать-двадцать верующих, по праздникам иногда и больше. Молиться начинали с вечера, здесь же ночевали, кто жил далеко, и утром продолжали, акафисты читали. Двойные рамы на лето оставляли, чтобы не было слышно, когда молились. Душно было, ну и что? Двери в сени открывали, а когда много верующих было, в потолке доски поднимали, чтобы воздух проходил.
Когда церковь в селе закрыли, ходили молиться в Липецк, там епископ Уар1 служил в храме в пригороде, в Студенках. Потом появились Гавриил Яковлевич Завалюев и Федор Андреевич Фарафонов, они проповедовали по селам. С владыкой Уаром познакомились сначала Дмитрий и Василий Чесноковы, племянники моего отца, дети брата его Петра, потом и отец мой. Как-то епи-скоп Уар собрал их всех и сказал: “Я вас благословляю, идите, проповедуйте, что пришел антихрист. Настает великое испытание, всем будет трудно. Мы, православные, должны молиться. Нас разлучат, мы с вами здесь последние дни. Что с нами произойдет, одному Богу известно”.
Потом арестовали епископа Уара, Федора Андреевича Фарафонова и Гавриила Яковлевича Завалюева. Нам становилось все труднее, как будто мы из другого мира были, ведь единоличниками мы были. Видно, озлобляло колхозников, что они работают, а им ничего не платят. При советской-то власти в колхозе ведь ничего не платили — только сатана мог придумать, чтобы человеку за его труды ставили палочку, трудодень этот. А ведь раньше в имении графа Трубецкого многие верующие работали, там и платили, и кормили, и платили неплохо. Мама рассказывала, что когда еще совсем молоденькой была, то ходила туда зарабатывать, на приданое собирала. И если человек приходил со своими харчами, то ему платили пятьдесят копеек в день — по тому времени это большие деньги были; если же на харчах графа, то по сорок копеек в день. Неделю отработал — получи в конверте деньги. Три месяца мама отработала — вот и приданое ей.
На нас-то этого хомута не было, и они понимали уже, в какую яму попали, когда записались в колхоз. Сами попали в колхоз и хотели, чтобы и мы там были. Начали они нас припекать, помогая властям. Активист Черныль и две женщины, одну из них звали Матренщина, такая баба была распутная, ходили и кулачили. Они ходили с “красным метлом” по избам и забирали все, вплоть до носильного белья. Если книги церковные находили, кричали: “А-а, вы „сектанты”, „богомолы”!” И забирали их. Один раз к нам пришли, тогда я и увидел, что такое “красное метло”. Две палки и плакат на них: “Уничтожим гидру контру! Уничтожим до основания!” И забрали у нас сковородку.
Ведь было так: все, что в доме было, старались на себя надеть, так как одежду с людей не снимали, а брали обычно то, что висит или лежит. Забыл валенки надеть или что — обязательно унесут. Лазили везде, даже в печь заглянут, в чугун, чтоб выяснить, чем мы питаемся. А если комсомольцы приходили, то обязательно какую-то гадость сделают — если на плите что стояло, хоть стекло да бросят туда. Такая обозленность была у них! Управы на них не было, им была дана власть. Сколько пришлось в детстве натерпеться!.. Ведь если зайдут “советчики”, то без пинка не обойдется, хоть дети, хоть кто. Приходят и, если мать на виду оставила кофту или юбку, обязательно прихватят. Даже вот мячик, я им играл, забрали. Тогда любой верующий всегда держал дверь дома запертой, в случае незваных гостей быстро успеть одеться, чтоб одежду не забрали, а тем, кто скрывался в доме, спрятаться.
Вскоре арестовали племянников отца, Дмитрия Петровича и Василия Петровича Чесноковых, молодых и сильных. Они открыто говорили, что советская власть — сатана и сатане служить не будут, что Ленин — антихрист. И было ясно, что их ждут испытания, и они готовы были пострадать за Христа, несмотря на то, что у них были молодые жены и по двое детей. Они их любили, но пошли на страдания ради веры, ради Бога. От них не было никаких известий, говорили, что осудили их без права переписки. Так и канули они в вечность!.. После их ареста отцу пришлось уйти в подполье, скрывался в ближних селах.
В тридцать шестом году были первые выборы. Верующих в общине прибавлялось, уже много было, и тогда все однозначно решили — на выборы не ходить. Постарались спрятаться в тот день, а кто не успел, троих-пятерых мужиков, грубо в сани запихивали и везли на голосование. Ну, привезут туда, а человек отказывается. Как они там над ним глумились и смеялись! А двери в избе нельзя было закрывать на щеколду, бесполезно это было: дверь могли сломать, в окна залезть. Уж как они бесновались! И кто больше всех бесновался? Самые бедные, кто работать не умел и не хотел, кто поспать любил, но хотел жить хорошо, кушать и одеваться справно. Когда власть бедноты пришла, тут вся эта пена и поднялась…
Когда к нам приехали, маму хотели отвезти, а мы с Павлом в маму вцепились — и всё. Тогда они Петра сграбастали, ему уже восемнадцать исполнилось, и отвезли туда. Там ему и бумагу подсовывали, и ящик, но он вырвался и убежал. Вот так прошли первые выборы. Верующие не пошли, непокорные, и что самое страшное — дали пример другим. Вот за то, что другим пример подавали, их и преследовали. А в тридцать девятом году пришли и за матерью: “Собирайся!” Причем арестовывал ее активист, муж двоюродной сестры. Ну, мать помолилась с нами, попрощалась со мной и младшим братом — ему только семь лет тогда было, — и мы ее со слезами проводили. Потом, правда, ее отпустили.
В тридцать девятом году брата моего старшего Петра призвали в армию, а он отказался. Ну как сатане служить?! Его арестовали и привели в сельсовет. Когда я понес ему передачу, меня увидел куйманский милиционер на лошади и заметил на мне крест: “Ах ты „богомол”!” Разозлился, сорвал крест и два раза ударил меня плеткой по спине крест-накрест. Заплакал я, убежал, но дома никому не сказал. Я носил передачи в Трубетчино, потом брата перевели в Данков. Вскоре брату восемь лет дали и в лагерь на север отправили — он оттуда писал нам. Уже с неделю прошло, когда мать стала меня купать и увидала: “Что это?” А там на спине следы от плетки синие. Пришлось рассказать, как все было. И мама сказала: “Ну ладно. Господь терпел и нам велел”.
Община наша постепенно росла. Из села Большие Избищи много народу было, из Данкова — Анна Даниловна Пронина с тремя внуками, знакомые тетки моей. Старшие внуки ее потом в армию пошли, а младший Павел молился с бабушкой во время войны. В сороковом году опять мать нашу арестовали, но прошло полдня, и она вернулась. Как же мы обрадовались! Прошло время, третий раз ее арестовали. Мы поутру, как и в первый раз, встали, помолились Богу и в слезы... Но ее опять отпустили. И так раза четыре ее арестовывали, уводили, потом отпускали, думали, наверное, за что посадить. В пятый раз пришли и увезли в Данков. Мы с тетей Марией Ивановной туда ездили, у нее были в Данкове знакомые, и мы там жили некоторое время. Когда я приносил маме передачу, то видел, как и хлеб и яблоки резали на мелкие кусочки, чтобы чего-то в них там не передали. Поплачешь и уйдешь оттуда…
Началось следствие, и осудили ее, беспаспортную, как бродягу, без определенного места жительства. Дали ей три года и отправили в лагерь. Остались мы с братом жить в своем доме одни: мне тринадцать, ему семь лет. Трудно приходилось нам, по-всякому обзывали нас. Голод коснулся всех. За нами все-таки приглядывали верующие наши, постирают нам, продуктами помогут, ведь огород у нас отобрали. Изредка приходила и тетушка моя, монахиня Мария Ивановна, приносила гостинцы. Она скрывалась, жила то на станции “Лев Толстой”, но больше в Данкове. Перед войной сильные гонения были, особенно на молодежь. И ведь что делали? Привозят в НКВД молодых девушек, поиздеваются, поглумятся, изнасилуют и отпустят. Но ведь они приходили, рассказывали матерям обо всем. И это было в порядке вещей...
В сорок первом брать стали всех подряд. Тетку мою, Марию Ивановну, арестовали; потом я узнал, что ее расстреляли 5 ноября 1941 года в подвале Ряжского НКВД, когда немцы подходили... И остались мы совсем без присмотра. Отец изредка наведывался, но его уже усиленно искали. Однажды приехали ночью трое и стали искать везде. Один вывел меня во двор, грозил пистолетом: “Говори, где отец? А то здесь и закопаю. И никто не узнает”. Вспоминаю сейчас, что тогда почувствовал: будто ноги у меня отнялись, оцепенел просто. Ткнул он меня пистолетом в зубы, даже сейчас щербина осталась между двумя передними зубами. Но ничего не добились они от меня, уехали. А мы как молились при родителях, так и продолжали молиться.
С началом войны началось самое страшное — стали забирать у всех все выращенное. Летом еще проще было, можно хоть подработать, копать огород за еду. Тогда же к нам снова приехали, узнав за это время, что у кого-то была такая же “хоронюшка” в печке, как у нас. Но все наши знали уже, что это место известно и прятаться там бесполезно. Всю печь они разворотили, нашли “хоронюшку”, а там лишь кепка отца. Как приходили они, всякий раз хоть по пинку, но обязательно нам доставалось. После их ухода пришлось мне самому печь складывать, я уж к тому времени знал, как дымоход и все остальное складывать. Так что восстановил все, как было. В первую же ночь мы с братом угорели, видимо, печь еще не просохла. Я первый очнулся, и когда понял, что угорел, первая мысль была: “Что с братом?” Вспомнил сразу, что от угара первым делом надо хрен понюхать и сжечь кусок овчины. Все сделал как надо, голова перестала болеть. И брат не угорел.
К нам приближалась война. Страшно было. С Украины начали скот гнать, бросали его везде. Представляете, по полям ходили, и можно было лошадей поймать, впрячь для работы. Потом появились дезертиры, хотя с ними не церемонились, ловили и сразу расстреливали. Первым у нас дезертировал председатель колхоза, коммунист, его поймали и расстреляли. Нашего соседа, тракториста, тоже поймали, дали десять лет и в лагерь отправили. Жена его, совсем больная осталась и вскоре померла. Таких трагедий много было. Верующие ведь открыто говорили: “Мы не будем воевать”.1 А у дезертиров в душе одно было: “Лишь бы не попасть на фронт”. Они стали ходить к нам молиться, хотя и среди них были действительно верующие. Знал я таких: один признался мне, что к верующим примкнул, чтоб облегчить свою жизнь и избежать войны. А другой на Воркуте рассказал мне, как он спасался от войны, ему тяжело досталось, пришлось все-таки шестнадцать лет просидеть в лагере, но на войну он не попал.
Маму увезли в лагерь на Дальний Восток, на станцию Среднебелая Амурской области. Пробыла она там три года, в сорок третьем срок кончился. Дали выезд до Новосибирска, а оттуда с большими трудами до Ряжска. Под Пасху, на Страстной неделе, смотрю, идет мама. Она была страшно измучена, вся завшивела в дороге, так исхудала! Отмыли ее, накормили. Сколько радости было! Отец хоть и скрывался, но встреча их произошла. Прошло три месяца. Летом был какой-то церковный праздник, и к нам в общину, как мы потом узнали, внедрилась подпольщица-предательница.
Месяцев шесть ходила эта женщина на молитву по домам, была и в том доме, где отец мой прятался и Арзамасов Михаил Борисович. Так эта предательница проследила, куда пошел отец, и следом пошла, увидела, в какой дом он вошел, и привела милицию. Отец прятался в надежном месте, но они пригрозили в дом этот гранату кинуть, он и сдался. К утру в село грузовая машина прибыла, ее окружила толпа колхозников, а отец с Михаилом лежали в кузове связанные. И колхозники кричали: “А, сектанты!” Кто клок волос у отца вырвет, кто клок из бороды. Увезли их в Рязань. Тогда же, в сорок третьем, нанесли последний удар по нашей общине. Сначала арестовали всех активных членов, а в сорок четвертом выселили в Тюмень и Томскую область всех, кто не был в колхозе, даже кого просто подозревали, что молится с нами, — всех. А кто сразу после войны освобождался, их снова сажали. Многие тогда отпали от нашей веры, слишком непосильной ноша оказалась.
А до этого меня тоже арестовывали, пятнадцать лет мне было тогда, но мне удалось сбежать из сельсовета, потом старался на глаза не попадаться. Но в один прекрасный день, в октябре сорок третьего, пришли за мной председатель колхоза, председатель сельсовета и еще какой-то мордобой из другого села. Так специально делали, у него не было ни родных, ни знакомых в нашем селе, он подбирал себе команду, и они делали что хотели. Сначала печь сломали, затем меня на глазах у брата сильно избили, потом связали руки, принесли цепь, на которой быка водят, привязали к ней и повели по селу. По дороге зашли в какой-то дом, самогон сами пили, а меня к кровати привязали, на колени поставив. Хозяйка в доме, дети ее, и никто из них и слезинки не проронил. Потом привели в сельсовет, приехала милиция и отвезла меня в Трубетчино, в КПЗ.
Посадили меня в камеру, в ней уже по два-три месяца сидели люди — обросшие, грязные, вшивые. А у меня весь бок синий, рука опухшая — все болит. На второй день вызвал меня начальник Глазунов, он в белой бурке ходил, веселый такой. Взял он веник, вытащил из него самый большой прут, взял половой тряпкой меня за нос — и давай этой хворостиной сечь по голове. Кровь, слезы из глаз, нос распухший! Отмолотил он меня и отпустил в камеру. Пришел я, а в камере никакого сочувствия — там все такие же избитые.
А во двор КПЗ каждый день привозили расстрелянных дезертиров, и из нашей камеры человек по семь-десять брали и заставляли могилы копать. Просидел я в камере дней десять, потом посадили в “воронок” и отвезли во внутреннюю тюрьму Рязани, а там прожарили все вещи мои в вошебойке. Там тихо было. Провели меня в камеру, а там три койки, два человека сидят, в углу параша стоит. Ночью я спал как убитый — вши не кусали. Прошло два дня: в десять часов вечера отбой, в шесть утра подъем. На третий день в десять вечера вызвали меня, привели к следователю, он стал задавать вопросы: “Как относишься к армии? Какой веры?” А ведь грех защищать нам ту власть, которая надругалась над людьми и над верой.
Следствие продолжалось десять месяцев, вызывали иногда меня как свидетеля. Ночью вызвали меня как-то, вошел к следователю, а у него сидят отец с матерью. Очная ставка. Поздоровались, мать сунула мне гостинец-сухарь. Минут двадцать разговаривал с ними. Бочков Дмитрий Дмитриевич, старший следователь, дал нам возможность на очной ставке повидаться. Он вел все дела верующих. На меня он смотрел как на забитого и недоразвитого подростка. Потом следствие закончилось, и я подписал постановление об окончании следствия. В августе приговорили меня за антисоветскую агитацию и дезертирство к пяти годам лишения свободы.
* * *
После приговора перевели меня из внутренней тюрьмы в общую тюрьму. А там — страшное дело, уголовники, дезертиры. Потом перевели в пересыльную тюрьму в Рязани, там около двухсот осужденных было, и все на полу лежали. Здесь я и встретился с отцом, он получил десять лет лагерей, но в этап со мной не попал. Начали готовить нас к этапу, поставили в две очереди брить. Ведь это только сатане могло в голову прийти, чтобы лобки выбривать, причем у женщин брили мужчины, а у мужчин — женщины. Без зазрения совести, без стыда, одной машинкой — и волосы на голове, и под мышками, и на лобках...
В октябре сорок четвертого погрузили по двадцать пять-тридцать человек в вагоны и повезли. Кормили один раз в день: горячая баланда и пайка хлеба. Целый месяц мы ехали до Воркуты. Вагон топили дровами и углем в печке, которая стояла в центре вагона, через месяц друг друга узнать не могли, все черные были. Привезли на пересылку в Воркуту, здесь уже были осужденные со всех концов страны. В бараке нары, пола нет — холодно. Пришел комендант, отобрал человек десять работать на базе, разгружать пшеницу, — а мы голодные. Жевали пшеницу, в карман насыпали немножко. С нами один татарин был, так он килограмма три пшеницы набрал. Сел, жевал потихоньку, на него сзади шпана напала, и по голове ударили. Он упал, сознание потерял, а у него всю пшеницу отобрали. Потом уже я его не видел.
Прошло дней пять. Давали нам суп из пшеницы, на второе — пареный турнепс, типа редьки. Потом направили нас на постоянное место жительства, распределили по бригадам. Была у меня рубашка хорошая, брюки синие и поношенная фуфайка. Подошел как-то ко мне пожилой мужчина, старший нарядчик, и говорит: “Снимай сам рубашку и брюки. А то насильно сниму”. Я спрашиваю: “А мне что?” Ну, дал он мне лагерную рубашку и брюки, за то я месяц отдыхал. Потом отправили меня работать на двадцать девятую шахту. Там занимался я строительством дорог, позднее перевели меня на строительство моста через реку Аяч-Яга. Руководили стройкой немцы, два брата — Николай Иванович и Иван Иванович Гильденбрант. Много там народа погибло.
В бараках холодно было, и каждый “воевал” за теплое место. Одно время и с хлебом было плохо — это был самый тяжкий период. Потом после длительного перерыва привезли и раздали сразу по пять паек, не предупредив. И сразу несколько человек умерли от заворота кишок. Многие сходили с ума, некоторых из них увозили, некоторые умирали.
В сорок пятом мост достроили, весной началась выемка, по десять метров копали в одну и другую сторону от моста, работали с тачками. Потом перевели на укладку шпал, забивал я костыли. Летом стало немного полегче, встретил я товарища, и он поделился со мной крупой. Потом я заболел воспалением легких, да и цинга у меня началась — попал в стационар на реке Аяч-Яга. Сплошные нары и четыре прохода, но на нарах были уже подушки и матрасы, набитые стружкой. По одну сторону лежали чесоточные, а по другую — с цингой. Фельдшер Илья Дмитриевич, “каторжанин”, у него было двадцать пять лет сроку, взбадривал всех больных.
К сорок пятому появилась уже в стационаре глюкоза и аскорбиновая кислота — первое лекарство от цинги. Да и сырую картошку врач приносил. У меня уже десны оголились, но зубы не выпали. Там пролежал я больше месяца, потом меня как выздоравливающего перевели на месяц в оздоровительный пункт на Предшахтной. Там и постель была хорошая, и нары несплошные, и чистота. Через месяц меня снова вернули на Аяч-Ягу и назначили бригадиром. Пришлось делать разметку карьера, искать гравий для строительства. Ну какой я бригадир?! Через два дня назначили бригадиром татарина, старого лагерника.
В день, когда кончилась война, мы работали. Пришел посыльный после обеда, кричит: “Кончай работу, война кончилась!” Мы — в слезы! Потом началась амнистия, но под нее попали дезертиры, бытовики и детишки, бежавшие из ФЗУ. В июле пригнали этап эстонцев, латышей и литовцев, они были хорошо одетые и более откормленные, чем мы. Через неделю их было уже не узнать — наши лагерные “придурки” обменялись с ними одеждой и все, что на них было приличное, поснимали. Я познакомился с белорусом Александром Сергеевичем Приявко, он главным бухгалтером работал. К сентябрю составили списки “доходяг”, чтобы отправить в Караганду, я тоже попал в тот список.
Вызвал оперуполномоченный, спросил: “Болел?” Я ответил: “Болел”. “Видишь, как мы заботимся, отправляем тебя в Караганду. Там в совхозе будешь работать, цинги там нет. Но вы-то знаете, что должны нам помочь, сотрудничать с властями”. Я сказал, что на такое не пойду. Он ударил меня: “Ах, контра такая! Отправлю на штрафной. Сгною!” Разъярился весь. Ну, думаю, отправит на Известковую, а там вообще не выживают. Прошло два дня, пришел главный бухгалтер, спросил: “Почему отказался сотрудничать?” Оценил он ответ мой, хлопнул по плечу: “Сейчас таких не найдешь”. Я готовился уже к отправке на Известковую, а тут пришла разнарядка в Центральный. Приявко и включил меня в тот список, так я оказался в другом месте. Там уже был другой оперуполномоченный, а прежний, говорят, как узнал, что перевели меня, шумел страшно, но дело так и заглохло.
В Центральном на разных местах я проработал год, потом меня снова вернули на Аяч-Ягу. Тут было много знакомых, вместо старого опера был уже другой. Направили меня в инструменталку, лопаты точить, потом дневальным, а это уже возможность выходить за зону. Раз позвонили по телефону и спросили Чеснокова Ивана Федоровича. Я прибежал, оказалось, отец мой звонит с другой шахты — поговорили мы немного. Приявко узнал, что сижу я по пятьдесят восьмой, пообещал устроить встречу с отцом. Прошло время, как-то выписал он мне документ на фамилию Фризен Иван Петрович, с ним я мог попасть в другой лагерь. Действительно, был такой немец, я его хорошо знал, мы с ним дружили, были даже похожи немного с ним. Дал он мне якобы направление в спецчасть. Пришел я в стационар, а там отец мой работал старшим санитаром. Ну, радости! Поговорил с ним часа два, что да как, ведь переписки с домом не было. Мне год оставался сидеть, договорились по возможности встречаться...
В январе сорок восьмого года у меня родился сын Игорь, я в это время работал экспедитором, была возможность выходить за зону, в инструменталку привозили шпалы, какие-то технические детали, даже продукты. Я начал пробиваться к жене... Владимир Иванович освободился к этому времени, а его жена работала в яслях, куда отдали моего Игорька. Я говорю Владимиру Ивановичу, так и так, хотя бы повидаться с сыном. “Что ж, — говорит, — придумаем что-нибудь”. У нас бригада ходит, работает на дороге, они там шлак чистят, где паровозы ходят. Мы решили, что моя жена придет вместо одного из этой бригады. Мы встретились, мне скоро освобождаться, а ей сидеть еще восемь лет. Ребенку было около семи месяцев, а у нее было подавленное состояние. Повидались, поговорили.
Прошло время, я попросил Владимира Ивановича, чтобы дал возможность сфотографироваться с сыном. Он говорит: “Устроим, она вынесет ребенка как будто на консультацию, ты и увидишься с ним”. Принесли его, а ему уж месяцев девять, я ему: “Я папа. Папа”. А он видит незнакомого, плачет. Дали ему игрушки, конфетку, успокоился он, и удалось сфотографироваться. Снимал литовец, целую пачку фотографий сделал.
В сорок восьмом году пришел мой срок освобождаться, а с августа месяца было запрещено оставлять на Воркуте с пятьдесят восьмой статьей. Задумано было всех, кого освободили, собрать на пересылку, чтобы отправить кого в Караганду, кого в Новосибирскую область. Мне помог знакомый врач, он сказал, что в Караганде придется работать на шахтах, а он даст заключение, что мне это нельзя, уверил, что в Новосибирской области будет все-таки лучше, там тайга и лесхозы. Прошел ноябрь, декабрь, потом собрали нас всех и погрузили в телячий вагон. Я одет был хорошо, друзья помогли, знал, что еду в ссылку в Новосибирскую область, в сельскохозяйственный район. Нас много знакомого народа собралось, могли за себя постоять, чтоб не раздели.
Привезли нас сначала в Киров, там недели две пробыли, затем в Свердловск — за эти недели я сильно исхудал. Наконец привезли нас в Новосибирск, на пересылку, просидели так дней пять. Зима, февраль месяц. Опять пересчитали нас и обратились вдруг: “Тихо, товарищи!” Впервые мы услышали это слово. “Не толпитесь, сейчас пересчитают вас, и поедете без конвоя. Все будет хорошо”. Привезли на станцию Чаны Новосибирской области, а оттуда на пятнадцати повозках повезли с пожитками за семьдесят километров в тайгу.
Привезли нас туда, разместили в клубе, потом пришел уполномоченный: “Вас, товарищи, привезли сюда, чтобы мы распределили вас по селам и колхозам. Будете здесь работать”. Вызывал он отдельно каждого и беседовал. Нас в село Туруновка попало сразу восемнадцать человек, там был колхоз “Большевик”. Парень, который вез нас, взял меня к себе на квартиру. Изба обычная деревенская, теленок в избе, одеяла лоскутные, с ним жили мать и жена молодая. Истопил для меня он баню. На второй день объявили, что такого-то числа состоится собрание с повесткой дня: подготовка к весенней кампании и прием новых членов колхоза. Через день собрали нас в клубе, присутствовали там еще четыре колхозника и женщины.
Колхоз почти разорился, все его хозяйство составляли десять коров, десять лошадей и столько же гусей. Приехавшие со мной были осуждены по пятьдесят восьмой статье, все они написали заявления о вступлении в колхоз. А когда подсчитали заявления, то их оказалось лишь семнадцать. Спросили: “Кто не подписался?” Отвечаю: “Я не подписался. Я приехал в ссылку, срок у меня был пять лет, а ссылки не было. Произошла какая-то ошибка, я не должен был сюда приезжать”.
— Срок отбыл?
— Отбыл!
— Раз привезли, значит, вступай в колхоз.
— Может, меня завтра освободят. Я подожду, погляжу.
— Ну, смотри!
С тех пор на меня косо стали смотреть — как это, выделяется один. Подошел какой-то праздник, я работать не пошел и остался дома. Пришел бригадир: “Иди на работу!” Отвечаю: “Вы колхозники, а я вольный человек”. Ушел бригадир. Вскоре заболел молотобоец, и я две недели работал за него, приходил и падал от усталости. В райцентре был маслозавод, я попробовал там устроиться. Пришел туда, а они в бильярд играют. Просил принять, отослали меня: “Работай, куда привезли”. Как-то рубил я березу и случайно поранил ногу себе. Пошел к знакомому фельдшеру, пятидесяти лет, он спросил, а мне двадцать три года было: “Это ты в колхоз не записался?” Ответил: “Да, я”. — “Молодец, что смог”. И тут он мне анекдот рассказал: “Были два цыгана, два брата. Одного посадили, дали десять лет, а другой пришел к нему и плачется: „Тебе хорошо, тебе десять лет дали. А меня в колхоз записали!””.
Я сказал ему, что надо мне в райцентр поехать, а он: “Отпросись у председателя и езжай”. До райцентра было пятьдесят километров, думаю, может, попутка встретится. Отправился, и все, что у меня было, на себя надел. Иду, смотрю, двое мне навстречу едут, улыбаются: “Чесноков?” Отвечаю: “Да, Чесноков”. Командуют: “Садись, поедем!” Привезли в КПЗ, там командир гоголем ходил, ему доложили, что в каком-то селе старуха не была на выборах. Он скомандовал: “Привезти сюда старуху. Судить будем!” Я две недели там сидел, потом отвезли меня в Новосибирск, там посадили во внутреннюю тюрьму, сняли отпечатки пальцев, хотели постричь, я парикмахера остановил: “Подожди”. Надеялся, что меня через недельку освободят. А он сказал мне: “Дурак ты, дурак. Я здесь пятнадцать лет работаю и такого не видел”, — и остриг меня.
Началось следствие, длилось оно около четырех месяцев. Однажды разбудил меня ночью мой надзиратель, пальцем показал: “Вставай. Собирайся”. Подумал я: “Что-то здесь не то”. Следователь, лейтенант Кондаков, спросил: “Бульдикова знаешь?” Ответил: “Знаю. Он ваш, агитировал меня в колхоз вступить”. Он в ответ: “Хватит дурака валять! — и так долбанул в ухо, что я со стула слетел. — Сознавайся, это он тебе готовил побег?” Повозились они со мной, но я стоял на своем. Потом подписал после допроса обязательство о неразглашении — вроде как карается расстрелом, если я расскажу о допросе. Потом вызвали двоих свидетелей из Туруновки, чтобы дали на меня показания: молодую хозяйку, у кого стоял на квартире, бригадира. Они должны были подтвердить, что я колхоз обзывал нецензурными словами. На допросы меня больше не вызывали, в июне я подписал постановление об окончании следствия, стал ждать суда и приговора. В конце августа сорок девятого приговорили меня к пяти годам лишения свободы и к пяти годам ссылки, отправили на пересылку, а через неделю привезли на станцию Тайшет.
Выгрузили нас, погнали с собаками в лагерь за пять километров от станции, на воротах его мне бросилось в глаза: “Добро пожаловать!” Такого я нигде не видел, а приглядевшись, увидел рядом и иероглифы. Оказалось, что в одной части лагеря находятся японцы, а в другой — пересыльные. Места нам в бараке не нашлось, и нас поселили на чердаке. Поползли дурные слухи о близлежащем лагере Озерлаг. У меня мелькнула мысль, что надо бы попасть в больницу, желудок у меня сильно болел — язва. В больнице сделали мне рентген, подтвердили диагноз и отправили меня на станцию “Чуна”. Я познакомился там с троцкистом Николаем Ивановичем — грамотный был мужик, экономику знал, старого закала.
Начальник нашего лагеря называл заключенных “народ”, работы там было мало, в основном лес рубили и строили. Сидели все в основном по пятьдесят восьмой статье, так что никаких свиданий и встреч, письма разрешались лишь один раз в год, а писать из лагеря в лагерь запрещалось. Я попадал в БУР на все праздники, как беглец. На седьмое ноября отправили меня в барак усиленного режима, ведь у меня был побег и второе осуждение. Там находились “блатные”, “бендеровцы” и “штрафники”, на работу никого не гоняли, сидели мы и лясы точили. В лагере ведь не все злодеи, можно найти, с кем поговорить, были там и разные умельцы, они всё делали. Я и раздобыл у них иконку-картинку, ее легче было прятать, старался ее не показывать, просто зашил в рубашку, так и носил. Молиться можно было только в сушилке, когда там свободно, там я и молился. Так и жил я в лагере, набирался опыта, никому зла не делал, когда спать ложился, обязательно крестился.
Пробыл я там до пятьдесят первого года, позднее, правда, стали водить нас на работу. Я как-то в лагере поговорил с бывшим дворянином Провоторовым, эмигрантом из Маньчжурии, и в моем формуляре появилась запись: “Подлежит особому присмотру. Содержать в БУРе, как сугубо опасного элемента”. Подозреваю, что это именно он, доносчик, мне сделал, так как я с ним на одну тему говорил.
А в пятьдесят втором году попал я в очень неприятное положение. Зашли мы как-то погреться в брусочный цех, а там работали чеченец и румын, между ними произошел скандал. А я заступился за румына и разнял драку, не чувствуя за собой вины. Вечером пришел в барак, переоделся, надел рубашку, легкие штаны, кепку и пошел в столовую.
Напротив нее надзирательская была, охранник мне и говорит: “Зайди”. Я зашел, а там чеченец сидел. И я понял, что попал в беду. Посадили меня в карцер в том, в чем был. Апрель месяц, холод, на стенах иней. Чеченца тоже посадили, но он-то знал и оделся во все теплое, а я в летних брючках, ботиночках, рубашке да кепке. В первую ночь я и бегал, и прыгал, но чуть не скончался. Да и надзиратель “добрый” был — положено триста грамм воды, он домой сбегает и измерит, чтоб точно триста было. Положено семь фунтов дров, так ни поленом больше: “Не положено”. Я кричу: “Филиппов, я умираю!” А он твердил лишь одно: “Не положено”.
Три ночи я там провел, не знаю, как выжил, то ли мать за меня молилась, то ли отец. Я чудом выжил, и удивительно, что не заболел ни воспалением легких, ни гриппом, даже насморка после не было. Думал, умру, но Господь спас… Через трое суток выпустили меня, пошел я, шатаясь, в баню, и там знакомые дали кусок хлеба и горячего чаю. Помылся я, пришел в БУР и уснул мертвым сном. А наутро узнал, что румын этот был “стукачом”, он-то и рассказал, что я заступился за него, незнакомого, вот меня и посадили. Чеченец тот сидел в БУРе десять суток, а меня выпустили через три дня.
Потом выстроили вдруг весь лагерь, человек восемьсот с вещами. А ведь обычно, если делали “шмон”, то выставляли заключенных без вещей. Стоим мы и видим, что со всех четырех вышек направлены на нас пулеметы. Первая мысль — конец нам. Подумали, что снова война началась, и если так, то всех расстреляют. Началось волнение, но обошлось. Потом отправили меня на ДОК1, а слухи продолжали ползти, что международная обстановка накалена, что мы пострадаем в первую очередь. Просыпаюсь как-то ночью от резкой боли в животе, чудом выжил, оказалось позднее, что случилось массовое отравление, некоторые заключенные умерли, литовцы, эстонцы. Два дня никто не работал.
* * *
Близился пятьдесят третий год. Объявили, что вождь всех народов заболел. Как же молились все: “Господи! Дай хоть на один день позже умереть этого сатаны!” Я работал в то время слесарем, и на третий день, когда хоронили Сталина, паровозы на станции загудели. А мы, заключенные, это событие отметили по-своему: кто штаны снял, кто как. Имя Сталина вообще не произносили, все говорили: “Гуталинщик умер! Гуталинщик дуба дал!” Радость такая, невероятная! Тогда Кузнецов, бригадир наш, прямо при надзирателе сказал, что он двадцать пять лет ждал, когда тот подохнет, тут уж все…
Надзиратели тут же сразу уши опустили, наказывать перестали. Потом его похоронили, разговоры всякие были. Некоторые говорили, что его смерть равносильна остановке земного шара. Другие — что это ведь такая голова и что может теперь в мире произойти! Да ничего не произошло. Да если бы этот сатана не родился, вообще, может, ничего и не было бы. Вдруг выходит Указ Президиума Верховного Совета от двадцать седьмого марта пятьдесят третьего года “Об амнистии”: все лица со сроком до пяти лет освобождаются. Причем не указано было — повторный это срок или нет, освобождаются и всё. У меня было пять лет, я попадал под Указ. Еще был один латыш, адвокат, у него тоже было пять лет. И на три с половиной—четыре тысячи человек это было все.
Ну, начинаю я думать: “Попадаю — не попадаю? Отпустят — не отпустят?” С ума просто схожу, весь апрель мучился. К начальнику ходил, спрашивал, почему не освобождают. Я когда в Воркуте сидел, то мне пришлось там лишнее отсидеть, и тут все на работу гоняли. Потом нас привезли на пересылку в Тайшет с уголовной “шпаной”. Спросил, почему не освобождают, а мне сказали: “Вы за КГБ числитесь, так что вас не освободят. Вы дальше поедете, там с вами и будет разбираться Новосибирский КГБ”. У меня руки опустились.
На пересылке ждали две-три недели. Раз повели на станцию — не приняли. Все составы с востока полные идут. В июле меня в третий раз повели, приводят человек пятнадцать нас, и тут начальник листал-листал дела, потом вытащил одно дело и закричал: “Чесноков!” Я так обрадовался. Одного меня взяли, в вагон поместили и привезли сначала в Красноярск, а потом в Новосибирск, на пересылку. А там опять никто не знает, куда нас. Под вечер вдруг вызвали нас с вещами на вахту. Столпились все, волнуются. Открылись ворота, офицер в полушубке и без оружия стоял, крикнул нам: “Товарищи, не толпитесь!” Мы: “Ого! Это что-то, товарищами называют”. А офицер продолжил: “Сейчас поедем на вокзал, сядем в поезд и отправимся к новому месту жительства. Сойдем мы на станции Барабинск. Никто не проспит, можете не волноваться, всех разбудим”.
Километрах в десяти был город Каинск. Сгрузили нас всех, за нами кто-то приехал, и привезли нас в Северный район. Лето было, мы легко одеты были. Дали нам паек на один день, полтора рубля еще, и, пока мы до района добрались, приехали голодные совсем. На второй день стали вызывать по одному и распределять. Нас молодых было четверо: два немца, калмык и я. Мне предложили поехать в богатый колхоз. Я лейтенанту сразу сказал: “Вы мое дело посмотрите. Может, мне лучше сразу назад?” Лейтенант предложил мне поселок Косманка, километрах в ста в тайге: “Там все ваши, „контра””. Но жили они там хорошо, лосей били, голодным не были. Я согласился, поехал туда. Потом этот лейтенант сказал мне, чтоб я не расстраивался: “Больше года вы здесь не пробудете”.
А через год этот старший лейтенант Мальцев, когда я освободился и уезжал, не написал мне, что я был в лагере. Он написал, что я с сорок девятого по пятьдесят четвертый год был в ссылке, сказав, что так лучше будет на работу устраиваться. Правда, мне из лагеря потом справку прислали, так что на один срок у меня потом были две справки.
Косманка — это самый край Северного района, там болота были, и если оттуда кого высылали, то говорили: “За болота отправили, в Нарым”. На машине привезли нас четверых в леспромхоз, там покормили и повезли в Косманку.
Привезли нас туда, смотрим — изба стоит. Двери есть, а окон нет, внутри лавки и стол. Там мы и поселились. В первый же день дали нам по червонцу старыми, дореформенными деньгами, а потом всё — стали мы ходить на работу. Работали мы километров за восемь, лес пилили, потом на плоты его грузили и куда-то отправляли. Местные там тоже работали, но они брали продукты и по три-четыре дня там жили. Но у нас-то ничего не было, то там купим что-то, то здесь, так что каждый день приходилось ходить эти километры. Но тут Божье Провидение помогло. Техничка тетя Катя построила себе дом, а дед у нее старик, и некому было печь сложить. Мы разговорились с ней в конторе, я и сказал, что могу печь сложить. Она коменданта спросила, можно ли меня пустить, не вор ли я.
Председатель сказал ей, что можно, что я тоже “контрик”, сидел по пятьдесят восьмой статье. А тетя Катя тоже ссыльная была и пригласила меня. Я ей печку с духовкой сложил. Потом она попросила меня пол ей настелить, я не умел только оконные коробки делать, ей кто-то другой их сделал, а рамы уж я ей вставил. Как только полы настелили, тетя Катя все прибрала и иконы повесила. Она не старая была, лет пятидесяти. У нее и овцы, и куры, и огород — так что работы невпроворот было. С ней я и в лес ходил косить, она могла любого мужика за пояс заткнуть, и я учился у нее. Тут и осень подошла, я ей сени сделал небольшие, метра на четыре, потом в село Чуваши съездил, барана купил, после лагеря-то мяса хотелось покушать. Купил, зарезал, кожу в сенях повесил. Потом стал колодец копать, сруб сделал — колодец неглубокий был, вода там близко, затем скворешницу в углу сделал. К зиме из леса еще тетя Лиза, латышка, приехала, а тетя Катя меня квартирантом пустила. Я ей печь в бане сложил, валенки подшивал.
Как-то вызвал меня директор: “Чесноков, ты мне переложи печку!” Был там один печник, считался классный, но к нему председатель не обратился. Печь у директора была квадратная, голландка называлась, мудрено была сложена. А он попросил сделать ему пяти- или семиоборотную и чтоб он греться мог. Я сказал: “Ладно, сделаю”.
Вдруг ночью постучал в дверь комендант, сказал, что привез еще одного, пацана совсем. Он “нашкодил” где-то и в ссылку попал, комендант и уговорил нас до утра пустить переночевать его. Пустили его, хороший паренек оказался, в лагере он не был. И стал он просить тетю Катю, чтобы пустила его квартирантом жить с нами. Она его сначала на месячишко оставила — парень вроде ничего. Купили ему валенки, одежду, как заработает, так рассчитается. Но он потом к каким-то парням прибился, гулять стал, и тетя Катя через месяц его выгнала.
Перед Новым годом должна была приехать к ней сестра из Армавира с двумя детьми, надо было за сто километров ехать за ней. Я зимой лес возил, и моя кобыла была уже жеребая. Я обратился к директору, и он сказал: “Чесноков, ты человек порядочный. Возьми Ласточку и езжай”. А перед тем беда случилась — Ласточка раньше времени ожеребилась. Начали разбираться, кто виноват, почему ожеребилась? Ну, она пару недель отдохнула, я на ней и поехал. Взял я с собой овса, в первый день проехал пятьдесят километров, на второй — столько же. И когда приехал туда, меня спросили, откуда я, ответил, что с Косманки, а мне сказали, что там и лошадей таких нет. Ну как же нет, когда вот она, смотрите!
Только приехал, меня уже ждали. Эта сестра, как увидела меня, сразу забегала. Я ей шубу привез и тулуп. Переночевал я, и мы отправились домой. Доехали до Чувашей, там ночь переночевали, потом еще пятьдесят километров отмахали. Привез я их к тете Кате, увидела она своих племянников: девочку шести лет, русскую, и паренька, на татарина похожего. Дети эти в дороге мне все: “Папа-папа”. Я обратился к тете Кате: что мне, мол, теперь квартиру искать? А она: “Зачем? Сделаем тебе на чердаке комнату. Куда ж ты пойдешь?” В конце апреля сестра говорит: “Все! Возвращаюсь в Армавир”. Тетя Катя плакала: “Как ты там одна-то будешь? Мы здесь вместе проживем. Прокормимся”. Но сестра уехала. Мы с тетей Катей одни остались.
А в конце мая, когда мы огород уже копали, комендант наш подъехал, улыбается: “С тебя причитается”. Я ему: “Какой разговор. А с чего причитается-то?” А он мне: “Освобождение пришло. Езжай, получай паспорт и уезжай куда хочешь. Поздравляю!” Через два дня мы с литовцем Антоном на одном велосипеде поехали и отмахали почти сто километров, на бензовозе нас чуток подбросили. Пришел я к тому же Мальцеву за паспортом, а он мне: “Ну, что я говорил? Куда поедешь? Хоть в Москву! Что писать?” Я ему: “Пиши во Фрунзе”. Там у жены брата жила сестра, он сам туда собирался переезжать. Мальцев и записал: “Фрунзе”. Вернулся я, а тетя Катя в слезы. Просила: “Не уезжай, останься. Помоги хоть огород вскопать”. Я ей: “Да ты что, теть Кать? Я одиннадцать лет ждал этого”.
А мне уже сообщили, что отец и мать мои в Воркуте, решил я туда ехать. В июле пятьдесят четвертого меня с каким-то детским садом на машине подкинули до Барабинска, там на каком-то поезде доехал я до Кирова, а потом добрался до Воркуты. А здесь мне все уже было знакомо, я ведь срок отбывал там. У меня и пропуск даже был, я в город ездил к знакомым по лагерю, они хоть и неверующие были, но к нам с симпатией относились.
* * *
После освобождения из лагеря и ссылки прибыл я в Воркуту, где отец с мамой жили. Смотрю, стоит полная женщина, я метров за десять остановился, смотрю на нее. Она смотрела-смотрела, потом руку так сделала, что вроде ей солнце мешает, потом подошла ко мне, улыбаясь: “Иван, неужто ты?” — “Я, мама”. Она плакать. Я говорю: “Ну, что ж теперь плакать? Видишь, живой я, здоровый”. Мы одиннадцать лет не виделись, так что без слез не обошлось, конечно. Потом папа пришел, он на работе где-то был. С ним мы в сорок седьмом на Воркуте виделись, семь лет после этого прошло. Начались расспросы, кто да как жил, что произошло.
Они сказали мне, что уже начали освобождаться многие верующие наши. На Воркуте первым — Петр Еремин, он и сделал себе какую-то лачугу. Когда отец освободился, то сразу к нему подался. Их всех потом после освобождения в Воркуте оставляли, как ссыльных без права выезда. Потом освободился Иван Федорович Чесноков, мой двойник. Наши деды были родными братьями, отцы — двоюродными, а мы — троюродными. У нас все общее было.1 Он тоже сначала к Петру пришел, а потом дед Ефим, который верующий был, но к общине нашей не принадлежал, построил себе хибару там, где склады были. Ему дали разрешение на выезд, он и продал Ивану Федоровичу ее за бесценок. А тот мастеровой был, сразу пристроил еще комнатку, метров на восемнадцать, туда и перебрался отец. Первое время отец работал сторожем на автобазе, потом ему пришлось уйти с работы, чтобы не работать в праздники. К тому времени работали уже Петр Еремин и Иван Федорович, так что отца могли прокормить.
Прошло какое-то время, отец маму вызвал из Кустанайской области, где она в ссылке была. Им разрешили воссоединиться, и она приехала одна, без конвоя, зарегистрировалась в комендатуре без права выезда. Потом все больше верующих стало освобождаться. Сестры Ивана Федоровича, Анна и Матрена, они раньше освободились, срок ведь у них поменьше был, стали приезжать к брату в гости, привозили новости с Куймани. Узнал я, что брат Петр освободился в сорок седьмом году, приехал в Куймань, а его снова на десять лет посадили. Потом и я приехал со справкой, что с сорок девятого был в ссылке.
Когда началась воркутинская жизнь, то встал вопрос об устройстве на работу. Нашел друзей. Мой друг, Приявко Александр Сергеевич, он уже вольным был, начальником, предложил мне устроиться десятником в дорожное управление, они тогда водокачку строили. Я согласился. Когда пришел на работу, ко мне привели три бригады рабочих, около шестидесяти человек. Должны они были копать котлован, завозить материалы и вести другие подсобные работы. Часть из них “шпана” была, эти сразу по углам разбежались и стали в карты играть. А в конце рабочего дня десятнику надо наряд подписывать на выполненную работу хотя бы на гарантированный паек, на большее они не претендовали. Но через неделю я понял, что эта работа не для меня, и отказался от работы десятником.
Устроился работать электриком на строительстве моста. Там котлованы рыли посреди реки, стояли мощные насосы, чтобы воду откачивать. Работа моя закончилась через месяц, пригласили специалистов, а я пошел работать помощником машиниста экскаватора на породный отвал в карьер. Потом окончил курсы машинистов и стал работать мастером там же. Работала со мной бригада, человек двадцать заключенных, и я с ними — машинист из вольных. На одиннадцатой шахте встречался со своими друзьями. Мой тезка, Иван Федорович, в депо работал, мастером стал и был на хорошем счету.
Потом верующих стало прибавляться, даже тех, кто к нашей общине не принадлежал. Они узнавали, что в этом доме молятся, и приходили. Был среди них Иван, чуваш-художник, он как-то принес нам крест, и на нем были расписаны двенадцать добрых дел (не знаю, его ли это работа или срисовал он откуда-то). Потом он принес портрет Иоанна Кронштадтского, советская власть его “мракобесом” страшным считала. Он не был канонизирован, но мы его все равно почитали, повесили портрет, правда, не в красном углу, ему еще нельзя было молиться. Позднее, когда из КГБ зашли к нам, то сразу обратили внимание на портрет Иоанна Кронштадтского и спросили, как этот “мракобес” к нам попал. И крест наш их тоже интересовал, они такого нигде не видели.
Василий из Белой Церкви тоже пришел к нам, узнав, что здесь молятся, он в кочегарке работал. Ровесник отца или чуть моложе, он был серьезным человеком, ходил когда-то к старцам в Киево-Печерской лавре (по его словам, об этих старцах даже советская власть не знала, а он их имена называл). В общине все шло хорошо. В пятьдесят пятом разыскали мы младшего брата Павла, он с семьей жил в Тюменской области. Когда он дал радиограмму, что приезжает в Воркуту, дескать, встречайте, я пошел на вокзал его встречать. Я помнил брата, когда ему лет одиннадцать было, и тут вышел с поезда и прошел мимо меня мужчина в плаще — я в нем брата и не признал, хотя специально приглядывался. Он мимо меня прошел и негромко сказал: “Никто меня не встретил”.
Но у него был адрес Петра Еремина, он пошел к нему, а часа через три Петр и привел к нам Павла. Он был обижен, что его никто не встретил, а я сказал ему, что был там и слышал, что он сказал, проходя мимо меня. Мы убедили его, что тут можно устроиться на работу и жить нормально, тем более что он плотником был. Потом Павел перебрался к нам с семьей, женой и двумя детьми, и я помогал ему обстраиваться.
Жена моя Наталья к тому времени уже освободилась и жила в Рязани, откуда делала запросы в поисках сына нашего. Потом приехала комиссия, чтобы выяснять, можно ли ей передать сына на воспитание. Наконец ей привезли сына, он был такой изможденный, просто скелет. И по-русски плохо говорил, больше по-комяцки. Жена обо всем написала, просила помощи.
Мне отпуск был не положен, но я попросил отпустить меня, чтобы съездить в Рязань за семьей. Начальник сказал, чтобы я спокойно ехал, хоть на месяц, хоть на два, сколько мне надо будет, дескать, на работе я все равно буду числиться. Собрался я и поехал в Рязань, хотя ничего я там не знал, ведь был там лишь на следствии. Приехал я туда часа в три ночи. Выглядел я хорошо, приоделся, подошел к таксисту, сказал, какая мне нужна улица. Не мог я до утра ждать. Часам к пяти к их дому подъехал, постучал, и мне открыли.
А тут жена выходит. Ну, встретили меня как положено, с тестем и тещей познакомили. Сына-то я видел, когда ему месяцев восемь было, а тут ему уже шесть с половиной лет. Его разбудили — он был маленький такой, худенький. Я ему гостинцы привез, обрадовал. Жена работала бухгалтером в какой-то организации, зарабатывала немного. Я рассказал ей о родных, об общине. Она расставаться со мной не хотела, а в Воркуту я не хотел ее везти. И отец не советовал мне привозить — негде было жить.
Но жена сказала, что хочет ехать со мной. Я предупредил ее, с чем она может столкнуться, и мы решили, что вместе мы теперь не пропадем. Жена взяла расчет, собрала вещи, родители дали ей с собой старинную Библию. Я дал телеграмму, что выезжаю с семьей, чтобы нас пришли встретить. А вечером друзья мои пришли и стали советовать мне переехать в Рязань. Обещали даже, что в партию помогут вступить, а я смеялся, что они мне так помогут, что не только в партию, меня и в Рязани не пропишут. Выехали мы, приехали в Москву, а оттуда в Воркуту — там нас отец с троюродным братом Иваном встречал. Тот знал уже мою Наташу, раньше ее видел.
Стали мы там жить, и хорошо было. Мне ведь все условия создали. Мама жену признала, Наташа с первых дней, как приехала, платок повязала, как все верующие, стала молиться Богу. Она сама по себе человек очень порядочный. Когда мы собирались и молились, сынишка внимательно все слушал, а к концу службы вставал и молился с нами. Его все хвалили, гостинцы давали, но чувствовалось, что он из лагеря, заторможенный такой. Потом, освоившись, он рассказывал, как на помойке картошку собирал, как спал за печкой, а крыша над ним всегда протекала. Тогда ему было шесть с половиной лет.
Но с жильем на Воркуте были большие сложности. Стал я просить квартиру в управлении треста, где я работал, там уже дома для сотрудников стали строить. А жене сказал, чтобы она пока домой уезжала, а когда квартиру дадут, то я ее вызову. Жена уехала с Воркуты домой. Представляете, какое было потрясение?! Как домой явиться? Только уехала с мужем и тут же вернулась. Она пыталась объяснить, а каждый думал, что муж ее с сыном выгнал. Не прошло и трех месяцев, как дом построили, но в моей квартире продолжали жить строители. Я пришел к ним, сказал: “Эта квартира — моя”. А они мне: “Вот дом сдадим — тогда и будет твоя”. Пошел я опять к своему другу, а он — к начальству. Потом приехали из управления и сказали строителям: “Выметайтесь! Чтоб завтра вас тут не было. И не забудьте хорошо убраться”. Они тогда и переселились в другую квартиру.
Квартирка моя была небольшой: кухонька, прихожая и комната. Но для начала можно было жить, я дал телеграмму жене и стал обзаводиться вещами, кровать новую купил, кастрюли. А через неделю Наташа с сыном приехала и уже в свою квартиру. Как жена вернулась, так моя жизнь и наладилась. Мама с папой приезжали в нашу квартиру, а каждый выходной и в праздники мы ехали на ночь к ним и вместе молились Богу. Старший брат Петр тоже освободился, второй срок он сидел сначала в Абези, потом его перевели в Ухту или Инту. “Сестры” из Липецка приезжали к нам, у них стали иконы обряжать для продажи верующим, так они их и продавали, в Инте и Ухте.
А в пятьдесят восьмом как гром среди ясного неба… Ночью в квартиру родителей вошли два сотрудника Липецкого МГБ и один воркутинец и заявили: “Федор Иванович, собирайся”. Отца отвезли в Липецк. Что там было, мы только потом узнали, но верующие не бросили его и передачи носили. В Липецке на отца уже не давили, говорили, что сейчас такое время, когда за каждое слово можно по три дня спорить. Началось следствие, шло оно месяцев восемь или десять, проходил он по групповому делу истинно православных христиан вместе с Николаем Ереминым, младшим братом Петра, и Марией Максимовной Чесноковой, женой папиного племянника. Приговорили их всех к семи годам лагерей и отца отправили в Мордовские лагеря. У нас на допрос вызывали только младшего брата Павла, прощупывали, какой он...
В это же время, после десяти лет лагерей, освободился в Инте наконец брат Петр, я к нему с Воркуты на свидания ездил. Приехал он на Воркуту и стал жить с мамой. После ареста папы мы с женой решили все же перебираться в Рязань, но договорились, что сначала она пропишется там, а потом уж я к ней переберусь. Жена работала секретарем, потом в шестидесятом году рассчиталась и уехала в Рязань к сестре. Приехав, она прописалась без всяких проблем у сестры, там одна комната была (у родителей ее еще меньше было). В шестьдесят втором и я перебрался в Рязань, а здесь начались разговоры: “Прописывать — не прописывать”. Пришлось идти к начальнику, который удивился: “Ну как это так, мужа к жене не прописывать?! Расписаны? Расписаны! Ребенок есть? Есть”. Ну и прописали меня в Рязани, стал я работать там сантехником.
Я к тому времени уже курсы закончил по специальности “мастер горной выработки”. После этого ходил в карьер, но мне сказали, что сначала я буду экскаваторщиком, а только потом уже буду мастером.
Я получил телеграмму от Петра: “Срочно приезжай. Мама в больнице”. Я отпросился на работе, взяв дни в счет отпуска, купил билеты и выехал в Воркуту. Приехал туда, сошел с поезда и чувствую — что-то надвигается, как перед пургой или грозой, воздух весь колышется. И ночью началась страшная пурга, не поймешь даже, откуда ветер дует. Два дня она бушевала, засыпало все, и первые сутки я никуда не мог попасть.
Город я хорошо знал, да и больница была недалеко. В Воркуте к тому времени единоверцев уже почти не осталось, а мама не уезжала отсюда лишь потому, что ей некуда было. В Рязань ко мне нельзя было ехать, я там жил еще на птичьих правах. Иван Федорович, правда, дом в Липецке построил, но туда ехать она не хотела. Когда я пришел к маме, увидел, что она сильно похудела и что с сердцем у нее совсем плохо. Стал выяснять причину. Она рассказала мне, что у Петра характер тяжелый и нудный, и если он что решил, так чтобы по его слову было. К тому же делать ничего не умел, труба задымит, не прочистит, ничего делать не мог — все для него проблема.
И понял я, что болезнь ее из-за распри с Петром, что он ей все обиды припоминал и довел ее. Пожил я там дней пять, поговорил с Петром, но все было бесполезно. Он сразу стал говорить, что он всем чужой, что его никто не понимает. По своему складу Петр был человеком, который всегда считал себя физически обиженным, хотя ростом был такой же, как я, метр шестьдесят восемь, но считал почему-то, что он слабее. Он и до молитвы был ленивый, если мама акафист читала, то он всегда говорил: что вы так много молитесь? Вроде верующий, пострадал за это на столько лет, а ведет себя непонятно. Я напомнил ему, что когда он в Воркуту приехал, то мы с Наташей сразу же купили ему пальто, сапоги, шапку и костюм. Он мне на это сказал, что ты же брат и тебе было бы стыдно, если бы я ходил в лагерной телогрейке.
После выздоровления мамы мы решили, что она к Павлу в Тобольск поедет, чтобы подготовить там избушку к возвращению отца. Но перед этим она должна была приехать в Рязань, чтобы взять кое-что для отца. Она еще раз хотела к отцу съездить, но я не разрешил. Она поехала к Павлу в Тобольск, а я — к отцу. Он вышел ко мне в полосатой одежде и в шапочке-бескозырке1, и я рассказал ему про свою жизнь в Рязани. В этот раз все получилось без сучка и задоринки, все продукты я передал ему. Ведь там я встретил знакомого чеченца, с которым в Тайшетлаге был. Здесь он уже дневальным при доме свиданий был, с надзирателями запанибрата, вместе выпивали они и чифирили. И он сказал мне: “Привози хоть машину, все передам твоему отцу”. У меня с собой десять пачек чая было, так четыре я отцу отдал, а остальные — чеченцу и надзирателю.
Прошло какое-то время, опять надо было к отцу с передачей ехать, у него уже последний год шел. Набрал я целый чемодан калорийных продуктов, им же в лагере на день давали только овсянку-сечку, капусту, семьсот грамм хлеба и девять грамм сахара. Не умрешь, конечно, но голодно. Но в этот раз я ничего не смог передать; что он со мной на свидании съел, то съел, а с собой ничего не смог унести. Не смог я сразу и с надзирателем договориться, потом вышел и разговорился с вахтерами, один из них из Рязани. Они-то и помогли мне с тем надзирателем встретиться, я прямо бегом полетел в дом приезжих, схватил сумки и бегом на вахту. Передал в зону все и возблагодарил: “Слава Богу!”
Пришло время, и отец наконец освободился и приехал к нам в Рязань. Побыл он у нас недельку, мы подкормили и привели его в надлежащий вид. Потом отвез я его в Москву, купил билет до Тюмени, до Тобольска поезда не ходили, от Тюмени туда самолетом или вертолетом летали, или автобусом добирались.
А в шестьдесят восьмом в отпуск я с сыном полетел в Тюмень, потом речным трамваем через Иртыш, а потом надо было почти километр идти по оврагу к озеру. Отца я увидел издалека, борода его на солнце блестела. Там наших верующих, бывших ссыльных, много было, и они часто собирались у отца.
Соседей рядом не было совсем, так что любой хор можно было собрать и петь громко, даже если кто-то купался в пруду, все равно внимания не обращал. Потом, через три года, у родителей возникла мысль перебраться поближе к своим. В Куймань нельзя было, гонители живы были, тогда они у верующей старушки купили домик в селе Сселки, в трех километрах от Липецка, оформили документы и стали там жить. Родители всегда вставали в шесть утра, молились Богу, потом готовили завтрак, после завтрака отдыхали. У мамы сон был, как у младенца. Папа тоже здоровый был, единственное, что у него были проблемы с седалищным нервом — этот след оставили бесконечные сидения во время многочасовых допросов.
По праздникам к ним приезжали верующие из Липецка и окрестных сел, раза четыре в год и я приезжал. На службы тогда собиралось человек двадцать-тридцать, на большие праздники или поминки прибывало больше. Иван Михайлович Рябых вел службу, акафист читал, пел он хорошо. Папа уже старый был, но службу стоял, Евангелие читал и апостолов. Одна молодая женщина хорошо Псалтирь читала и пела так — заслушаешься. В общине были верующие, приехавшие из многих областей: Липецкой, Рязанской, Орловской. Потом центр общины переместился в село Куймань, где было много верующих.
От соседей и от дороги во время службы отгораживались, белье вешали, тогда человек сорок можно было посадить во дворе на трапезу. После всенощной липецкие возвращались в город, остальные оставались ночевать здесь. А если часов до десяти вечера молились, то куда ж уезжать? Все устраивались — кто на полу, кто в пристройке. А в пять часов все уже вставали на утреннюю молитву. Окна в избе были небольшие, но мы теперь особо не прятались, никакого сравнения с тридцатыми годами. Часть наших осталась в Томске и Тюменской области, они продолжали молиться по домам, и советская власть их не могла сломить. Их считали фанатиками, говорили, что их можно только убить.
К паспортам отношение сначала было отрицательное, до войны еще, когда шла паспортизация. Но колхозникам паспорта не давали, а людям верующим их навязывали. После лагеря дали справку об освобождении, без этой справки же никуда. А на основании этой справки давали паспорт. А что с пенсиями? Отец мой пенсию не получал, в отношении других он не препятствовал, так как других источников существования у многих просто не было. Я тоже получал, но некоторые “сестры” категорически отказывались от пенсии.
От армии некоторые молодые парни отказывались, а другие шли служить спокойно. И на выборы никто никогда не ходил, а отец отказывался открыто. Раньше легче было, когда поражение в правах действовало, проще было. Теперь же мы нашли способ, стали выписываться, а многие просто уезжали в этот день. Но мы не различали — был в армии или не был, отказался от пенсии или получал, молились все вместе. И никогда не ходили в церкви, не признавали мы “красных” священников и тогдашнего патриарха Алексия...
А в восьмидесятом интересные выборы были. Смотрю — идут с ящиком из сельсовета. Вдруг благообразного старичка с большой седой бородой увидели, он как раз на улицу вышел. Они увидели его — и к нему:
— Дедушка, здравствуйте. Мы к вам пришли, чтобы вы проголосовали.
— Да не буду я.
— Как не будете, почему? Вы ж “своих” выбираете.
— Да нет, не своих, а ваших. Ваши что строить будут? Кинотеатры. А нам нужно “наших”, чтоб церкви строили.
— Так и не будете голосовать?
— Нет, не буду.
— Ну и ладно, — посмеялись они и ушли.
А в восемьдесят втором году папа заболел воспалением легких, мне прислали телеграмму, чтоб я приехал. Я делал все уколы, ставил банки, мерил давление, я ведь знал, что надо делать. В деревне была всего одна медсестра, ходить ей не было возможности, и они хотели отца в больницу положить. Но мы отказались и выходили отца от воспаления легких: кашель прошел, дыхание восстановилось. Правда, я его предупредил, чтобы он на ветру не стоял больше, что любил он. Но постепенно он занедужил, слабеть стал, ему становилось все хуже и хуже.1 Скончался он десятого февраля 1982 года. Похоронили его в Куймане под Липецком, сын мой ездил, вообще много верующих было. Восемь человек на похоронах вычитывали по четыре акафиста, сорок дней за него Псалтирь читался. Я приезжал и на двадцать, и на сорок дней.
Потом зашли двое из Липецкого КГБ, к Павлу, что ли. Осмотрели дом, где мама жила, иконостас посмотрели, а он новый был, красивый. А потом кто-то через соседей передал, что они сказали — мама, дескать, как игуменья, будет доживать свой век. Мама осталась одна1, без отца, ее постоянно проведывали верующие, а молиться стали ходить к Григорию, разумному человеку, в Липецке же ходили к Василию. Мама еще шесть лет прожила, до девяноста лет. Семнадцатого апреля восемьдесят восьмого скончалась она, на Красную Горку. Утром встала, помолилась Богу, а часов в пять сказала сыну Павлу, что ей плохо, что сейчас она умирать станет. Маму положили на постель, она попросила, чтобы “сестер” позвали. Пришли три верующие бабушки, она с ними попрощалась и скончалась тихо, без всяких мучений.
* * *
Пока судьбу расстрелянных мы не знали, то всех поминали “о здравии”. Потом выяснилось, что они были расстреляны, с тех времен стали поминать “за упокой”. Правда, были разговоры, что они живы, что есть какой-то засекреченный специальный лагерь, где их содержат. Впоследствии выяснилось, что все наши были расстреляны. Сколько верующих погибло! Мы знаем тех, которые были расстреляны, мучеников наших. Первый, кто благословил общину на эти подвиги — епископ Уар (Шмарин), был расстрелян. Его ученик и последователь Фарафонов Федор Андреевич и его сын Степан тоже. Сын его Михаил Фарафонов был на Колыме и остался в живых. Завалюев Гавриил Яковлевич и его сын Александр были арестованы и расстреляны.
Жданова Мария Федоровна была расстреляна, муж ее Григорий, он в Москве жил, к общине не принадлежал, но тоже был верующим, в 1943 году был отправлен на десять лет в лагерь и не вернулся оттуда. Монахиня Мария Ивановна, моя тетушка родная, и Чеснокова Евгения Сергеевна, мать Ждановой Марии, расстреляны 25 ноября 1941 года. Наумова Дарья Михайловна и муж ее Михаил Самойлович расстреляны в конце тридцатых. Пригарин Степан арестован и канул как в воду. Козин Михаил Андреевич арестован перед войной и пропал.2 Зимин Михаил арестован и пропал.3 Шушунова Анна, мамина сестра, арестована и тоже расстреляна. Наша сноха Ольга Рухалева арестована в тридцать девятом году и тоже пропала, наверняка расстреляна. Иван Павлович Муренков, интеллигентный человек, охотник хороший, арестован и, по-видимому, расстрелян. Все, кто был арестован и остался в живых, потом нашли друг друга. Эти же люди приняли мученическую смерть.
Знаете, иногда бывает, что вроде и пожалеешь, что судьба так сложилась. Но когда подумаешь, во имя чего все это делалось, то понимаешь — люди отстаивали свои убеждения. Я никогда не осудил ни отца, ни мать, хотя мы, дети, остались одни. Был как-то разговор с отцом — могло ли быть по-другому, не так тяжело, как нам выпало? Ведь если без Бога — и не вынесли бы всего... И сейчас, когда я уже в таком возрасте, я думаю, что правильно они поступили. Не могло быть иначе, надо было поступать только так. Мне запомнилось — я еще мальчишкой был — любил побаловаться, пошалить, а отец мне: “Надо вести себя более серьезно. Знаешь, какое тебя испытание ждет? Как ты его вынесешь?” Я только после узнал, какое испытание! Мы были обречены на страдание...
Публикация Ирины Осиповой |