Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
&

Джулиан Саймонс

КАРЛЕЙЛЬ


К оглавлению


ГЛАВА ПЯТАЯ
ОТ ДЖЕЙН БЕЙЛИ УЭЛШ...

Господин Карлейль пробыл у нас два дня, большую часть времени мы читали с ним по-немецки. Какой благородный язык! Я делаю огромные успехи. Он ужасно поцарапал каминную решетку. Нужно мне к следующему разу приготовить для него пару мягких туфель и наручники. На свободе следует оставить только его язык: все остальные его члены просто фантастически неуклюжи.

Из писем Джейн Бейли Уэлш, 1822

По мнению Ирвинга, Карлейль вел слишком уединенный образ жизни; поэтому, отчасти имея в виду пользу друга, он обошел с ним в Хэддингтоне всех друзей и знакомых, кого только мог. В поисках подходящей компании они навестили и местного священника, у которого была дочь Огаста («высокая, воздушная, хорошо сложенная хохотушка, но круглая дурочка», сказал о ней Карлейль), а также дом госпожи Уэлш, вдовы местного доктора. В гостиной этого дома Карлейль и увидел впервые Джейн Бейли Уэлш.

Карлейль описывает эту гостиную со всем присущим ему талантом вызывать к жизни прошлое. По его словам, это была самая красивая комната, в какой он когда-либо бывал: во всем добротность, порядок и чистота, только на столе, «пожалуй, избыток всяких изящных побрякушек». Но в то время он вряд ли обратил на все это много внимания: он был слишком очарован внешностью, словами и несомненным умом дочери госпожи Уэлш.

Джейн Бейли Уэлш тогда не исполнилось еще двадцати лет. Она была среднего роста, изящно сложена, о белой кожей, слегка вздернутым носиком, большими красивыми темными глазами, чаще смотревшими насмешливо, чем нежно, и копной вьющихся черных волос над широким белым лбом. Ее считали красивой, хотя по обычным меркам ей, пожалуй, недоставало для этого правильности черт. Зато в разговоре она положительно пленяла живостью ума и одухотворенностью. Очень начитанная, умная, остроумная, чувствительная, она все же при всем самоуверенном лукавстве, иногда даже дерзости, явно робела перед более сильным умом.

Она мечтала о собственной славе, но с радостью приняла бы роль спутницы жизни гениального мужа. Гениального и, следует добавить, не чуждого чувствительности: среди ее кумиров были Байрон и Руссо, и она полушутя говорила, что выйдет замуж за какого-нибудь Вольмара или Сен-Пре17. У этой острой на язык и привлекательной провинциальной обольстительницы было уже немало претендентов на руку, и она беспощадно высмеивала их оплошности в письмах к своей эдинбургской подруге Бэсс Стодарт. Был среди них джентльмен, который имел обыкновение перед обедом исчезать в гостинице Джорджа и «выплывать оттуда вновь во всем великолепии двух жилетов — один из тисненого бархата, другой из небесно-голубого атласа, — в тончайших шелковых чулках и сафьяновых туфлях». В таком облачении он сидел и рассказывал госпоже Уэлш и ее дочери о званом вечере, на котором побывал накануне... Был тут и местный врач, и сын преуспевающего инженера... А теперь к этой свите прибавился еще и Томас Карлейль. Не нужно даже особенно сочувствовать Карлейлю, чтобы признать, что ему, с его неуклюжей серьезностью, с его склонностью к пространным рассуждениям, должно было прийтись здесь несладко.

Карлейль с Ирвингом провели в Хэддингтоне три или четыре дня, причем остановились в той же гостинице Джорджа. Они часто навещали дом госпожи Уэлш, ц Карлейль, наверно, помня о своем неуспехе у тетушки Маргарет Гордон, подолгу беседовал с госпожой Уэлш, предоставляя Ирвингу занимать Джейн (Ирвинг в прошлом был ее учителем). Грейс Уэлш обладала высоким ростом и красотой; с ней Карлейль легко находил темы для разговоров, однако впоследствии он считал ее взбалмошной и капризной. Теперь же, разговаривая с матерью, он чувствовал на себе испытующий взгляд дочери. Он с первой же встречи влюбился в нее. Когда друзья в тот вечер возвратились к себе в гостиницу, Карлейль в шутку спросил Ирвинга, что бы он взял, если бы женился на мисс Огасте, на что Ирвинг ответил таким же вопросом: «А что бы взял ты, если б женился на мисс Дженни, как ты думаешь?» Карлейль ответил: «Ха, тут меня, кажется, нетрудно было бы уговорить!» С такими мыслями он и возвратился в Эдинбург и описал это счастливое путешествие в письме брату Алеку. «Я вернулся переполненным радостью настолько, что с тех пор не могу ничего делать, кроме как мечтать о ней».

И он принялся обращать свою мечту в действительность. Он условился с Джейн, что будет руководить ее занятиями немецким языком и в целом следить за ее чтением. Все это давало прекрасный повод написать письмо. Повод-то давало, но не для такого письма, какое Карлейль послал ей с книгой мадам де Сталь «О Германии» и стихами Мильтона. Стиль его писем за последние два или три года стал заметно более свободным и естественным, но тут он снова впал в свою педантичную манеру, спрашивая ее, не «соизволила ли она хотя бы раз окинуть взором своей памяти те краткие райские часы, проведенные вместе столь недавно», и предлагая приехать в Хэддингтон и прочесть ей «такую лекцию о германских корнях, какой она никогда не слыхала». Может быть, так и подобает выражаться учителю, но как оправдать неловкие попытки добиться близости в письме, начинающемся словами «Мой дорогой друг» и называющем ее то «леди Джейн», то просто «Джейн»? «Мне положительно необходимо увидеть Вас скоро — или я приду в совершенно безумное состояние. Если я приду открыто для того, чтобы увидеть Джейн — что скажет Джейн об этом? Что скажут друзья Джейн?» То, что Джейн сказала на это, было предельно кратко и откровенно. Она вернула ему книги через несколько дней, и Карлейль, ожидавший найти в посылке письмо, обнаружил лишь карточку с надписью: «От мисс Уэлш с почтением и искренней благодарностью мистеру Карлейлю», причем его фамилия была написана неверно.

То, что для другого означало бы полное поражение, лишь заставило Карлейля на время переменить тон. Он понял, что его письмо было слишком фамильярным, теперь он перешел на чересчур, пожалуй, формальное: «Милостивая сударыня!» Он выразил свое огорчение тем, что нашел только «почтение мисс Уэлш в адрес некоего господина со странно написанной фамилией, в котором я с трудом узнал себя». Тем не менее он продолжал посылать ей очередные книги мадам де Сталь и писал о других книгах, которые они могли бы прочитать вместе. Ответом на это письмо были пять-шесть вежливых строчек, адресованных опять тому же господину, с ошибкой в фамилии. Поскольку содержание записки не давало поводов для пылких излияний, он стал восторгаться ее печатью, на которой была надпись-девиз «A l'amista»*: «Вы простили бы мне мое желание, чтобы это стало на деле нашим с вами девизом — раз и навсегда!» Он спрашивал, не позволит ли она ему также приехать в Хаддингтон, чтобы «проверить и ускорить ваши успехи в немецком языке». Мы не знаем, было ли это предложение принято.

* «A l'amista» — к дружбе (исп. ) — Примеч. коммент.

Уроки немецкого по почте, бесспорно, необычный способ ухаживать за девушкой. Но чувство не подводило Карлейля, говоря ему, что для него это самый верный путь к сердцу Джейн Уэлш. Он не привлекал женщин своей внешностью, хотя его загорелое лицо с твердыми чертами и живые голубые глаза придавали его наружности обаяние; к тому же он был неуклюж и неловок и отлично это сознавал. Когда он смиренно просил Джейн Уэлш «забыть о наружной грубости, если я кажусь вам сносным внутри», жаловался на свою неловкость и говорил, что, «если б Природа предназначила меня для светских церемоний, она сделала бы меня более богатым и нахальным» — все эти доводы Карлейля попадали прямо в цель. Он понимал, что если и может чем-либо понравиться, то только своим интеллектом, и именно благодаря своему интеллекту он добился в конце концов ее благосклонности. На свое счастье, он обладал особым даром лести, которая была тем эффективней, что была совершенно искренна: он безо всякого труда убедил самого себя в том, что Джейн Уэлш из Хэддингтона была вторая мадам де Сталь, и переписывался с ней на чисто интеллектуальные темы. Недостатки и несуразности в характере Карлейля обнаруживаются сразу, гораздо труднее нам представить ту силу ума и тот блеск красноречия, которые были вынуждены отмечать даже его недоброжелатели. Знания, накопленные за годы одиночества и печали, начали приносить плоды, по крайней мере они сказывались в Карлейле-собеседнике: поражали равным образом и широта, и глубина его познаний, а яркие и неожиданные сравнения, то и дело возникавшие в его речи, были почерпнуты из самых разнообразных источников. Даже в беспощадной иронии он не опускался до цинизма, но, напротив, с такой страстью и убежденностью доказывал то, во что верил, что способен был тронуть сердце всякого человека, даже гораздо менее склонного к высокому романтизму, чем Джейн Уэлш. В своем письме к подруге Джейн сравнивала Карлейля со своим идеалом, Сен-Пре. Карлейль, писала она, «обладает и талантами, и сильным и развитым умом, и живым воображением, и независимым духом, и высокими принципами чести. Но, — ох уж эти «но»! — Сен-Пре никогда не опрокидывал каминных приборов, не макал хлеб в чашку с чаем. Недостаток изящества! Недостаток изящества, — говорил Руссо, — на это ни одна женщина не может закрыть глаза».

Через три или четыре месяца после первой встречи Карлейль и Джейн Уэлш увиделись в Эдинбурге и читали вместе Шиллера, Гёте и Лессинга. Когда после ее отъезда домой он снова попытался в письме завести речь о том, чтобы приехать к ней в Хаддингтон, она постаралась отговорить его. В письме к своей матери он писал, что «некая совершенно замечательная миссис Уэлш приглашала его почаще бывать у них в Хэддингтоне, как у себя дома»; но на самом деле миссис Уэлш, напротив, переменила свое отношение к Карлейлю и уже не питала к нему былой дружбы.

Миссис Уэлш — капризная женщина, к тому же гордилась своей несомненной красотой. Ей не было еще пятидесяти, и она, как считают, поначалу приняла Карлейля за своего поклонника, а потом начала ревновать, узнав, что на самом деле он ухаживает за ее дочерью. Быть может, это и так, но, поскольку доказательств никаких нет, было бы милосерднее, да, впрочем, и вернее предположить, что Карлейль просто не устраивал ее в качестве жениха для Джейн Уэлш. К этому у нее было достаточно веских оснований — и финансового, и социального, и психологического характера.

Психологические моменты, должно быть, в последнюю очередь волновали миссис Уэлш, но тем не менее они существенны. Джейн Уэлш была единственным ребенком, в детстве ее баловали, ее природную властность характера поощряли. Она стремилась как можно больше походить на мальчика и требовала, чтобы с ней так и обращались. Характер у нее был пылкий, страстный и романтический. В школе она однажды так ударила мальчика по носу, что у того пошла кровь. Когда дома ей сказали, что девочке, которая уже читает Вергилия, не к лицу играть в куклы, она устроила погребальный костер и торжественно сожгла свою куклу. Ее своенравию потакали обожавшие ее дедушка и бабушка, не противилась ему и мать, с которой у нее были частые ссоры. Она считалась только со своим отцом и Ирвингом, который преподавал в местной школе и давал ей частные уроки. Желание учиться у нее было удивительное. Она вставала в пять утра каждый день и очень скоро овладела математикой и алгеброй. Ее честолюбивые замыслы, однако, касались литературы, и в четырнадцать лет она уже написала трагедию в стихах.

Привязанность между этой избалованной сорвиголовой и ее на редкость красивым и благородным отцом носила самый пылкий характер. Когда он заразился тифом и ей запретили входить к нему в комнату, она всю ночь пролежала под его дверью. Через несколько дней он умер, и она надела траур, который носила на протяжении следующих шести лет.

Многое в характере Джейн Уэлш, каким он предстает в этом кратком очерке ее прошлого, заставляло сомневаться в том, что она смогла бы спокойно и счастливо прожить с Карлейлем. Ухаживая за ней, он находил ее своенравие милым и подчинялся ему, но вряд ли он потерпел бы такое качество в жене. Он уважал и поощрял в ней то, что считал ее литературным талантом, но она должна была очень скоро понять, что Карлейль ожидал от жены безусловного исполнения всех тех хозяйственных обязанностей, от которых она была совершенно освобождена у себя в Хэддингтоне. Однако прежде всего очевидно, что эта страстная молодая женщина не испытывала к нему никакой физической любви. Ее чувства к нему напоминали преклонение перед умом и мудростью отца. «Я не слыхала слов гения, кроме как из уст моего отца, — писала она после полутора лет знакомства с Карлейлем. — Вы говорили так же, как он; ваше красноречие пробудило в моей душе те дремавшие восторги и честолюбивые мечты, которые его красноречие впервые зажгло в ней». В этих словах почтение, даже преклонение, но — страсть?

Миссис Уэлш, очевидно, больше заботила денежная и социальная сторона дела. Если взять на себя труд проследить родословные Карлейлей и Уэлшей достаточно далеко, то окажется, пожалуй, что род, восходящий к лорду Карлейлю из Торторвальда, ничуть не менее знатен, чем Уэлши, традиционно связываемые с Джоном Ноксом и Вильямом Уолласом18. Но задним числом хорошо рассуждать; миссис Уэлш же не обладала ни такими знаниями, ни достаточной проницательностью для этого. Она знала лишь, что Карлейль был сыном деревенского каменщика и что крестьянское происхождение выдавали и его неуклюжие манеры, и одежда, и простонародный говор Аннандэля. Уэлши, напротив, веками жили господами в своем маленьком имении в Крэгенпуттоке. Джон Уэлш занимал заметное положение сельского врача, женатого на дочери богатого фермера. В Хаддингтоне же Уэлши были самым знатным семейством. Вдобавок к социальному неравенству у Карлейля не было денег, и для миссис Уэлш это должно было означать его полную непригодность на роль жениха. Ее муж, который был старшим из четырнадцати детей, вложил все свои сбережения в покупку фермы Крэгенпутток, которая так или иначе должна была перейти к нему по наследству. Он сделал это для того, чтобы его деньги покуда приносили доход братьям и сестрам, а вышло из этого, что, когда он умер, его вдова и сирота-дочь остались с одной лишь рентой с этой фермы в 200 фунтов в год. Хуже того: сама ферма по неизвестным причинам была завещана Джейн. Разумеется, выйди она замуж за богатого человека, доходы от фермы будут переведены на мать. Но что, если она выйдет за бедного? У миссис Уэлш решительно не было никаких оснований поощрять ухаживания Карлейля. Эти соображения, или некоторые из них, не были тайной для Джейн. Зато Карлейль о них не подозревал: он в простоте своей не видел, почему бы сыну каменщика не жениться на дочери врача, к тому же деньги никогда не играли заметной роли в его решениях. Он не понимал перемены, происшедшей в этой девушке, которая была такой послушной ученицей в Эдинбурге. Не понимал он и того, что ее раздражает его самоуверенность: то, что он не допускает и мысли о ее возможном отказе. Резко и одновременно кокетливо она выговаривала ему за фамильярный тон его писем. «Можно подумать, этот человек вообразил, что я влюблена в него и лелею светлые мечты послужить ему наградой за его литературные труды. Право же, сэр, я не предполагала для вас столь недостойного вознаграждения». На его предложение приехать в Хаддингтон она писала: «Поскольку вас нимало не занимают мои желания и вы нисколько не озабочены моим удобством, я не стану понапрасну говорить, насколько этот визит нежелателен для меня и сколько обидных предположений в мой адрес он вызовет в настоящий момент среди здешних любителей злословия. Поэтому я предоставляю вам решать, приезжать вам или нет, но предупреждаю, что если вы приедете, то пожалеете об этом». Если же он хочет знать ее желания, то лучше обратиться к ней «через несколько недель».

Когда Джейн писала это длинное и резкое письмо, она ожидала Джорджа Ренни, который, по всей вероятности, нравился ей больше всех среди тех молодых людей, которые окружали ее, и ей не хотелось, чтобы Карлейль присутствовал при решающей, как ей казалось, встрече. Поэтому она нисколько не обрадовалась, получив ответное письмо Карлейля — письмо смиренное по тону («Это состязание в колкостях вряд ли может удовлетворить или ущемить какие-либо истинно благородные чувства в вас или во мне; я готов с радостью смирить мое тщеславие, если вам этого так хочется»), но выражавшее его непоколебимое намерение приехать в Хэддингтон. «Я убедил себя, — писал он, — что вы не рассердитесь на меня за это»; но, приехав, он обнаружил, что больше он никого не убедил. Миссис Уэлш говорила ему колкости, а дочь держала его на одной немецкой грамматике, притом все время давала ему почувствовать, как неприятны ей его неловкие манеры. Этот визит чуть было не положил конец их отношениям: в отчаянном письме, написанном по возвращении в Эдинбург, Карлейль просил ее не быт: с ним столь суровой и отрекся от всяких притязаний на ее любовь. «Я понимаю ваше положение и вашу будущность... я знаю также и свои». Совершенно ясно, что Джейн Уэлш и ее мать преподали ему урок социальных ценностей и различий.

В течение целого года Джейн Уэлш и Карлейль не встречались, возможно, и переписка их оборвалась бы, если бы сын инженера, красавец Ренни, сделал долгожданное предложение: но тут Джейн постигло столь же горькое разочарование, как Карлейля во время его приезда. Джейн знала, что Ренни собирался в Италию, чтобы стать скульптором; за несколько дней до отъезда он пришел повидать Джейн, по не застал ее дома. Примечательно, что мать даже не сказала ей об этом визите. Наконец, в последний день перед отъездом он пришел опять. Дальнейшее описано в письме Джейн к подруге: «Он шагнул мне навстречу, чтобы пожать руку. Я холодно поклонилась. Он пододвинул мне стул и продолжал разговаривать с моей матерью. Он прекрасно выглядел — был даже красив — очевидно, находился в полном здравии и превосходном расположении духа. Я почти ни слова не слышала из того, что он говорил, — так громко билось мое сердце».

Последовал легкий, необязательный разговор, затем: «Он встал. Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: «До свидания», я ответила: «Прощайте!» Он вышел. Вот каков финал нашего «романа»! Боже мой! Он покинул этот дом — самую комнату, где... — да что там говорить, — он ушел так, как будто раньше никогда в жизни здесь не был — бесчувственный! Для меня было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!»

* * *

Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден, в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже священник, выразил удивление его расторопностью. «Ну и ну, Ирвинг, — сказал он, — не думал я, что ты такой ловкий». Ответ Ирвинга показывает, что он-то было твердо уверен в ожидавшем его успехе: «Однажды я прочел тебе мое сочинение, и ты тоже сказал: «Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой мастер критиковать»; в другой раз ты слушал мою проповедь: «Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что у тебя столько воображения». Посмотришь теперь, какие еще великие дела я совершу!»

Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве предупреждения, что он мало видел жизнь и «предрасположен к дурным настроениям, когда с ним плохо обращаются». Миссис Буллер обещала хорошо обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200 фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день.

Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и наблюдательности, «в голове один бокс, да магазины и развлечения». Однако Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками. Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться.

Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался) редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры, которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе19 и других, но, по всей видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу для Эдинбургской энциклопедии и перевод «Элементов геометрии» Лежандра. Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягива-лись в месяцы. Он был здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга, всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться.

Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков — одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее — отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не просто практикующим врачом, а «настоящим ученым-медиком, посвятившим своему делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле, но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и умственному». Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в Эдинбург и поселился с братом.

Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл «Нескончаемым Нет», через «Точку Безразличия» к «Нескончаемому Да» казался впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением. Он позднее описывал свое «Духовное рождение», или «Крещение огнем», в самом восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею ада и бросить им вызов. «И как только я подумал это, как бы огненный ток прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх».

Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение, для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать. Слово «вера» имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям, верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, — революционного духа и стремления к порядку. Герой «Сартора Резартуса», переходя от «Нескончаемого Нет» к «Нескончаемому Да», говорит: «Закрой Байрона, открой Гёте». В Байроне для Карлейля воплотился мятежный разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гёте же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное добро.

Счастливый философ, постигший «Нескончаемое Да», сделал и другие открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь силы своей души, чтобы (как сказано в «Сарторе Резартусе»): «Не быть более Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть результат будет самый жалкий, бесконечно малый — все же твори, во имя Господа! Это лучшее, что есть в тебе — так отдай его. Все выше, выше! Какое бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям».

Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он получил заказ от «Лондонского журнала» на статью о Шиллере; эта статья в процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и книготорговец заказал ему перевод «Вильгельма Мейстера» Гёте. Итак, в труде переводчика и биографа — труде мучительном, требующем полного отречения от своего «я», — искал он самовыражения.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
... К ДЖЕЙН КАРЛЕЙЛЬ

Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к покорности... И это — мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас — и какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг?

Джейн Бейли Уэлш — Томасу Карлейлю,
октябрь 1826

В пятницу утром я получил «Последние речи и брачные слова одной несчастной молодой женщины — Джейн Бейли Уэлш». Какая в них восхитительная, почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая моя! Я всегда буду любить тебя.

Томас Карлейль к Джейн Уэлш,
октябрь 1826

Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью — интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля.

После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах «милостивая сударыня», да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи 20, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гёте, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди 21, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию.

Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш («образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме»):

Люблю я горных рек паденье,

Их рокот хриплый, громовой,

И пенной ярости кипенье

В борьбе с упрямою скалой...

Люблю, когда, оков не зная,

Душа вперед устремлена,

Преграды на пути сметая —

Горда, неистова, вольна!

За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн — открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы «потерял Брата», а его первой мыслью было: «Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины». И Джейн Уэлш отвечала ему: «Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова «Байрон умер!».

Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала «в каком-то роде язычницей», прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла «Новую Элоизу» и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что «не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин») еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гёте и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. «Слишком много этой мебели, — сказал он мрачно, — наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш». Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния.

Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг 22, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была «самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал». После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук23 заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей — бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку.

Своим триумфом Ирвинг был в первую очередь обязан ораторскому дару; писатель Де Квинси 24 высоко оценил его как «превосходящего во много, много раз всех ораторов нашего времени», и это мнение разделяли многие. Но публика равным образом восхищалась и словами, которые он произносил, и той страстью, с какой они произносились. С пылом новоявленного Савонаролы 25 он бичевал свою фешенебельную публику за равнодушие к положению бедных, за утрату веры, а заодно и за ее собственную неправедную жизнь. Слушавших, возможно, и не убеждали его слова, но, во всяком случае, они нарушали их покой; и лишь немногие оставались глухи к вере самого оратора в его собственную боговдохновенность. Его первые книги, «Речи» и «Рассуждения в пользу грядущего Суда», мгновенно разошлись в трех изданиях, несмотря на непристойную брань газет и рецензентов, которые ругали и его язык, и вкус, и самоуверенность, и, уж конечно, не обошли вниманием его косоглазие.

Так сбылась половина его пророчества: он стал «первым в церкви», в том смысле, что на несколько месяцев он стал самым знаменитым оратором Британии. Карлейль встретил успех друга с искренней радостью, к которой примешивалась тем не менее и зависть. Он почувствовал себя покинутым: Ирвинг, занятый в Лондоне, теперь не писал ему; более того, «Рассуждения в пользу грядущего Суда» родились непосредственно из возмущения Ирвинга «Видением Суда», автором которого был кумир Карлейля — Байрон. Неудивительно поэтому, что в письме брату Алеку Карлейль писал: хотя мало кто на этом свете больше заслужил славу, чем Ирвинг, все же он, Карлейль, не желал бы для себя именно такой популярности. Понятно также, почему он в письме к Джейн Уэлш сожалел о том, что проповедническая деятельность Ирвинга приняла такой оборот. По его мнению, для Ирвинга лучше было бы остаться «тем, что наилучшим образом ему подходит: проповедником первостатейных способностей, большого красноречия и больших несуразностей, с умом, превосходящим всех по трезвости и безрассудству, и с сердцем в высшей степени честным и добрым». В борьбе зависти с благородством в конце концов победило последнее: «Я готов спорить на любые деньги, что он часто думает о нас обоих, хотя и не пишет нам, и что больше всего ему хочется знать наше мнение об этом фантастическом взлете, об этом громе труб и фанфар, в котором он теперь живет». В том же письме Карлейль вскользь сообщает, что Ирвинг собирается в Шотландию, чтобы жениться на Изабелле Мартин из Киркольди, с которой он вот уже несколько лет как помолвлен.

У Джейн Уэлш были свои причины, неизвестные Карлейлю, к тому, чтобы испытывать смешанные чувства при виде успеха ее учителя. Отношения между Ирвингом и его очаровательной и одаренной ученицей до сих пор неясны, хотя и делалось много попыток их распутать. Мы уже видели, что Ирвинг был весьма подвержен действию женских чар, и, несомненно, Джейн Уэлш была включена Б круг тех молодых женщин, которые обращали на себя его благосклонное внимание. Он писал ей письма, в которых обращался к ней «Моя дорогая и Прекрасная Ученица!»; многие из его витиеватых высказываний можно истолковать только таким образом, что он был влюблен в Джейн и тяготился своей помолвкой с Изабеллой Мартин. На обратной стороне одного сонета, который он написал для Джейн, сохранилось несколько загадочных незаконченных строк — часть письма, которое Джейн уничтожила, желая сохранить только сонет. В двух строчках говорится: «Я решил не видеться ни с Изабеллой, ни с ее отцом, прежде чем я... » и «не могу выносить даже их вида, пока это не прояснится и пока» (дальше оторвано). Из этих слов можно заключить, что Ирвинг ходил к отцу Изабеллы и просил освободить его от данного слова. Если так, то он не добился своего. Позднее он писал, что его отношение к Джейн «давно приняло бы форму самой нежной привязанности, если бы не одно препятствующее этому обстоятельство» и что только с божьей помощью может он надеяться найти силы, чтобы «исполнить долг по отношению к другой и сохранить нежные чувства к Вам».

Ничто не указывает нам на то, что эти «нежные чувства» были взаимными. Джейн Уэлш, правда, говорила Карлейлю, что была когда-то страстно влюблена в Ирвинга, но она «страстно влюблялась» за свои двадцать лет по меньшей мере раза два или три; кроме того, в длинных списках ее кумиров, которые она посылала своей подруге Бэсс Стодарт, Ирвинг ни разу не упомянут. Стала бы она его женой, если бы Ирвинг был свободен? Была бы она счастливее с Ирвингом, чем с Карлейлем? Смогла бы она своим острым умом и здравым смыслом уберечь Ирвинга от катастрофы, ожидавшей его? — на все эти вопросы мы уж не найдем ответа, так же как мы никогда не узнаем, какую песню пели сирены, или мог бы Кристофер Марло превзойти Шекспира, если б его не убили. По крайней мере, известие о женитьбе Ирвинга задело Джейн Уэлш, недаром же писала она с таким ехидством: «Расскажите же мне, как он управляется там с женой, — вот, должно быть, смехотворное зрелище!» То, что она сама упустила шанс, немало огорчало ее, судя по тому, как зло она высмеивала Ирвинга за его экстравагантность, за чудачества, за то, что он стал забывать друзей. Удручал ее и контраст между успехом Ирвинга (с каждым днем все более отдалявшегося) и безвестностью Карлейля (который был, пожалуй, даже чересчур к ее услугам — насколько позволяли возможности почты), и она упрекала его в глупости за его пренебрежение к земной славе: «Когда же мир узнает Вам цену, как знаю ее я? Вы смеетесь над моим стремлением к славе; но я подозреваю, что мои чувства на этот счет — если снять с них словесное «облачение», и впрямь часто фантастичное, — не так уж отличны от ваших собственных; ведь вы недовольны своей жизнью: необходимостью склонять свой гордый гений перед ничтожными заботами о каждодневных нуждах, заглушать огонь честолюбивой души тяжким опытом смирения, растрачивать ее на бесплодные мечты, на несбыточные, безжизненные планы! «Колесо вашей судьбы должно повернуться» — эти слова я слышала от вас, и у вас есть сила повернуть его — огромная сила. Но когда же предпримете вы это усилие? Когда же ваш гений прорвется сквозь все преграды и займет достойное его место? Он сделает это непременно — «как молния в вышине пронзает черную тучу, стесняющую ее»! В этом нет у меня сомнения! — но — когда? Слышать ваше имя на устах целой нации!»

Она поощряла его работу над биографией Шиллера и переводом «Вильгельма Мейстера» Гёте, но не старалась скрывать своего разочарования тем, что он поглощен трудом, который требовал так много времени и так мало таланта. В этом он был с ней совершенно согласен. Работа над Шиллером доводила его до отчаяния ничтожностью задачи, да и перевод «Вильгельма Мейстера» не радовал: он приходил в ярость от несоответствия между второстепенностью своей роли переводчика и тем высоким мнением, которое он имел о своем даровании. Он мрачно предрекал, что его перевод никто не станет покупать, и добавлял, что Гёте «величайший гений изо всех, родившихся на протяжении последних ста лет, и величайший глупец изо всех на протяжении последних трех столетий».

Из этих разочарований возникли и другие трудности. Как и следовало ожидать, первое, идиллическое, впечатление Карлейля от семьи Буллеров: миссис Буллер — «одна из самых утонченных, восхитительных женщин, которых я только видел», а ее муж — «прямой, честный, достойный Английский Джентльмен» — не пережило долгого пребывания у них в смиренной роли домашнего учителя. Супруги Буллеры обладали и умом, и широтой взглядов: миссис Буллер была в Лондоне центром кружка радикально настроенных интеллектуалов, да и ее муж, обладая трезвым умом, способен был оценить острый сарказм Карлейля. Они понимали, что имеют дело со странным, но необычайно талантливым человеком, и относились к нему с большим вниманием. Карлейль не был глух к их доброте: в письме брату Джону он говорил, что старшие Буллеры относятся к нему почти как к сыну, а младшие — как к брату; и все же он весьма тяготился своей обязанностью вечерами сидеть у них в гостиной за чаем и светской болтовней, да и переменчивый характер миссис Буллер доставлял ему неприятности.

Проведя зиму в Эдинбурге, Буллеры решили перебраться в меблированный дом под названием Киннерд Хаус в графстве Пертшир. Карлейль не пожелал поселиться с ними, а занял старый флигель поблизости, под тем же названием Киннерд Хаус — «странную, старомодную, впрочем, довольно уютную и совершенно уединенную постройку, утопающую в зелени, всего на расстоянии одного выстрела от нового большого дома». Он подолгу ездил верхом, продолжал работу над Шиллером и переводом Гёте; здесь, в полном уединении, его здоровье еще больше расстроилось, и он совсем пал духом. Всю жизнь Карлейль ошибочно считал, что ненавидит общество и может существовать только в одиночестве; на самом же деле он бывал общительным и часто даже веселым товарищем, предоставленный же самому себе, впадал в глубокое уныние.

Его душевный упадок немедленно отразился на мнении о семье Буллеров. Не спасло их и то, что, едва Карлейль пожаловался на плохой сон и объяснил его тем, что перенесли час обеда, они немедленно распорядились, чтобы Карлейль обедал один в удобное для него время, как и то, что ему была предоставлена полная свобода проводить вечера с ними или по его собственному усмотрению, и даже то, что во всем с ним обходились как с равным. Он сам говорил, что только полный идиот может пожаловаться на такое отношение к себе; и все же он становился все мрачнее: его выводили из себя модные посетители, весьма озабоченные тем, как бы, выходя из дома, одеться потеплей, или приходящие в восторг от двух подстреленных ими оленей. К тому же сама пища доставляла ему большие неприятности. Иногда Карлейль думал, что миссис Буллер на редкость плохая хозяйка, иногда же приходил к заключению, что ее благотворная деятельность сводится на нет бестолковостью неопрятных девок (как он называл ее прислугу). Еда причиняла ему даже большие мучения, чем воздержание от нее (если только это возможно). «Стоит мне съесть их свиной овсянки — и я засну, — писал он брату Алеку, — но на меня находит двойная доза одури, и я просыпаюсь очень рано утром с сознанием того, что еще один день моего драгоценнейшего времени бесповоротно потерян, что вчерашний день прошел в муках и так же пройдет и сегодняшний. Мне ясно, что я не смогу ни вернуть, ни сохранить себе здоровья в доме, где хозяйство ведет миссис Буллер. А потому мне ничего не остается, кроме как покинуть его».

За отчаянием, однако, всегда следовали прекрасные намерения. Для преодоления обступивших его неприятностей требовались неимоверные усилия — что же, значит, эти неимоверные усилия будут приложены. «Говорю тебе, Джек, ты и я — мы не должны дрогнуть, — писал он брату Джону, в то время преспокойно продолжавшему учебу в Эдинбурге и, должно быть, слегка удивленному этими страстными заклинаниями. — Трудись, мой мальчик, трудись неустанно. Клянусь, что всем этим тысячам мук, этой жестокой схватке, этому нездоровью — самой страшной из них — не удастся сковать нас... Два безвестных паренька из безвестного местечка Аннандэль еще покажут миру, на что способны Карлейли».

Временами Карлейлю казалось, как, несомненно, показалось и читателю, что все эти горестные причитания и героические призывы были слишком уж несоизмеримы с ничтожностью их повода. Да и места у Буллеров Карлейль на этот раз не бросил, хоть часто и грозился это сделать. Возможно, его удержала благодарность к Буллерам, возможно, он понимал, что в Эдинбурге или где-либо еще ему не будет лучше, чем у них. Он пробыл в Киннерд Хаусе девять месяцев, и, когда по их истечении Буллеры решили перебраться в Лондон, ему был предоставлен трехмесячный отпуск для устройства дел по изданию «Вильгельма Мейстера» и для поездки домой в Мейнгилл. После этого, в июне 1824 года, он последовал за Буллерами в Лондон. Джейн Уэлш надеялась в это же время побывать в Лондоне, с тем чтобы они могли вдвоем погостить у знаменитого теперь Ирвинга, но Ирвинг написал Карлейлю, что его дом пока не готов к тому, чтобы принять даму, а в письме к Джейн Уэлш — что «моей дорогой Изабелле удалось исцелить раны моего сердца, но я едва ли в силах вновь обнажить их» и что лучше было бы ей навестить его через год, когда он «будет в глазах своей собственной совести достоин» принять ее. Что заставило этого человека, которого Джейн звала теперь «великим Ослиным Оратором», написать такой ответ — ревность ли жены, или что-либо другое, — во всяком случае, оно положило конец ее мечтам посетить Лондон вдвоем с Карлейлем. Вооруженный письмами к поэту Томасу Кэмпбеллу и инженеру Телфорду, обладатель 180 фунтов стерлингов, выплаченных ему за перевод «Вильгельма Мейстера», в одиночестве отправился в шестидневное путешествие на яхте в великую столицу.

Ирвинг с обычным для него оптимизмом полагал, что достаточно будет показать Карлейля лондонским интеллектуалам, и его таланты станут всем очевидны. Карлейль думал иначе и был прав. Его безапелляционные суждения часто вызывали обиды, а его рыкающий провинциальный акцент должен был придать им нелепый вид. Его широкая начитанность не только в литературе, но и в истории, философии и естественных науках могла быть оценена только теми, кто наперед приготовится благосклонно его выслушать. А его серьезность и неумение легко и непринужденно пошутить не способствовали пробуждению к нему симпатий. Однако Карлейль не ждал многого от Лондона, поэтому и не был разочарован.

Стоит ли говорить, что путешествие прошло в самом мрачном настроении: частично из-за жестоких ветров, штормов и штилей, встречавшихся в пути, частично из-за глупости общества, собравшегося на борту яхты. Портреты спутников, которые Карлейль дает в своих письмах, по остроте наблюдений и конкретности предвосхищают самые блестящие из его последующих творений. Нам, например, сообщают, что у некоего сэра Дэвида Инниса «голова большая и длинная, как погребальная урна; лицо, изрытое оспой, волосатое и щетинистое, огромно и напоминало формой топор. По многу часов подряд стоял он посреди палубы, положа левую руку на борт, уткнув большой палец правой руки в бедро, уставившись большими голубыми слезящимися глазами в пустоту, изобразив на губастом лице задумчивость».

Наконец путешествие окончилось, и Карлейль встретился с Ирвингом, радушие которого превзошло все ожидания. Их предыдущая встреча кончилась не вполне счастливо. Карлейль провел с Ирвингом и его женой часть их свадебного путешествия в горах, и однажды к ним явился слуга некоего лорда с приглашением к обеду. Через минуту или две прибыл и сам лорд. Наверное, нетрудно было устроить так, чтобы приглашенным оказался и Карлейль, но он уже оседлал свою лошадь и один ускакал домой.

В Лондоне все мигом забылось, если Ирвинг вообще еще об этом помнил: он, как всегда, стремился помочь другу. В первый же вечер Карлейль оказался в пестром кругу религиозных радикалов и синих чулок, где была также миловидная и застенчивая кузина Буллера, Китти Килпатрик. Она обратила на себя внимание Карлейля тем, что в прихожей потихоньку сорвала наклейку с его сундука. Этот странный поступок Карлейль объяснил тем, что Китти хотела показать наклейку другой кузине, миссис Стрэчи. Кстати, Китти Килпатрик и миссис Стрэчи с большим вкусом обставили гостиную Ирвингов к их приезду — счастливчик Оратор вкушал удовольствия новой жизни. Был ли он счастлив? Карлейль не находил этого; он, напротив, видел, что Ирвинг пытается скрыть внутреннее смятение, убеждая себя в благости своей миссии посредника между небом и людскими толпами, которые постоянно окружали его.

Первое впечатление Карлейля от лондонского литературного общества было неблагоприятным. Он принес свое рекомендательное письмо Кэмпбеллу, чьим стихотвореньем «Гогенлинден» он некогда восхищался26. Теперь же воспитанному в деревенской строгости Карлейлю не понравилась щегольская внешность поэта: «голубые сюртук и брюки, монокль, парик, даже его манера кланяться — во всем виден литературный денди». Вдобавок к этому Кэмпбелл оказался не очень радушным человеком, а его жена говорила с кельтским акцентом. Неужто в этом и состоит отрада жизни, отданной литературе? — недоумевал Карлейль после своего визита: «глупая жена кельтка, жалкий дар рифмоплетства, страсти не больше, чем в осле бродячего лудильщика, и одна лишь любовь — к собственной презренной персоне со всеми ее потрохами?»

Однако еще большее разочарование постигло Карлейля у Кольриджа27, словесный портрет которого он приводит в письме своему брату Джону. Это описание замечательно тем, что дает очень выразительный образ поэта и показывает, каким образом Карлейль обозначал душевные качества через внешние черты: «Представь себе тучную, дряблую сутулую персону со слюнявым ртом, хлюпающим носом, с парой странных карих, робких, но очень серьезно глядящих глаз, с высоким, сужающимся кверху лбом и огромной копной седых волос; вот тебе приблизительный образ Кольриджа... В нем нет твердости. Он избегает боли или труда в любой их форме. Сама его повадка говорит об этом. Он никогда не выпрямляет коленей. Он горбит свои жирные, бесформенные плечи, а при ходьбе не ступает, а шаркает и скользит... Он и хотел бы всем сердцем, да чувствует, что не смеет. И говорит он, почти как я ожидал, — дремучий лес мыслей, из которых некоторые верны, многие ошибочны, а большая часть сомнительны — и все оригинальны в какой-то степени, многие даже в очень большой. Но в его разговоре нет последовательности: он блуждает, словно парусник по волнам, куда только заносит его ленивый ум; что еще неприятней — он проповедует, вернее, произносит монологи... на мой взгляд, он человек большого, но бесполезного таланта: странный, нисколько не великий человек».

Таково было его мнение о двух наиболее выдающихся литераторах, встреченных им в Лондоне. Общее же впечатление от литературной жизни было даже ниже, чем от отдельных личностей. Толпа, лишенная не только благородных чувств, но и простой честности; бессильные злопыхатели; не люди, а орудия для писания статеек — вот некоторые из тех фраз, которые он сказал в адрес современных ему критиков. Интересно было бы узнать, что думали они об этом странном, плохо одетом новичке, вторгшемся в их круг, но взгляды тех, кого он наблюдал столь внимательно, скользнули по нему, не задержавшись на нем. Не этим ли пренебрежением объясняется то, что, когда Карлейль наконец получил возможность поговорить с Кольриджем наедине о Канте и различиях между «разумом» и «рассудком», он смог добиться лишь самых уклончивых ответов?

Визитом в Лондон закончилась карьера Карлейля в качестве домашнего учителя. Переменчивость характера миссис Буллер теперь приняла форму бесконечных колебаний в каждом ее шаге, а это оказалось невыносимо для Карлейля. Ей пришло в голову провести несколько месяцев в Булони, а покуда она хотела поместить Чарльза и его учителя в доме в Кью Грин, который ни Чарльз, ни Карлейль терпеть не могли. Затем она передумала и решила отправиться в Ройстон, что в графстве Хартфордшир. Намерен ли Карлейль жить с ними во Франции, а пока пожить в Ройстоне? Вынужденный дать немедленный ответ, Карлейль отказался. Особых причин для отказа у него не было: просто он устал учить даже столь приятных юношей, как Буллеры, кроме того, он догадывался — или ему казалось, что догадывался, — о желании миссис Буллер отдать Чарльза в Кембридж.

Буллеры и Карлейль расстались дружески. Чарльз Буллер был «охвачен грустью и гневом», сам мистер Буллер немного огорчен, а его жена в целом вполне довольна. Буллер предложил ему двадцать фунтов в качестве прощального подарка. «Проявив излишнюю щедрость, которую я не в силах одобрить теперь, по более зрелом размышлении, я счел сумму чрезмерной и принял только десять, — писал Карлейль матери. — Мы со старым джентльменом пожали друг другу руки, не проронив слезы. Миссис Буллер же произнесла одну из тех прощальных фраз, которые приняты в ее модном кругу равно для друзей и для врагов. Я рад, что мы расстались друзьями... рад, что вообще расстались... » Нужно, однако, помнить, что письма Карлейля не всегда верно отражают события: здесь, например, он дает нам ощущение какой-то резкости в обращении, которую он, должно быть, в большой степени вообразил себе. Миссис Буллер сопроводила вежливую прощальную фразу еще и приглашением на званый вечер, да и вся семья сохранила самое дружеское расположение к этому странному учителю. Часто раздражение Карлейля изливалось только в письмах, и трудно оценить тяжесть выносимых им мук тому, кто не трудился, подобно ему, над ненавистной работой, которая требует лишь малой доли его энергии и вовсе не дает выхода его таланту. Расставаясь с Буллерами, Карлейль радовался прежде всего тому, что его талант получает свободу.

Но какого рода был этот, столь долго пестуемый им, талант? Он пока проявился лишь в биографии Шиллера и переводе «Вильгельма Мейстера». Позднее Карлейль называл жизнеописание Шиллера слабой и жалкой книжонкой. Она, разумеется, непохожа на его лучшие произведения, но ее ни в коем случае нельзя считать ни скучной, ни жалкой. Стиль все еще во многом заимствован у Джонсона, но отличается уже уравновешенностью, твердостью и остроумием самого Карлейля. Уже сейчас его юмор в основном построен на преувеличении. «Загляните в жизнеописания писателей! За исключением Ньюгэтского Календаря28, все они составляют самые удручающие страницы истории человечества» — вот один из примеров. В «Жизни Шиллера» есть немало страниц превосходной литературной критики и множество метких замечаний, больше применимых к самому Карлейлю, нежели к предмету его исследования. («Прежде всего он совершенно свободен от шаблонности во всех ее разновидностях, нелепых и отвратительных, — лишен начисто». ) Но замечательнее всего в этой книге, написанной в состоянии душевного непокоя и телесных страданий, ее ясность и спокойствие, удивительным образом выдержанный в ней дух научной беспристрастности и благожелательности. Этот стиль никак не соответствовал характеру Карлейля и его образу жизни, и тем более любопытно, что он ему почти вполне удался.

Обе книги встретили достаточно теплый прием. «Тайме» дала благоприятный отзыв о «Жизни Шиллера», а «Вильгельм Мейстер», говоря строками из письма самого Карлейля к Джейн Уэлш, «вырастает здесь, в Лондоне, в маленького, совсем крошечного львенка: газеты его расхваливают, публика читает, многие его прямо обожают». Исключением среди всеобщего восхищения был один лишь Де Квинси: рецензируя книгу в «Лондонском журнале», он зло нападал на Гёте и ругал переводчика. Ругал, как ни странно, не за неточности перевода (а Карлейль научился немецкому по одним лишь словарям и грамматикам, не имея даже случая слышать немецкую речь), Де Квинси возмущался обилием «провинциализмов, барбаризмов и вульгаризмов» в переводе. Многочисленные шотландские местные выражения, не принятые в Лондоне, указывали, по мнению Де Квинси, на недостаточное знакомство переводчика с культурным обществом.

Замечания Де Квинси дают нам почувствовать трудность той задачи, которую взвалил на себя Карлейль, желая познакомить английскую публику с Гёте и Шиллером. Мы представляем себе немецкое романтическое движение в литературе как триумф над вольтерианским скепсисом, как торжество веры в ценности цивилизованного общества, веры, возведенной в эстетический принцип и отдаленно связанной с немецкой идеалистической философией. Историки литературы, к своему удовольствию, нашли для Гёте и Шиллера место в европейской культуре, восхитились красотой «Фрагментов» Новалиса и сложных метафор Рихтера29. Но тогда, в начале XIX века, Де Квинси выразил мнение большинства английских литераторов, сказав, пусть и в непривычно резкой форме, что «ни суеверный Египет, ни околдованная Титания, ни пьяный Калибан не создавали себе столь слабого и пошлого идола, как тот, которому современная Германия поклонилась в лице Гёте»30.

Карлейль был почти одинок в своей высокой оценке немецких романтиков. Он, без сомнения, потому и ценил их столь высоко, что некоторые черты их творчества выражали его собственное, пока не осознанное, отношение к миру и людям. Те или иные книги оказывают на нас влияние, как правило, тем, что развивают мысли, зародыш которых уже существует в нашем сознании. Но в них могут содержаться и другие идеи — их мы искажаем или попросту не замечаем. Так и Карлейль безжалостно отверг многие из идей Шиллера и Гёте. Его откровенно раздражал их эстетизм, их мысль о том, что культуру можно толкнуть вперед посредством драмы и поэзии. В Гёте он обнаружил — как ни парадоксально это нам покажется — своего рода оправдание современного пуританизма, недоверие и презрение к плоти и ее стремлениям. От Канта, которого он читал тогда же, Карлейль взял не идею относительности всякого знания, не его отповедь метафизике, а мысль о том, что в современном мире необходима новая, более радикальная метафизика. Он не оценил Канта как философа, не взглянул на Гёте как на художника — трудиться над подобными оценками казалось ему пустой тратой времени. Он искал у них идеи, которые помогли бы ему соединить яростный радикализм со столь же убежденным мистицизмом, недоверие к официальному христианству с приверженностью к пуританизму, — эти идеи он нашел у немецких романтиков.

Сегодня мы можем себе ясно представить, насколько Карлейль нуждался в их руководстве, сколь необходим был для него тот толчок, который сообщили ему немецкие романтики, как они вырвали его из узкосемейных и религиозных тисков и открыли перед ним перспективы (настолько, впрочем, далекие, что и конца не видно было) такого подхода к проблемам общества, который основывался бы на христианской морали, но не признавал церковной доктрины. В подобных вопросах биографы с завидной проницательностью наводят полную ясность. Однако в то время для Джейн Уэлш все это было не очевидно: ей казалось, что Карлейль тратит время попусту на эту неинтересную и ненужную работу. Ей поначалу вовсе не нравился Гёте, столь непохожий на ее кумиров Руссо и Байрона; но и позднее, начиная ценить Гёте, она все же сожалела о том, что Карлейль столько времени отдает переводам, и приняла безо всякой радости известие о том, что предвидятся новые переводы с немецкого, на этот раз сборника произведений разных писателей. В силу своего романтического характера Джейн, естественно, жаждала славы или хотя бы надежды на нее для своего мужа; однако часто она переживала минуты, когда ей казалось, что гений Карлейля навсегда останется погребенным в колких репликах и эпистолярных откровениях и никогда не заблистает во всю силу перед миром.

Занятия Карлейля после его ухода от Буллеров вряд ли убеждали Джейн в его решимости пробиться. Сперва он отправился в Бирмингем в гости к одному аптекарю и врачу по имени Бэдамс, с которым его познакомила приятельница Ирвинга, миссис Монтагю. Бэдамс излечил несколько пациентов, страдавших желудком, обещал он вылечить и Карлейля. Его лечение состояло из регулярных упражнений и диеты, в которой важную роль играли полусырые яйца, огромное количество чая и вино перед обедом. Он был решительно против употребления лекарств. Карлейль же как раз незадолго до этого советовался с врачом, который строго-настрого запретил ему курение и пичкал его ртутью и касторкой. Естественно, что у Бэдамса, который курить разрешил, а касторку назначил лишь раз в четыре дня, Карлейлю показалось несравненно легче. Бэдамс, разбогатевший на производстве серной кислоты, держал двух-трех верховых лошадей; это был бодрый, энергичный и дружелюбный человек; в шесть утра он приходил будить Карлейля, чтобы часа два перед завтраком поездить верхом. В Бирмингеме Карлейль пробыл несколько недель с видимой пользой для здоровья, после чего, однако, не возвратился в Шотландию, а поехал на юг. Первое известие от него Джейн получила из Дувра, а затем из отеля «Ваграм» в Париже.

Путешествие во Францию было предпринято не без влияния Ирвинга. Оратор, как Джейн Уэлш и Карлейль называли теперь Ирвинга в своих письмах, находился в Дувре вместе с женой и маленьким сыном, а также с той самой Китти Килпатрик, которая сорвала наклейку с сундука Карлейля. Здесь Ирвинг был занят размышлениями, писанием и купанием, и Карлейль отправился к нему также с намерением поразмышлять и покупаться, однако без желания писать. Писал он только письма к Джейн Уэлш, в которых распространялся о прелестях Китти Килпатрик и странностях Оратора. Китти Килпатрик была, по его словам, «маленькой, черноглазой, смуглой, с золотисто-каштановыми волосами и с таким добрым и веселым нравом, что невозможно представить себе, чтобы она могла хоть на одно мгновение на кого бы то ни было рассердиться». Китти обладала и другими достоинствами: ей был двадцать один год, и у нее было пятьдесят тысяч фунтов собственных денег, она с удовольствием занималась ведением хозяйства и была к тому же дочерью индийской бегумы и британского колониального чиновника. Счастье Китти Килпатрик, по мнению Карлейля, было «у нее в крови, а философией тут ничего не прибавишь». Ирвинг и Карлейль провели много часов в дружеских беседах, но все же Карлейль не мог удержаться от того, чтобы нарисовать Джейн портрет Ирвинга в роли заботливого отца: «Вам было бы любопытно взглянуть на него в роли няньки своего первенца Эдварда! Это слабое тщедушное бесформенное существо, как все дети полутора месяцев от роду; но ни Изабелла, ни ее супруг не могли бы оказать больше внимания юному ламе, если б были верховными жрецами Тибета. Пробуждения, сон и прочие «его» (как они многозначительно именуют младенца) действия играют весьма важную роль в общем благополучии. «Изабелла, — говорит он, — а не помыть ли его сегодня вечером теплой водой?» — «Да, дорогой», — отвечает покорная жена. Китти при этом хихикнула тайком, а я осмелился внести раскол, заявив, что, на мой взгляд, решение этого вопроса должно целиком зависеть от жены и что я на ее месте вымыл бы его в купоросе, если б мне захотелось, и ни с кем не стал бы советоваться. Видели бы вы этого великана в его широкополой шляпе, с бледным ликом и всклокоченными черными волосами, когда он несет этот пищащий кулечек в своих чудовищных лапах по всему пляжу, сюсюкая с ним, качая его и при каждом его движении склоняясь к нему с жуткой страдальческой улыбкой, невзирая на толпы ошеломленных свидетелей, которые подолгу в немом ужасе смотрят вослед Левиафану, объятому отцовскими чувствами!»

В Дувре к ним присоединился Эдвард Стрэчи, человек пятидесяти с лишним лет, который, так же как и Буллер, некогда служил судьей в Индии. С ним была его жена лет на двадцать его моложе. Миссис Стрэчи приходилась сестрой миссис Буллер, но, по словам Карлейля, «походила на нее не более, чем алмаз Голконды похож на бристольский хрусталь; она сразу же прониклась уважением и симпатией к Карлейлю и, возможно, считала Китти Килпатрик подходящей женой для него. Это ей пришла идея отправить Эдварда Стрэчи, Китти Килпатрик и Карлейля в Париж; Ирвинг с женой и нежно любимым сыном остались в Дувре в обществе миссис Стрэчи.

Карлейль свободно читал по-французски, но говорил плохо и с сильным акцентом; у Стрэчи с французским дело обстояло еще хуже, в Париже он и вовсе перешел на английский, помогая себе жестами, — так его гораздо лучше понимали. Карлейль был доволен поездкой, хотя его изумление перед дворцами, картинными галереями и нескончаемыми удовольствиями и сдерживалось сознанием того, что поклоннику немецких идеалистов не к лицу увлечение всей этой мишурой. Франция нравилась ему как бы против его же воли. Пале-Рояль был, по его мнению, пристанищем порока и тщеславия, он с облегчением думал, что на Британских островах такое вряд ли возможно; обедать тем не менее приходил сюда частенько. Здесь французы просиживали, проедали и пропивали жизнь, растрачивали ее на болтовню, чего ни один моралист не мог бы оправдать; дома их напоминали кукольные домики, увешанные зеркалами; бдительный шотландец всюду замечал мошенников и фатов, плутов и шулеров. А посреди всего этого разгула, среди завитушек и позолоты видел он в морге обнаженное тело старого ремесленника, утопившегося в Сене, с лицом, застывшим в гримасе отчаяния, с его грязным и залатанным тряпьем — вместе с передником и сабо, — привязанным к шее. Для нас такой контраст впечатлений служит хорошей характеристикой Карлейля, для него же это характеризовало Францию.

Известие о его поездке во Францию потрясло стариков Карлейлей: Франция оставалась для них врагом Англии, и они всерьез тревожились, что их сын не вернется оттуда живым31. Миссис Карлейль перестала напевать за работой, а если сестры начинали смеяться или петь, их упрекали в неуместном легкомыслии; каждый день справлялись на почте, нет ли писем, удостоверяющих, что сын пока еще жив. Наконец письмо пришло, и вся семья возликовала, так как он благополучно посетил, по словам брата Алека, «некогда могущественное королевство Наполеона, перед гневом которого в страхе склонялась Европа». Миссис Карлейль уже прочла «Вильгельма Мей-стера» — с ужасом и удивлением, возмущаясь безнравственностью женских персонажей, — и все же ничто не показало ей с такой ясностью, как это путешествие, ту бездну, которая разделяла ее убеждения и убеждения ее старшего сына. В конце концов она вынуждена была не примириться, но признать факт, что ее сын забрел далеко в сторону от ее собственной набожной строгости, и по приезде его в Лондон она просила, должно быть, без больших надежд на то, что он последует ее советам: «Скажи же мне, часто ли читаешь ты главу из Библии? Если нет — начни теперь, непременно начни! Как ты проводишь субботу в этом беспокойном городе? Не забывай свято соблюдать субботу, и ты никогда не пожалеешь об этом».

В Хэддингтоне известие о его поездке также не вызвало большой радости, но совсем по другой причине. Джейн Уэлш уже порядком наскучило слушать об опасностях и тяготах большого мира, не имея возможности повидать его своими глазами. Не без ехидства выражала она надежду (и напрасную притом), что теперь наконец-то Карлейль избавился от своего аннандэльского акцента. В другом письме она спрашивала, когда же ей посчастливится увидеть благодатный юг, где все находят себе друзей. На его похвалы Китти Килпатрик она ответила резко, с нотками гордой властности: «Поздравляю вас с вашим нынешним положением. Имея перед глазами такой пример семейного счастья, защищенный от демонов тоски присутствием этого «необыкновенного, совершенно очаровательного существа», вы должны с утра до вечера вкушать блаженство. Мисс Китти Килпатрик — боже, до чего же уродливое имя! «Добрая Китти»! О прелестная, милая, восхитительная Китти! Я ей ничуть не завидую, право же, — хоть она и индийская принцесса. Только я предпочитаю больше никогда не слышать ее имени».

Какие основания имела она для ревности? Это письмо написано в октябре 1824 года, к тому времени Джейн Уэлш, правда, неохотно, но все же решилась стать женой Карлейля, хотя прошло еще три месяца, прежде чем Джейн почувствовала себя окончательно связанной с ним.

Переход из положения учителя на положение жениха совершился нелегко, много раз Карлейлю искусно напоминали и о его бедности, и о социальном неравенстве. К счастью, он долго не пытался изменить их отношения, пока чисто интеллектуальные. Снова и снова повторял он ей, что она талант, которому нужно лишь работать, писать, публиковаться, и придет признание. Немного нашлось бы таких новичков, надеющихся на литературную славу, которые имели бы мужество поставить такой отзыв о себе под сомнение. Джейн Уэлш он помог одолеть многие тома истории и философии, которые она откровенно считала скучными. Тем не менее она не вполне разделяла его взгляд на ее талант: она так и не начала работать над романом, который он предложил сочинять вдвоем и две главы которого, уже написанные им, полетели в огонь. И все же: кому не польстила бы похвала учителя, да еще столь просвещенного, да к тому же явно влюбленного в нее? Она дразнила его, рассказывая о своих многочисленных поклонниках: о молодом художнике замечательно высокого роста, стройном и изящном, с аметистовым кольцом на пальце; о другом — сыне фермера, чье предложение она решительно отвергла, о юноше «с красивыми шелковистыми кудрями, прекраснейшими в мире глазами и голосом, подобным музыке», который впал в такое отчаяние от ее отказа, что доплакался до горячки, гуляя с ней, лишился чувств, а затем «три дня и три ночи лежал без сна и почти без пищи, метался по постели и выплакивал свои прекрасные глаза». Рядом с этим романтическим молодым человеком сосед, маленький доктор Файф, всего лишь угрожавший самоубийством в случае ее отказа, выглядел весьма заурядно.

От Карлейля ожидалось, что он будет смеяться над незадачливыми воздыхателями и сочувствовать бедной Джейн в ее хлопотах с ними, но самого его долго как будто не приглашали занять место в их ряду. Она писала ему как близкому другу и подписывалась «преданная вам», но едва он, неверно поняв фразу из ее письма, написал взволнованно «Джейн меня любит! она любит меня! и клянусь бессмертием, она будет принадлежать мне, как я ей принадлежу, в жизни и смерти и во всех неведомых превратностях, которые ожидают нас по эту и по ту сторону», его моментально поставили на место. Ему объяснили, что его любят как брата, спокойно и безмятежно, и любовь эта продлится даже в том случае, если Джейн выйдет замуж. «Я буду вам другом, самым верным и преданным другом, пока я жива и дышу; но женой! Нет, никогда! ни даже, если бы вы были богаты, как Крез, и почитаемы и знамениты, как непременно будете». Карлейль ответил с напускным благодушием, что она поставила их отношения «на ту самую основу, на которой я и желал их иметь». За время его романа с Джейн ему пришлось проглотить больше горьких пилюль, чем за всю остальную жизнь.

Историю этого странного романа мы знаем преимущественно по письмам: Карлейль и Джейн за все эти годы встречались на удивление редко. Ирвинг привез Карлейля в Хэддингтон в мае 1821 года, и они пробыли там три или четыре дня; затем в конце лета Джейн приезжала в Эдинбург на пять-шесть недель, в течение которых несколько раз виделась с Карлейлем. Он нанес свой злосчастный визит в Хэддингтон в феврале 1822 года и после этого не видал ее целый год, до следующего своего приезда, уже по приглашению миссис Уэлш. На этот раз он был милостиво принят. В мае 1823 года они виделись в Эдинбурге, но лишь мимоходом, поскольку миссис Уэлш снова высказывалась о нем неодобрительно. В ноябре он нанес короткий визит в Хаддингтон. В феврале 1824 года Джейн навещала в Эдинбурге свою подругу Бэсс Стодарт и несколько раз встречалась с Карлейлем, и, наконец, день или два она виделась с ним в мае, перед его поездкой в Лондон. Вот и все. К тому моменту, когда в январе 1825 года она решила, что будет его женой, они не встречались уже полгода.

Брачное предложение Карлейля (вернее, то из них, которое она наконец приняла, хотя и с оговорками) осложнилось недоразумением, которое само по себе примечательно. Рассказывая о своей поездке в Париж, он писал, вероятно с некоторым ощущением вины, что, пожалуй, напрасно тратит свою драгоценную свободу на путешествия, что подумывает о том, как обосноваться дома в Аннандэле или где-либо поблизости, и писать и читать, читать и работать в саду, да соблюдать свою бирмингемскую диету. Когда же Джейн вскользь одобрила его намерения, он начал развивать эту мысль. Если б у него была своя земля, писал он, то можно было бы сделаться фермером. «Мне видится, как на рассвете я сажусь верхом на лошадь и, словно злой гений, ношусь среди моих ленивых работников, понукая нерадивых, возделывая и расчищая, обрабатывая и сажая, пока не расцветет вокруг меня сад! А в свободные часы я мог бы посвящать себя литературе. Подчинив таким образом свою жизнь естественным законам, я в один год сделался бы самым здоровым человеком во всей округе». Лондон же, писал он, вовсе не подходит для жизни; этот город-чудовище наскучил бы ей через неделю. Более того, среди всех друзей Ирвинга здесь нет истинно просвещенных людей, да, пожалуй, он один такой и есть на весь Лондон. В длинном ответном письме Джейн останавливается на этой фразе и иронически перечисляет все интеллектуальные удовольствия, которые он ей некогда сулил в Лондоне. («Куда, наконец, подевалась ваша «розовоперстая заря» — индийская принцесса?») После нескольких страниц она мимоходом, двумя строками, зачеркивает его радужные планы на фермерскую идиллию: «Если б была у вас своя земля, вы бы превратили ее в сад»! Не подойдет ли моя? Она как раз сдается в аренду, и более заброшенной земли я не знаю».

Джейн думала отшутиться от этой затеи, но шутить с Карлейлем таким образом и по такому поводу было очень опрометчиво. Он принял ее предложение всерьез и с энтузиазмом. А она — поедет ли с ним, разделит ли с ним жизнь в Крэгенпуттоке? Пусть только скажет «да», он тотчас пошлет своего брата Алека оформлять аренду. Далее следовали дифирамбы деревенской жизни. Что превращает женщин в синие чулки, а мужчин в газетных поденщиков? Только их оторванность от действительной жизни, их разрыв с природой. Он ясно представлял себе, как Джейн употребит для разумного ведения хозяйства свою склонность к порядку и изяществу, которую теперь питают одни лишь картины да деловые бумаги, как окрепнет и обогатится его собственный ум от близости к почве. «Роза в ее благоуханном расцвете составляет славу полей, но необходима также почва, стебель, листья, или не будет самой розы. В вашей душе и в моей сокрыто много возможностей, но ее первая обязанность — заботиться о своем здоровье и счастье: если окажется избыток, который можно посвятить более высоким целям — он не преминет обнаружиться». Упомянув вскользь денежную проблему (которую, по его мнению, люди вообще склонны переоценивать), он призывал Джейн: «Согласитесь, если доверяете мне! Согласитесь и придите на мою верную грудь, и разделим с вами и жизнь, и смерть!»

В наш век, который в любом возвышенном движении усматривает смешную сторону, легко и в этом предложении Карлейля увидеть лишь нелепое: его презрение к деньгам и пренебрежение к сопутствующей им славе суть признаки истинного и прекрасного идеализма, который нам удобней не замечать. Джейн Уэлш была объективней: она понимала страсть и прекрасные возможности Карлейля, но ей попросту не хотелось жить в столь разреженной атмосфере. Ничто так ясно не указывает на разницу характеров Томаса Карлейля и Джейн Уэлш, как случай, происшедший с ними, когда они в раннюю пору своего знакомства прогуливались по улице и он сказал: «Как много здесь вещей, которые мне не нужны», на что она ответила: «Как много здесь вещей, которые мне недоступны!» Джейн Уэлш была земной в самом лучшем смысле этого слова, и она была к тому же практична. Наверное, ей понравилось бы жить в Лондоне, во всяком случае, ей совершенно не хотелось поселиться в глухом, унылом и заброшенном Крэгенпуттоке, в миле от ближайшего хутора, где быт тяжел, а общаться не с кем. Что могло быть менее похоже на ту идеальную жизнь, которую она рисовала Карлейлю: «Уютный дом, мирно покоящийся в какой-нибудь романтической долине, богатство, достаточное для того, чтобы осуществить мой идеал комфорта и изящества; книги, статуи, картины и все прочее для красивой и духовно насыщенной жизни; дружба и общение с немногими, чьи беседы помогут развиться моему уму и сердцу». Можно ли упрекнуть Джейн за то, что она, с ее мечтами, холодно отнеслась к перспективе жить в Крэгенпуттоке? «Нам с тобой хозяйствовать в Крэгенпуттоке! — писала она. — Да я бы скорее согласилась построить себе гнездо на вершине скалы».

На все остальное она также ответила вполне откровенно. Она любит его, верно, искренне и всем сердцем, «но я не влюблена в вас, то есть, моя любовь к вам — не страсть, затмившая разум и оттеснившая все мысли о собственном благе и других людях». Ей ни к чему роскошь и большое богатство, но все же она не собиралась лишаться того «положения в обществе», которое занимала от рождения. Имеет ли он прочное место наравне с ней? — спрашивала она. Или надежды скоро его занять? Имеет ли он постоянный доход, хотя бы скромный? Пусть он лучше забудет Крэгенпутток, а подумает о том, как, употребив свои таланты, «восполнить неравенство рождения — тогда и поговорим о женитьбе».

Наверное, никогда предстоящая женитьба не обсуждалась столь хладнокровно и по-деловому. Удивляет, что таким образом было положено начало длительной переписке, в которой эти два претендента на роль главы в семье (а только так их и можно понять) попеременно вновь и вновь на разные лады излагали свою точку зрения с уважением к логике и правилам ведения спора, которые сделали бы честь любому профессору. Редкий поклонник вынес бы тог холод, каким Джейн Уэлш обдала самые дорогие мечты Карлейля; редкая женщина сумела бы с такой ясностью и спокойствием анализировать свои чувства к человеку, женой которого собиралась стать. А что таково было ее намерение, становилось виднее и ей самой сквозь хитросплетения взаимных комплиментов и тонких разногласий. Заявляя Карлейлю, что брак с ним она считает «наиболее вероятной судьбой для себя», она признавала неизбежность.

Эта борьба характеров могла иметь только один исход: за многие годы переписки Карлейль сумел почти совершенно покорить ее ум. И тогда, и в дальнейшем она позволяла себе поддразнивать его, быть на него сердитой, упражнять на нем свой острый язычок, но под видимой дерзостью скрывалась полная покорность уму, которому доступны были такие глубины, каких ей никогда не достичь, гению, который страшил ее уже тем, что по природе своей столь отличался от ее собственного блеска и остроумия. И когда Карлейль вдруг заговорил о том, чтобы расстаться навсегда, она призналась в своей полной зависимости от него: «Я не поверю никогда, что вы серьезно думали расстаться со мной, покинуть сердце, которое сами же научили всецело полагаться на вас, до того, что оно уже не в состоянии обходиться собственными силами! Вы никогда не могли бы поступить столь невеликодушно!.. Как могу я расстаться с единственной живой душой, которая понимает меня? Легче мне завтра же выйти за вас замуж!» Такой исход был не просто вероятен — он был предрешен: раз невозможно расстаться с Карлейлем, остается выйти за него замуж. С этих пор ее сопротивление все более принимает вид арьергардных действий ради спасения своей воли от полного порабощения.

Проходили месяцы, и Карлейль не занял прочного положения и нисколько не приблизился к тому скромному благосостоянию, которое она считала необходимым условием их брака, а о свадьбе уже всюду говорилось открыто как о деле решенном и скором. Правда, он сделал все, чтобы лишить даже малейшего основания любые упреки в том, что он женится ради денег. По его настоянию Джейн Уэлш перевела пожизненную ренту от фермы Крэгенпутток на имя матери и ей же полностью предоставила дом в Хаддингтоне, где они жили. Но, даже несмотря на это, миссис Уэлш не смогла заставить себя лучше относиться к будущему зятю и лишь с трудом терпела его; временами она даже позволяла себе утверждать, что у ее дочери помутился разум от близости с этим человеком.

Нехотя дала она согласие на их брак: теперь нужно было, чтобы Джейн увидели и одобрили Карлейли, а, по их мнению, не было такой женщины, которой не был бы достоин их сын. Для Карлейля снимали ферму под названием Ходдам, неподалеку от семейного гнезда Мейнгилл, хотя работал на ферме не он, а его брат Алек; его мать или одна из младших сестер обычно приходила для того, чтобы стряпать и выполнять остальную работу по дому. Карлейль же был занят переводами для сборника немецких романтиков. Сюда, в Ходдам, Джейн и приехала знакомиться. Семье она понравилась. Она часто ездила верхом вместе с Карлейлем, они сделали несколько визитов соседям. Смотрины прошли благополучно, и препятствий к свадьбе больше не было. Вернее, оставалось одно препятствие, вскоре также преодоленное. Через посредство Карлейля Джейн вступила в переписку с приятельницей Ирвинга, госпожой Монтагю, и эта дама вскоре догадалась о некогда существовавшей между Джейн и Ирвингом нежности. С экзальтированной склонностью толкать на самопожертвование других людей, которая отличала определенную разновидность синих чулок в прошлом столетии, она убедила Джейн в том, что с призраками былого надо разделываться, а старые секреты открывать. Вряд ли Джейн сама, без подсказки, стала бы рассказывать Карлейлю о любви к Ирвингу (вряд ли вообще было что рассказывать); но после уговоров госпожи Монтагю, в которых был, кстати, и намек на то, что Карлейль может все узнать из других источников, она села писать признание своему будущему мужу и поведала, что «некогда страстно любила» Ирвинга. Это он без сомнения сможет ей простить, но простит ли он, что она так долго скрывала тайну от него? «Я умоляю тебя, немедленно дай мне знать о моей судьбе». Должно быть, она читала его ответ с облегчением, смешанным даже с некоторой обидой на то, что он так спокойно принял ее признание. Неприятные чувства, возникшие у него, писал Карлейль, проистекали из эгоистических источников, недостойных внимания. О том, чтобы прощать ее, не может быть и речи, ибо (и тут он бросался в бездну самоанализа, которым столь часто и столь бесполезно занимался) его собственные недостатки были больше в пятьдесят крат, и он никогда не сумеет сделать ее счастливой. Лучше было бы ей оставить его, пока она не погибла окончательно. «Один смелый шаг — и дело сделано. Мы будем страдать, страдать сердцем, но зато подчинимся голосу рассудка, а время научит нас сносить страдание». Это предложение свободы, даже в таком покаянном тоне, должно было встревожить Джейн, но, как бы то ни было, признание наконец сделано.

Теперь все вопросы решены, кроме одного: молодоженам негде жить. Ходдам нужно было освобождать из-за разногласий с владельцем, а жить в Крэгенпуттоке Джейн не хотела. Она теперь выступила со своим предложением: Карлейль снимет тот «прелестный домик», который он видел в Эдинбурге, а миссис Уэлш поселится где-нибудь поблизости, и «мы сможем жить все вместе как одна семья, до свадьбы и после».

Этот план ясно показывает, насколько плохо Джейн представляла себе решимость Карлейля самолично решать такие вопросы. Точно так же, как у него и в мыслях не было всерьез потрудиться над своим общественным и финансовым положением, так же и здесь он дал сдержанный, но категоричный отказ. Какой блестящий план! — воскликнул он, — и совершенно неосуществимый! Во-первых, миссис Уэлш его не любит, и вряд ли когда-либо полюбит; во-вторых, он не желает делить Джейн с другими, а хочет владеть ею безраздельно; в-третьих, любовь миссис Уэлш к гостям и званым вечерам совершенно его не устраивает. К этому он добавил — даже своенравная Джейн должна была содрогнуться от таких слов — «с того момента, как я стану хозяином дома, первое, на что я употреблю свою власть, — ото на то, чтобы захлопнуть дверь перед всяким вторжением, от которого она способна предохранить; мой будущий дом будет рассчитан на цели, совершенно отличные от планов твоей матушки». С раздражением и юмором одновременно Джейн жаловалась на его необычайную переменчивость. Сперва он хотел жить в деревне, и она старалась приучить себя к этой мысли; затем он остановился на Эдинбурге, и она не колеблясь бросила старые планы; а теперь «дома, сады за глухой стеной, беседы и все прочее — исчезают, как бесплотные видения, и вот — мы вновь одиноки и бездомны». Возможно, писала она в шутку, им все же следует пойти разными путями. Ведь есть же еще Кэтрин Аврора Килпатрик, «у которой пятьдесят тысяч фунтов, царственная родословная и всю жизнь хорошее настроение». Несомненно и Джейн могла бы прекрасно устроиться с троюродным братом, врачом из Лидса, или с интересным вдовцом, который готов сделать ее матерью своих троих малолетних детей.

Она шутила остроумно, но именно такого рода юмор Карлейль не мог оценить. На ее колкости он ответил письмом па многих страницах, в котором попытался оправдать свою линию жизни и отвести от себя обвинение в переменчивости. Теперь он уже не проситель, как недавно; уверенный в своей победе, он пишет теперь как хозяин положения и предлагает ей или принять, или отвергнуть его таким, каков он есть: «Если... мое сердце и моя рука с той безрадостной и трудной судьбой, которая, видно, будет мне сопутствовать, все же покажутся тебе лучшим из того, что этот бедный мир может предложить, то возьми меня и довольствуйся мной, и не мучай себя попытками изменить то, что неизменно; сделать бедного и больного человека богатым и здоровым. ...Увы! Джейн, ты меня не знаешь; ты видишь не бедного, безвестного и презираемого. Я же примирился с тем положением, в котором нахожусь сейчас и еще долго буду оставаться. Я произнес слово «неоцененный» во всех падежах и числах и не нахожу в нем ничего ужасного, даже если оно обозначает «безвестный», большинством подданных его величества «забытый» или даже «проклятый».

В ответ он получил письмо, настолько смиренное по тону, настолько теплое и нежное, столь полное грустного упрека, что почувствовал себя виноватым: «Ты — Ангел Света, — писал он, — а я подлый человек, слепленный из грубой глины, который не должен был мерить тебя мерками, годными лишь для низких натур».

Раскаяние, правда, не подвинуло его настолько, чтобы он согласился жить вместе или хотя бы рядом с миссис Уэлш. Даже напротив. Поскольку аренда на дом в Мейнгилле кончилась, все семейство Карлейлей решило снять ферму Скотсбриг в двух-трех милях к северо-востоку от Эклфекана. Дом в Скотсбриге был, как весело сообщал Карлейль, самым уродливым и необжитым домом, который он когда-либо видел. В этот-то Скотсбриг и должна была приехать Джейн. Вместо того чтобы Карлейлю жить с миссис Уэлш, Джейн должна была оказаться среди Карлейлей. Позднее, когда обнаружилось, что миссис Уэлш все же покидает Хэддингтон и собирается жить с отцом в Темпленде и вести его хозяйство, Карлейлю пришло в голову, что они с Джейн могли бы прекрасно обосноваться в Хэддингтоне.

Была некоторая неловкость в том, чтобы поселиться в доме миссис Уэлш после того, как она сама покинула его; и Джейн немедленно отвергла этот план в основном из-за того, что ее бывший поклонник, доктор, использовал часть дома в качестве врачебного кабинета, и нельзя было бы избежать встреч. Скотсбриг был также сочтен неподходящим — родителями Карлейля, а затем и им самим, когда Джейн мимоходом сказала, что ее мать, возможно, навестит их там. Совершенно ясно, писал он, что она превратно представила себе жизнь в Скотсбриге. «Ты говоришь, твоя матушка навестит нас! Боже правый! Она будет вне себя от изумления, увидев здешний дом. Нет, дорогая! Твоя матушка не должна приезжать к моей».

Где же им поселиться? Несмотря на утверждение Джейн, что она с удовольствием будет жить везде, кроме Хаддингтона, и на уверения Карлейля, что во всем, кроме необходимости полной тишины по ночам, его терпение «абсолютно беспредельно», все же оказалось совершенно невозможным найти для них подходящий дом или коттедж. Какая-то напряженность, правда, лишенная резкости, появляется в их письмах; а ведь их отношения оставались буквально только на бумаге: ко времени этих споров они не видели друг друга почти год. И вдруг неразрешимое было решено: миссис Уэлш отправилась в Эдинбург и сняла дом номер 21 по Комли Бэнк — сейчас мы бы назвали его доходным домом — в северо-западном предместье, невдалеке от главных улиц, но свободном от шума и копоти. Перед домом был небольшой палисадник с цветами, окна смотрели на зеленые поля; внутри была гостиная, столовая, кухня и три комнаты наверху. Все это за тридцать два фунта в год ренты.

Итак, свадьба все же состоялась. Правда, Карлейль не избежал недомогания, которое повергло его в уныние и вызвало сочувственные разговоры об ужасах брачной церемонии. Но наконец и споры, и осложнения, и разногласия остались позади: во вторник, 17 октября 1826 года, в доме Уэлшей в Темпленде Джейн Бейли Уэлш превратилась в Джейн Уэлш Карлейль.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
КОМЛИ БЭНК

Добродетель — действительно, сама себе награда, но в ином смысле, нежели вы себе представляете, доктор Гауктрэпл. Какое удовольствие она приносит! Страдали ли вы когда-нибудь от больной печени? Осмелюсь утверждать — и призываю в судьи всех сведущих, — никакая больная совесть при здоровой нервной системе не причинит и десятой доли тех мучений, которые доставит больная нервная система, сочетающаяся с самой чистой совестью. Что ж из того? Расплатись с моралистом да найми двух аптекарей и двух поваров. Забудь о бессмертии души, пока есть у тебя бифштекс, пиво — и таблетки от печени.

Томас Карлейль. Дневник, декабрь 1826

Идеальной биографией, несомненно, должна считаться та, в которой авторская позиция не отбрасывает даже легкой тени на ясную, неприукрашенную реальность прошлого, и ее герои думают и движутся точно так, как это было в жизни. Однако идеал недостижим. Даже не позволяя себе высказывать свою точку зрения, биограф все же выражает ее отбором фактов; даже желая достичь беспристрастности посредством цитирования самих героев, биограф не достигает вполне своей цели. Биография плавит и отливает прошлое в горниле авторской мысли, и задачей ее является не достижение абстрактной истины, но конкретное воспроизведение характера или эпохи в том виде, как их воспринимает, более или менее верно, автор. И все же философский камень беспристрастности продолжает манить: добросовестный биограф, невольно приняв ту или иную точку зрения, тем не менее убежден в своей объективности.

Подобные заблуждения составляют суть искусства в наше время и в нашем обществе; и лучше всего они проявились в биографических описаниях семейной жизни Томаса Карлейля и Джейн Уэлш Карлейль. Борьба точек зрения здесь была жестокой, хоть и скрытой. Друзья Джейн пытались изобразить ее многострадальной женой раздражительного, нетерпеливого, невнимательного, подчас даже жестокого человека, — правда, гениального; им противостояли наиболее почтительные поклонники Карлейля — они не просто указывали на капризность и истерическую экзальтированность, временами проявлявшиеся в характере Джейн, они считали Джейн безнадежно заурядной особой, которая в лице Карлейля нашла себе необычайно удачную партию. Где столько копий сломано для доказательства таких крайних точек зрения, не странно ли выглядит появление еще одного биографа с новой теорией и с претензией — неужто на беспристрастность? Что поделаешь, всякий биограф питает иллюзию, что он-то наконец отыскал философский камень...

Мы можем только удивляться, что какая-то степень гармонии все-таки существовала между этими раздражительными, обидчивыми и неуравновешенными людьми. Представления Карлейля о хорошей жене основывались прежде всего на той роли, которую женщины играли в его собственной семье: жена должна была быть хорошей хозяйкой и беспрекословной исполнительницей воли мужа. Выросший в крестьянском доме, он не видел ничего ужасного в том, чтобы жена мыла пол или пекла хлеб. Тем не менее, придерживаясь таких взглядов, он намеренно выбрал себе жену, которая с детства была совершенно ограждена от всяких хозяйственных дел и к тому же, как мы поняли из ее писем, смотрела на этот брак как союз умов или, возможно, сердец, во всяком случае, ставила его высоко над повседневной реальностью. Можно было ожидать, что такая разница во взглядах на роль жены приведет к столкновениям; но этого не произошло — по крайней мере на первых порах. Джейн безропотно приняла на себя заботы о доме и находила еще время читать с мужем по вечерам; а когда она однажды заболела, Карлейль ухаживал за ней, как она писала, «не хуже матери».

Столь же примечательно, как это безмолвное подчинение рутине семейной жизни, и их обоюдное расположение, помогавшее им в то время преодолевать разницу темпераментов. С годами эта разница сказалась больше; представить ее можно, лишь разобравшись в их характерах. У Карлейля под внешней резкостью слов и сумбурностью мыслей скрывалась натура глубоко бескорыстная и скромная; безропотно принимал он сарказм Джейн, не видел пользы в славе и деньгах. Мнения еще безвестного Карлейля о его знаменитых современниках высказывались с таких высот, каких он, казалось, не имел надежды достичь, и мы спешим объяснить это просто завистью. Однако в данном случае мы недопустимо поверхностны. Можно не разделять литературных вкусов Карлейля, можно не соглашаться с тем взглядом на мир, который он высказывал, можно объяснять его постоянную внутреннюю борьбу психологически-ми или иными причинами, но само усилие, независимо от причин и результатов, заслуживает глубочайшего уважения. Если верить, что величие духа достигается работой воли, а не является простым продуктом исторических условий, то придется признать, что Карлейль был великим человеком. И даже те, кто считает детерминизм единственной абсолютной величиной в мире относительных ценностей, все же ставят некоторые чувства выше других, а то чувство, которое заставляло Карлейля запечатывать письма изображением догорающей свечи с девизом «Terar dum prosim» — «Да иссякну, принося пользу», — уважалось во все эпохи.

Столь благородное самоотречение было невозможно для Джейн, хотя и доступно ее пониманию. Юмор ее писем имеет земную основу, нескончаемый блеск острот питался иронией, чаще безобидной, но иногда и злой. В себе и других она умела видеть и любить смешное, а Карлейля именно это оставляло равнодушным. Она находила или изобретала массу драматических возможностей в ситуации отвергнутого поклонника или нерадивой служанки, в собственноручно испеченном хлебе или убежавшем кофе. Похвала Диккенса, сказавшего ей уже на склоне лет, что «ни одна из пишущих дам не может с ней даже рядом стать», не покажется преувеличенной тому, кто прочтет ее письма, в которых ее дерзкое воображение издевается над оборотами речи или привычками мужа и друзей. С другой судьбой, с другим мужем она, возможно, нашла бы способ выразить свой незаурядный дар иронии и смеха; но получилось так, что она жила в соседстве с личностью, гораздо более могучей, чем она сама, и временами такая жизнь казалась ей безрадостной. Много лет спустя случилось ей сказать, с характерной для нее драматической ноткой, что она вышла замуж из честолюбия и что «Карлейль превзошел мои самые смелые ожидания — а я несчастна». Но эти времена еще не настали; на первых порах их жизни в Комли Бэнк она рада была просто сидеть и слушать его или даже «просто сидеть и смотреть на него, что я считаю таким же полезным занятием, как всякое другое».

Были проблемы, больше волновавшие молодоженов: у Карлейля до сих пор не было ни постоянной работы, ни дохода. «Мы очень счастливы, — писала Джейн своей свекрови, — когда же он наконец найдет себе работу, мы будем еще счастливее». Карлейль обдумывал план создания новой литературной газеты и набросал уже проект «Литературного ежегодника», но из этой затеи ничего не вышло.

Перевод из немецких романтиков был готов: Фуке, Тик, Гофман, Рихтер — с предисловиями к каждому автору. Чем дольше тянулась эта работа, тем больше превращалась из благородной миссии ознакомления английской публики с новыми литературными светилами в обыкновенную поденщину, и растущее разочарование Карлейля в конце концов вылилось в предисловии, в котором он в виде поощрения читательского интереса сообщает, что в Германии «наряду с немногими истинными поэтами мы находим легионы и полчища графоманов всех степеней бездарности. Одни предаются сентиментальным грезам, другие, трясясь в пляске святого Витта, вымучивают из себя остроты...».

Редкий читатель заинтересуется сегодня этими переводами, да и тогда эта попытка популяризировать второстепенных писателей немецкого романтизма (с добавлением звезды первой величины в лице Рихтера) не встретила одобрения даже у тех, кто тепло принял его перевод из Гёте и биографию Шиллера. Книга с трудом расходилась: эдинбургский книготорговец Тейт, издавший эту книгу, год или два спустя наотрез отказался от «Истории немецкой литературы», над которой Карлейль работал. Поверхностный энтузиазм, вызванный Карлейлем и несколькими другими литераторами, вскоре иссяк, и редакторы журналов были одного мнения с Тейтом в том, что лучше избегать всего немецкого.

Но Карлейль думал не о капризах книжного рынка, когда вскоре после свадьбы принялся за дидактическое сочинение под условным названием «Роман об Уоттоне Рейнфреде». Скорее он ожидал, что брак разрешит то эмоциональное напряжение, которое не давало ему писать прежде. Однако пуританский комплекс вины, из-за которого он смотрел на все романы, даже написанные Гёте, как на пустяки, недостойные серьезного внимания, не так-то легко было преодолеть, и «Уоттон Рейнфред», с огромным трудом начатый, вскоре теряет для автора интерес, а через три месяца оказывается вовсе заброшенным. Спустя много лет рукопись была украдена у Карлейля и опубликована лишь после его смерти.

В герое «Романа об Уоттоне Рейнфреде» легко узнать Карлейля, в героине — Джейн с некоторыми добавками от Маргарет Гордон. Черты Ирвинга и других друзей просматриваются во второстепенных персонажах, которые ведут философские беседы о судьбе и цели человеческой жизни. Написано все невыразительно, манерно, и в целом этот неудачный опыт окончательно убедил Карлейля в том, что у него нет беллетристического дара.

От вынужденного безделья Карлейль всегда впадал в уныние, а теперь, после неудачи с «Уоттоном Рейнфредом», стал крайне раздражительным. Дверь их дома на Комли Бэнк не была наглухо закрыта для непрошеных посетителей, как грозился некогда Карлейль; правда, они не приглашали к себе на обед и не принимали приглашений от других, но по средам к ним приходили вечерами знакомые, в числе которых был и доктор Брюстер, до сих пор бившийся над «Эдинбургской энциклопедией», и некая дама из Померании, которая занималась преподаванием немецкого языка и имела привычку ругать плохие переводы, читая оригинал «высоким, визгливым голосом». Такая жизнь не могла удовлетворить его, и вскоре, потеряв всякие надежды на то, что брак спасет его от сомнений духа или от приступов раздражительнос-ти, он опять начал уповать на далекий Крэгенпутток. К концу пятого месяца семейной жизни план был готов. Брат Алек приедет и будет работать в поле, другой брат, Джон, займется врачебной практикой неподалеку, в Дамфрисе, а все остальные, писал он отцу, «будут работать на ферме, писать и трудиться каждый в своей области», Карлейль был уверен, что и здоровье его поправится вдали от города. А что думала об этом Джейн? «Нам с Джейн обоим очень нравится этот план», — уверял он отца.

Однако дело повисло в воздухе, пока Алек решал, ехать ли ему на положение арендатора на эту ферму посреди мрачных шотландских болот, жить бок о бок со своим унылым и раздражительным братом. Тем временем Карлейль обдумывал предложение стать профессором этики в только что созданном Лондонском университете. Эта возможность представилась ему благодаря поэту Б. Проктору, который познакомил Карлейля с лордом Джеффри.

Фрэнсис, лорд Джеффри, по складу характера, пожалуй, не должен был полюбить Карлейля. Это был добродушный эпикуреец, дружелюбный и готовый помогать своим ближним, когда это в его силах, но неспособный не только почувствовать, а даже понять страстную озабоченность Карлейля судьбами мира. В манере поведения он был мягок в то время, как Карлейль был суров, в политике же был умеренным ортодоксальным консерватором, тогда как Карлейль был непримиримым и неортодоксальным радикалом. Казалось бы, достаточно уже этих различий, чтобы Джеффри счел Карлейля опасным разрушителем. С другой стороны, Карлейль должен был с горечью сравнивать тот легкий успех, который сопутствовал этому человеку в каждом деле, и те неимоверные усилия, которых стоило ему самому каждое его достижение.

Во время встречи с Карлейлем Джеффри был, по-видимому, самым знаменитым адвокатом в Шотландии, но он пользовался также общественной и литературной славой. С тех пор, как он основал «Эдинбургское обозрение» 32, в его карьере не было ни одной заминки. «Эдинбургское обозрение» немедленно встретило отклик у интеллектуально настроенной части богатых консервативных кругов общества как в Шотландии, так и в Англии. Умеренный консерватизм и осторожный утилитаризм этого издания понравился публике, а литературные суждения и предрассудки издателей оказывали решающее влияние и на писателей, и на узкий круг читателей. Из первых издателей остался один Джеффри, и его энтузиазм по поводу журнала, который, как ничто другое, способствовал его литературной славе, теперь уже поугас. Сказалось это прежде всего на содержании «Эдинбургского обозрения», в чем сам Джеффри отдавал себе отчет. К тому же его беспокоило соперничество другого эдинбургского литературного журнала. Этим журналом был «Блэквуд», возрожденный кипучей энергией Джона Уилсона, который писал для него под псевдонимом Кристофер Норт те самые «Ambrosianae Noctes», которые являются для нас. пожалуй, наиболее удобочитаемым и интересным критическим произведением той эпохи33.

Возможно, желанием найти «какого-нибудь умного молодого человека, который писал бы для нас», незадолго перед этим высказанным лордом Джеффри одному лондонскому другу, и объясняется радушный прием, оказанный им Карлейлю; возможно также, что он сразу распознал талант в этом неуклюжем, плохо одетом и странно выражающемся человеке, который явился к нему в дом однажды вечером с письмом от Проктора. Во всяком случае, прием оказался достаточно теплым, чтобы разогнать горькое чувство, оставшееся у Карлейля с тех времен, когда семь лет назад его рукопись, представленная в «Эдинбургское обозрение», была отклонена без всякого объяснения: «ни ответа не дали, ни рукописи не вернули — никакого внимания не обратили, для меня это означало катастрофу, более полную, чем я даже представлял себе!» У Джеффри в кабинете горели две свечи, стол под суконной скатертью был завален книгами, на полках также стояли новые книги, а Джеффри, этот «гомункулус ростом метр пятьдесят», как назвал его Саути, любезно вел беседу о немецкой романтической литературе, о Гёте, о последнем переводе Карлейля из немецких романтиков. Карлейлю приходилось раньше видеть Джеффри, и не только в суде, и он смотрел на него, как на своего рода красивую игрушку, «хрупкую, прелестную, изящную фигурку» с блестящими черными глазами, овальным лицом, выражение которого мгновенно менялось от серьезного к веселому, с ясным, мелодичным голосом и, к сожалению, с каким-то хихикающим смехом. Вскоре лорд Джеффри вместе с женой навестил Карлейлей. Он пришел в восторг от Джейн, и Карлейль писал своему брату Джону, что Джеффри «несомненно самый симпатичный из знакомых мне литераторов».

Ближайшим результатом этого знакомства с Джеффри, быстро перераставшего в дружбу, были две статьи Карлейля в «Эдинбургское обозрение»: одна о Рихтере, другая о «состоянии немецкой литературы». Но с этой дружбой Карлейль приобрел также в лице Джеффри ту литературную поддержку, в которой весьма нуждался, как ни готов он был обходиться своими силами. После нескольких визитов Джеффри, иногда с женой, иногда без нее, и нескольких визитов Карлейлей в Крэгкрук, где жили Джеффри, адвокат понял (если не понял этого раньше), что имеет дело с незаурядным человеком. Та притягательная сила, которую неизменно имеет натура страстная для более умеренной, уважение и одновременно досада, которую испытывает человек, добившийся признания своих талантов, вблизи гения, не умеющего позаботиться о славе, все это, вместе с доброжелательным характером и симпатией к Джейн, заставило Джеффри искать для Карлейля какую-нибудь синекуру, которая избавила бы его от необходимости заточаться в Крэгенпуттоке. Во-первых, он пытался своим влиянием добыть для Карлейля профессуру в Лондонском университете, о чем уже говорилось. Он же рекомендовал Карлейля на место Чалмерза в Университете св. Эндрю. Из писем Карлейля видно, что он надеялся, найдя постоянное место, спастись от поденной кабалы; однако усилий Джеффри и Джона Уилсона, Брюстера и Ирвинга, его бывшего преподавателя математики Джона Лесли и старого Буллера оказалось недостаточно. Как часто случалось в подобных ситуациях и до и после Карлейля, кандидаты на эти места были наперед определены.

Лишившись этих надежд, Карлейль окончательно решился переехать в Крэгенпутток. Вместе с братом Алеком он отправился осматривать ферму и сообщил Джейн, что нашел здесь «зеленые поля — гораздо зеленее, чем ожидал; природу, которая делает все для благополучия ее детей; у людей же — такую нерадивость и убожество, какие вряд ли найдешь еще в целом графстве». Бедственное состояние всего хозяйства он приписывал лени арендующего его фермера: рассказ Карлейля об этом поверг бы всякого в отчаяние, но Джейн он не испугал. Ее ответное письмо говорит о том, что она либо смирилась с мыслью о Крэгенпуттоке, либо очень умело скрывала свое нежелание ехать туда. Оно также показывает меру воодушевления и оптимизма, свойственного ей в те дни; «Дорогой, дорогой, — я встретила почтальона... вчеpa утром, и что-то толкнуло меня спросить его, нет ли писем. Вообрази мое волнение, когда он дал мне твое письмо — на день раньше условленного! Я была так рада, и так боялась! так мне хотелось поскорее узнать все, что там написано, что я ничего не могла разобрать. В табачной лавке, куда я скрылась в поисках тихого уголочка, я, наконец, с бьющимся сердцем прочитала драгоценное письмо и узнала, что мой милый все еще меня любит и что Крэг-о'Путта все же не безнадежна; а также, что если ты не вернешься к своей бедной жене раньше субботы, то не по своей воле. О! И не потому, что здесь посылается к небу слишком мало самых страстных молитв, на которые только способна истомившаяся Джейн, а я истомилась, истомилась сердцем от этой разлуки, которую потому только и могу выносить, что верю в ее краткость. Самый мой дорогой, я люблю тебя всем существом своим, гораздо горячей, чем можно выразить словами или даже поцелуями; хотя поцелуи (только не экспериментальные) по-своему очень красноречивы и мне по крайней мере говорили такие вещи! и они еще повторят то же самое — не так ли? — тысячи и тысячи раз? «Ожидаю, не сомневаясь».

Увы, бедная Крэг-о'Путта! до чего довели ее эти ни на что не годные бездельники! Нужно ли мне советовать тебе сделать все возможное, — нет: «сделать невозможное», — чтобы удалить их оттуда. Даже если бы мы не хотели сами там жить, ужасно было бы оставить ее в таких руках».

Ответ Карлейля показывает с его стороны не меньшую любовь, он говорит также и о его вере в то, что по какому-то волшебству деревенский воздух мгновенно поправит его здоровье и даст ему ясное понимание путей, на которых могут быть спасены судьбы мира. «О, Дженни! Как счастливы мы с тобой будем в Крэг-о'Путта! Не то чтобы я искал здесь Аркадии или земли обетованной; но мы будем сидеть под своим собственным кустом ежевики и своим собственным деревом и будем сами себе хозяева, и моя женушка будет всегда со мной, а я буду здоров и счастлив, и продолжение моей жизни будет лучше ее начала. Я, наконец, смогу вознаградить драгоценную жемчужину, которую господь вручил мне, недостойному; я твердо знаю, что мне досталось самое дорогое сокровище этого подлунного мира — сердце моей благородной Джейн! Позор мне за то, что жаловался, как ни болен, как ни несчастен я был!..»

План переселения в Крэгенпутток был ясен; на место негодного фермера приехал Алек Карлейль, начавший приводить хозяйство в порядок. Однако сам переезд откладывался на недели, а недели оборачивались месяцами. В конце концов, в Эдинбурге были такие возможности найти литературный успех, которые в Крэгенпуттоке уже не представятся. Здесь была дружба Джеффри, добродушные нападки Джона Уилсона и блестящие беседы Де Квинси. («Чего бы только не отдал всякий, — говорила Джейн, — чтобы иметь его у себя в коробочке и вынимать оттуда для бесед».) Были здесь и такие удовольствия, как посещение Ирвинга, который приехал в Эдинбург, чтобы прочесть двенадцать проповедей о Страшном суде. Знаменитый проповедник теперь обнаруживал такие странности поведения, что заставлял некоторых сомневаться в его рассудке. Лекции читались в шесть утра, и толпы, собиравшиеся в этот необычный час, переполняли самую большую церковь в Эдинбурге. Неистовство, с которым он призывал готовиться к скорому судному дню, вызывало сильное недовольство. А неистовство это сопровождалось к тому же странностью речи, одежды и поведения. Он носил старомодное платье с длинной жилеткой, он начинал свои теологические рассуждения словами: «Кто ты такой, о человек, что ты ранишь меня своим языком?», его длинные, прекрасные черные волосы вились вдоль спины. Восемнадцатилетняя сестра Карлейля Джейн гостила на Комли Бэнк, когда явился Ирвинг. Она спряталась где-то в углу и перепугалась до смерти, когда Ирвинг при виде пирога и вина вскочил и с чувством произнес: «Да благословит господь и эту чашу, и пищу, и маленькую ту девчушку, что живет здесь у вас!» Ирвинг пробыл всего полчаса, но и этого было достаточно, чтобы Карлейль с тревогой отметил его странную экзальтацию. Старый Джеймс Карлейль, когда ему рассказали об Ирвинге, высказался прямо. «Ты думаешь, что у него на уме — ездит туда-сюда по стране и рычит, как бешеный медведь?» — спросил он сына.

Разные причины держали их в Эдинбурге; к тому же Алеку понадобилось на устройство фермы больше времени, чем он предполагал. Денег было слишком мало на такие большие работы, как постройка верхнего этажа в старом доме или небольшого отдельного дома для Алека; да и такие сравнительно мелкие проблемы, как дымящий очаг на кухне, всерьез тревожили Карлейля. «Каждый человек от рождения имеет право на чистый воздух, — писал он брату. — Этот дымоход на кухне необходимо поправить, дорогой Алек; необходимо, говорю я, во что бы то ни стало... а если исправить не удастся, то подложить пороху и взорвать, но не позволить ему дымить». Но наконец все было готово, и весной 1828 года Карлейль и Джейн покинули Комли Бэнк. Два дня они пробыли у Джеффри в Крэгкруке, а затем последовали за шестью подводами, которые уже увезли их вещи в одинокий дом посреди вересковых пустошей.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
КРЭГЕНПУТТОК

Здесь, в гористой местности, которую пересекает река Нит на своем пути к морю, недалеко от города Дамфриса, на хуторе под названием Крэгенпутток, он поселился в простом деревенском доме вместе со своей красивой и образованной женой.

Гёте. Предисловие к немецкому изданию «Жизни Шиллера» Т. Карлейля

Обстоятельства жизни Карлейля, пожалуй, освещены лучше, чем жизнь любого другого английского писателя. И Карлейль и Джейн были многословны в своих письмах: если уж они садились, чтобы написать, как они говорили, «наспех несколько строк», то из-под их пера, как правило, выходило достаточно, чтобы заполнить три-четыре печатные страницы. Причем многие из их адресатов сохраняли письма. Сами супруги также бережно хранили переписку. Вместо обычных для биографий более или менее достоверных предположений и подчас полного отсутствия сведений о герое в сложные моменты его жизни, здесь мы располагаем изобилием материала, подчас до неловкости подробного. Ради полного представления о той или иной стороне биографии Карлейля иной раз стоит пренебречь хронологической точностью: нам удобней рассмотреть вместе переписку Карлейля с Гёте и с братом Джоном, которая растянулась на многие годы и проливает свет на его характер и его стремления.

Переписка между Карлейлем и Гёте началась, когда первому было двадцать девять, а второму — семьдесят пять. Немецкий мыслитель пользовался прочной всенародной славой; в течение полувека он состоял при Веймарском дворе министром, придворным моралистом и поэтом. Однако он по-прежнему оставался знаменитостью лишь национального масштаба, и ему лестно было получить из-за границы от незнакомого молодого почитателя перевод своего «Вильгельма Мейстера» вместе с письмом, полным благоговения, кончающимся такими словами: «Да будет жизнь Ваша долгой, долгой ради утешения и поучения нынешнего и будущих поколений». Ответ Гете был выдержан в любезном, но сдержанно-снисходительном тоне мастера, принимающего заслуженное поклонение; он прислал Карлейлю в подарок несколько своих стихотворений. Карлейль писал Джейн Уэлш, что письмо это было «почти как послание из Страны Фей, я не мог поверить, что вижу в действительности руку и подпись этого таинственного человека, чье имя витало в моем воображении, подобно заклинанию, с самого детства»; заклинание еще продолжало действовать два года спустя, судя по самоуничижитель-ному и благоговейному тону надписи, сделанной им на следующем подарке: он посылал «Жизнь Шиллера» и «Сборник немецких романтиков» с чувством, которое испытывает, по его словам, «Ученик перед своим Учителем, или нет — Сын перед своим Духовным Отцом».

Гёте не остался равнодушным к высокой оценке, выраженной в этих словах, и дальнейшая переписка изобилует подробностями, как поучительными, так и нередко комическими. Вместе с «Жизнью Шиллера» Карлейль послал кошелек, сделанный Джейн, «прелестными руками и с искренней любовью». Гёте ответил письмом на имя сэра Томаса Карлейля, за которым вскоре последовала «прелестная шкатулочка, какую только приходилось видеть». В шкатулке было пять томиков со стихами Гёте с надписью «Глубоко ценимой чете Карлейлей»; записная книжка для Карлейля и черная металлическая цепочка для Джейн с головой Гёте, вырезанной из цветного стекла и оправленной в золото; медаль с портретом Гёте и другая медаль — с изображениями его отца и матери, наконец, там было еще несколько карточек со стихами Гёте. Эти подарки украсили гостиную Карлейлей на Комли Бэнк, где уже висел один большой портрет Гёте, а несколько других хранилось в папках. Медали расположились на каминной полке, книги заняли почетные моста, а «из укромных тайников для ближайших друзей извлекаются Ваши письма». Со следующим письмом Гёте прислал еще пять томов своих сочинений, маленькую шкатулку, календарь для Джейн и шесть бронзовых медалей. Две из них он просил передать Вальтеру Скотту, а остальные четыре — поклонникам Гёте по усмотрению самого Карлейля. Эта задача требовала внимания: Карлейль обещал раздать медали «без поспешности, но по достоинству», и он долго размышлял, взвешивая достоинства подходящих кандидатов, прежде чем сделал окончательный выбор. Теперь следовало послать ответный дар: в Веймар отправился портфель работы Джейн, в котором был томик стихов Каупера 34, шотландский национальный головной убор и прядь черных волос Джейн. «Она просит... и надеется, — писал Карлейль, — что Вы пришлете ей взамен прядь Ваших волос, которую она сохранит как самое дорогое свое достояние и оставит после себя это драгоценное наследство только наиболее достойным».

В такой просьбе, обращенной к почти восьмидесятилетнему человеку, была некоторая доля бестактности: Гёте был весьма огорчен своей неспособностью удовлетворить просьбу: «Во-первых, о несравненном локоне, который, правда, хотелось бы видеть вместе с милой головкой, но который, представ здесь моим глазам, испугал меня. Столь разителен был контраст; ибо мне не нужно было ощупывать мой череп, чтобы удостовериться, что на нем сохранилась лишь жалкая щетина, не нужно было и зеркала, чтобы узнать, сколь обесцветил ее долгий натиск времени».

Далее Гёте оставляет вопрос о локоне и обращается к более безопасному предмету — шотландскому головному убору, который показался ему «вместе с цветком чертополоха очень приятным украшением». Однако вся эта история его явно тревожила, и в постскриптуме письма, написанного два месяца спустя, он снова возвращается к ней. «Бесподобный локон черных волос заставляет меня прибавить еще страничку, чтобы выразить искреннее огорчение тем, что желаемый обмен, увы, невозможен. Скудная, бесцветная и лишенная всякой прелести старость вынуждена довольствоваться тем, что хоть какое-то цветение еще возможно внутри человека, когда внешнее давно уж прекратилось. Я стараюсь придумать какую-нибудь замену, но пока мне не посчастливилось ее найти».

На этом с вопросом о локонах было покончено. Однако обмен подарками и письмами продолжался. Последним был подарок к восьмидесятилетию Гёте от «пятнадцати английских друзей», включая Уилсона, Скотта, Локартэ, Саути, Вордсворта, Проктора и Карлейля: это была печатка, на которой «среди превосходной резьбы и различных символов» на золотой ленте, обвитой змеей — символ вечности — стояли слова: «Немецкому Мастеру от друзей из Англии» — и дата. Идея принадлежала Карлейлю, и подарок понравился Гёте, хоть он и не преминул заметить, что слова были написаны старинными немецкими заглавными буквами, «которые не помогают прочтению». Ответ на подарок был последним письмом, которое Карлейль получил от Гёте: окруженный почетом, без каких-либо явных страданий, Гёте скончался.

В некрологе, написанном для «Нового ежемесячника», Карлейль славил великого писателя, которого звал раньше своим духовным отцом, говоря о нем, как говорят о старых поэтах, что он был провидцем, подлинным властителем дум, мудрецом, подвинувшим мир вперед к «Постижению, Духовному Прозрению и Решимости». Венцом заслуг Гёте, по мнению Карлейля, было провозглашение «Новой Эры», которая должна прийти на смену эпохе беспорядка и безверия. «Эта, наивысшая похвала книге, относится к его книгам: в них Новое Время: прорицание и начало Нового Времени. Здесь заложен краеугольный камень нового общественного здания, заложен прочно, на твердой основе. Мы видим здесь и наметки будущего здания, которые будут расширены последующими веками, поправлены и воплощены в реальность».

Вот что превозносил Карлейль, но ведь этим далеко не ограничивается роль Гёте, многие же стороны в мировоззрении этого мастера казались его ученику темными или нелепыми. Их переписка ясно показывает поклонение Карлейля идеальному Гёте, частично им же придуманному, и уважение Гёте к оригинальности и нравственной силе ученика; но она также указывает на разногласия, которые скорее всего омрачили бы встречу с духовным отцом, которой так желал Карлейль.

Еще в начале переписки Гёте высказал идею, владевшую им в старости, о взаимоуважительных человеческих отношениях, достичь которых можно было бы при помощи всесильного искусства. То, что в искусстве одной какой-либо нации способствовало спокойствию мыслей и мягкосердечию, должно заимствоваться другими нациями. Национальные черты, разумеется, не должны при этом утрачиваться, ибо они, по мысли Гёте, составляли соль того общения, о каком думал Гёте: и все же «все истинно великое принадлежит всему человечеству».

Такой расплывчатости Карлейль вовсе не понял: его мысль шла более радикальными, но и более произвольными путями. Он осторожно отвечал, что, «насколько мог охватить значение» этой идеи, он с ней согласен. Однако, по существу, это был лишь вежливый отпор. Именно эти идеи Карлейль и считал у Гёте нелепыми, эту идеалистическую веру в преобразующую силу искусства, о которой Карлейль писал: «Временами я мог бы пасть перед ним на колени и молиться на него, иногда же мне хотелось вытолкать его из комнаты». Кроме того, на протяжении переписки становится ясно, что Карлейлю надоело переводить сочинения других людей, какими бы великими они ни были. Предложение Эккермана, друга и биографа Гёте, перевести «Фауста» Карлейль оставил без ответа; когда же Эккерман повторил его, говоря: «Если б я был на Вашем месте, я несомненно постарался бы заслужить благодарность моей страны тем, что посвятил бы лучшие часы досуга тщательному переводу «Фауста», — Карлейль вяло согласился, но не стал ничего делать.

Гёте, со своей стороны, не испытывал ни интереса, ни сочувствия к постепенно утвердившейся у Карлейля мысли о том, что мир возможно спасти лишь какой-либо новой религией, включающей новую идею о социальной справедливости. Почтенный служитель при Веймарском дворе ужаснулся бы от мысли Карлейля, что французская революция была великим и необходимым актом свержения растленных и прогнивших институтов. Напрасно пытался Карлейль добиться от Гёте осуждения английского утилитаризма и бентамизма35, напрасно расспрашивал его о влиянии этих тлетворных учений в Германии: на его вопросы мудрец не дал ответа. Когда Карлейль получил письмо от революционеров-сенсимонистов я спросил мнение Гёте о них, тот ответил предостережением: «От сенсимонистов держитесь подальше».

Свое официальное мнение о Гёте Карлейль выразил в некрологе, наиболее сокровенные мысли он доверил лишь брату Джону в письме: «В моем сердце еретика с каждым годом все укрепляется странная, упрямая, однобокая мысль, что всякое Искусство в наше время — лишь воспоминание, что нам нынче нужна не Поэзия, а Идея (правильно понятая) ; как можем мы петь и рисовать, когда мы еще не научились верить и видеть!.. И что такое все наше искусство и все наши понятия о нем, если смотреть с такой точки зрения? Что такое сам великий Гёте? Величайший из современников, которому, однако, не суждено иметь последователей, да и не следует их иметь».

* * *

Отношения отца и сына несколько раз и в разных вариантах воспроизводились в жизни Карлейля. Им, несомненно, руководило стремление компенсировать неудачу его отношений с отцом. Ирвинг, Джеффри и Гёте в различной степени заменяли ему отца в их отношении к Карлейлю как старших к младшему. С другой стороны, и Карлейль бывал добрее и благожелательнее тогда, когда оказывался в положении старшего. Джейн Уэлш, как мы помним, он напоминал своим влиянием на нее и превосходством над ней ее горячо любимого отца. Да и его отношения с братом Джоном, который был моложе его всего на пять с небольшим лет, скорее походили па отношения отца с сыном.

К сожалению, мы не располагаем жизнеописаниями остальных родственников Карлейля, а отзывы современников весьма скудны. Из того, что известно, поражает прежде всего их грамотность, особенно при их скромном происхождении. Большая часть семьи прочла «Вильгельма Мейстера» и «Жизнь Шиллера»; хотя, когда Карлейль надписал «Сборник немецких романтиков» для своего отца, он говорил, что знает точно: Джеймс Карлейль не прочтет ни слова в этой книге.

Если Алек был, как утверждает один из биографов Карлейля, наиболее талантливым из братьев, то Джон, несомненно, проявлял наибольший интерес к литературе. На фотографии мы видим как бы уменьшенную копию самого Томаса Карлейля, с таким же, как у Томаса, вопросительным взглядом и такой же упрямо оттопыренной нижней губой, но без той пламенной — вплоть до саморазрушения, — одержимости во взгляде, которая с юности была характерна для Томаса. Да и по сути своей Джон Карлейль был более сглаженным слепком со старшего брата; с интересом к литературе и склонностью к прямолинейной логике, которой он подчас доводил друзей до бешенства... На этого-то добродушного и несколько легкомысленного молодого человека, которого в семье звали «его сиятельством Луной» за круглое лоснящееся красное лицо, Карлейль и расходовал щедро свои огромные запасы нежности и значительную часть весьма скудных средств. Он частично платил за его образование и занятия медициной, когда они жили вместе в Эдинбурге; а когда, закончив свое медицинское образование, Джон получил приглашение в Мюнхен от барона д'Ейхталя, дяди двух молодых сенсимонистов, большую часть расходов опять-таки взял на себя Томас.

Чтобы ясно представить себе ту щедрость, с которой он всегда помогал семье — а он также посылал деньги отцу и матери, — нужно вспомнить, что он жил тогда на гонорары за рецензии (то есть на 250 фунтов в год), что недостаток денег помешал ему повидать Гёте в Веймаре и что главным преимуществом Крэгенпуттока было именно то, что там можно было прожить на 100 фунтов в год — вполовину меньше того, что понадобилось бы в Эдинбурге. На протяжении всей своей жизни Карлейль не ценил ни денег, ни удобств, которые они могли доставить. Такого же отношения к деньгам он ожидал и от жены. Оно было, однако, другим; но ни тогда, ни позднее Джейн как будто не жаловалась на бедность. Она также никогда не ожидала от него, что он изменит себе и возьмется за какую-нибудь ненужную работу ради того скромного, но прочного дохода, который казался ей столь необходимым до свадьбы. Более того, наотрез отказавшись жить в одном доме с миссис Уэлш, Карлейль тем не менее ожидал, что Джейн поселится в Крэгенпуттоке вместе с его братом Алеком и будет принимать его мать и сестер и, разумеется, брата Джона, на Комли Бэнк. Против всего этого у его жены не находилось возражений — настолько изменилась Джейн Уэлш Карлейль по сравнению с Джейн Бейли Уэлш. Не жаловалась она и тогда, когда Джон на весь вечер уходил наверх наблюдать за звездами, а потом возвращался часов в десять и просил овсянки — «с посиневшим носом и красный как рак».

Уезжая в Мюнхен, Джон Карлейль оправдывался тем, что ему необходимо совершенствоваться в хирургии, без чего нельзя открывать собственной практики. Однако уехав, он не обнаруживал никакого желания возвратиться. Он добродушно принимал наставления брата, даже, возможно, вел дневник, как ему советовали; однако сомнительно, чтобы он послушался Карлейля и попытался вникнуть в политическую обстановку в Баварии и определить природу общественного уклада и степень личной свободы, дозволенную там. Четыре месяца его семья вообще не имела никаких известий 6т «его сиятельства», а когда он наконец подал о себе знать, то лишь с тем, чтобы сообщить, что он желал бы еще год провести в Германии, если бы имел на это средства. В Германии он не остался, но и домой не возвратился. Полгода он пожил в Вене на средства Томаса, который изо всех сил старался уговорить его вернуться домой и начать по крайней мере практиковать в качестве врача. «Мне представляется совершенно ясным... что человек, обладающий положительным нравом и талантом врача, не может не добиться немедленного значительного успеха в наше время во многих частях Шотландии, из которых, впрочем, немногим уступит наше графство, наш город Дамфрис».

Наконец Джон возвратился на родину, но не с целью стать врачом в Дамфрисе. Да и в любом другом месте он не стремился к этому: после нескольких недель, проведенных в размышлениях в Скотсбриге и Крэгенпуттоке, он наконец сообщил свое твердое решение: он будет жить статьями. Он задумал две статьи — одну о магнетизме у животных, другую о немецкой медицине, — и Карлейль поддержал его словами, в которых слышится нотка отчаяния. «В тысячный раз повторяю, что тебе нечего бояться, так что налегай покрепче плечом на колесо. Пиши свои статьи, самые лучшие, на какие ты способен, обдумай наедине с собой, спроси совета добрых друзей — и не бойся дурного результата». С самыми лучшими намерениями и самой твердой решимостью Джон Карлейль отбыл в Лондон.

* * *

Что же происходило в это время в Крэгенпуттоке, в этой глуши, куда почту привозили раз в неделю, а единственными соседями на шесть миль кругом были крестьяне? Где зимой в течение трех месяцев ни одна живая душа не стучалась в двери, ни даже нищий, просящий подаяния? Дни, недели, месяцы текли здесь, следуя по кругу неизменной чередой. Карлейль ездил верхом по пустошам, размышлял о грядущей судьбе человечества, старался понять французскую революцию, которая все больше занимала его мысли, писал новые похвалы немецким романтикам и нападал на модных немецких драматургов, работал над критико-биографическими исследованиями о Вернее и Вольтере. О Вернее он писал для «Эдинбургского обозрения», но Джеффри, хоть и получил одну из медалей Гёте, все же решил наконец, что в Карлейле слишком много этого «тевтонского огня» и что его высокое мнение о Гёте и других было «ошибочным». Пригласив Карлейля писать о Вернее, он предупредил, что не позволит ему открыто поносить величайших поэтов века. «Фелиция Хеманс приводит меня в восторг, а Муром36 я глубоко восхищаюсь... Я приведу вам бесчисленные места у Мура, с которыми сравните, если можете, что-нибудь у Гёте или его последователей».

С этого времени Джеффри, которому это самовольное изгнание в Крэгенпутток казалось предосудительным чудачеством, старался заставить Карлейля изменить отношение к жизни и к литературе и вернуться в Эдинбург — эти шотландские Афины. Одержимость и подвижнические настроения Карлейля не нравились ему, он подозревал, что Джейн страдает, позабытая в этой погоне за химерами, как он считал. «Веселитесь, играйте и дурачьтесь с ней по крайней мере столь же часто, как ей приходится быть мудрой и стойкой с Вами, — писал он. — Нет у Вас на земле призвания, что бы Вы ни воображали, хотя бы вполовину столь же важного, как — попросту быть счастливым».

Эти опасения за благополучие Карлейлей были неоправданными: в целом жизнь их была достаточно счастливой. На конюшне имелись две лошади, и по утрам они отправлялись часок прогуляться верхом перед завтраком. Затем Карлейль писал у себя в уютном кабинете с зелеными шторами, в то время как Джейн осматривала хозяйство — дом, сад и живность, обрезала цветы и собирала яйца; после обеда Карлейль читал, а она лежала на диване и спала, читала или мечтала. Вечерами они иногда читали вдвоем «Дон-Кихота», изучая испанский язык. «В целом я никогда не была более довольна своей жизнью, — писала Джейн Бэсс Стодарт. — Здесь наслаждаешься такой свободой и спокойствием». Она с радостью замечала в себе дар приспосабливаться равно и к шумной эдинбургской жизни, и к «прелестным бескрайним мхам» Крэгенпуттока.

Так было в лучшие дни. Но бывали и плохие. Карлейль окреп от спокойной жизни, размеренной работы и упражнений, но здоровье Джейн ухудшилось. Она с юности была хрупкой, подверженной таинственным мигреням и приступам уныния; теперь же ей стало еще хуже, она страдала от простуд, мучилась горлом и желудком. Как и Карлейль, она верила в могущество касторки. Природная веселость в те дни еще не изменяла ей, но по утрам, когда нельзя было открыть двери, заваленной снаружи снегом, она с сожалением думала о жизни в Эдинбурге и ей страстно хотелось «увидеть снова зеленые поля или хоть черный мох — что угодно, только не эту огромную пустыню слепящего снега».

Жизнь в Крэгенпуттоке представляла некоторые неудобства, но настоящих трудностей было немного. Из Эдинбурга с Карлейлями приехала служанка, кроме того, имелась еще молочница, и, как Карлейль называл ее, «скотница — нерадивая, непоседливая веселая баба». Здесь у Джейн вряд ли было больше грубой работы, чем в Комли Бэнк; но много лет спустя, вспоминая эту жизнь среди болот, она усиливала ее драматизм и, глядя из сумрака своей унылой старости, приписывала ей воображаемые лишения и печали. В письме, написанном ею тридцать лет спустя, уже будучи женой знаменитого человека, она вспоминала Крэгенпутток и особенно один случай в самом мрачном свете: «Я поселилась с мужем на маленьком хуторке посреди мшистых болот, который перешел ко мне по наследству через много поколений от самого Джона Уэлша, женатого на дочери Джона Нокса. Все это, к моему стыду, не заставило меня смотреть на Крэгенпутток иначе, чем на унылое болото, негодное для жизни... Более того, мы были очень бедны, а хуже всего было то, что я, единственный ребенок у родителей, которого они всю жизнь готовили к «блестящему будущему», не имела ни одного полезного навыка, зато отменно знала латынь и совсем неплохо — математику! В таких невыносимых условиях мне надлежало еще научиться шить! С ужасом узнала я, что мужчины, оказывается, до дыр снашивают носки и беспрестанно теряют пуговицы, а от меня требовалось «следить за всем этим»; к тому же мне надлежало научиться готовить! Ни один хороший слуга не соглашался жить в этом глухом углу, а у мужа больной желудок, и это страшно осложняло жизнь. Более того, хлеб, который возили из Дамфриса, «плохо действовал на его желудок» (боже праведный!), и мой долг как доброй и преданной жены явным образом состоял в том, чтобы печь хлеб дома. Я заказала «Ведение загородного хозяйства» Коббетта и принялась за свой первый хлеб. Но поскольку я не имела никакого понятия ни о действии дрожжей, ни об устройстве печи, хлеб попал в печь уже в то время, когда мне самой пора было идти спать. И осталась я одна в спящем доме, посреди безлюдной тишины. Пробило час, затем два, три, а я все сидела в полном одиночестве, все тело мое ныло от усталости, а сердце разрывалось от чувства потерянности и обиды. Тогда и вспомнился мне Бенвенуто Челлини, — как он сидел всю ночь, глядя, как закаляется в огне его Персей. И вдруг я спросила себя, с точки зрения Высшей Силы — так ли уж велика разница между караваем хлеба и статуей Персея? Не все ли равно, какое именно применение ты нашел своим рукам? Воля человека, его энергия, терпение, его талант — вот что заслуживает восхищения, а статуя Персея — всего лишь их случайное воплощение».

Сказано хорошо, но рассказ Карлейля о тех же событиях звучит достовернее. Он записал в своих «Воспоминаниях» в то время, когда никак не мог знать о письме Джейн: «Я хорошо помню, как однажды вечером она вошла ко мне поздно, часов в одиннадцать, с торжествующим и одновременно загадочным выражением лица и показала мне первый испеченный ею хлеб:«Взгляни-ка!» Хлеб и вправду был превосходный, только корочка слегка подгорела; она сравнивала себя с Челлини и его Персеем, о котором мы до этого читали».

* * *

Посетители были редки в Крэгенпуттоке. Джеффри гостил здесь три дня вместе с женой, ребенком и болонкой, которую они повсюду возили с собой. Визитом все остались очень довольны. Карлейль позднее с гордостью вспоминал, что Джейн, несмотря на их сравнительную бедность, сумела создать впечатление изящества и изобилия. Очень повеселил всех Джеффри, который с блеском пародировал известных политических деятелей, расхаживал взад и вперед «полный электрического огня», меняя манеру, так что подчас «его маленькая фигура казалась огромной, если этого требовал воплощаемый им образ», пока наконец он не свалился под взрывы всеобщего хохота и не застыл в изнеможении, словно заколдованный, без движения, без звука, уставившись блестящими глазами в пространство».

Следующим посетителем был Ирвинг, который приехал восемь месяцев спустя, проездом, совершая очередную триумфальную поездку по Шотландии, и провел у них три дня. В один и тот же день он успел прочесть трехчасовую проповедь в Дамфрисе в присутствии 10 тысяч слушателей и вторую, четырехчасовую проповедь здесь же поблизости, в Голливуде. О нем шептались, что у него странные, крамольные взгляды на происхождение Библии; однако пока это был всего лишь шепот.

В следующем году приезжала на несколько недель мать Карлейля и на две недели его отец. Иногда молодая чета Карлейлей отправлялась верхом за четырнадцать миль навестить миссис Уэлш в Темпленде, сорокамильные поездки в Скотсбриг предпринимались реже. Они и в самом деле жили очень уединенно, и если Джейн стойко сносила такую жизнь, то лишь потому, что не только любила своего мужа, но и преклонялась перед ним. Написанное Карлейлем в Крэгенпуттоке убеждало Джейн в том, что его величие непременно будет когда-нибудь всеми признано.

Здесь, в глуши, посреди этих мрачных болот, из-под пера Карлейля начали наконец выходить работы глубоко, истинно оригинальные. Статьи о немецкой литературе стали теперь всего лишь доходным побочным результатом его собственных размышлений: защищая немецкий вкус, он отстаивал теперь собственную позицию, преклоняясь перед мудростью Гёте и мистицизмом Новалиса, он на самом деле искал в них противоядия против французского рационализма. Тем не менее его работы о Вернее и Вольтере и статья под названием «Знамения времени» отчасти выражают и его позитивную программу.

В наше время трудно понять, чем могла не понравиться Джеффри статья Карлейля о Вернее. В ней лишь намечен будущий собственный слог зрелого Карлейля, хотя стиль, заимствованный у Джонсона, здесь уже начинает преображаться и заменяться более сжатой, почти лишенной нарочитости прозой. Местами она спрессована до афоризма: «Сказано, что в глазах собственного слуги никто не герой, и, должно быть, это верно, но обвинить в этом можно с равным основанием и героя, и слугу». Том Мур и Фелиция Хеманс так и не удостаиваются здесь упоминания, зато критикуется Байрон за некоторую выспренность, заметную особенно в сравнении с простотой Бернса, критикуется, впрочем, весьма сдержанно и убедительно. Вся статья пронизана теплым чувством, которым отмечены далеко не все из более знаменитых работ Карлейля.

Такой представляется статья нам, но Джеффри судил о ней иначе. Он возражал против тона и слога статья: некоторые мысли, например, что поэты, «подобно миссионерам, посланы своему поколению», не встречали у него никакого сочувствия. Джеффри настаивал на сокращениях. По его мнению, и статья от них не проиграет, да и автор не пожалеет. Весьма оптимистическая точка зрения, если учесть, что выбросить он предполагал примерно пятую часть всей статьи. В корректуре Карлейль восстановил почти все сокращения, вызвав гнев Джеффри. Его упреки предвосхищали те обвинения, которые Карлейлю не раз предъявлялись в будущем: «Думается, что не следует впредь давать вам читать корректуру. Вас это только огорчает, а пользы никакой, так как правите вы дурно... Боюсь, что вы больше восхищаетесь собою, нежели приличествует философу, раз считаете необходимым цепляться за эти ничтожные обрывки красноречия — и отвергать мои безобидные исправления в вашем боговдохновенном труде. Как могло вам прийти в голову восстанавливать слово «фрагментарный» или эту простенькую, избитую шутку о том, что платье делает человека и что портной поэтому — его создатель?» Однако «обрывки красноречия» появлялись впоследствии даже чаще, да и шуткой о портном он еще воспользовался, причем весьма примечательно.

Берне привлекал Карлейля отчасти своим типично шотландским характером, неприязнь же к Вольтеру в большой степени основывалась на том, что тот представлял (как казалось Карлейлю) «врожденную легковесность натуры, полное отсутствие серьезности», отличавшие французов. На первый взгляд здесь выражен самый обыкновенный, пресный пуританизм. Однако в руках Карлейля эта мысль вырастала и приобретала драматический смысл, знаменуя собой противостояние рационального ума, смотрящего на историю «не глазами благоговейного очевидца или даже критика, но всего лишь через пару антикатолических очков», — более цельному уму (такому, в сущности, как у самого Карлейля), ценившему и силу и остроту рационализма, но способному заглянуть дальше этого рационализма и поставить свои гениальные достижения на службу той Новой Эре, в наступление которой так верил Карлейль.

Противостояние заметно и в другом: яркая жизнь Вольтера и маркизы де Шатле, с их огромным духовным влиянием на современную им эпоху, была во многом похожа на то, чего Карлейль желал для себя и Джейн — и что было недостижимо в Крэгенпуттоке. Читая его рассказ о последней триумфальной поездке Вольтера в Париж, нельзя не прочесть сокровенной мысли самого автора: и он мог бы совершить такую же поездку и даже с большей пользой. Признавая в Вольтере «несокрушимый гуманизм, душу, которая никогда не оставалась глухой к крику обездоленных, не была слепой к свету истины, красоты, добра», Карлейль-моралист тем не менее считал его не более чем шутником, пусть и блестящим: «Если признать его величайшим из насмешников, то следует добавить, что в нравственном отношении он к тому же и лучший из них». Если нам такая похвала не покажется очень уж щедрой, вспомним, что эту статью Карлейль даже не стал показывать Джеффри, так как столь решительное одобрение крамольных религиозных взглядов Вольтера вызвало бы бурю протеста. В этих словах — человек, борющийся с собственной неприязнью ради того, чтобы понять. Пусть назовут ее недостаточно щедрой те, кто сделал равное усилие, чтобы понять Карлейля.

Идеи Вольтера возвестили французскую революцию; о каких революционных переменах в английском обществе возвещал наш новый пророк? «Придет время, — писал Карлейль, — когда сам Наполеон будет лучше известен своими законами, нежели своими битвами, а победа при Ватерлоо окажется менее значительным событием, чем открытие Института механики». В статье «Знамения времени» он впервые прямо говорит о «Машинном Веке», когда ремесленник оказывается изгнанным из мастерской, челнок покидает руки ткача, а моряк оставляет весла. Он высказывает мысль — и она до сих пор владеет умами людей — о том, что механика духа важнее для современного общества, чем даже этот замечательный стремительный рост сил, вызванный машинным производством, как бы неотвратимо — и быстро — он ни видоизменял старые отношения между богатыми и бедными. Утилитаристам, представителям наиболее распространенного передового течения эпохи, казалось очевидным, что развитие машинной техники приведет человечество к благоденствию. Противоположную точку зрения отстаивали на практике луддиты, ломая все машины, до которых они могли добраться. Карлейль приветствовал век машин, но доказывал, что он потребует переустройства общества: «Противоборство заложено глубоко в самой ткани общества; это бесконечная жестокая схватка Нового со Старым. Французская революция, как теперь легко понять, не породила это мощное движение, но сама была его детищем. ...Пока все усилия были направлены на достижение политической свободы, но на этом они не должны и не могут остановиться. Человек безотчетно стремится к свободе более высокого порядка, нежели простое избавление от гнета со стороны своих ближних. Все его благородные начинания, все его упорные попытки, все величайшие достижения суть лишь отражение, приблизительный образ этой высшей, небесной свободы, которая и есть «справедливый удел человека».

Оригинальность этих мыслей не укрылась от внимания его современников, хотя «Знамения времени» вызвали скорее тревогу, чем одобрение. Исключение составили сенсимонисты, которые даже вступили в регулярную переписку с Карлейлем, надеясь внушить ему свои взгляды, например, на необходимость строгого уравнения доходов. Впрочем, Карлейль и сам был не столь далек от этой идеи, когда писал в своем дневнике, что политэкономам следовало бы изучать условия жизни людей, узнать количество занятых физическим трудом и среднюю заработную плату; и когда он обнаружил, что доход иных людей в семь-восемь тысяч раз превышает заработную плату других. «И что делают эти благодетельные особы, имея такой доход? — охотятся на куропаток! Может ли так продолжаться? Нет, во имя бессмертия души — так не может, не должно и не будет продолжаться!»

Стремясь внести свою лепту в переустройство общества, он приступил к работе над сочинением, которое сам охарактеризовал в письме к брату как «весьма своеобразную вещь, уверяю тебя! Она устремляет взгляд с Небес на Землю и обратно в каком-то странном, необычном сатирическом исступлении; хороша ли она — пока рано судить».

&
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова