К началу
VII
Заботили Федора Петровича и юридические нужды арестантов. Мы уже видели, что он
предпринимал походы против бездушия современных ему законов, относившихся к условиям
препровождения ссыльных. Они закончились блестящим успехом. Нельзя того же сказать
про поход, имевший целью завоевать осужденным возможность исчерпать все в свою
защиту до окончания тяжкого этапного пути.
Как видно из дел, хранящихся в архиве министерства юстиции, в начале 30-х годов
Гааз, очевидно, был поражен вопиющею жестокостью и нелогичностью тогдашнего закона
о воспрещении подачи жалоб на решения уголовных палат со стороны присужденных
к лишению всех прав состояния до исполнения над ними приговора и прибытия в Сибирь.
6 сентября 1832 года, заявляя тюремному комитету, что слова высочайше утвержденного
в 1828 году мнения Государственного совета о разрешении жаловаться Сенату на приговоры
уголовных палат лишь тогда, когда приносящие жалобу уже отправлены «в присужденное
им место», толкуются московским губернским правлением в смысле прибытия их в ссылку,
Гааз, не без мрачного юмора, писал: «Если думать, что ссыльные, после совершенного
уже над ними телесного наказания и самого отправления их в Сибирь, на дороге туда
не могут еще воспользоваться правом жалобы, но что должны ожидать последнего совершения
их участи по прибытии в Сибирь, то для многих из них не предвидится конца такого
времени, ибо если московское губернское правление полагает, что совершение наказания
над каким-либо ссыльным окончится с доставлением его, например, в Тобольск, то
в Тобольске с той же мыслью могут ему сказать, что термин сей окончится в Нерчинске,
куда он назначается в работы, а там скажут, что в работы он осужден срочно, например
на 15 лет, и что во все сии годы наказание над ним продолжается, а не совершено
еще; есть, однако, осужденные в работу на всю жизнь - следственно, тем и невозможно
бы было воспользоваться представленным правом жалобы никогда». Поэтому, ссылаясь
на свои надежды, что пересыльные арестанты, вступившие в Москву, не будут выходить
из нее с такими обещаниями, какие им говорят в других местах: «Идите дальше, там
можете просить!», Гааз просил комитет ходатайствовать о разъяснении закона 1828
года, хотя бы в том смысле, что право принесения жалобы начинается для осужденного
со времени поступления его в ведение тобольского приказа о ссыльных. «Все места
заключения, - пояснил он, - где содержатся назначаемые в ссылку в Сибирь, суть,
так сказать, казармы, подведомственные тобольскому приказу, и, следственно, кажется
справедливым, что в каждом губернском городе, где ссыльные проходят, они вправе
воспользоваться дозволением подавать прошения на решения, их осудившие, в Правительствующий
Сенат, и не справедливо ли прибавить к сему - наипаче в Москве?»
Князь Д.В. Голицын разделил взгляды доктора Гааза и просил директора департамента
министерства юстиции представить мнение, изложенное Федором Петровичем, министру
юстиции или посоветовать, как удобнее достигнуть разъяснения закона в желательном
смысле. Директором был Павел Иванович Дегай, принадлежащий к довольно частым у
нас представителям душевной раздвоенности. Умный и очень образованный юрист, с
просвещенными и широкими научными взглядами и философским направлением, Дегай
в отношении русской жизни был узким формалистом и буквоедом, умевшим систематически
излагать действующие законы гладким канцелярским языком, не вдаваясь в «обманчивое
непостоянство самопроизвольных толкований». Подробно рассмотрев предмет сообщения
князя Голицына и «поставляя себе в особенную честь повергнуть свои соображения
на благоусмотрение его сиятельства», Дегай нашел, что уже в 1721, 1784, 1796-1809
годах «виды правительства были изложены с очевидною точностью: уголовные дела
о простолюдинах по предметам важным, соединенным с лишением подсудимого прав,
без всякой апелляции, переходя по ревизии из одной инстанции в другую, состоя
под наблюдением губернских прокуроров и конфирмуясь правителями губерний, открывали
для лиц низшего в обществе состояния достаточные средства к ограждению их прав
и к защите в случае невинности. Затем, рассмотрение дел сего рода в верховном
судилище могло только служить проволочке судопроизводства, к продолжительной ненаказанности
преступника и к обременению Правительствующего Сената. В 1823 году даровано людям
низшего состояния не право апелляции, но право приносить жалобы о безвинном их
наказании по делам уголовным Правительствующему Сенату, и то под страхом телесного
наказания в случае неправильности таковых жалоб».
Признавая затем, что разрешение губернским правлениям по дороге следования ссылаемых
принимать от них жалобы о безвинном их осуждении было бы нарушением прав тобольского
приказа о ссыльных, Дегай подкреплял это веское соображение о ненарушимости отвлеченных
прав приказа в деле, где подчас оскорблялись вопиющим образом права человеческой
личности и действительные интересы правосудия указанием еще и на то, что «российскими
постановлениями преступник, назначенный в ссылку, уже не может входить в сношения
с лицами, живущими в России, без вреда для сих последних, и лишен права переписываться
с своими родственниками. Каким же образом, без означенных сношений, может он написать
и отправить свою жалобу в Сенат? На губернское правление ни в каком случае не
возложено обязанности принимать прошения от арестантов; обязанность сия лежит
на прокуроре в отношении к арестантам, еще под судом находящимся; что же касается
пересыльных, то принятие от них жалоб на свое осуждение возбранено, и министерство
юстиции всегда оставляет без производства такие прошения преступников на справедливость
их осуждения, кои приносятся ими предварительно прибытия на место ссылки». Заканчивая
свой ответ Голицыну уверением, что «таковое положение сего дела лишает его, Дегая,
несмотря на пламенное желание сделать угодное его сиятельству, всякого средства
войти с представлением к министру юстиции о дозволении пересыльным арестантам
подавать в Москве жалобы на свое осуждение», опытный юрист предупреждал князя,
что, по его мнению, «все покушения к какому-либо изменению сего закона будут бесплодны».
Но Гааз не унимался. Он возбудил в заседании тюремного комитета, в котором докладывалось
отношение генерал-губернатора с прописанием соображений Дегая, вопрос о том, как
же быть по отношению к ограждению прав на доказательства своей невиновности со
ссыльными, умершими в пути, не дойдя до места назначения в Сибири, или с теми,
которые, подвергшись неизлечимым болезням, оставлены на месте, где их постиг недуг?
Вместе с тем он утверждал, что всякий из ссыльных, следуя в Сибирь, необходимо
находится в близком сношении с сопровождающею его стражею, смотрителями, служащими
при местах заключения и при больницах тюремных, с членами губернских правлений
и попечительного комитета о тюрьмах, следовательно, он везде может найти посредников
к исполнению своей просьбы. Тюремный комитет разделил взгляды и сомнения Гааза
и решился представить о том в 1833 году князю Голицыну. Последнего недаром в том
же году приветствовал Жуковский [50
] как «друга человечества и твердого друга закона, сочетавшего в своих доблестях:
в день брани — мужество, в день мира — правый суд». Он остался верен той настойчивости
в деле, считаемом им правым, которую, по почину Гааза, проявил уже в борьбе за
прут с Капцевичем и министерством внутренних дел, тем более, что и тут начинателем
являлся тот же ценимый им «утрированный филантроп».
Обращение Голицына к министру юстиции Дашкову встретило прием, достойный этого
просвещенного государственного деятеля. Дашков предложил возбужденный Гаазом вопрос
на разрешение Сената, который, согласно с мнением и министра внутренних дел (Блудова),
нашел, что пересылаемые в Сибирь арестанты имеют право подавать жалобы на решения
судебных мест с того самого дня, как экзекуция над ними по приговору суда исполнена,
из всякого города, чрез который они будут проходить, с тем, однако ж, чтобы для
изготовления просьб следование в Сибирь арестантов отнюдь не было останавливаемо
и чтобы просьбы отправляемы ими были в губернских городах чрез посредство губернских
прокуроров, а в уездах чрез посредство уездных стряпчих. Определение Сената (по
первому департаменту) внесено было, вследствие возбужденных товарищем министра
графом Паниным сомнений в согласии его «с точными словами закона», на уважение
общего собрания Сената. Это высшее в составе Сената того времени учреждение вполне
разделило взгляд первого департамента и постановило представить об этом на высочайшее
утверждение. Гааз и его великодушный союзник — «предстатель ревностный за древний
град у трона», как его называл Жуковский, — могли праздновать победу. Но «пламенный»
в желаниях угодить князю, Дегай был, как оказалось, предусмотрительнее и их, и
всеобщего собрания Сената: по рассмотрениии дела в Государственном совете в 1835
году последовало пояснение 116 статьи XV тома Свода законов в том смысле, что
«уголовный арестант на приговор, по коему он понес наказание и отправлен в ссылку,
может приносить жалобу установленным в законах порядком не прежде, как по достижении
места работы или поселения, которое, по окончательному распоряжению, для него
предназначено».
Чтобы вполне оценить тот упроченный в 1835 году порядок, против которого боролся
Гааз, достаточно вспомнить, что понесение наказания, на которое предоставлялось
приносить жалобу лишь с места назначения, доходило, независимо от лишения всех
прав состояния и обращения в каторжные работы, до ста ударов плетьми чрез палачей,
с наложением клейм, которых, конечно, никакое дальнейшее признание невиновности
осужденного вытравить уж было не в состоянии...
VIII
Мы видели, какими способами старался Гааз осуществлять справедливое отношение
к осужденному и проводить резкую грань между отбыванием наказания и напрасным
отягощением и без того горькой участи виновного. Свято исполняя, не взирая ни
на что, свой глубоко понимаемый нравственный долг, Федор Петрович мог бы приложить
к своей деятельности прекрасную мысль, высказанную впоследствии Пастером [51 ]
: «Долг кончается там, где начинается невозможность».
Но одного справедливого и человечного отношения к виновному было мало. Нужно было
деятельное сострадание к несчастному, нужно было призрение больного. А несчастных
было много... Первый вид несчастия составляла беспомощность в духовном и житейском
отношении. Встречаясь почти ежедневно с практическим осуществлением наказания,
Гааз, со свойственною ему серьезною вдумчивостью, не мог не сознать, что если,
с одной стороны, отсутствие настоящего религиозно-нравственного развития нередко
лишало человека, смущаемого преступным замыслом, могущественного орудия для борьбы
с самим собою, то, с другой стороны, отсутствие такого же назидания для совершившего
преступление отнимало почти всякое исправительное значение у наказания и оставляло
арестанта на жертву тлетворному влиянию тюрьмы и этапного хождения. Это отсутствие
являлось своего рода несчастием, к отвращению которого со стороны «казны» ничего
не предпринималось, а со стороны попечительного общества в первое время его существования
предпринималось очень мало. В сущности, все сводилось лишь к чисто формальному
отношению духовенства к арестантам, да и то лишь в больших центрах. Между тем
тюремным комитетам в этом отношении представлялась благодарная задача. Она достигалась
раздачею книг Священного Писания и духовно-нравственного содержания. Арестанты
принимали их с жадностью, читали с любовью. Евангелие являлось для многих из них
неразлучным спутником, утешителем и разрешителем душевных недоумений; оно было
светлым лучом в том мраке отчаяния и озлобления, который грозил овладеть ими изнутри,
который окружал их извне.
Гааз принялся настойчиво заботиться о раздаче таких книг. В самом начале свой
деятельности в качестве директора комитета он еще 5 февраля 1829 года выступил
с заявлением о необходимости этой раздачи и о более широком применении случаев
духовного напутствия арестованным. Он фактически взял все дело в свои руки и отдался
заботе «о бедных, Бога ищущих и нуждающихся познакомиться с Богом» со всем пылом
своей энергической натуры, ибо, как выражался он далее, «нужно видеть то усердие,
с которым люди сии книг просят, ту радость, с которою они их получают, и то услаждение,
с которым они их читают!..» Но деятельность его встречала двоякие внешние препятствия,
не говоря уже о внутренних, тормозивших невидимо, но осязательно его труд в области
непосредственного ознакомления несчастных и падших со словом «упокоения».
Первое препятствие составлял недостаток средств комитета, значительная часть которых
уходила на чисто хозяйственные нужды. Покупая на счет комитета исключительно Священное
Писание, Гааз стал на собственные средства приобретать для раздачи книги духовного
и нравоучительного содержания, а когда ни комитетских, ни личных сумм ввиду увеличившейся
потребности в книгах стало не хватать, он вошел в официальные сношения с богатым
петербургским купцом Арчибальдом Мерилизом [52 ]
. «В российском народе, — писал он ему, прося помощи, — есть перед всеми другими
качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью
помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается, но одна отрасль благодеяния
мала в обычае народном: сия недостаточная отрасль подаяния есть подаяние книгами
Священного Писания и другими назидательными книгами». За официальным обращением
последовал, как видно из подробных ответов Мерилиза, ряд частных писем, результатом
которых была, в течение двадцати с лишком лет, присылка Гаазу «англиканским негоциантом»
книг, совершаемая, как он выразился в своем представлении комитету, «с удивительною,
неоцененною щедростью» (с 1831 по 1846 год Мерилизом было доставлено разных книг
на 30 тысяч рублей, в том числе одних азбук 54 823 и Евангелий на разных языках
11 030). Из представленной Гаазом комитету ведомости видно, что в первые пятнадцать
лет существования комитета им роздано 71 190 азбук церковных и гражданских, 8170
святцев и часословов, 20 350 книг Священной истории, катехизисов и других духовного
содержания, 5479 Евангелий на церковно-славянском и русском языках, 1830 Евангелий
на иностранных языках, 8551 псалтырь на церковно-славянском и русском и 584 на
иностранных и т. д.
Но одною раздачею книг не ограничивался Гааз. Ему хотелось снабдить каждого арестанта,
идущего в путь, нравственным руководством, изложенным систематически и направленным
на разные неприглядные стороны жизни той среды, которая, в количественном отношении,
поставляет наибольшее число нарушителей закона. В 1841 году он издал на свой счет
книжку, напечатанную на плотной бумаге и заключающую в довольно толстой папке
44 страницы, под заглавием: «А. Б. В. христианского благонравия. Об оставлении
бранных и укоризненных слов и вообще неприличных на счет ближнего выражений или
о начатках любви к ближнему». Книжка, напечатанная в огромном количестве экземпляров,
начинается 18 текстами из Евангелия и посланий апостольских, проповедующими христианскую
любовь, мир, телесную чистоту, кротость и прощение. Затем идет развитие этих текстов,
подкрепляемое выписками из Священного Писания, из трактата «О любви Господней»
святого Франциска де Саль и рядом нравоучительных рассказов, почерпнутых из истории
и ежедневной жизни. В прочувствованных выражениях убеждает автор читателя не предаваться
гневу, не злословить, не смеяться над несчастиями ближнего и не глумиться над
его уродствами, а главное — не лгать. Книжка, проникнутая чувством искренней любви
к людям, чуждая громких фраз, изложенная вполне удобопонятно и просто, но без
всякой искусственной подделки под народное понимание, высокомерие которой обыкновенно
бывает равносильно незнанию народа, который берутся поучать, заключается как общим
выводом и вместе заветом, словами апостола в первом послании к фессалоникийцам
(V.14): «Умоляю вас, братья, вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, поддерживайте
слабых — терпеливы будьте ко всем»...
Эту книжку раздавал Гааз всем уходившим из Москвы по этапу. Чтобы книжечка не
затерялась в пути и не стесняла арестанта, он «построил» для хранения ее особые
сумочки, которые вешались владельцу книжечки на шнурке на грудь. И сумочки, и
книжки он привозил с собою на этап и там наделял ими всех.
Сроднившись с простым русским человеком, изведав его в скорбях и падениях, Гааз
знал его хорошо. Он знал и про доверие его к печатному слову, и про суеверное,
боязливое отношение к слову писаному. «Где рука — там и голова», — говорит этот
народ. Этим его свойством воспользовался Гааз. «А. Б. В. христианского благонравия»
оканчивается следующими словами: «Итак, уповая на всемогущую помощь Божию, от
души обещаюсь во всех моих отношениях к ближним памятовать, яко правило, наставление
святого апостола Павла: “Братия! Если и впадет человек в какое согрешение, исправляйте
его в духе кротости, но смотрите и за собою, чтобы не впасть в искушение; носите
бремена один другого и таким образом исполняйте закон Христов”. В твердом намерении
исполнять сии правила, т. е.: 1) не употреблять бранных слов; 2) никого не осуждать;
3) не лгать и 4) соблюдать упомянутое наставление апостола для сильнейшего впечатления
в душе своей... подписуюсь...» Затем следует чистая полустраница, на которой при
раздаче книжек, по просьбе Гааза, умевшие писать ставили свои фамилии, а умевшие
только читать ставили три креста, придавая этим всей книжке таинственный и выразительный
характер какого-то договора, нарушать который становилось и грешно и стыдно. Наивный
способ, придуманный Гаазом для ограждения и отвращения арестантов от дурных наклонностей,
может вызвать улыбку по адресу великодушного чудака... Но она едва ли будет основательна.
За оригинальностью его выдумки кроется трогательная вера в лучшие стороны человеческой
природы и доверие к способности простого русского человека к нравственному возрождению.
Осуществление этого доверия совершалось, однако, не без препятствий и пререканий.
Далеко не все члены комитета сочувствовали Гаазу в этом отношении. В среде их,
как видно из представления его от 19 ноября 1835 г., высказывались мысли о том,
что чтение Евангелия простым человеком, без постоянного руководительства, указания
и авторитетного объяснения со стороны духовных особ, может вызвать в нем наклонность
к произвольным, односторонним и вредным толкованиям, что Евангелие, читаемое без
всякого контроля, может быть орудием обоюдоострым, что книги Священного Писания
должны выдаваться арестантам во всяком случае по их просьбе, а не «навязываться»
им, и что, наконец, раздающий подобные книги должен действовать как врач, являющийся
по приглашению больного, но не вторгающийся к нему без зова, и т. д. Наконец,
некоторые высказывали (представление Гааза от 14 сентября 1845 г.), что вообще
раздача таких книг излишня, ибо не достигает цели, а сами книги попадают иногда
в совершенно недостойные руки. Гааз опровергал эти соображения указанием на третий
пункт правил, преподанных обществу, попечительному о тюрьмах, обязывающий его
«наставлять заключенных в правилах христианского благочестия и доброй нравственности,
на оном основанной», и на пятнадцатый пункт инструкции тюремному комитету, возлагающий
на его попечение «снабжение арестантов книгами Священного Писания и другими духовного
содержания». Он ссылался на свой собственный опыт, убедивший его, что и недостойные
руки с благодарным умилением бережно развертывают «слово Божие», и приводил изречение
Екклезиаста (XI, 4) о том, что часто смотрящий на погоду не соберется никогда
сеять и часто смотрящий на облака никогда не соберется жать, сравнивая этих «часто
смотрящих» с теми, кто слишком много рассуждает о приличных случаях и надлежащих
способах сеяния слова Божия, забывая, в своей мнительности, что, по словам Спасителя,
это слово сеется и на камне. Последние аргументы его не встретили, однако, сочувствия
вице-президента комитета. «От людей мнительных и которые смотрят на погоду и на
облака и оттого не сеют и не жнут, — писал митрополит Филарет, — без сомнения
надобно отличать людей благоразумных и осторожных, которые не сеют во время морозной
погоды и не жнут во время ненастной погоды; а Екклезиастово обличенье мнительности,
без сомнения, не отвергает Христова правила об осторожности и об охранении святыни:
не пометайте бисер ваш перед свиньями. Матф. VII, 6» (Письмо генерал-губернатору
князю Щербатову, 18 декабря 1845 г.).
Второго рода внешнее препятствие к осуществлению во всей полноте желания Гааза
относительно книг состояло в фактическом недостатке книг Священного Писания. «Удивительно
и страшно будет слышать комитету, — писал он в 1845 году, — что Нового Завета
на славянском наречии, не говоря уже о Новом Завете на русском языке, продававшихся
прежде по 2 рубля 50 копеек и по 4 рубля, ни за какие ныне деньги Мерилиз достать
в Петербурге не может. То же самое предвидится в скором времени и в Москве». Поэтому
он настойчиво просит ходатайства комитета о высочайшем соизволении на напечатание
необходимого числа книг Нового Завета на русском и славянском языках в синодальной
типографии на счет комитета. Поддержанная митрополитом Филаретом, просьба Гааза
была принята к исполнению комитетом 30 декабря 1845 года, но лишь 26 апреля 1847
года комитету сообщен указ Святейшего синода о разрешении напечатать на свой счет
в московской синодальной типографии три завода Нового Завета на с лавянском языке.
Таким образом, в распоряжении Гааза, благодаря его настояниям, снова оказалась
книга, необходимая «для бедных, Бога ищущих и нуждающихся познакомится с Ним».
По-видимому, вскоре и в Петербурге перестал ощущаться указанный Мерилизом недостаток,
так как из письма его к Гаазу, от 5 декабря 1851 г., видно, что за последние годы
им было доставлено в Москву снова значительное количество книг Нового Завета.
Кроме духовного назидания, имевшего в виду будущее арестанта, последний часто
и сильно нуждался в умиротворении смущенного духа и в религиозном утешении в настоящем.
Чрез Москву шли в Сибирь в большом количестве инородцы и иноверцы. Гааз не только
раздавал им книги, но зная, что в течение долгого пути, да по большой части и
на месте, они не встретят возможности услышать слова утешения от духовного лица
своей веры и сказать пред ним слово покаяния, хлопотал о доставлении им этого
утешения в Москве, иногда даже употребляя для этого стоившее ему стольких неприятностей
оставление их в Москве при отправлении партий по этапу. В 1838 году он представлял
комитету и настойчиво ходатайствовал пред гражданским губернатором об оставлении
всех ссыльных в Сибирь поляков на одну неделю в Москве для исповеди и святого
причащения, «дабы они укрепились сердечно пред вступлением в новую для них жизнь».
Смущало его и душевное состояние приговоренных к «торговой казни» (т. е. к наказанию
плетьми) пред исполнением ее — упадок их духа, их отчаяние и мрачное озлобление
в ожидании предстоящего истязания опытною и тяжкою рукою палача. Он выписал в
1847 году на отдельных листках из Фомы Кемпийского («О подражании Христу», III,
29) молитву и дал ее нескольким арестантам, очень волновавшимся пред предстоящею
торговою казнью. По замечанию директора комитета Фонвизина, чтение этой молитвы
благотворно и успокоительно подействовало на трех из этих арестантов, и Гааз тотчас
же стал настаивать в комитете на том, чтобы эту молитву напечатать на особых листах
для раздачи в губернском тюремном замке. Он встретил возражения со стороны митрополита
Филарета. «Молитва эта, — объяснял московский владыка, как записано в журналах
комитета, — есть изложение слов Христовых, читаемых в Евангелии от Иоанна (XII,
28), но прилично ли молитву Спасителя пред крестным страданием приложить к преступнику
пред наказанием его?» Впрочем, не отрицая, что «молитва сия могла оказать действие
по вере и любви давшего ее, — коего и надобно просить, чтобы он не прекращал своего
христианского действия, — и по действию послушания принявших ее, в чем также есть
уже некоторая степень веры», Филарет предложил заменить предложенную Гаазом молитву
вновь составленною молитвою заключенного в темнице, одобрив также и молитву Ефрема
Сирина, что и было принято комитетом, с признательностью, к исполнению. Обе молитвы
были напечатаны на 600 листах для раздачи в местах заключения, и добрая цель Гааза,
который, конечно, не стоял безусловно за тот или другой текст молитв, была достигнута.
Но не в одном непосредственном религиозном утешении нуждались заключенные и отправляемые
в Сибирь. Они страдали и от отсутствия житейских утешений, а иногда и прямой,
материальной помощи. Тяжесть разлуки с родными и близкими или крайняя скупость
свиданий с ними усугублялась для многих отсутствием всяких сведений с родины;
на пороге отбытого наказания их встречала обыкновенно полная беспомощность, голодание
и незнание, куда преклонить голову; лишение свободы делало нередких из них жертвами
корысти своих насильственных сотоварищей или злоупотребления приставников; умирая,
некоторые оставляли сирот, для которых прекращалось даже и мрачное гостеприимство
тюрьмы, и, наконец, тот, кто попадал по судебной ошибке в Сибирь, не имел обыкновенно
средств выбраться оттуда. Во всех этих и им подобных случаях нужно было и своевременное
утешение, и деятельная помощь. Тут-то и проявляло себя «святое беспокойство» Гааза.
Журналы комитета переполнены указаниями на его многоразличные хлопоты в этом отношении.
Так, в 1833 году он настаивал на ходатайстве, в законодательном порядке, о разрешении
сестрам ссылаемых следовать за одинокими братьями; в 1835 году просит дозволить
арестантам, сверх установленных дней, иметь свидания с родными в день Нового года
— и вообще пользуется всяким поводом, чтобы увеличить дни свиданий. Заходит, например,
в комитете в 1831 году речь об итогах десятилетней его с основания деятельности,
Гааз предлагает, в ознаменование дня открытия комитета, разрешить ежегодно в этот
день свидания арестантам; по поводу дней рождения и кончины основателя попечительного
о тюрьмах общества Александра I он предлагает ознаменовать их разрешением арестантам
свиданий.
Почти каждый журнал содержит в себе заявления Гааза о доставке в Сибирь писем
и книг ссыльным, о пересылке им денег, о сообщении им разных сведений по их делам
и ходатайствам! Все это требовало больших хлопот, забот и личных расходов. Чтобы
доставить кому-нибудь, вопиющему из Сибири, справку о положении его просьбы или
сведение о том, что делается с его семейством, нужно было подчас производить целые
дознания, просить, дожидаться, платить. Нужно было тратить время и труд не только
на добычу всего этого, но и на сообщение о результатах. Приходилось торопливою
рукою смягчать подчас горькую действительность, не скрывая истины, на что Гааз
был совершенно не способен, приходилось писать слова ободрения, утешения и чуткою
душою искать в чужом языке слов, которые с наименьшей болью вонзались бы в исстрадавшееся
сердце и разрушали давно лелеянные надежды. Одним словом, нужно было, по прекрасному
выражению Мицкевича [53 ]
, «иметь сердце и смотреть в сердце». И все это надлежало делать среди множества
других занятий — между посещением больницы и этапа, острога и комитета, отписываясь
и отчитываясь от начальства и не упуская приходить на помощь к разным, как их
называл Гааз, «приватным» несчастливцам...
Трудно перечислить все отдельные проявления этой деятельности «утрированного филантропа».
То он систематически, через известные сроки, требует от комитета денег (обыкновенно
по сто рублей) для помощи семействам арестантов и представляет в них отчет, то
распределяет испрошенные им у госпожи Сенявиной тысячу рублей между нуждающимися
арестантами, то берет на свое поручительство слабосильных ссылаемых и доставляет
их на свой счет в места водворения (например, Прокофьева — в 1841 году, Свинку
— в 1847 году), то пересылает им вещи и книги (например, посылает в 1840 году
в Ялуторовск книги ссыльному Еремину и в 1844 году в Якутск ссыльному Прохору
Перину «Потерянный рай» Мильтона [54
]), то просит в 1851 году комитет ходатайствовать об обмене ассигнаций старого
образца, «всученных» кем-то обманом, по истечении срока обмена, арестанту Доморацкому,
возвращаемому из Сибири на родину, в Волынскую губернию, то деятельно содействует
в 1843 году директору комитета Львову, человеку, тоже сердечно служившему улучшению
быта арестантов, в учреждении приюта для выходящих из тюрем, то вносит для раздачи
освобождаемым из мест заключения собранные им у «благотворительных особ» 750 рублей
серебром, то хлопочет о надзоре за воспитанием двух круглых сирот девочек, отданных
тюремным начальством, по смерти их матери-арестантки, какому-то поручику Сангушко,
то сам доносит комитету, что убедил вдову купца Мануйлова взять на воспитание
трехлетнего сына умершей арестантки, «не помнящей родства», то настаивает на расследовании
жалоб арестантов пересыльной тюрьмы на неполное возвращение им отобранных у них
вещей, то, наконец, усомнясь в справедливости осуждения за поджог некого шемахинского
жителя Генерозова, просит комитет дать ему средства отправиться в Сибирь с семейством,
на поселение не по этапу и, получив отказ комитета, покупает ему на свой счет
лошадь, а затем, когда невиновность Генерозова действительно открылась, высылает
ему от «одной благотворительной особы» 200 рублей для возвращения из Сибири и
т. д., и т. д.
Арестантов, приходивших в Москву, встречала и ободряла молва о тюремном докторе,
который понимает их нужды и прислушивается к их скорбям; уходившие часто уносили
о нем прочное и благодарное, надолго неизгладимое воспоминание. И кто знает! —
быть может, не менее сильно, чем раздаваемые им книги, действовала на них в далекой
Сибири облагораживающим и умиротворяющим образом память о человеке, который так
просто и вместе горячо осуществлял на деле то, что, как идеал, было начертано
в этих книгах? Могло ли не утешать и не укреплять многих из этих злополучных,
загнанных судьбою в пустыни и жалкие поселения Восточной Сибири сознание, что
в далекой Москве, как сон промелькнувшей на их этапном пути, есть старик, который
думает о их брате, скорбит и старается о нем. А старик действительно думал непрестанно...
Покойный сенатор Виктор Антонович Арцимович рассказывал нам, что в числе молодых
чиновников, сопровождавших ревизовавшего в 1851 году Западную Сибирь сенатора
Анненкова, он проезжал через Москву и осматривал, вместе с другими спутниками
последнего, местный тюремный замок. Ознакомить их с замком было поручено молодому
еще и блестящему чиновнику особых поручений при генерал-губернаторе. При входе
в одну из камер он объяснил идущим за ним по-французски, что в ней сидит человек,
недавно осужденный за убийство из ревности, при весьма романтических условиях,
молодой жены, изобличенной им в неверности, и, вызвав арестанта из строя вперед,
предложил ему рассказать, как и за что он лишил жизни жену. Тот потупился, понурил
голову, краска густо залила ему лицо, и, тяжело вздохнув, он начал сдавленным
голосом свою историю. Но не успел он сказать и десяти слов, как от дверей камеры
отделился стоявший в них старик с энергическим лицом, одетый скромно и бедно,
в костюм начала столетия. Шагнув вперед, он гневно взглянул на чиновника, любезно
старавшегося «занять» петербургских гостей, и резко сказал ему: «Как вам не совестно
мучить этого несчастного такими вопросами?! И зачем этим господам знать о его
семейной беде?» — а затем, по-видимому даже не допуская возражений, повелительно
крикнул рассказчику: «Не надо! Не надо! Не смей об этом говорить!..» Чиновник
особых поручений сконфуженно улыбнулся, переглянулся со смотрителем и, презрительно
пожав плечами, молча повел посетителей дальше. «Кто это?» — спросил Арцимович
смотрителя. — «Это? Да разве вы не изволите знать? Это Федор Петрович, Федор Петрович,
доктор Гааз!..»
Когда через год Арцимович возвращался назад, то остановился, торопясь в Петербург,
лишь на самый краткий срок в Москве. Вернувшись довольно поздно, далеко за полночь,
от знакомых, он уже ложился спать, когда к нему постучали, и в отворенную слугою
дверь вошел запыхавшийся от высокой лестницы Ф.П. Гааз. Быстро покончив с извинениями
в том, что после целого дня поисков потревожил своим приходом так поздно, пришедший
сел на край кровати удивленного Арцимовича, взял его за руку и, взглянув ему в
глаза доверчивым взглядом, сказал: «Вы ведь видели их в разных местах, — ну, как
им там? Не очень ли им там тяжело? Ну, что им там особенно нужно?.. Извините меня,
но мне их так жалко!..» И растроганный Арцимович почти до утра рассказывал своему
необычному посетителю о них и отвечал на его расспросы.
Тот же В.А. Арцимович был во второй половине 50-х годов в Тобольске губернатором.
При объезде губернии он остановился однажды в одном из селений в избе у бывшего
ссыльнопоселенца, давно уже перешедшего в разряд водворенных и жившего с многочисленною
семьею широко и зажиточно. Когда Арцимович, уезжая, сел уже в экипаж, вышедший
его провожать хозяин, степенный старик с седою, окладистою бородою, одетый в синий
кафтан тонкого сукна, вдруг упал на колени. Думая, что он хочет просить каких-либо
льгот или полного помилования, губернатор потребовал, чтобы он встал и объяснил,
в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, ваше превосходительство, нет, и я
всем доволен, — отвечал, не поднимаясь старик, — а только... — он заплакал от
волнения, — только скажите мне хоть вы, ни от кого я узнать толком не могу, скажите:
жив ли еще в Москве Федор Петрович?!»
В жизни Гааза было происшествие, которое, обратившись потом в легенду, связывалось
иногда с другими именами. Но в письме, полученном пишущим эти строки в 1897 году
по выходе в свет очерка жизни Гааза от Д.И. Рихтера, проведшего детство в Москве
и посещавшего с отцом своим могилу Федора Петровича на Введенских горах, удостоверяется,
что это произошло именно с Гаазом. В морозную зимнюю ночь он должен был отправиться
к бедняку-больному. Не имев терпения дождаться своего старого и кропотливого кучера
Егора и не встретив извозчика, он шел торопливо, когда был остановлен в глухом
и темном переулке несколькими грабителями, взявшимися за его старую волчью шубу,
надетую, по его обычаю, «внакидку». «Ссылаясь на холод и старость, Гааз просил
оставить ему шубу, говоря, что он может простудиться и умереть, а у него на руках
много больных и притом бедных, которым нужна его помощь. Ответ грабителей и их
дальнейшие внушительные угрозы понятны. “Если вам так плохо, что вы пошли на такое
дело, — сказал им тогда старик, — то придите за шубой ко мне, я велю ее вам отдать
или прислать, если скажете — куда, и не бойтесь меня, я вас не выдам; зовут меня
доктором Гаазом и живу я в больнице, в Малом Казенном переулке... а теперь пустите
меня, мне надо к больному...” — “Батюшка, Федор Петрович! — отвечали ему неожиданные
собеседники, — да ты бы так и сказал, кто ты! Да кто ж тебя тронет, да иди себе
с Богом! Если позволишь, мы тебя проводим...”»
IX
Второй вид несчастия, тяготевшего не только над отдельными личноcтями, но и над
всею Россиею, и вносившего язву бесправия и во многих случаях безнравственности
в ее общественный быт, представляло крепостное право. «В судах черна неправдой
черной и игом рабства клеймена!» — восклицал Хомяков [55 ]
в гневном порыве сердца, горячо любящего Россию и верующего в ее великую будущность.
Крепостное право давало себя чувствовать почти во всех отправлениях государственного
организма, нередко извращая их и придавая им своеобразный оттенок. Отражалось
оно и на карательной деятельности, создавая наряду с осуществлением наказания,
определенного судебным приговором, еще и наказание, налагаемое по усмотрению владельца
«душ», к услугам которого были и тюрьма и ссылка.
История крепостного права в России показывает, что неоднократно возникавшее у
императора Николая Павловича намерение ограничить проявление этого права и подготовить
его упразднение встречало явное несочувствие в окружавшей его среде, и что статьи
закона, определявшего содержание крепостной власти, возбуждавшие сомнения и требовавшие
толкования, после долгих проволочек и откладываний упорно и настойчиво разъяснялись
мнениями Государственного совета и изворотливыми решениями Сената в суровом смысле,
имевшем почти всегда в виду исключительно интересы помещиков. Достаточно припомнить
историю предполагавшегося еще при Александре I воспрещения продажи людей поодиночке
и без земли, которое в 1834 году было надолго похоронено департаментом законов
«в ожидании времени, когда явятся обстоятельства, благоприятные столь важной перемене»,
причем еще ранее знаменитый Мордвинов [56 ],
блистательно подтверждая слова Дениса Давыдова [57 ]
«А глядишь, наш Лафайет, Брут или Фабриций...», доказывал благотворность продажи
людей поодиночке тем, что при ее посредстве «от лютого помещика проданный раб
может переходить в руки мягкосердечного господина».
Поэтому и карательная власть помещиков не только узаконивалась в самых широких
пределах, но и получала, в некоторых разъяснениях к закону, едва ли предвиденное
им дальнейшее расширение. Лишь в случае совершения крепостными важнейших преступных
деяний, влекущих лишение всех прав состояния, помещик должен был обращаться непременно
к суду. Во всех остальных случаях, когда крепостному приписывалась вина против
помещика, его семейства или управляющего, его крестьян и дворовых или даже и посторонних,
но обратившихся к заступничеству помещика или управляющего, крепостного наказывали
домашним образом, без суда, розгами или палками и арестом в сельской тюрьме. Контроля
за числом розог или палок не было, да и быть не могло, а устройство сельской тюрьмы
и ее «приспособлений» представлялось усмотрению и изобретательности владельцев,
знакомство коих с сочинениями Говарда и докладами Венинга было более чем сомнительно.
Если вина представлялась особо важною или меры домашнего исправления оказывались
безуспешными, виновные отсылались, на основании 335 и 337 статей XIV тома свода
законов (изд. 1842 г.), в смирительные и рабочие дома, а также в арестантские
роты, на срок, «самим владельцем определенный». Лишь в 1846 году этот срок был
установлен законом, а именно: для смирительного и рабочего дома до трех месяцев,
а для арестантских рот до шести месяцев. Но если этого, ввиду «продерзостных поступков
и нетерпимого поведения» провинившегося, казалось помещику или, до 1854 года,
его управляющему мало, то они имели право лишить виноватого своего отеческого
попечения и удалить его от себя навсегда, отдав в зачет или без зачета в рекруты,
или предоставить его в распоряжение губернского правления, которое на основании
указа 1822 года, «не входя ни в какое разыскание о причинах негодования помещика»,
свидетельствовало представленного и, в случае годности к военной службе, обращало
в оную, а в случае негодности направляло на поселение в Сибирь. В 1827 году альтернативность
распоряжений губернского правления была ограничена, и в случае, если помещик представлял
для ссылаемого одежду и кормовые деньги до Тобольска и обязывался платить за него
подати и повинности до ревизии, последний шел прямо на поселение в Сибирь, если
только не был дряхл, увечен или старше 50 лет, причем с ним должны были следовать
жена (хотя бы до замужества она и была свободного состояния) и дети — мальчики
до 5 лет от роду, девочки до 10 лет (т. XIV, изд. 1842 г., ст. 352). Наконец,
помещикам было в 1847 году разрешено удалять несовершеннолетних от 8- до 17-летнего
возраста за порочное поведение отдачею их в распоряжение губернского правления,
которое сдавало мальчиков в кантонисты, а девочек распределяло по казенным селениям.
Это распоряжение, допускавшее даже и в осьмилетних «продерзостные поступки и нетерпимое
поведение» и дававшее возможность самого мучительного произвола по отношению к
их родителям, сначала стыдливо скрывалось в тиши безгласности, не будучи распубликовано
во всеобщее сведение, но в 1857 году оно подняло забрало и появилось на страницах
Свода в 403 статье т. XIV.
Как велико было количество ссылаемых по распоряжению помещиков, ныне, за отсутствием
статистических сведений, определить трудно, но что оно было значительно, видно
уже из того, что в журналах московского тюремного комитета с 1829 года по 1853
год имеется 1060 статей, относящихся к разным вопросам, возникавшим по поводу
ссылаемых помещиками крестьян и дворовых. В этих статьях содержатся указания на
1382 человека, подвергнутых удалению в Сибирь, при коих следовало свыше пятисот
жен и малолетних детей. Из представленной, например, Гаазом генерал-губернатору
ведомости о лицах (57), задержанных им на этапе при отправлении 20 августа 1834
года партии в 132 человека, видно, что в числе этих 57 было 17 человек в возрасте
от 31 до 50 лет, ссылаемых по распоряжению трех помещиц и одного помещика, причем
за ними следовало добровольно семь жен и двое детей — 6 месяцев и 4 лет. Искать
справедливости или правомерности в каре, постигшей этих людей, было бы излишним
трудом. Бесконтрольное усмотрение, само определяющее свои основания, предоставленное
помещикам, в самом себе заключало и достаточный повод для сомнения в справедливости
и человечности предпринятой карательной меры. Там, где человеку было присвоено,
в виде собственности, много душ, дозволительно было сомневаться, ощущал ли он
подчас, под влиянием «негодования», в себе свою собственную. Эти соображения вместе
с рассказами и скорбью ссылаемых не могли не влиять на Гааза. Пред ним не было
«непокорных рабов», уже искупивших, в его глазах во всяком случае, свою вину,
если она и была, перенесенными нравственными страданиями и своевременными «домашними»
мерами исправления; пред ним были несчастные люди, и он всеми мерами старался
смягчить их несчастие, действуя и на почве юридической, и на почве фактической.
В первом отношении он возбудил в комитете вопрос о толковании 315-й и 322-й статей
Устава о предупреждении и пресечении преступлений тома XIV Свода законов 1832
года. Пользование предоставленным помещикам 315-й статьею правом отсылать в Сибирь
своих крепостных не было бесповоротным, так как 322-я статья давала им право просить
о возвращении этих людей, если еще не состоялось определение губернского правления
о ссылке или когда оно не приведено еще на месте в исполнение. Это последнее недостаточно
определенное выражение закона на практике толковалось весьма различно. Одни —
и между ними московское губернское правление, а также московские губернские прокуроры,
до назначения в эту должность уже после смерти Гааза Д.А. Ровинского, — признавали,
что слова «на месте» обозначают местное губернское правление, по месту жительства
помещика, и что поэтому момент отправки ссылаемого из губернского города закрывает
всякую возможность ходатайства о его возвращении; другие находили, что под исполнением
на месте надо разуметь доставление администрациею ссылаемого на этапный пункт,
где он поступает в ведение чинов отдельного корпуса внутренней стражи и о нем
посылается уведомление в тобольский приказ о ссыльных. Наконец, третьи — и в том
числе прежде всех Гааз, опиравшийся в своем толковании, как он выражался в комитете,
на мнение «одного чиновника Правительствующего Сената», с которым он ездил советоваться,
— считали, что местом приведения в исполнение определения губернского правления,
состоявшегося по требованию помещика, следует признавать Сибирь, так что право
возвратить крепостного должно принадлежать помещику до самого водворения сосланного
в назначенном для него месте, следовательно, во все время пути по России и Сибири.
Вопрос о применении такого толкования был возбужден Гаазом при обсуждении просьбы
орловского помещика К. о возвращении ему из московской пересыльной тюрьмы сосланного
им в Сибирь дворового, но комитет с ним не согласился и отказал помещику. Последний,
вероятно, сознавая поспешность и несправедливость принятой им меры и желая исправить
последствия своих действий, заявил комитету, что отказывается от всяких прав на
своего дворового и просит лишь освободить его от следования в Сибирь. Но комитет
остался непреклонен. Тогда Гааз обратился с ходатайством к генерал-губернатору
об испрошении высочайшего повеления об отмене распоряжения орловского губернского
правления и, вместе с тем, вошел в комитет с представлением, в котором подробно
развивал свой взгляд. Он подкреплял его ссылками на законы о бродягах, указывая,
что крепостные, задержанные как бродяги, по их опознании возвращаются владельцам
даже из Сибири, с места водворения. Он прибегал к грамматическим и логическим
толкованиям 322-й статьи XIV тома и к ряду нравственных соображений и требовал
ходатайства комитета об истолковании в законодательном порядке приведенной статьи
в изложенном им смысле для одинакового повсюду ее применения. Поддерживая свое
представление в комитете и исходя из мысли о необходимости дать помещику возможность
одуматься и, вырвавшись из-под гнета гнева, исправить причиненное им в ослеплении
раздражения зло, Гааз становился и на утилитарную почву, говоря: «Сим помещик
может предупреждать преступления между крепостными людьми, а именно способом действия
на нравственность своих людей правом помилования». Великодушное домогательство
его не было, однако, уважено комитетом, и на представлении его, кроме пометы «Читано
24 июля 1842 г.», никакой другой резолюции нет...
Значительно успешнее боролся он против волновавших его сердце крайних проявлений
крепостного права на почве фактической, где вопрос редко принимал принципиальный
характер. Осуществление права ссылки крепостных имело одну особенно мрачную сторону.
Воспрещая продавать отцов и матерей отдельно от детей, закон оставил без всякого
разрешения вопрос о судьбе детей ссылаемых помещиками крепостных. Разлучить со
ссылаемым мужем жену помещики не имели права, но отдать или не отдать ссылаемому
и следовавшей за ним жене их детей, достигших — мальчики 5-летнего, а девочки
10-летнего возраста, — зависело вполне от расчета и благосклонного усмотрения
безапелляционных решителей их судьбы. Судя по делам московского тюремного комитета,
дети отдавались родителям скупо и неохотно, за исключением совершенно малолетних,
не представлявших из себя еще на долгое время какой-либо рабочей силы. Чем старше
были дети, тем труднее было получить для них увольнение. Можно себе представить
состояние отцов и в особенности матерей, которым приходилось, уходя в Сибирь,
оставлять сыновей и дочерей навсегда, без призора и ласки, зная, что их судьба
вполне и во всех отношениях зависит от тех, кто безжалостною рукою разрывал связи,
созданные природою, освященные Богом...
Гааз горячо хлопотал о смягчении этого печального положения вещей. Журналы тюремного
комитета полны его ходатайствами о сношении с помещиками для разрешения детям
ссылаемых крепостных следовать в Сибирь за родителями. Со свойственным ему своеобразным
красноречием рисует он пред комитетом тяжкое положение матерей, настойчиво взывая
о заступничестве комитета за драгоценнейшие человеческие права... «Nolite quirites
hinc saevitiae!»*
слышится во всех его двухстах семнадцати ходатайствах этого рода. А «saevitia»**
была столь большая, что горячая просьба Гааза нередко трогала комитет, побуждая
его, чрез местных губернаторов, входить в сношения с помещиками или, вернее, помещицами,
ибо, надо заметить, что по меньшей мере в трех четвертях всех случаев подобных
сношений, оставивших свой след в журналах комитета, приходилось иметь дело с помещицами.
Многие барышни, возросшие на крепостной почве, почувствовав в руках власть, как
видно, быстро забывали и чувствительные романсы, и нравоучительные романы и поспешно
стирали с себя невольный поэтический налет молодости. Так, например, в 1834 году
чрез московскую пересыльную тюрьму проходят восемь человек женатых крестьян московской
помещицы А-вой в сопровождении жен, но при них отпущено всего лишь двое детей
— девочка 6 лет и мальчик 4 месяцев; в том же году проходят семь мужчин, крепостных
госпожи Г-ой, из коих сопровождаются женами четыре — и при них лишь одна малолетняя
девочка; в 1836 году помещица Р-на ссылает в Сибирь крестьянина Семенова, за которым
следует жена, четыре малолетних сына и отпущенный с согласия госпожи, для сбора
подаяний, престарелый отец Семенова, но на ходатайство комитета об отпуске трех
остальных сыновей 13, 15 и 17 лет Р-на сначала отвечает отказом, а затем, после
долгой переписки, наконец, соглашается отпустить младшего Андрея, с тем, однако,
чтобы ей не нести никаких по препровождению его в Сибирь, вдогонку за родителями,
расходов, в чем комитет ее и успокаивает. В 1843 году комитет, по настоянию Гааза,
ходатайствует перед помещицею К-ой о разрешении следующей за ссылаемым по ее распоряжению
мужем крестьянке Лукерье Климовой взять с собою трехлетнюю дочь, но К-ва согласия
на это, прямо даже вопреки закону, не изъявляет. Тогда, как записано в журнале
от 3 августа, доктор Ф.П. Гааз, очевидно, опасаясь канцелярской волокиты при переписке
об обязанности К-ой отпустить дочь Климовой, по окончании которой фактически окажется
невозможным отправить в Сибирь трехлетнего ребенка за ушедшей раньше матерью,
«изобразив отчаяние матери при объявлении ей такого отказа, просит комитет испытать
последнее средство: довести до сведения помещицы чрез калужский тюремный комитет,
не склонится ли она на просьбу матери за некоторое денежное пожертвование, предлагаемое
через него одним благотворительным лицом. Сокрушение Климовой тем более достойно
сожаления, что она не может удовлетворить матернему чувству иначе, как оставив
идущего в ссылку мужа».
Заявления Гааза об одном благотворительном лице, желающем, оставаясь неизвестным,
облегчать чрез него, Гааза, страдания родителей, разлучаемых с детьми, довольно
часты, особливо в 30-х годах, и, по-видимому, находятся в связи с постепенным
исчезновением личных средств, приобретенных им когда-то обширною медицинскою практикою.
С 1840 года ему приходит на помощь Федор Васильевич Самарин [58
] (отец Юрия и Дмитрия Федоровичей), который принимает на себя пожизненное
обязательство вносить ежегодно по 2400 рублей ассигнациями в комитет с тем, чтобы
из них производились пособия «женам с детьми, сопровождающим в ссылку несчастных
мужей своих», а также тем из осужденных, «кои вовлечены в преступление стечением
непредвиденных обстоятельств или пришли в раскаяние после содеянного преступления».
Из этого капитала оказывалась, по просьбам и указаниям Гааза, помощь и детям крепостных.
Так, например, в 1842 году помещица В-ва ссылает в Сибирь своего крестьянина Михайлова
и не разрешает жене его взять с собою никого из шести человек малолетних детей.
Выслушав в пересыльной тюрьме печальную повесть Михайловой, Гааз поднимает тревогу,
и госпожа В-ва, после неоднократных просьб комитета, постепенно отпускает с родителями
пять человек детей, в возрасте от 5 до 13 лет, и, наконец, уже в 1844 году, последнюю,
Ефимью, 16 лет от роду, за небольшое вознаграждение со стороны «одной благотворительной
особы». Но Ефимья, отправленная в Сибирь на средства из «Самаринского капитала»,
не застает уже родителей, умерших еще в 1843 году в Тюмени, и тогда ей посылается
из того же капитала еще 200 рублей на обратный путь, вместе с другими сиротами.
Так, в 1847 году отпущена следовать за мужем, ушедшим в ссылку раньше, крестьянка
Федосья Ильина с четырьмя малолетними детьми. Ввиду неизвестности пребывания мужа
в Сибири, по особому настоянию Гааза, ей разрешается идти не с партиею, и из сумм
«Самаринского капитала» рассылается по местным тюремным комитетам на большом сибирском
тракте 250 рублей серебром для выдачи, по частям, Ильиной.
Но не один выкуп крепостных детей для возвращения их родителям был, по почину
Гааза, совершаем московским тюремным комитетом (всего с 1829 по 1853 год выкуплен
на свободу на средства комитета и главным образом на предоставленные и собранные
Гаазом деньги семьдесят четыре души).
Этот неутомимый заступник за несчастных побуждал иногда комитет к действиям, имевшим
в виду устранение тяжелых страданий, не только уже существующих в настоящем, но
и предполагаемых в будущем. Так, например, в 1838 году Гааз сообщил комитету,
что содержащийся в тюремном замке «не помнящий родства» бродяга Алексеев «случаем
чтения Нового Завета, тронутый словом Божиим, смирился силою совести и открыл,
что он — беглый дворовый помещика Д., к которому и должен быть ныне отправлен».
Опасаясь, однако, что Алексеев будет подвергнут своим владельцем суровым наказаниям,
он убеждал комитет принять меры «к умягчению гнева помещика» и о том же в особой
записке просил местного губернатора, к которому комитет, со своей стороны, постановил
препроводить заявление Гааза. Так, в 1847 году он принимает теплое участие в судьбе
крестьянина помещика К., Философа Кривобокова, возвращаемого к владельцу с женою
и маленькою дочерью; так, в 1844 году он просит комитет войти в несчастное положение
дворового мальчика помещика Р., Селиверста Осипова, у которого от отмороженных
ног отпали стопы и которого желательно обучить грамоте и пристроить куда-нибудь,
если Р. согласится дать ему свободу...
X
Была в заключении еще одна категория людей, по большей части тоже несчастных,
так как не одних провинившихся против уголовного закона или против помещиков принимала
в свои стены московская тюрьма разных наименований. В нее вступали и виновные
в неисполнении своих гражданских обязательств. Внутри здания губернских присутственных
мест, на Воскресенской площади, рядом с Иверскою часовнею, на месте нынешней городской
думы, помещалась знаменитая «Яма». Так называлась долговая тюрьма, место содержания
неисправных должников, находившееся ниже уровня площади. Здесь, в разлуке с семьею,
в принудительном сообществе случайных сотоварищей по заключению, в вынужденном
бездействии содержались неисправные должники, относительно которых угроза кредиторов
«посадить в Яму» была фактически осуществляема представлением «кормовых денег».
Население «Ямы» было довольно пестрое: в ней, как видно из замечаний сенатора
Озерова, сделанных еще в 1829 году, содержались также дворовые люди, присланные
помещиками «в наказание», и очень стесняли других жильцов «Ямы». Единство и равенство
в способах надзора и размерах ограничения личной свободы существовали только на
бумаге.
Среди этого населения была группа совершенно своеобразных должников. Это были
бывшие арестанты, отбывшие свои сроки наказания в тюрьме, рабочем и смирительном
домах, но имевшие несчастье заболеть во время своего содержания под стражею. Их
лечили в старой Екатерининской больнице, и стоимость лечения, по особому расписанию,
вносили в счет. Когда наступал день окончания срока заключения, освобождаемому
предъявляли этот счет, иногда очень крупный, если тюрьма, при своих гигиенических
порядках, наградила его недугами, требовавшими продолжительного лечения. Обыкновенно
у освобождаемого, который почти при полном отсутствии правильно организованных
работ в месте заключения часто выходил из него «гол как сокол», не было средств
уплатить по счету, и его переводили в «Яму», зачисляя должником казны. Срок пребывания
в «Яме» сообразовывался с размером недоимки... Несомненно, что такие «неисправные
должники» чувствовали на себе, и в нравственном и в материальном отношении, тяжесть
сидения в «Яме» после промелькнувшей пред ними возможности свободы с особою силою.
Самое пребывание их в ней звучало для них горькою ирониею. Заслужив себе свободу
иногда несколькими годами заключения за преступления, они лишались ее вновь за
новую вину, избежать которой было не в их власти: они дозволили себе быть больными.
Из рассмотрения дел московского тюремного комитета оказывается, что содержание
в «Яме» являлось, впрочем, привилегией особо избранных, а крестьяне и в особенности
крестьянки оставались «на высидке до уплаты долга приказу общественного призрения»
там же, где содержались по приговору суда, причем в случае особой болезненности
арестантки или хронического у нее недуга лишение свободы грозило продлиться всю
ее жизнь. Так, из донесений Гааза комитету видно, что в июле 1830 года в московском
тюремном замке содержалась крестьянка Дарья Ильина за неплатеж 30 рублей, издержанных
на ее лечение, а в сентябре в тот же замок посажена даже и не арестантка, судившаяся
и отбывавшая наказание, а бывшая крепостная помещика Цветкова, Матрена Иванова.
Она была поднята на улице в болезненном состоянии «от чрезмерного кровотечения»
и отправлена в Екатерининскую больницу, пробыв в которой семь месяцев, вернулась
к помещику со счетом за лечение. Но он предпочел дать ей вольную. С этого времени
она стала должницею приказа общественного призрения и без дальних околичностей
была посажена в тюрьму «впредь до удовлетворения претензии». «Неизвестное благотворительное
лицо» выкупило ее чрез посредство Гааза.
На этого рода неисправных должников обратил Федор Петрович особое внимание и уже
в 1830 году стал хлопотать об организации «искупления должников». Он внес в комитет
небольшой капитал, увеличившийся затем доставленными им пожертвованиями, между
прочим, от Скарятиной 200 рублей и от Сенявиной 100 рублей и ежегодным отпуском
особой суммы со стороны комитета, для выкупа несостоятельных должников, содержащихся
в московской долговой тюрьме за недоимки. По предложению его, комитет постановил
ежегодно, в день кончины основателя попечительного о тюрьмах общества императора
Александра I, производить выкуп подобных должников. Гааз стал, вместе с тем, следить
за точным и согласным с действительностью обозначением размеров недоимки, числившейся
за ними, не жалея времени и труда на справки и личные проверки, сопряженные с
разными неприятностями. Как видно из дел комитета, 1840 год особенно богат в жизни
Гааза столкновениями и препирательствами в этом отношении с тюремным начальством
и присяжными попечителями. Затем переписка по этим вопросам уменьшается и прекращается
вовсе. По-видимому, оппоненты неугомонного старика махнули на него рукой и стали
ему уступать, не споря...
За стенами долговой тюрьмы оставалась семья должника. Она лишалась своего кормильца,
а «кормовых денег» не получала. Мысль и о ней тревожила Гааза. В марте 1832 года,
по его почину и при деятельном участии одного из выдающихся директоров комитета,
Львова, комитет постановил отделять часть из своих сумм на помощь семействам содержащихся
в долговой тюрьме, предоставив заведование этим делом Львову и Гаазу. Последний,
по словам А.К. Жизневского, часто посещал эту тюрьму и входил во все подробности
жизни содержащихся, помогая действительно несчастным между ними словом и делом,
заступничеством и посредничеством.
XI
Деятельность Гааза по отношению к больному ничем не отличалась от его деятельности
по отношению к преступному и несчастному человеку. И в области прямого призвания
и служебных обязанностей отзывчивое сердце Федора Петровича, полное возвышенного
беспокойства о людях, давало себя чувствовать на каждом шагу.
В заведовании Гааза, назначенного главным врачом московских тюремных больниц,
находились: мужская больница на 72 кровати при тюремном замке, устроенная на пожертвования
по проекту его друга, доктора Поля, вместо прежних неудобных и недостаточных палат,
в одном из коридоров замка; затем отделение ее на Воробьевых горах для пересыльных
и, наконец, помещение для больных арестантов при старой Екатерининской больнице.
С 1838 по 1854 год в тюремных больницах числилось больных 31 142 человека; в лазарете
пересыльной тюрьмы — 12 673. Когда в 1839 и 1840 годах в губернском замке с чрезвычайною
силою развился тиф, последнее помещение было очень расширено и вмещало до 400
больных обоего пола. По прекращении эпидемии Гааз стал хлопотать, чтобы число
кроватей не было сокращаемо. В полицейские части для кратковременного содержания
или для «вытрезвления» поступали часто больные чесоткою и, как выражался народ,
«французскою болезнью». Отпущенные домой, они грозили сообщением своих прилипчивых
недугов окружающим. Заботиться о лечении большинства из них было некому, а у самих
больных не было ни средств, ни охоты. Гааз выпросил у князя Голицына распоряжение
о присылке таких больных в пустовавший тюремный лазарет при Старо-Екатерининской
больнице и о даровом их пользовании. Первоначально он и жил при этой больнице,
в маленькой квартире.
Зная правила Гааза, излишне говорить о заботливости его о больных и о внимании
к их душевному состоянию, независимо от врачевания их телесных недугов. Обходя
палаты, он требовал, чтобы его сопровождали ординаторы, фельдшеры и впервые им
введенные сиделки мужских больничных палат. Он просил о том же и священников при
церквах тюремного и пересыльного замков. Часто, садясь на край кровати больного,
он вступал с ним в беседу о его семье, об оставленных дома, нередко целовал больных,
приносил им крендели и лакомства. В первый день Пасхи он обходил всех больных
и христосовался со всеми; то же делал он в губернском замке и на Воробьевых горах,
где обыкновенно бывал у заутрени. В большие праздники и в день своих именин, как
рассказывал о нем его крестник, доктор Зедергольм, сын известного в Москве пастора,
современника Гааза, Федор Петрович получал вместе с поздравлениями много сладких
пирогов и тортов от знакомых, собрав их все с видимым удовольствием, он резал
их на куски и, сопровождаемый Зедергольмом или кем-нибудь другим, отправлялся
к больным арестантам раздавать их. Много раз, в присутствии своего крестника,
Гааз участливо расспрашивал арестантов о здоровье, называя их ласковыми именами:
«голубчиком», «милым» и т. д., справляясь, хорошо ли спали и видели ли приятные
сны. Иногда, останавливаясь у постели какого-нибудь больного, он задумчиво глядел
на него и говорил своему юному спутнику: «Поцелуй его! — прибавляя со вздохом,
— Er hat es nicht bos gemeint!»*
или «Er wollte nichts Boses machen!»**.
Гааз отличался не только пониманием душевных нужд несчастного, но и снисхождением
к житейским потребностям и привычкам человека, внезапно исторгнутого из обычной
обстановки преступлением, иногда неожиданным для самого виновного. Один из старых
судебных деятелей, вспоминая рассказы своих родных — коренных москвичей — о Федоре
Петровиче, передает, что в конце 40-х годов в московский тюремный замок поступил
некто Л., арестованный за покушение на убийство человека, соблазнившего его жену
и побудившего ее бросить маленьких детей. К тоске и отчаянию, овладевшим им в
тюрьме, присоединилась болезненная потребность курить. Отсутствие табака и крайняя
затруднительность его незаконного получения действовали самым угнетающим образом
на этого страстного курильщика. Посетивший его Федор Петрович нашел необходимым
прописать ему, для укрепления здоровья, декохт из каких-то трав и снадобий. Последние
приносились по его поручению и личному распоряжению арестанту большими пакетами
«из аптеки...», и удовлетворенный курильщик перестал испытывать страдания физических
лишений...
Но не в одном человеческом отношении, даже не в стремлении делом и примером приложить
к больным старинное правило искусства «tuto, cito et jucunde»***,
как писал он в «Инструкции врачам», состояла его главная заслуга в чисто врачебной
области деятельности. Он связал свое имя с учреждением, созданным его непрестанными
и самоотверженными усилиями. Благодаря ему — и исключительно ему — выросла в Покровке,
в Мало-Казенном переулке, в заброшенном и приходившем в ветхость доме упраздненного
Ортопедического института Полицейская больница для бесприютных, которую благодарное
простонародье Москвы прочно и без колебаний окрестило именем «Газовской». «Приехав
в 1852 году в Москву и имея поручение к Федору Петровичу, — пишет нам А.К. Жизневский,
— я сказал первому попавшемуся извозчику: “Вези в Полицейскую больницу”. — “Значит,
в Газовскую”, — заметил тот, садясь на облучок. “А ты разве знаешь доктора Гааза?”
— “Да как же Федора Петровича не знать: вся Москва его знает. Он помогает бедным
и заведует тюрьмами”... — “Ступай!” — сказал я — и отправился в особый мир»...
В 1844 году была учреждена в Москве больница для чернорабочих, захватившая и значительную
часть арестантских помещений при Старо-Екатерининской больнице. На время производства
необходимой поэтому пристройки к лазарету губернского замка более ста пятидесяти
больных арестантов было переведено в дом Ортопедического института, приспособленный
и исправленный на личные средства Гааза и на добытые им у разных благотворителей.
Постоянно разъезжая по Москве, встречаясь с бедностью, недугами и несчастиями
лицом к лицу, он наталкивался иногда на обессиленных нуждою или болезнью, упавших
от изнеможения где-нибудь на улице и рискующих, под видом «мертвецки пьяных»,
быть отправленными на «съезжую» ближайшей полицейской части, где средства для
распознания и лечения болезней в то время совершенно отсутствовали, а средства
«для вытрезвления» отличались простотою и решительностью. Он забирал таких несчастных
в свою пролетку и вез в одну из немногочисленных больниц Москвы. Но там часто
не было места, или больной почему-либо не подходил под специальное назначение
той или другой больницы. Крайне тревожимый этими случаями, Гааз рядом письменных
представлений и личных просьб добился от Голицына распоряжения о том, чтобы в
случае непринятия больницею заболевших бесприютных полиция присылала их для помещения
на свободные от арестантов места временной лечебницы в Мало-Казенном переулке.
Здесь у Гааза место всегда находилось. При лечебнице этой была маленькая квартира
из двух комнат, в которой он поселился сам, и Е.А. Драшусова, знавшая его лично,
свидетельствует, говоря о нем, что когда в лечебнице не было места, а поступали
новые больные, он клал их в своей квартире и ухаживал за ними неустанно...
Наконец, пристройка к тюремному лазарету была окончена и освящена, в нее перевели
арестантов из Мало-Казенного переулка, и в лечебнице оказались лишь бесприютные,
не предусмотренные ни в каком уставе и не подлежащие ведению тюремного комитета.
В комитете начали подниматься голоса против этой лечебницы, и ей стало грозить
уничтожение. Но Гааз решился всеми силами поддержать жизнь своего детища. Получая
в качестве старшего врача больницы всего 285 рублей 72 копейки в год, он добывал
средства от богатых купцов, чтобы ничего не требовать от казны на ремонт; сражался
с комитетом, переписывался с обер-полицеймейстером, под начальство которого перешла
лечебница, умолял нового генерал-губернатора, князя Щербатова, сохранить учреждение,
которому симпатизировал его предшественник, и добился того, что «полицейская больница»
признана постоянным учреждением для приема больных, поступающих на попечение полиции
«по внезапным случаям, для пользования и начального подаяния бесплатной помощи».
К таким больным были отнесены люди, поднимаемые на улице в бесчувственном виде,
не имеющие узаконенных видов, ушибленные, укушенные, отравленные, обожженные и
т. д. В ней было положено 150 кроватей, и на каждого из больных и умерших стала
отпускаться определенная, очень небольшая сумма. Но население Москвы росло, число
бесприютных больных увеличивалось, слава «Газовской больницы» проникала в народ,
отказывать в приеме Гааз был не в силах, и вскоре число больных, находивших себе
кров и уход, тепло и помощь, стало превышать установленную норму чуть не вдвое.
Началась тягостная переписка с комитетом и разным другим начальством, требование
объяснений и отчетов во всякой мелочи, пошло производство начетов... Снова стали
раздаваться обычные обвинения против Федора Петровича в нарушении порядка и в
его переходящей здравые и законные границы «филантропии», не желающей ничего знать,
кроме своих излюбленных больных — босоногих бродяг и оборванцев. Гааз старался
отмалчиваться или давал объяснения, признаваемые «явно неудовлетворительными»,
но числа больных все-таки не сокращал. Между служившими при нем и вскоре после
него в полицейской больнице сохранился рассказ о том, что выведенный из себя жалобами
на постоянные переборы, делаемые им против высшего предела расходов на полный
комплект больных, князь Щербатов призвал его к себе и, горячо упрекая, требовал
сокращения числа больных до нормы. Старик молчал, поникнув головою... Но когда
последовало категорическое приказание не сметь принимать новых больных, пока число
их не окажется менее 150, он вдруг тяжело опустился на колени и, ничего не говоря,
заплакал горькими слезами. Князь Щербатов увидел, что его требование превышает
силы старика, сам растрогался и бросился поднимать Федора Петровича. Больше о
больнице не было и речи до самой смерти Гааза. По молчаливому соглашению, все,
начиная с генерал-губернатора, стали смотреть на ее «беспорядки» сквозь пальцы.
Гааз выплакал себе право неограниченного приема больных...
К числу этих больных, по его настойчивым ходатайствам, были впоследствии отнесены
не только не нашедшие себе приюта в других больницах, но и подлежащие, по требованию
господ, телесному наказанию при полиции и заболевшие до экзекуции или после нее...
Как широка была помощь, оказываемая Газовскою больницею, видно из того, что с
открытия ее до смерти Гааза в ней перебывало до 30 000 больных, из которых выздоровело
около 21 000. Больница заботилась не об одном излечении больных, но, по начертанной
Гаазом программе, начальство больницы хлопотало о помещении престарелых в богадельни,
об отправлении крестьян на родину, о снабжении платьем с умерших и деньгами неимущих
больных иногородних, об истребовании больным паспортов, о помещении детей, рожденных
в больнице, на время или постоянно в воспитательный дом и о помещении осиротевших
детей на воспитание к людям, «известным своею честностью и благотворительностью».
Когда Гааз был практикующим врачом в Москве, он не любил начинять больных лекарствами.
Друг знаменитого в 40-х и в 50-х годах в Москве терапевта Овера, он имел, однако,
свои собственные взгляды на средства лечения. Он придавал значение покою и теплу,
из внешних средств воздействия на организм наиболее действенным признавал ныне
забытый фонтанель, а из внутренних — ныне снова весьма ценимый — каломель. Зная
его излюбленные средства, москвичи добродушно острили над ним, говоря: «Доктор
Гааз уложит в постель, закутает во фланель, поставит фонтанель и пропишет каломель»...
Те же средства, конечно, рекомендовались им, главным образом, и в «своих» больницах.
Но не в них видел он силу. Участие и доброе, человечное отношение к больному,
заставляющее его думать, что он не одинок на свете, не брошен на произвол судьбы,
были в его глазах наиболее действенными средствами. Читая изречение «mens sana
in corpore sano»*
наоборот, он охотно предоставлял врачам тюремных больниц и своим ординаторам заботу
о прописывании и избрании лекарства, оставляя за собою решительный и всегда доброжелательный
голос лишь по вопросу, подлежит ли арестант или бесприютный лечению.
Бестрепетный в своем энергическом и искреннем слове, он был таким же и в своей
врачебной практике. В 1848 году, когда свирепствовавшая в Москве холера наводила
панику не только на население, но и на врачей, и считалась заразительною даже
от простого прикосновения, он старался словом и делом рассеять этот страх. «Проходя
по одной из палат больницы, — пишет А.К. Жизневский, — и подойдя к больному, стонавшему
в кровати, Федор Петрович с особенным ударением сказал мне: “А вот и первый холерный
больной у нас”, и тут же нагнулся к нему и поцеловал его, не обращая внимание
на то, что меня очень смутила такая новинка, как холера». Чтобы доказать незаразительность
холерных своим товарищам, старик, — по рассказу И.А. Арсеньева, — садился несколько
раз в ванну, из которой только что вынут был холерный, и просиживал в ней некоторое
время. Слухи об этом, при его популярности в простом народе, распространялись
по Москве и производили успокоительное действие. Зная это, граф Закревский, вообще
недолюбливавший Гааза, обратился к нему в разгар холеры с просьбою при постоянных
разъездах по Москве останавливаться в местах стечения народа и успокаивать его.
И в жаркие летние месяцы 1848 года на московских площадях и перекрестках можно
было не раз видеть высокого и бодрого старика в оригинальном костюме, вставшего
в пролетке и говорящего собравшемуся вокруг народу, который к его словам, к словам
своего доктора, относился с полным доверием...
Порядки, заведенные Гаазом в полицейской больнице, да и в тюремных госпиталях,
были тоже своеобразны. Простой, обходительный и деликатный с подчиненными, он
требовал от них прежде всего правды. Всякая ложь приводила его в негодование.
В борьбе с нею он прибегал к необычным мерам. В полицейской больнице им была заведена
кружка, в которую, за всякую открывшуюся ложь, виновный служащий, кто бы он ни
был, должен был класть свое дневное, по расчету, жалованье. Это объявлялось Гаазом
при принятии на службу в больницу и исполнялось строго и безусловно. Иногда это
распространялось и на посторонних — и даже применялось и в тюремной больнице.
Так, в один из приездов императора Николая Павловича в Москву, в конце 40-х годов,
эту больницу, в отсутствие Гааза, посетил, по приказанию свыше, один из лейб-медиков
государя и донес, что нашел в ней двух арестантов, недуг которых представляется
сомнительным. Узнав об этом, Гааз явился к нему и настойчиво потребовал нового
посещения больницы, причем на больных доказал чиновному и ученому посетителю,
что выводы его о состоянии их здоровья были поспешны и ошибочны и что оба арестанта
действительно нуждаются в лечении. Сконфуженный медицинский сановник стал извиняться,
но Гааз добродушно и любезно просил его не беспокоиться и продолжал с ним обход.
Но когда они приблизились к выходу, Федор Петрович на минуту куда-то исчез, а
затем вырос в дверях с кружкою в руках. «Ваше превосходительство изволили доложить
государю императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в
пользу бедных!»
Наравне с ложью старался он искоренить и нетрезвое поведение между госпитальною
прислугою. Сначала ему хотелось предъявлять в этом отношении строгие требования
всем вообще подчиненным тюремному комитету лицам. В 1835 году он предлагал комитету
утвердить составленные им правила о безусловном воспрещении всем этим лицам употребления
крепких напитков, под угрозою штрафом в размере дневного жалованья в случае нарушения
подписки о воздержании от вина, но комитет предложил ему, в виде опыта, самому
ввести такое правило в тюремных больницах, а составленный им проект представил
на рассмотрение губернатора. Затем, уже в 1838 году, комитет, имея у себя несколько
жалоб на взыскание Гаазом штрафов и принимая во внимание, что проект его не получил
в течение трех лет одобрения и что, по газетным известиям, министр внутренних
дел не утвердил статута общества умеренности в Риге, запретил впредь отобрание
введенных Гаазом подписок. Но последний, по-видимому, продолжал настаивать на
справедливости и осуществимости своего проекта, ибо уже в 1845 году на запрос
князя Щербатова комитет доносил, что считает отобрание подписок, придуманных доктором
Гаазом, «мерою не опробованною». Система штрафов — обыкновенно в маленьких размерах
— практиковалась им в полицейской больнице широко. Они накладывались также за
неаккуратность, небрежность, грубость и опускались в кружку. Служивший в тюремной
больнице Дюмме писал 4 января 1846 года, с очевидным неудовольствием, бывшему
воспитаннику Гааза — Норшину — в Рязань: «У нас все по-прежнему продолжается собирание
грошей за неверные ответы на вопросы, а равно положено класть в кружку дневное
жалованье в случае неисполнения своей обязанности. Требуется христианское благонравие,
кротость, миролюбие. Хотя не без труда все это исполнить, но, насколько можно,
приноравливаем себя к тому, и твердое обещание на себя налагаем стараться всеми
силами исполнить. Ныне же было напоминаемо от Федора Петровича о непременном соблюдении
в службе пяти правил, а именно: 1) всякому человеку дать ответ на его вопрос обстоятельно
и чистосердечно, так, как бы сам желал получить ответ; 2) ежели что обещал, то
исполнить; 3) стараться приноровить себя к правилам, изображенным в выданной всем
книжке азбуки христианского благонравия; 4) не употреблять горячие напитки и 5)
стараться и других убедить в соблюдении сих правил». Иногда, собрав несколько
таких штрафов при обходе больных, Гааз не опускал их в кружку, а тихонько клал
под подушку какого-нибудь больного, которому предстояла скорая выписка и неразлучная
с нею насущная нужда. Из кружки собранная сумма высыпалась раз в месяц и распределялась,
в присутствии ординаторов и надзирательниц, между наиболее нуждавшимися выздоровевшими
больными и семействами еще находившихся на излечении или приходившими в амбулаторию,
где заседал Федор Петрович, окончив обход больницы... В 1852 году Жизневскому
пришлось присутствовать при взыскании таких штрафов в Газовской больнице во время
оригинального суда над сиделкою, заподозренною в краже. Разбирательство происходило
в присутствии всех служащих в больнице. Гааз внимательно выслушивал оправдания,
подробно расспрашивал свидетелей, попутно штрафовал некоторых из них — и, между
прочим, самого себя, за отсутствие надлежащей заботы об ограждении служащих от
похищения у них вещей — и, пожелав узнать мнение постороннего человека, Жизневского,
постановил оправдательное решение, разорвав заготовленное конторою отношение в
полицию с препровождением заподозренной...
Нужно ли говорить об отношении к нему больных? А.К. Жизневский в письме о Гаазе
приводит целый ряд отзывов о нем, исполненных восторженной благодарности со стороны
самых разнообразных по своему общественному положению людей. Врачуя их тело, Гааз
умел уврачевать и упавший или озлобленный дух, возродив в них веру в возможность
добра на земле. Описывая свое посещение Газовской больницы, Жизневский говорит,
что видел там несчастную француженку-гувернантку, сошедшую с ума от горя вследствие
павшего на нее, без всякого основания, подозрения в домашней краже. Она была постоянно
неспокойна и часто впадала в бешенство, сопровождаемое ужасными проклятиями. Но
стоило ей увидеть Федора Петровича, как она тотчас утихала, становилась кроткою
и радостно шла на его зов. Старик гладил ей волосы, говорил ей с участием несколько
ласковых слов, и на недавно еще мрачно-исступленном лице злополучной жертвы клеветы
начинала играть улыбка душевного спокойствия...
XII
«Я, кажется, уже неоднократно высказывал вам свою мысль, — писал Гааз своему
воспитаннику Норшину, — что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым,
а в том, чтобы делать других счастливыми. Для этого нужно внимать нуждам людей,
заботиться о них, не бояться труда, помогая им советом и делом, словом, любить
их, причем, чем чаще проявлять эту любовь, тем сильнее она будет становиться,
подобно тому, как сила магнита сохраняется и увеличивается от того, что он непрерывно
находится в действии...»
Эту мысль, наполнявшую всю его душевную жизнь, осуществлял и применял он, действуя
в тюрьмах. Мы видели, с какими внешними препятствиями приходилось ему бороться.
Но ими не исчерпывалась затруднительность его задачи. Были и внутренние помехи
его деятельности. Они часто связывали свободу его действий, огорчали, раздражали
и даже оскорбляли его. Ему приходилось иметь дело с коллегиею, которой он сам
был членом, и испытывал на себе всю тяжесть того искусственного сопряжения воедино
различных, иногда прямо противоположных, темпераментов, побуждений и взглядов,
которое характеризует каждую коллегию. Несомненно, что коллегия, особливо судебная
или законодательная, имеет свои достоинства. Ее коллективный опыт оказывает бесспорные
услуги, ее безличное спокойствие исключает элемент индивидуальной страстности
или опасной поспешности. Но там, где коллегии приходится иметь дело с повседневными
явлениями жизни, с животрепещущими запросами и потребностями насущной действительности,
где требуется разумная смелость, скорая осуществимость, непосредственное проникновение
в сущность вопроса, там коллегия, ничего не улучшая, многое может портить и мертвить.
Разделение труда делает его менее энергичным, общая ответственность ослабляет
ответственность каждого, отсутствие прямого соприкосновения с тем или другим явлением
вытравляет его яркие краски и искажает его живые контуры... Чувство личного негодования,
а следовательно, и любви, замирает в коллегии, ощущение стыда теряет свою благотворную
едкость, трусливые, нерешительные, скудные умом оказывают принижающее действие
на сильных умом, заставляя их терять время на объяснение азбучных истин, торговаться
и уступать во имя хотя бы и неполного достижения цели; ленивое мышление одних
не хочет видеть того, что выстрадано сердцем других, Молчалин часто стремится
сжать в своих объятиях Чацкого, и по отношению к вопросу, о котором вопиет жизнь,
образуется обыкновенно компромисс, всегда негодный по исходу, иногда мутный по
своему источнику. Вот почему живые и энергичные натуры, особливо стремящиеся быть
тем «магнитом», о котором писал Гааз Норшину, обыкновенно страдают в составе коллегии
и приходят с нею в бесплодные, по большей части, столкновения.
Московский тюремный комитет сделал много полезного для тюремного дела в Москве,
но, по-видимому, за исключением Львова, Поля, Сенявина, Капниста и еще двух-трех
членов, заседавших притом не одновременно, он обладал обычными свойствами административно-благотворительной
коллегии. Из переписок Гааза с комитетом видно, что в среде последнего были «охладелые»
и «отклонявшие себя от долга», были и прямо враждебно или насмешливо относившиеся
к нему. Встречались, конечно, как неизбежная внутренняя язва общественной благотворительности,
и «акробаты благотворительности». Вице-президенты — генерал-губернаторы князь
Голицын и князь Щербатов — были люди больших достоинств, но у каждого из них была
обширная область прямой деятельности, отвлекавшая их от тюремного дела. Первые
годы существования комитета, наилучшие в его жизни, руль держал в руках сам князь
Д.В. Голицын, поощряя и поучая всех своим примером, своим искренним желанием улучшений,
личным трудом и светлым, свободным от шор бесплодного формализма, взглядом. Он
понимал Гааза, прислушивался к нему и за обличьем шумливого и беспокойного члена
коллегии умел рассмотреть «роптанье вечное души», чистой и самоотверженной. Иногда,
впрочем, настойчивость и страстность Гааза нарушали спокойное и уравновешенное
отношение к нему князя Голицына. Однажды, в 1840 году, после шумных протестов
Гааза против какого-то из постановлений комитета, князь сказал ему с раздражением:
«M-r Haas! si vous ferais d`ici par les gendarmes!*,
на что последний ответил, улыбаясь: «Et vous n`y gagnerez rien, mon prince, car
je rentrerai par la fenetre»**...
Вероятно, подражая князю, уже в конце 40-х годов, один из членов комитета позволил
себе, как вспоминают священники Орлов и Белянинов, сказать «беспокойному» старику,
что «он дождется того, что его не станут приглашать в комитет». — «Я сам приеду»,
— спокойно заметил Гааз. — «Пред вами запрут двери!» — «Ну, что ж — я влезу в
окно...» Мимолетные столкновения с князем Голицыным проходили, однако, бесследно.
Просвещенный государственный деятель, сказавший в 1834 году советнику губернского
правления, известному А.И. Кошелеву, который в качестве московского дворянина
горячо настаивал на истребовании от генерал-губернатора для проверки отчета по
дорожной комиссии: «Сегодня утром, в дворянском собрании, я вами любовался: вы
хорошо поступили, и я на вашем месте сделал бы то же самое», — не мог сердиться
на своего чистого душою, хотя и строптивого сотрудника...
Но не так относились к Гаазу многие из его сотоварищей. Его «выходки» нарушали
спокойную бесцветность их занятий, его «самовольные распоряжения» оскорбляли целомудрие
канцелярских предначертаний. И по мере того, как князь Голицын, дав первые толчки
и общее направление новому делу, отдалялся от него, погруженный в сложную работу
«хозяина Москвы», против Гааза образовывалась оппозиция, то тесно сплоченная,
то неуловимая, но все-таки чувствуемая.
«Утрированному филантропу», который говорил о виденных им и сердечно разделенных
нуждах людей, коих он прежде всего считал несчастными, который писал в 1845 году,
что члены тюремного общества «обязаны осуществлять намерение жить по-божески,
т. е. чтобы правосудие сочеталось с милосердием и Бог был бы виден во всех наших
действиях», отвечали на «буквальный смысл» статей закона и параграфы уставов.
Его своеобразно-красноречивые предложения «приобщались к делу» как не заслуживающие
внимания, его просьбы и требования встречались оскорбительным молчанием. Особенно
недовольно было им хозяйственное отделение комитета, стоявшее в отношениях своих
к конторе тюремных больниц, где распоряжался Гааз, на чисто формальной почве.
Оно не желало, например, сообщать конторе копий с контрактов на поставку съестных
припасов для проверки поставщиков, что было, как писал Гааз комитету в 1840 году,
«причиною неимоверного беспорядка, от которого сии больницы страждут». Между тем
одно из заседаний хозяйственного отделения было открыто словами председателя:
«Так как господин Гааз многими поступками отступил от правил при управлении тюремных
больниц»... «Я взял смелость остановить его превосходительство, — пишет Гааз,
— и спросить, какие поступки должен я здесь разуметь, но он, вместо ответа, опять
повторил те же слова, а на мой вторичный вопрос в третий раз изволил произнести
те же самые наречия. Я тогда принужден был встать с места и сказать: “Если вы
полагаете себя вправе таким образом насчет меня выразиться без всякого объяснения,
то я не могу оставаться в сем собрании”, — на что его превосходительство адресовался
к секретарю комитета со словами: “Не правда ли, ведь были некоторые случаи, в
которых господин Гааз действовал неправильно по управлению больницами?” — на что
сей отвечал: “По другим предметам были некоторые такие действия господина Гааза,
то и вероятно, что такие же были и по управлению больницами”... И сей ответ был
принят без всякого примечания!»
Когда неусыпными трудами Гааза был устроен северный коридор тюремного замка, оказалось,
что он сделал на 40 рублей сверхсметных расходов против ассигнованных ему 400
рублей вместо просимых им 500 рублей. Об этой передержке была возбуждена обширная
переписка, на 143 листа, продолжавшаяся два года. От Гааза было потребовано объяснение,
и комитет посвятил не одно заседание обсуждению его неправильного и незаконного
поступка. Указывая, что комитет гораздо милостивее относился к сверхсметным расходам,
допущенным другими членами, признавая, что деньги были израсходованы «на предмет,
достойный комитета», Гааз пишет в объяснении: «Мне поручено затруднительное дело,
мне отказывают в нужных средствах и в то же время неумолимы в обсуждении моих
действий и упущений. Меня спрашивают, могу ли оправдать свой поступок? Ответствую:
я признаю, что располагать таким образом суммами, кои не выданы — есть род похищения.
С сею же самою откровенностью признаюсь, что я одушевлен был мыслью о северном
коридоре, и мне казалось, что действия мои заслуживают признательности комитета.
Оказывается, что я ошибся и в том, что делал, и в том, что мыслил»... Кончилось
тем, что он заплатил эти 40 рублей из своих скудных средств. То же самое повторилось
и в 1840 году, когда Гааз произвел несколько необходимых и не терпящих отлагательств
работ по расширению помещений Старо-Екатерининской больницы для приема погибавших
от тифозной эпидемии арестантов и просил комитет уплатить рабочим 290 рублей ассигнациями.
При обсуждении переписки, продолжавшейся два года, комитет в 1842 году, после
разных упреков по адресу Гааза, постановил: «Отныне на будущее время всякое распоряжение
в постройках и починках по больничным зданиям господина Гааза воспретить», причем
оскорбленный старик, видя, что его объяснений не слушают и смеются над его словами,
«встал, поднял руку к небу, — как он сам пишет, — и голосом, которым кричат караул,
кричал: “Объявляю, пред небом и землею, что мною в сем деле ничего противозаконного
не сделано!”»
Но не одни расходы, производимые им, раздражали комитет. Архитектор, помогавший
Гаазу в перестройке северного коридора, указал ему на возможность из двух небольших
и полутемных комнат около церкви образовать одну большую и светлую, сделав в толстых
стенах между ними большие арки. Мысль дать больше простора заключенным и собирать
их для общей молитвы возле церкви пленила Гааза, и он немедленно, на свой счет,
спеша устроить окончательно свой коридор, привел ее в исполнение. Директор комиссии
строений в Москве, посетив замок, указал Гаазу на это «самоволие», объяснив, что
он должен был испросить его разрешение на непредусмотренную перестройку. Чуждый
мелочного самолюбия, имевший в виду только пользу дела, Гааз, «вменяя себе в обязанность
исправить дурной пример нарушения законного порядка, им поданный, при всех чиновниках
и служителях, просил у господина директора прощения». Но директору было мало унижения
старика. Он сообщил о новом его поступке комитету. Представляя комитету свою повинную,
Гааз заявлял, что вынужден был вообще отступать от предначертаний комиссии строений
относительно перестроек в тюрьме, ибо если бы вполне оные соблюдать, то получилась
бы квасная, в которой нельзя делать квасу, ибо в ней вовсе не было положено русской
печи, комнаты остались бы без вентиляторов, наружные двери без ступенек для входа,
чердаки без лестниц и комната против «малолетних» вовсе без двери, ибо печник,
склавши уже более половины печи, положенной на том месте, где была дотоле дверь,
перелез через оную и спрашивал, где же ему выйти, когда он доведет печь до верху?..
Комитет не признал возможным стать на почву совершившегося факта, и князь Голицын
предложил ему, согласно его же заключению, сделать Гаазу выговор в «присутствии
оного, подтвердив, чтобы на будущее время он ни мало не отступал от установленного
порядка». Тяжело отозвался на старике выговор, объявленный по распоряжению человека,
которого он глубоко чтил и которому однажды писал: «Вы великий вельможа — князь,
но и вы не в состоянии сделать две вещи: чтобы в журнале комитета было записано:
“Вице-президент князь Дмитрий Владимирович недоволен действиями доктора Гааза”
и чтобы я не любил вас всем своим сердцем!» Он не перенес огорчения и захворал.
И вот причина, почему он, не пропускавший за всю свою многотрудную жизнь ни одного
заседания комитета, все-таки не был в одном из них...
Столкновения с комитетом бывали у него по самым различным поводам. То, убоясь
переписки и возможности отказа, представляет он в комитет счет цехового Завьялова
на 45 рублей за 21 бандаж, отданный освобожденным из смирительного и рабочего
домов арестантам, страдающим грыжею, и комитет разъясняет ему, что не считает
себя обязанным покрывать такой расход, предоставляя ему самому изыскать средства
к удовлетворению оного из других источников, т. е. обрекает его, за неимением
им собственных средств, на необходимость просить кого-нибудь быть «благодетелем».
То, удрученный своим устранением от свидетельствования пересыльных арестантов
и боясь, что они останутся вовсе без призора, он просит обязать членов комитета
бывать по очереди на Воробьевых горах четыре раза в неделю, и комитет «не усматривает
для его домогательства законных оснований»; то просит он комитет ходатайствовать
у высшего начальства, чтобы, кроме пересылаемых слепых, глухих и немых бродяг,
в губернских городах оставлять, не отсылая в Сибирь, и тех, «кои окажутся с повреждением
ума», и комитет, к огорчению его, «не полагает на сие никакого решения»; то, в
1845 году, подкрепляя свою просьбу словами Екклезиаста, он просит комитет внушить
членам своим об обязанности частого посещения мест заключения вообще, чрез что
«злоупотребления, населяющие их как насекомые и паутина, будут исчезать сами собою,
а добрые дела мало-помалу рождаться одно из другого», — и получает в ответ, что
комитет с признательностью принимает указание своего вице-президента, митрополита
Филарета, между прочим и о том, что «можно не входить в большое разбирательство
рассуждения Федора Петровича о постоянном посещении тюрем, довольно сказать, что
это посещение, без сомнения, весьма желательное, может, по справедливости, быть
требуемо, конечно, не от тех людей, у которых с утра до вечера полны руки должностных
дел и которым долг присяги не позволяет от сих необходимых дел постоянно уклоняться
к делам произволения, хотя и весьма доброго»... То, наконец, в просьбе Гааза в
1840 году о разрешении оставить в пересыльной тюрьме крестьянина Лазарева, ссылаемого
помещиком в Сибирь, несмотря на 63-летний возраст (что было дозволено законом
и сенатским разъяснением лишь до 1827 года), и о начатии переписки о незаконности
такой ссылки, комитет постановляет отказать, ибо Лазарев сам может подать об этом
просьбу по приходе в Тобольск. Такие отказы раздражают старика. Своеобразным красноречием
звучат вызываемые ими записки его и заявления. По поводу Лазарева он объясняет,
что «будет изыскивать способ сам довести о сем несчастном до сведения высочайшей
власти». Видя холодное отношение комитета к нескольким просьбам его за арестантов,
он восклицает в 1838 году: «Если мы и впредь будем так действовать, то должны
ожидать, что нам будут сказаны слова Евангелия взывавшим к Спасителю: “Не во имя
ли Твое мы проповедовали?” и коим было изречено: “Поистине не знаю вас! Отъидите
от меня вси, творящие неправду!”».
Чувствуя себя в канцелярских путах подъяческих соображений комитета часто разбитым,
но никогда не признавая себя побежденным, домогаясь своего для других, он пробовал
грозить совести своих коллег и тревожить их чиновнический квиетизм ирониею своих
почтительно-официальных донесений. Так, например, в 1838 году, по поводу необходимости
сосредоточить освидетельствование больных, пересылаемых через Москву, в одних
руках и тем прекратить разногласия между врачами, всегда разрешаемые местным тюремным
начальством согласно с мнением, неблагоприятным арестантам, Гааз со злой и тонкой
иронией, показывающей, до чего возмущалось его доброе сердце, писал в комитет:
«Как я, кажется, должен заключить из выражений некоторых членов комитета, которых
благоволением я имею счастие пользоваться, комитет имеет обо мне мнение, что будто
бы я, как то говорят, слишком готов покровительствовать людям, каких уже карает
справедливый закон и которые казались бы более недостойными того внимания, которое
обыкновенно и вообще оказывается ко всем членам общества людей. Но да будет мне
позволено признаться пред почтеннейшим комитетом, что я почел бы себя лицом вредным
общественному порядку, если б я позволил себе, занимаясь публичною должностию,
последовать иным каким-либо побуждениям, кроме законных, и что я считаю вовсе
не сообразною с рассудком самую мысль желать чего-либо другого, кроме правосудия
здесь, в наиблагонамереннейшем и отеческом правлении и при начальниках, кои, по
своему великодушию, везде встречают случаи, где только можно изобресть что-либо
для благосостояния человечества, которое, по их правилам, есть однозначащая вещь
с благосостоянием самого государства и имеет истинным, единственным основанием
искреннее уважение к закону». «Говорят, — пишет он в 1832 году, — что арестанты
уже в течение долгого времени следуют описываемому непорядку и, так сказать, к
оному приучены. Но сие напоминает мне анекдот об английской кухарке, которая содрала
кожу с живого угря. Один вошедший в то время в кухню сказал: “Как, сударыня, вы
без сожаления это делаете?” — “Ничего, сударь, — отвечала кухарка, — они к этому
привыкли!” — на место того, чтобы сказать: “Я к этому привыкла!”» «Не скрою пред
комитетом, — говорит он, представляя свои оправдания по поводу арки в северном
коридоре, — величайшего отвращения, какое имею я, входя в столь подробное изъяснение
по обстоятельству столь ничтожному», и по поводу постоянных неудовольствий и нареканий
комитета напоминает, что Тацит, говоря о Тите-Агриколе, сказал: «В натуре человека
ненавидеть того, кому однажды нанесено оскорбление»... Говоря о раздаче книг Священного
Писания пересыльным, он ядовито замечает: «Встреча Священного Писания в тюрьме
ссыльных могла бы соделаться опасною для членов комитета тем осуждением, которое
сие святая книга произносит на слабое усердие, которое комитет оказывает в попечении
о благосостоянии ссыльных».
В очень интересной французской рукописи 40-х годов, написанной проживавшим в Москве
иностранцем и хранившейся у доктора Поля, друга Ф.П. Гааза, есть характеристика
как последнего, так и двоякого отношения к нему московского населения. «Доктор
Гааз, — пишет автор рукописи, — один из людей, чьи внешность и одеяние вызывают
мысль о чем-то смешном, или же, наоборот, особо почтенном, чье поведение и разговор
до такой степени идут вразрез с взглядами нашего времени, что невольно заставляют
подозревать в нем или безумие, или же апостольское призвание, одним словом, по
мнению одних, это — помешанный, по мнению других — Божий человек». Описывая его
вступление в комитет, автор говорит: «С этого времени жизнь Гааза расширилась
и раздвоилась: врач сделался духовным пастырем, пользующимся своими правами на
врачевание тела, чтобы исследовать душевные раны и пытаться их залечивать. С того
дня, как он появился среди осужденных, отдавшись всецело облегчению их страданий
и оживлению, путем всевозможных благодеяний и бесед, исполненных сострадания,
участия и утешения, бодрости и веры в их душе, редкий умер в его больницах не
примиренный с Богом, и многие, будучи злодеями при вступлении в стены пересыльной
тюрьмы, покидали их для пути в Сибирь, став лишь только несчастными»... Рассказав
некоторые черты из деятельности Федора Петровича относительно ссыльных, наблюдательный
иностранец продолжает: «Здесь многие думают, что вся его филантропия служит гораздо
более признаком его умственного расстройства, чем признаком прекрасного устройства
его сердца; что вся заслуга этого юродивого (espece de maniaque), постоянно надуваемого
всякого рода негодяями, лишь в инстинктивной доброте; что в основе его сострадания
к несчастным, быть может, лежит тщеславие, что весь его оригинальный черный костюм
квакера, его чулки и башмаки с пряжками, его парик и широкополая шляпа предназначены
для произведения особого впечатления и что, таким образом, это если не ловкий
лицемер, то, во всяком случае, человек тронутый (timbre)»... «Вот до какой степени
тот, на чьем лбу не напечатлен эгоизм, кажется загадочным, причем лучший способ
для разгадки его личности состоит в ее оклеветании!» — восклицает автор, переходя
к изображению обычных поездок Федора Петровича в пересыльную тюрьму в пролетке,
наполненной съестными припасами, и повествуя о том, как однажды, заехав в трактир
у заставы, хозяин которого всегда снабжал его хлебом для «несчастных», Гааз рассказал
пившим чай купцам о судьбе бедной девушки, которая венчалась в этот день с осужденным
и шла за ним на каторгу, и так их растрогал, что они набрали в его шляпу двести
рублей «для молодых».
Так действовал до конца своей многотрудной жизни Федор Петрович Гааз. Одинокий
и в общественной, и в личной жизни, забывавший все более и более о себе, с чистою
совестью взиравший на приближающуюся смерть, он тем более отдавался своему призванию,
чем меньше оставалось ему жить, стараясь осуществить то kurzen Wachen — rasches
Thun*,
о котором говорится во второй части «Фауста»... Но жилось ему нелегко. Лично видевшая
его старая москвичка графиня Сальяс (Евгения Тур) пишет о нем: «Борьба, кажется,
приходилась ему не по силам; посреди возмущающих душу злоупотреблений всякого
рода, посреди равнодушия общества и враждебных расположений, в борьбе с неправдой
и ложью, силы его истощались. Что он должен был вынести, что испытать, пережить,
перестрадать!»
Про него можно сказать словами Некрасова, что он провел свою богатую трудом и
добровольными лишениями жизнь, «упорствуя, волнуясь и спеша». И у него была —
и осталась такою до конца — «наивная и страстная душа». Немногие друзья и многочисленные,
по необходимости, знакомые часто видели его грустным, особенно когда он говорил
о тех, кому так горячо умел сострадать, или гневным, когда он добивался осуществления
своих прав на любовь к людям. Но никто не видел его скучающим или предающимся
унынию и тоске. Сознание необходимости и нравственной обязанности того, что он
постоянно делал, и непоколебимая вера в духовную сторону человеческой природы,
в связи с чистотою собственных помыслов и побуждений, спасали его от отравы уныния
и от отвращения к самому себе, столь часто скрытого на дне тоски... Бестрепетно
и безоглядно добиваясь всего, что только было возможно при существующих условиях,
и очень часто разменивая свои общие усилия на случаи помощи в отдельных, по-видимому,
ничем между собою не связанных, случаях, он, быть может, сам того не сознавая,
систематически и упорно, собственным примером служил будущему, в котором задачу
тюремного дела как одного из видов наказания должно будет свести к возможно большей
общественной самозащите при возможно меньшем причинении бесплодного личного страдания.
И в этом его заслуга — и уже в одном этом его право на благодарное воспоминание
потомства...
XIII
Остается бросить беглый взгляд на последние годы Гааза. Чистая, одинокая и целомудренная
жизнь его, постоянная, подвижническая деятельность, большая умеренность в пище
и питье долго сохраняли ему цветущее здоровье. Несмотря на седьмой десяток, он
оставался бодр и вынослив, и хотя совсем не заботился о здоровье, никогда не бывал
серьезно болен. Разнообразные личные воспоминания о нем дают возможность представить
себе его день и составить более или менее полную картину его привычек, обычаев
и образа жизни в последний ее период — период, когда почти все примирились со
«странностями» и «чудачествами» Федора Петровича, а многие поняли, наконец, какой
свет и теплоту заключают в себе эти его свойства.
Он вставал всегда в шесть часов утра и, немедленно одевшись в свой традиционный
костюм, садился пить вместо чаю, который он считал для себя слишком роскошным
напитком, настой смородинного листа. Если не нужно было ехать на Воробьевы горы,
он до восьми часов читал и частью сам изготовлял лекарства для бедных. В восемь
начинался прием больных. Их сходилось масса. Нечего и говорить, что советы были
безвозмездны. О научном достоинстве этих советов судить трудно. Надо думать, что,
увлеченный своею филантропическою деятельностью, Федор Петрович остался при знаниях
цветущего времени своей жизни, между тем как наука ушла вперед. В последние годы
жизни он очень склонялся к гомеопатии. Едва ли и три излюбленных средства с окончанием
на «ель» играли в его советах прежнюю первенствующую роль. Он продолжал не возлагать
особых надежд на лекарства, а более верил целительному значению условий жизни
больного. Так, когда к нему в 1850 году обратился за советом А.К. Жизневский,
он вместо рецепта написал на лоскутке бумаги: «Si tibi deficiant medici,medici
tibi fiant haesc tria: mens hilaris, requies, moderata dieta (schola saleritana)»,
т. е. «если тебе нужны врачи — да будут тебе таковыми три средства: веселое расположение
духа, отдых и умеренная диета». Но несомненна любовь бедных больных к «их» доктору,
связанная с безусловным к нему доверием. Простые, без достатка люди видели в нем
не только врача телесного, но и духовного, — к нему несли они и рассказ о недугах,
и горькую повесть о скорбных и тяжких сторонах жизни, от него получали они иногда
лекарства или наставление, всегда — добрый совет или нравоучение, и очень часто
— помощь... Нередко несчастливец, не столько больной, сколько загнанный жизнью,
выходил после беседы с ним ободренный, с влажными глазами, зажимая в руке данное
лекарство... отпускаемое из экспедиции заготовления государственных бумаг.
«Мне радостно было узнать, — пишет Гааз 5 июля 1847 г. Норшину, — что вам пришлось
оказать гостеприимство нескольким беднякам. Конечно, это всего угоднее Богу, но
если бы у вас не было у самого ни крова, ни пищи, ни денег, чтобы разделить с
несчастным, не забывайте, что добрый совет, сочувствие и сострадание есть тоже
помощь и иногда очень действительная...»
В двенадцатом часу Гааз уходил в полицейскую больницу, а оттуда уезжал в тюремный
замок и в пересыльную тюрьму. Его старинные дрожки, облезлые и дребезжащие, престарелый
и немилосердно обиравший хозяина кучер Егор, в неладно скроенном выцветшем кафтане,
и две, обыкновенно разбитые на ноги, разношерстные лошади были известны всем москвичам.
Седок и экипаж, упряжь и кучер были для них чем-то родным, тесно связанным с тогдашнею
внутреннею жизнью Москвы. От всего, что служило к передвижению неутомимого старика,
и от него самого веяло таким далеким прошлым, что москвичи утверждали шутя, будто
доктору, кучеру и лошадям вместе четыреста лет. Сколько ни старались, с разных
сторон, «открыть глаза» Федору Петровичу на проделки Егора, он ничего не хотел
видеть и слышать, и держал Егора у себя 20 лет, до самой своей смерти. Не хотел
он ни за что расстаться и со старою, безобразною пролеткою. Он к ней привык —
и притом под ее широким кожаным фартуком было так поместительно для установки
корзин с съедобным для идущих по этапу! Н.Ф. Крузе, знавший Гааза лично, рассказывал
нам, со слов московских старожилов, что когда какая-нибудь из дряхлых кляч, на
которых ездил Федор Петрович, оказывалась вполне негодною для своей службы и оставлялась
спокойно доживать свой век, он отправлялся на конную площадь, где непременно покупал
одну из лошадей, выведенную на убой татарам, и спасенное от ножа животное продолжало
жить, неторопливо перебирая разбитыми ногами у истертого дышла популярной пролетки...
Концы по Москве приходилось делать большие, и проголодавшийся Гааз, по словам
Жизневского, иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача
— один для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора
Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок, при
письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил присланное
к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это, оценив «по совести»,
и полученные затем деньги немедленно роздал бедным. Обедал Гааз в пять часов,
очень редко вне дома, причем был очень умерен в пище и ничего не пил, но если
в гостях подавали фрукты, то брал двойную порцию и клал в карман, говоря с доброю
улыбкою: «Для больных!» Тотчас после обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным
людям хлопотать и просить за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих
знакомых его образ запечатлелся ярко.
Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами широкого сангвинического
лица, Гааз с первого взгляда производил более своеобразное, чем привлекательное
впечатление. Но оно вскоре изменялось, потому что лицо его оживлялось мягкою,
ласковою улыбкою и из нежно-пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная
доброта. Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя,
Федор Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши, молчалив.
Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он любил говорить...
Усевшись глубоко в кресло, положив, привычным образом, руки на колени, немного
склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и печальный взор, он подолгу
рассказывал, но никогда о себе, а всегда о них, о тех, по ком болело его сердце.
Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о
его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших
его, «чист как дитя». Раздавая все, что имел, никогда не просил он материальной
помощи своим «несчастным», но радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские
друзья и знакомые, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих
пожертвований прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака.
Старик добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы,
однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его фрак,
не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда, по молчаливому
общему соглашению, ему стали класть свертки звонкой монеты (в то время золото
было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли), которые, оттягивая карман
и ударяя по ногам, напоминали ему о себе.
Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице;
старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно
всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей
и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни
за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет
его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширму князь
Щербатов, усадивший пред собой на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора
Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению
поэта, «не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен». Однажды, придя к Н.М.
Еропкиной, приняв в кресле свою любимую позу и начав говорить о виденном им при
отправлении последней этапной партии, он вынул из кармана какую-то ветхую тряпицу,
служившую ему платком. Увидев это, слушательница, обойдя за спиною повествовавшего
старика, достала из комода хороший батистовый платок и, молча взяв из руки Гааза
тряпицу, вложила взамен ее этот платок. Федор Петрович улыбнулся, ласково взглянул
на нее и стал продолжать свой рассказ. «Однако одного платка ему мало, он его
потеряет, забудет...» — подумала Еропкина и, достав из комода еще одиннадцать
платков, тихонько положила их в карман свесившейся с кресла фалды его фрака. Но
Федор Петрович почувствовал это, обернулся, достал все платки — и вдруг глаза
его наполнились слезами, он схватил Еропкину за руки и голосом, которого она не
могла позабыть, сказал: «Oh! mersi, mersi! Ils sont si malheureux!»*.
Он не мог допустить, чтобы это могла быть забота о нем, а не о них, ради которых
так светло и чисто догорала его жизнь!
Он очень любил детей. И дети ему платили тем же, шли к нему с доверием, лезли
на него, ласкали его и теребили. Между ними завязывались разговоры, прерываемые
шутками старика и звонким детским смехом. Он сажал их на колени, смотрел в их
чистые, правдивые глаза и часто, с умиленным выражением лица, возлагал им на голову
руки, как бы благословляя их. По словам супруги нашего великого писателя, графини
С.А. Толстой, он любил проделывать с детьми шутливое перечисление «необходимых
добродетелей». Взяв маленькую детскую ручонку, растопырив ее пальчики, он вместе
с ребенком, загибая большой палец, говорил: «благочестие», загибая указательный
— «благонравие», «вежливость» и т. д., пока не доходил до мизинца. «Не лгать!
— восклицал он многозначительно: «Не лгать, не лгать, не лгать!» — повторял он,
потрясая за мизинец руку смеющегося дитяти.
Строгий блюститель нравов в себе и в других, Гааз не всегда действовал одними
советами, назиданиями и убеждениями. В некоторых случаях он пробовал оказывать
своеобразное «противление злу» активными — и даже разрушительными действиями.
Знавшим его ближе москвичам было известно, что он очень любит хорошие картины
и умеет их ценить. Когда в доме одного богатого купца он восхитился прекрасной
копией с мадонны Ван-Дейка [59 ]
и выразил желание, чтобы она была помещена в католической церкви в Москве. Картина
была препровождена на другой день к нему, но с условием, чтобы до его смерти она
у него и оставалась. Единственное украшение бедной обители Гааза, по его кончине
она была передана в церковь, как того всегда желал ее временный обладатель. У
него же хранилось подаренное кем-то художественно исполненное изображение «Снятие
со креста», тисненное на коже. Им благословил он, умирая, ординатора «Газовской
больницы» Собакинского, который впоследствии пожертвовал этот образ в церковь
подмосковного села Куркина, где он находится и до сих пор, с соответствующею надписью.
По рассказу московского старожила, служившего еще у Ровинского, когда тот был
губернским прокурором, господина Н-ва, в начале пятидесятых годов у одного из
московских купцов, старого холостяка, явилось непреоборимое желание похвастаться
пред «святым доктором» висевшею в спальне задернутою зеленой тафтой картиною,
на которой откровенность изображения доходила до крайних пределов грязной реальности.
После долгих колебаний он, наконец, решился, заранее готовясь услышать негодующие
упреки Гааза. Но тот молчал, а затем стал просить продать ему картину. Владелец
ни за что не соглашался, указывая на всю трудность получения такой «редкостной
вещи», но видя, что старик, которого он глубоко чтил, страстно желает, к немалому
его удивлению, иметь неприличную картину, предложил ему, скрепя сердце, принять
ее в подарок. Федор Петрович наотрез отказался, продолжая просить продать картину.
Тогда купец заломил очень большую цену. Гааз задумался, потом сказал: «Картина
за мной», — и уехал. Чрез два или три месяца он привез требуемую сумму, доставшуюся
ему, конечно, путем труда и больших лишений, и, довольный, увез в своей пролетке
тщательно завешанную тафтою картину. Этот увоз оставил пустое и больное место
в обыденном существовании нечистоплотного холостяка, он затосковал и чрез несколько
дней решился под каким-то предлогом заехать к Гаазу, чтобы хоть взглянуть на нее.
Старик принял его приветливо, и началась беседа. Гость пытливо обводил глазами
стены единственной приемной комнаты (другая, маленькая, была спальнею). Картины
не было. Наконец он решился спросить хозяина о судьбе утраченного сокровища. «Картина
здесь, в этой комнате», — сказал хозяин. «Да где же, Федор Петрович, не видать
что-то?!» — «В печке», — спокойно ответил Гааз.
Так дожил он до 1853 года, весь проникнутый деятельной любовью к людям, осуществлять
которую в тогдашнее время, при развившейся до крайности формалистике и суровой
подозрительности, было нелегко. Общество, наконец, поняло этого «чудака» и стало
сознавать всю цену его личности и деятельности. «Когда я, в начале пятидесятых
годов, — писал нам автор «Года на Севере» и «Крылатых слов»*,
— студенствовал в университете, нам, медикам, имя Гааза было не только известно,
но мы искали случая взглянуть на эту знаменитую личность — и я хорошо помню его
наружность, а также, главным образом, и то, что он уже и тогда был причислен к
лику святых и таковым разумелся во всех слоях московского населения». Не так,
однако, смотрел, стоявший над этими слоями граф Закревский, которому весьма не
нравилась тревожная и хлопотливая деятельность «утрированного филантропа», постоянно
нарушавшая приятное сознание, что в Москве «все обстоит благополучно».
Бог знает, в какой форме осуществился бы практически взгляд графа Закревского
на Гааза, но судьбе угодно было избавить графа от докучных хлопот о нем. Общая
освободительница — смерть — освободила его от «утрированного филантропа». Она
подошла неожиданно. В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел. У него
сделался громадный карбункул, и вскоре надежда на излечение была потеряна. «Я
застал его, — пишет А.К. Жизневский, — не среди больных, труждающихся и обремененных;
он сам был болен и сидел в своей комнате, за ширмами, в вольтеровских креслах;
на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик.
Его лицо, как и всегда, сияло каким-то святым спокойствием и добротою; благоговение
к этому человеку охватило меня, и я хотел поцеловать его руку, но удержался, боясь
его расстроить»... Он не мог лежать, сидел постоянно в кресле и очень страдал.
«Несмотря на болезнь, благообразное старческое лицо его выражало по обыкновению
доброту и приветливость, — говорит его современница Е.А. Драшусова. — Он не только
не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил ни о себе, ни о своей
болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, заключенными, делал
распоряжения как человек, который готовится в далекий путь, чтобы остающимся после
него было как можно лучше. Он до конца остался верен себе, забывая себя для других.
Он знал, что скоро умрет, и был невозмутимо спокоен; ни одна жалоба, ни одно стенание
не вырвались из груди его; только раз сказал он своему другу, доктору Полю: “Я
не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий”... Но страдания эти были
непродолжительны — и конец был тих...» Когда Федор Петрович почувствовал приближение
смерти, он велел перенести себя в большую комнату своей скромной квартиры, открыть
входные двери и допускать к себе всех, знакомых и незнакомых, кто желал его видеть,
проститься с ним и от него услышать слово утешения...
Весть о безнадежном состоянии Федора Петровича подействовала удручающим образом
на служащих при пересыльной тюрьме. Они обратились к своему священнику, о. Орлову,
с просьбою отслужить в их присутствии обедню о выздоровлении больного. Не решаясь
это исполнить ввиду того, что Гааз не был православным, о. Орлов отправился заявить
о своем затруднении митрополиту Филарету, и вспоминает ныне, что Филарет молчал
с минуту, потом поднял руку для благословения и восторженно сказал: «Бог благословил
молиться о всех живых — и я тебя благословляю! Когда надеешься ты быть у Федора
Петровича с просфорой? — и получив ответ, что в два часа, прибавил, — отправляйтесь
с Богом, — мы с тобой увидимся у Федора Петровича»... И когда о. Орлов, отслужив
обедню и помолясь о Гаазе, «о котором не может вспоминать без благодарных слез»,
подъезжал к его квартире, карета московского владыки стояла уже у крыльца его
старого сотрудника и горячего с ним спорщика...
16 августа Гааза не стало. Его не тотчас вынесли в католическую церковь, а оставили
в квартире, чтобы дать массе желающих возможность поклониться его праху в той
обстановке, в которой большинство приходивших получало его советы. Тление пощадило
его до самых похорон, привычная добрая улыбка застыла на губах. На похороны стеклось
до двадцати тысяч человек, и гроб несли на руках до кладбища на Введенских горах.
Рассказывают, что почему-то опасаясь «беспорядков», Закревский прислал специально
на похороны полицеймейстера Цинского с казаками, но когда Цинский увидел искренние
и горячие слезы собравшегося народа, то он понял, что трогательная простота этой
церемонии и возвышающее душу горе толпы служат лучшей гарантиею спокойствия. Он
отпустил казаков и, вмешавшись в толпу, пошел пешком на Введенские горы.
На этих Введенских горах, в пятом разделе католического кладбища, было предано
земле тело Федора Петровича. На могиле его оставшийся неизвестным друг поставил
памятник в виде гранитной глыбы с отшлифованным гранитным же крестом, с надписью
на ней: FREDERICUS JOSEPHUS HAAS, natus Augusti MDCCL XXX, denatus XVI Aug.
MDCCCLIII*,
и с написанным по латыни 37-м стихом XII главы от Луки (beati servi illi, guos
etc...): «Блаженни раби тии их же пришед господь обрящет бдящих: аминь глаголю
вам, яко препояшется и посадит их и приступив послужит им». Памятник этот был
в конце восьмидесятых годов очень запущен, но в последнее время возобновлен по
распоряжению московского тюремного комитета. Скромная квартира Гааза опустела.
Все оставшееся после него имущество оказалось состоящим из нескольких рублей и
мелких медных денег, из плохой мебели, поношенной одежды, книг и астрономических
инструментов. Отказывая себе во всем, старик имел одну слабость: он покупал, по
случаю, телескопы и разные к ним приборы и, усталый от дневных забот, любил по
ночам смотреть на небо, столь близкое, столь понятное его младенчески чистой душе.
Трогательного человеколюбца пришлось хоронить на счет казны, мерами полиции. И
тем не менее он оставил обширное духовное завещание! Его непоколебимая вера в
людей и в их лучшие свойства не иссякла в нем до конца. Он был уверен, что те,
кто из уважения к нему и из неудобства отказывать его скромным, но неотступным
просьбам, помогали его бедным, и после его смерти будут продолжать «торопиться
делать добро». Совершенно упуская из виду значение своей личности и ее подчас
неотразимого влияния, он в полном непонимании юридических форм наивно и трогательно
распоряжался будущими благодеяниями добрых людей как своим настоящим богатством.
Назвав ряд своих богатых знакомых, от которых можно было несомненно ожидать пожертвований,
Гааз рисовал в завещании широкие планы различных благотворительных учреждений,
подлежавших основанию на капиталы «благодетельных лиц», которыми должен был распоряжаться,
в качестве душеприказчика, доктор Поль. Но огонь сострадания к людскому несчастью
горел, в сущности, не в них, а в беспокойном идеалисте, успокоившемся на Введенских
горах. Чувства, которые мог зажигать Гааз, угасли еще скорее, чем его память,
— и доктор Поль должен был ограничиться лишь изданием за свой счет его рукописи
«Appel aux femmes».
В этом своего рода духовном завещании Гааз в форме обращения к русским женщинам
излагает те нравственные и религиозные начала, которыми была проникнута его жизнь,
и старается систематизировать проявления любви к людям и сострадания их несчастию,
составлявшие движущую силу, principium mevens, его вседневной деятельности. «Вы
призваны содействовать перерождению общества, — пишет Гааз, обращаясь к женщинам,
— и этого вы достигнете, действуя и мысля в духе кротости, терпимости, справедливости,
терпения и любви. Поэтому избегайте злословия, заступайтесь за отсутствующих и
беззащитных, оберегайте окружающих от вредных увлечений, вооружаясь твердо и мужественно
против всего низкого и порочащего, не допускайте близких до злоупотребления вином,
до увлечения картами... Берегите свое здоровье. Оно необходимо, чтобы иметь силы
помогать ближним, оно дар Божий, в растрате которого без пользы для людей придется
дать ответ перед своей совестью. Содействуйте, по мере сил, учреждению и поддержанию
больниц и приютов для неимущих, для сирот и для людей в преклонной старости, покинутых,
беззащитных, беспомощных и бессильных. Не останавливайтесь в этом отношении перед
материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного ненужного.
Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех,
у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской
жизни. Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности
унижения, не пугайтесь отказа... Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте
примирения, побеждайте зло добром. Не стесняйтесь малым размером помощи, которую
вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачей стакана
свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия сострадания, — и
то хорошо... Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно
разрушенное». Подкрепляя эти рассыпанные по всей книге наставления житейскими
примерами и ссылками на слова Христа, Гааз не может отрешиться от глубокой веры
в хорошие задатки нравственной природы человека. «Любовь и сострадание живут в
сердце каждого! — восклицает он. — Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу,
я не могу верить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания,
заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей... “Не ведают,
что творят” — святые и трогательные слова, смягчающие вину одних, несущие утешение
другим. Вот почему надо быть прежде всего снисходительным... Способность к такому
снисхождению не есть какая-либо добродетель, это — простая справедливость!» Во
имя этой же справедливости он многократно возвращается к вопросу об отношениях
хозяев и господ к тем, «кто у них служит или от них зависит», ссылаясь на послание
апостола Павла к Тимофею (I, V, 8). «Доказывайте словом и делом ваше расположение
к ним, — говорит он, — не отдавайте их во власть или под надзор людей недостойных,
воспретите себе и всем в вашем доме брань на служащих и презрительное отношение
к ним, читайте и разъясняйте им нравоучительные книги, охраняйте нравственность
их, покровительствуйте их браку, и пусть день воскресный будет посвящен уже не
вам — а Богу»...
Проповедь любви, уважения к человеческому достоинству и серьезного отношения к
жизни разлита по всей книге, написанной сильным, энергическим языком, с горячими
и глубоко прочувствованными обращениями к читателю. Автор отразился в ней, как
в зеркале, и то, что сказано им по смерти, только освещает и подкрепляет то, что
делал он при жизни. Этим полным, гармоническим согласием слова и дела, — причем
слово пришло после дела и лишь завершило его, — этим сочетанием, столь редким
в действительности, так ярко характеризуется Гааз! Он умер с твердой верою «в
мир иной и в жизнь другую» и мог, с полным правом, повторить слова Руссо [60
] : «Пусть прозвучит труба последнего суда, я предстану с этой книгою пред
верховного судию и скажу: вот что я делал, что я думал и чем был!»
XIV
Кончина Федора Петровича и его внушительные похороны произвели большое впечатление
в Москве. Явились теплые некрологи, более, впрочем, богатые фразами, чем фактами;
было собрано чрезвычайное заседание тюремного комитета, в котором вице-президент,
гражданский губернатор Капнист, произнес речь по поводу постигшей комитет утраты.
«Убеждения и усилия Федора Петровича, — сказал он между прочим, — доходили часто
до фанатизма, если так можно назвать благородные его увлечения; но это был фанатизм
добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения — этого благородного
чувства, облагораживающего природу человека»... Между сослуживцами Гааза была
открыта подписка на образование капитала для выдачи в день кончины Федора Петровича
процентов с него бедным семействам арестантов; решено было для этой цели отчислить
из сумм комитета 1000 рублей. Это решение было утверждено президентом попечительного
общества, графом Орловым, изъявившим комитету свою благодарность за чувства, выраженные
им о христианской деятельности покойного Гааза.
Наконец, в «Москвитянине»*
1853 года было напечатано стихотворение С.П. Шевырева [61]
«На могилу Ф.П. Гааза», помеченное 19 августа. «В
темнице был — и посетили
Слова любви, слова
Христа
От лет невинных нам
вложили
Души наставники в
уста.
Блажен, кто, твердый,
снес в могилу
Святого разума их
силу,
И, сердце теплое свое
Открыв Спасителя ученью,
Все — состраданьем
к преступленью
Наполнил жизни бытие!»
Вскоре, однако, за этим подъемом чувства наступило обычное у нас равнодушие и
забвение, и память «фанатика добра» стала блекнуть и исчезать. Никто своевременно
не собрал любящею рукою живых воспоминаний о нем, и объем их стал с каждым годом,
с каждою смертью людей, знавших его, суживаться. Не нашлось никого, кто бы тотчас,
под не остывшим еще впечатлением, с умилением пред личностью «утрированного филантропа»,
набросал дрожащею от душевного порыва рукою его «житие». Знавшие его замкнулись
в область личных воспоминаний и не почувствовали потребности поведать незнавшим
о том, что такое был Гааз. Только Евгения Тур, чрез девять лет после его смерти,
в нескольких прочувствованных словах помянула «Божия человека, который ждет своего
биографа», да по прошествии еще шести лет П.С. Лебедев, в довольно большом очерке,
обрисовал главные черты тюремно-благотворительной деятельности Федора Петровича.
Но и эти напоминания прошли, по-видимому, бесследно, ибо до последнего времени
в нашем обществе имя Гааза звучало как нечто совершенно незнакомое, чуждое и не
вызывающее никаких представлений. Даже среди образованных людей, соприкасающихся
с тюремным и судебным делом, даже среди врачей, которым следовало бы с чувством
справедливой гордости помнить о главном враче московских тюрем, имя его вызывало
недоумевающий вопрос: «Гааз? Кто такой Гааз? Что такое Гааз?»
Таково, впрочем, свойство нашего образованного общества, нашей так называемой
«интеллигенции». Мы мало умеем поддерживать сочувствием и уважением тех немногих,
действительно замечательных деятелей, на которых так скупа наша судьба. Мы смотрим
обыкновенно на их усилия, труд и самоотвержение с безучастным и ленивым любопытством,
«с зловещим тактом, — как выразился Некрасов, — сторожа их неудачу». Но когда
такой человек внезапно сойдет со сцены, в нас вдруг пробуждается чувствительность,
очнувшаяся память ясно рисует и пользу, принесенную усопшим, и его душевную красоту,
— мы плачем поспешными, хотя и запоздалыми слезами, в бесплодном усердии несем
ненужные венки... Каждое слово наше проникнуто чувством нравственной осиротелости.
Однако все это скоро, очень скоро проходит. Скорбь наша менее долговечна, чем
башмаки матери Гамлета. На смену ей являются равнодушие и потом забвение. Чрез
год, другой горячо оплаканный деятель забыт, забыт совершенно и прочно, и лишь
в немногие молчаливые сердца память о нем, «как нищий в дверь — стучится боязливо».
Затем и обладатели этих сердец уходят, и имя, которое должно бы служить ободряющим
и поучительным примером для каждого нового поколения, уже произносится с вопросительным
недоумением: «Как? Кто это такой?» У нас нет вчерашнего дня. Оттого и наш завтрашний
день всегда так туманен и тускл. Поэтому и смерть выдающегося общественного и
государственного деятеля напоминает у нас падение человека в море. Шум, пена,
высокие брызги воды, широкие, волнующиеся круги... а затем все сомкнулось, слилось
в одну бесформенную, одноцветную, серую массу, под которою все скрыто, все забыто...
Но если, верное себе, наше общество не сохранило памяти о Гаазе, «темные люди»,
бедняки и даже отверженцы общества поступили иначе. Они не забыли. Простой народ
в Москве до сих пор называет бывшую полицейскую больницу — «Газовскою». Арестант,
отправляемый по этапу, знает, что надетые на него облегченные кандалы зовут «Газовскими»,
да в отдаленном нерчинском остроге, по свидетельству И.А. Арсеньева, теплится
лампада пред иконою св. Федора Тирона [62]
, сооруженною заключенными на свои скудные заработки по получении вести о смерти
«святого доктора»...
Не забыт Гааз и в тесной среде врачей «Газовской», ныне Александровской больницы.
На средства, в размере 5 тысяч рублей, собранные одним из преемников его, доктором
Шайкевичем, содержится в ней кровать «имени Ф.П. Гааза», а бюст «утрированного
филантропа» напоминает о том, кому больница обязана своим существованием. Будем,
однако, надеяться, что память о Федоре Петровиче Гаазе не окончательно умрет и
в широком круге образованного общества. Память о людях, подобных ему, должна быть
поддерживаема, как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти
— единственная награда бескорыстного, святого труда таких людей; в ее живучести
— утешение для тех, на кого могут нападать минуты малодушного неверия в возможность
и осуществимость добра и справедливости на земле. Люди, подобные Гаазу, должны
быть близки и дороги обществу, если оно не хочет совершенно погрязнуть в низменной
суете эгоистических расчетов. На одной из могил, окружающих крест над прахом Ф.П.
Гааза, есть надпись: «Wer im Gedachtnis seinem Lieben lebt — ist ja nicht todt,
er ist nur fern! — Todt ist nur der — der vergessen wird»*...
Хочется думать, что великодушному и чистому старику не будет дано умереть совсем,
что его нравственный образ не потускнеет, что физическая смерть лишь удалила его,
но не умертвила памяти о нем.
В заключение нельзя не остановиться еще на одной поучительной стороне жизни Федора
Петровича. У нас встречается, хотя и редко высказываемое прямо, но разделяемое
очень многими, убеждение, что между созданиями художественного творчества и деятельностью
существует резкое и непримиримое различие. Книга, говорят приверженцы этого взгляда,
содержит обыкновенно вымысел, не находящий себе подтверждения в настоящей жизни
и очень часто сурово опровергаемый ею. Поэтому книга и жизнь — две совершенно
разные вещи, и горе тому идеалисту, который вздумает жить по внушениям книги!
Над книжным вымыслом можно, пожалуй, поплакать праздными слезами, можно восторгаться
им, задумываться над ним, уносясь от грешной земли в сочиненные поэтами сферы
отвлеченных чувств, но жизнь гораздо проще, грубее и зауряднее. В ней нет материала
для подъема духа, все в ней приноровлено к потребностям среднего человека и вся
задача ее состоит в отыскании и применении способов для практического удовлетворения
этим потребностям. Поэтому отчего не восхититься поэтическим образом, не воспылать
мимолетным негодованием, не умилиться над хорошею книгою. Все это очень даже уместно,
но... только покуда читается книга. А раз она отложена в сторону, начинается песня
«из другой оперы», и снова наступает настоящая жизнь, низменная, практическая,
эгоистическая, в которой господствует знаменитая апокрифическая одиннадцатая заповедь:
«Не зевай!» Одним словом — книга сама по себе, жизнь сама по себе...
Все это, однако, неверно. Между творческим созданием и явлениями действительной
жизни очень много общего. Каждый пастырь церкви, достойный своего сана, каждый
внимательный и развитый врач, каждый вдумчивый судья, без сомнения, знает, что
жизнь в своих бесконечных видоизменениях являет такие драмы, завязывает такие
гордиевы узлы, пред которыми бледнеет иной смелый вымысел. Они знают также, что
в ней встречаются страницы, исполненные истинной поэзии и явного присутствия высших
проявлений человеческого духа, — страницы, под которыми подписался бы с готовностью
любой художник. Знающие действительность не с одной чувственно-своекорыстной стороны
должны указывать молодому поколению, что книга жизни заключает в себе, только
в других сочетаниях, то же самое, что и книга, составляющая плод художественного
творчества, что обе одинаково дают материал и для сладких слез, и для горьких
сомнений, и для возвышающих душу порывов, и для будящих совесть тревог и откровений.
Кто из читавших знаменитый роман Виктора Гюго: «Les miserables»**,
не помнит трогательного рассказа об епископе Мириеле, приютившем и обогревшем
у себя отбывшего каторгу Жана Вальжана, которого отовсюду гонят с его «волчьим
паспортом»? Переночевав, последний потихоньку уходит и, искушенный видом серебряных
ложек, поданных накануне к ужину, похищает их. Его встречают жандармы, подозревают
и приводят с поличным к епископу, но, движимый глубоким милосердием, Мириель приветливо
идет к нему навстречу и с ласковой улыбкою спрашивает: «Отчего же, друг мой, вы
не взяли и серебряных подсвечников, которые я вам тоже подарил?» Толчок для нравственного
перерождения дан, и Вальжан, духовно поднятый и просветленный, вступает в новую
жизнь... Таков поэтический вымысел, созданный талантом и глубоким чувством французского
поэта... Но вот что, по словам двух современников Гааза, случилось в сороковых
годах, лет за двадцать до появления в свет «Les miserables», в Москве, в Малом
Казенном переулке. Один из пришедших к Гаазу в числе бедных больных украл у него
со стола часы, но был захвачен с поличным, не успев выйти за ворота. Федор Петрович,
запретив посылать за полициею, позвал похитителя к себе, долго с ним беседовал
о его поступке, советовал лучше обращаться к добрым людям за помощью и в заключение,
взяв с него честное слово не воровать более, отдал ему, к великому негодованию
своей домовитой и аккуратной сестры, свои наличные деньги и с теплыми пожеланиями
отпустил его.
Многие, конечно, знают трогательную католическую легенду о св. Юлиане Милостивом,
мастерски рассказанную Флобером и переведенную на русский язык И.С. Тургеневым.
Она оканчивается рассказом о том, как Юлиан приводит в свой лесной шалаш неведомого
ему путника, покрытого отвратительною проказою. Худые плечи, грудь и руки путника
исчезают под чешуйками гнойных прыщей, и из зияющего, как у скелета, носа и синеватых
губ его отделяется зловонное и густое, как туман, дыхание. Юлиан утоляет его голод
и жажду, после чего стол, ковш и ручка ножа покрываются подозрительными пятнами,
старается согреть его у костра. Но прокаженный угасающим голосом шепчет: «На твою
постель!» и требует затем, чтобы Юлиан лег возле него, а потом — чтобы он разделся
и грел его теплотою своего тела. Юлиан исполняет все. Прокаженный задыхается:
«Я умираю! — восклицает он, — обними меня, отогрей всем существом твоим!» Юлиан
обнимает его, целует в смердящие уста... «Тогда, — повествует Флобер, — прокаженный
сжал Юлиана в своих объятиях — и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды,
волосы растянулись как солнечные лучи, дыхание его стало свежей и сладостней благовония
розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны близкой реки запели дивную песнь.
Неизъяснимый восторг, нечеловеческая радость затопили душу обомлевшего Юлиана,
а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал... Крыша взвилась,
звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь лицом к лицу с нашим
Господом Иисусом Христом, уносившим его в небо...»
Это — легенда, это — трогательный поэтический вымысел на религиозной подкладке.
А вот действительность... Директор госпитальной клиники Московского университета,
профессор Новацкий, писал нам 19 июня 1891 г. о Ф.П. Гаазе: «Я принадлежу Москве
с 1848 года. Во время моего студенчества я не имел чести не только знать, но и
видеть Федора Петровича, а год моего поступления на службу в одну из клиник Московского
университета — 1853 год — был, кажется, годом его смерти. Правда, в это короткое
время мне, как дежурному по клинике ассистенту, пришлось принять один раз в Екатерининской
больнице, где клиники находились, Федора Петровича и представить ему поступившую
туда чрезвычайно интересную больную — крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя
мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным
под именем водяного рака (Noma), который в течение 4—5 дней уничтожил целую половину
ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости
испытываемых девочкою болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением
ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял
затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера,
ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать
не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная
страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при
ней более трех часов сряду и притом сидя на ее кровати, обнимая ее, целуя и благословляя.
Такие посещения повторялись и в следующие два дня, а на третий — девочка скончалась...»
С выходом в свет в 1897 году настоящего биографического очерка интерес к личности
Гааза и почтение к его памяти начали постепенно восстанавливаться. В 1905 году
Московское городское управление возобновило памятник на его могиле: взамен старой
плохой ограды поставлены новая, прекрасной работы с бронзовым барельефом покойного
и с разорванными кандалами его времен. На новой гранитной плите, на которой поставлен
памятник, золотыми буквами изображено любимое изречение Гааза: «Спешите делать
добро!»
Наконец, 10 октября 1909 г. в Москве, на дворе Александровской больницы, торжественно
открыт памятник Ф.П. Гаазу, сооруженный по почину и стараниями главного доктора
больницы С.В. Пучкова. Освящение состоялось при большом стечении народа, в присутствии
многочисленных представителей 34 разнообразных учреждений Москвы, под пение хора
арестантов, воспитанников исправительного приюта и воспитанниц общины сестер милосердия.
Когда была возглашена «вечная память рабу Божьему Федору» и детские голоса слились
с пением арестантского хора, завеса с памятника упала и пред растроганными присутствующими
предстал отлитый в бронзе большой бюст Федора Петровича с тем выражением лица,
в котором сливались ясный ум и безгранично доброе сердце. Но не таким только образом
увековечена память о «святом докторе». Ему приходится исполнять задачу своей жизни
и после своей смерти: при Александровской больнице учреждено «Ольгинское благотворительное
общество в память доктора Ф.П. Гааза», имеющее целью помогать неимущим больным
и располагающее неприкосновенным капиталом имени Ф.П. Гааза в 20 тысяч рублей.
Это тоже своего рода памятник. Эти два памятника поставлены не только врачу душ
и телес, но и главным образом служителю долга в самом высоком смысле этого слова,
не по обязанности, а по внутреннему велению своей совести, служителю бестрепетному
и верующему в правоту своего дела, поставлены тому, кто представлял собою живое
отрицание тех растлевающих волю сомнений, которые так часто обезображивают нашу
жизнь, сводя все к материальным условиям злобы дня. «Нельзя следовать во всем
учению Христа, — говорят нам, — оно неприменимо к практической жизни: им можно
полюбоваться, как идеалом, но руководиться им может только смешной чудак, не желающий
считаться с действительностью». Таким, по мнению современников, «смешным чудаком»
был тот Федор Петрович, память которого ныне чествуется. Он понимал, что христианский
идеал не есть нечто, чем должно любоваться лишь издали. Для него этот идеал был
светочем, озаряющим жизненный путь. Посвятив себя всецело добру и милосердию,
Федор Петрович показал, как следует идти по этому пути. Он глубоко понял слова
Христа «аще не умрет — не оживет» и доказал своею непрерывной и неустанной деятельностью,
что отказавшись от личного счастья, спокойствия и удобств в пользу счастья других
и многих и умерев для личной жизни, человек с чистой душой оживает для иной, тоже
земной, но более широкой жизни, и в ней находит себе удовлетворение и исход своим
силам. Как часто, видя людские немощи, несчастия и страдания, оглядываются назад,
близоруко ищут причину и, отыскав, на этом успокаиваются. Но Гааз смотрел и вперед.
Его интересовали не одни причины несчастия, а последствия — и с ними он боролся
всеми силами души и своей энергии, умея утешать озлобленных и обездоленных и вызывать
в их сердце примирение с Богом и покорность Его воле. Ему приходилось действовать
в очень тяжелые времена, при господстве насилия и неуважения к человеческому достоинству,
среди непонимания и оскорблений. «Ему следовало, — скажут, быть может, — отвернуться
с негодованием от этих условий, избегать соприкосновения с ними и отрясти прах
ног своих от этой чужой ему среды, памятуя, что “блажен муж, иже не иде...”» Но
это значило бы жить для себя, в сознательном неведении и своекорыстном спокойствии,
«слушая и не слыша, слыша и не слушая». Федор Петрович знал, что есть другой святой
совет, в котором говорится: «Не участвуйте в делах тьмы, но и обличайте», и вся
его жизнь была одним непреклонным и осязательным обличением. «Что может сделать
один против среды?» — говорят практические мудрецы, ссылаясь на поговорку «один
в поле не воин». «Нет! — отвечает им всей своей личностью Гааз, — и один в поле
воин!» Вокруг него, в память его, соберутся другие, и если он воевал за правду,
то сбудутся слова апостола: «Все минется, одна правда останется». И сам Гааз останется
не только запечатленный в сердцах всех, кто узнает, кто услышит о том, кто такой
он был, но и как отлитый в бронзе молчаливый укор малодушным, утешение алчущим
и жаждущим правды, и пример деятельной любви к людям.
КОММЕНТАРИЙ 50
Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — выдающийся русский поэт и переводчик.
Был воспитателем цесаревича Александра Николаевича, будущего императора Александра
II, с которым путешествовал по России и Западной Европе.
КОММЕНТАРИЙ 51
Пастер Луи (1822—1895) — знаменитый французский ученый-микробиолог, которого называют
благодетелем человечества за открытый им метод борьбы с заразными болезнями с
помощью прививок.
КОММЕНТАРИЙ 52
Мерилиз Арчибальд — владелец магазинов в Петербурге и Москве.
КОММЕНТАРИЙ 53
Мицкевич Адам (1798—1855) — великий польский поэт, основоположник романтизма в
польской литературе.
КОММЕНТАРИЙ 54
Мильтон Джон (1608—1674) — классик английской литературы, поэт. В 1652 г. он ослеп,
затем разорился, что не помешало ему в последний период своей жизни создать обессмертившее
его произведение, величественную поэму «Потерянный рай».
КОММЕНТАРИЙ 55
Хомяков Алексей Степанович (1804—1860) — поэт, мыслитель, богослов, один из основоположников
славянофильства.
КОММЕНТАРИЙ 56
Мордвинов Николай Семенович (1754—1845) — граф, государственный деятель. Будучи
либералом и сторонником политических реформ, он в то же время горячо отстаивал
незыблемость крепостного права.
КОММЕНТАРИЙ 57
Давыдов Денис Васильевич (1784—1839) — генерал-лейтенант, герой Отечественной
войны 1812 г., поэт. Самобытное дарование Давыдова высоко ценил А.С. Пушкин.
КОММЕНТАРИЙ 58
Самарин Федор Васильевич (1784—1853) — шталмейстер, отец замечательного публициста
и славянофила Юрия Самарина, писателя и общественного деятеля Дмитрия Самарина,
общественного деятеля, предводителя дворянства Богородского (Московская губ.)
уезда Николая Самарина.
О Ф.П. ГААЗЕ
М. Горький — А. Кони, ноябрь 1899:
О Гаазе нужно читать всюду, о нем всем нужно знать, ибо это более святой, чем
Феодосий Черниговский… А Ваше слово о Гаазе — есть свет кроткий и ласковый, как
сияние Евангелия. Вы простите меня, Анатолий Федорович, за то, что я так пространно
разговорился, Вы и без моих слов поймете, как нужно, по нашим дням, как необходимо
говорить о Гаазе живым, в плоть и кровь облеченным словом, исходящим из уст такого
человека, как Вы.
М. Горький. Собр. соч., т. 28, с. 98.
А. Кони. Собр. соч., т. 3, с. 488.
О Ф.П. ГААЗЕ
Л. Толстой — Б. Лазоревскому, сентябрь 1903:
По-моему, такие филантропы, как, например, доктор Гааз, о котором писал Кони,
не принесли пользы человечеству.
Л. Толстой в воспоминаниях современников.
В 2 т., т.2, М., 1978, с. 308
О Ф.П. ГААЗЕ
— Какого мнения вы о Гаазе? — спросил Бутурлин Льва Николаевича.
— Кони выдумал, — ответил Лев Николаевич. — Преувеличение. Это был ограниченный
человек.
Д. Маковицкий. Яснополянские записки. Т. I, с. 419
КОММЕНТАРИЙ 59
Ван-Дейк Антони (1599—1641) — знаменитый фламандский портретист и исторический
живописец. Его излюбленные сюжеты — оплакивание снятого с Креста Спасителя, Его
страдания на Кресте, самоотверженность святых мучеников за веру, материнская нежность
Богородицы.
О Ф.П. ГААЗЕ
(В апреле 1898-го) мне пришлось иметь спор с Львом Николаевичем (Толстым) по поводу
Федора Петровича Гааза, которого он упрекал в том, что он не отряс прах ног своих
от тюремного дела, а продолжал быть старшим тюремным врачом. В конце концов, однако,
он согласился со мною в оценке нравственной личности святого доктора.
А. Кони. Т. 6, с. 485
КОММЕНТАРИЙ 60
Руссо Жан-Жак (1712—1778) — выдающийся французский мыслитель. 37 лет от роду он
пришел к мысли, что просвещение вредно и самая культура — ложь и преступление.
Эта мысль — в том или ином виде — легла в основу его основных произведений.
КОММЕНТАРИЙ 61
Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — поэт и литературный критик.
МЫСЛИ Ф.П. ГААЗА
Самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать
других счастливыми.
Врач должен помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать,
на его произвол, требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с дружескою
заботою об их нуждах, с тем расположением, которое имеет отец к детям, попечитель
к питомцам.
Любовь и сострадание живут в сердце каждого! Зло есть результат лишь ослепления.
Я не хочу, я не могу поверить, что можно сознательно и хладнокровно причинять
людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей.
Правительство не может приобрести в недрах своих мир, силу и славу, если все его
действия и отношения не будут основаны на христианском благочестии. Да, не напрасно
глас пророка Малахии оканчивается сими грозными словами: «если не найдется в людях
взаимных сердечных расположений, то поразится земля вконец».
КОММЕНТАРИЙ 62
Феодор Тирон († ок. 306) — святой великомученик. Его житие помещено во «Вратах
милосердия»
О Ф.П. ГААЗЕ
Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном
не должна заглохнуть в череде официальных некрологов, описывающих добродетели
первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела. Старый, худощавый,
восковой старичок, в черном фраке, коротеньких панталонах, в черных шелковых чулках
и башмаках с пряжками, он казался только что вышедшим из какой-нибудь драмы XVIII
столетия. В этом grand gala*
похорон и свадеб в приятном климате 59 градусов северной широты Гааз ездил каждую
неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора
тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил
с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств — грецких
орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование
благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся
больше благотворить, чем нужно, чтобы спасти от голодной смерти и трескучих морозов.
Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц»,
потирал себе руки и говорил: «Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба,
крош им всякий дает, а конфетку или апфельзину долго они не увидят, этого им никто
не дает, это я могу консеквировать из ваших слов, поэтому я и делаю им это удовольствие,
что оно долго не повторится».
Александр Герцен. «Былое и думы».
|