Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Николай Жевахов

ВОСПОМИНАНИЯ

К началу

Глава LXXII

1917 год. Доклад Ея Величеству о поездке в Новгород. Высочайший рескрипт на имя начальницы Харьковского Женского Епархиального Училища Е.Н.Гейцыг

Оправившись от болезни, я испросил Высочайшую аудиенцию у Государыни и поехал в Царское Село с докладом о своей поездке в Новгород и с заготовленным для подписи Ея Величества рескриптом на имя начальницы Харьковского епархиального женского училища Евгении Николаевны Гейцыг. Это было в начале января 1917 года.

Доклад длился недолго, и, передав Императрице подарки от старицы Марии Михайловны, какие Государыня приняла и отнесла в соседнюю комнату, я стал рассказывать о деятельности Е.Н. Гейцыг и ее самоотверженной работе, закончив рассказ такими словами:

«Эти маленькие, скромные труженики всегда в тени: их никто не замечает, они и не ждут ничего; а между тем оказанное им с высоты Престола внимание так бы осчастливило их, вдохнуло бы так много энергии и новых сил. Е.Н. Гейцыг имеет уже портрет Государя Императора, с собственноручным подписанием Его Величества, и, может быть, Вашему Величеству было бы угодно пожаловать ей и Ваш портрет, при рескрипте на ее имя... Такие люди малы перед людьми, но велики перед Богом»... Мне не нужно было говорить дольше, ибо никто не был ближе и дороже сердцу Царицы, как именно эти скромные, никому неведомые маленькие люди. С материнской любовью, готовой раскрыть свои объятия каждому подобному труженику, выслушала меня Императрица и затем взяла у меня рескрипт, внимательно прочитала его и одобрила текст.

Подойдя, затем, к маленькому дамскому письменному столику, Государыня хотела подписать его, но в чернильнице не оказалось чернил.

«Сколько лакеев, а никто ничего не делает: только и умеют стоять на одном месте», – сказала Государыня благодушно и ушла в соседнюю комнату в поисках чернил.

Я невольно улыбнулся, ибо, действительно, во Дворце было много слуг, но они умели только мастерски поворачивать головы в разные стороны, не двигаясь с места, и провожать глазами проходивших мимо, но, конечно, ни для чего другого не были пригодны».

Подписав рескрипт, Ея Величество вручила его мне вместе со Своею фотографической карточкой, с собственноручным автографом...

Я был безмерно счастлив, что мне удалось порадовать старушку Е.Н. Гейцыг, и увидел в этих знаках милости Императрицы награду Святителя Иоасафа за то, что Е.Н. Гейцыг явилась первою провозвестницею славы Святителя в Харьковской епархии, одним из самых горячих сотрудников моих в деле собирания материалов для жития Святителя и последовавшего за сим прославления великого Угодника Божия.

Несколько дней спустя, не помню по какому поводу, я был снова вызван к Ея Величеству.

Я застал Государыню грустной и встревоженной. Делатели революции продолжали, с непостижимым рвением, делать свое гнусное, черное дело, забрасывая Императрицу безжалостною, жестокою клеветою и привлекая к своему «делу» все большее число сознательных и бессознательных сотрудников, помощников и пособников. Обычно сдержанная, не ищущая извне ни помощи, ни поддержки, ни даже простого участия, Императрица, на этот раз, поделилась со мною своими горестными переживаниями и рассказала о письмах княгини Васильчиковой, члена Государственного Совета Обер-егермейстера Балашова, а также о безобразной выходке начальницы Царскосельского епархального женского училища Курнатовской, о чем я уже упомянул на предыдущих страницах.

Выходка г-жи Курнатовской до крайности ошеломила меня, и я сделал невольное сопоставление между Е.Н. Гейцыг, самоотверженной провинциальной труженицей, беззаветно преданной Престолу и горячо любившей Государыню, и г-жею Курнатовскою, жившей по соседству с Царским Дворцом, свидетельницей не только подвигов, но и страданий Императрицы.

Чем дальше были люди от Престола, тем преданнее были, и чем ближе подходили к подножию Престола, чем большими милостями пользовались от Царя и Царицы, тем большими изменниками и предателями являлись. Однако, связанный запрещением Ея Величества, я мог чувствовать только презрение к г-же Курнатовской, но не имел возможности немедленно же уволить ее от должности, что, однако, хотел сделать после возвращения с Кавказа, на ревизию куда должен был уехать через несколько дней.

Это была последняя аудиенция, и после этого я уже не видел Императрицы... Уничтожив Россию, революция укрыла от ее взора Царя и Царицу, Господь отнял Своего Помазанника, и неизвестно, когда вернет Его...


Глава LXXIII

Отъезд на Кавказ. Туапсинская Иверско-Алексеевская Женская Община

Еще задолго до перехода своего на службу в Ведомство Православного Исповедания, я осаждался разного рода просителями, прибегавшими к моей помощи и заступлению. Как я ни уклонялся от этих просителей, как ни убеждал их в том, что, состоя на службе в Государственной Канцелярии и ведая только мертвое канцелярское дело, я не имею ни связей, ни влияния в «сферах» и что, в лучшем случае, мог бы ограничить свое участие к ним передачею их просьб и прошений по принадлежности тому или иному Министру, но от этого не уменьшалось ни количество поступавших ко мне письменных обращений, ни число личных посетителей. В этом случае я как бы дополнял собою графиню Софию Сергеевну Игнатьеву, в двери которой ломились эти маленькие люди в полном убеждении, что всесильная графиня, или, как ее называли эти люди, «мать-владыка», все может. Графиня же, нередко, направляла своих просителей ко мне, а я своих – к графине. Просьбы, с которыми к нам обращались, были самого разнообразного содержания и часто не имели никакого отношения к церковным сферам.

На этой почве рождались нередко комические эпизоды.

Пришел ко мне, однажды, какой-то иеромонах, прибывший из Ташкента, и просил меня похлопотать о разрешении использовать развалины какой-то пограничной крепости для предполагаемой им постройки монастыря. Он был так увлечен своей идеей, рассказывал о ней с таким жаром, глаза горели таким неподдельным огнем вдохновения, а перспективы видеть на месте этих развалин дивную обитель так манили его и до того пленяли, что он был всецело во власти своей идеи и произвел на меня чарующее впечатление. Я с интересом слушал его рассказ и мысленно искал путей помочь ему. Однако, по мере того, как он все более и более углублялся в подробности своего рассказа, выяснилось, что, прибыв в Петербург, он прежде всего направился к Обер-Прокурору В.К. Саблеру, от которого узнал, что, прежде чем использовать бывшую крепость под монастырь, нужно получить разрешение военного министра В.А. Сухомлинова. Иеромонах бросился к военному министру, который объяснил, что, по стратегическим соображениям, означенную крепость нельзя превращать в монастырь, и отказал иеромонаху в его просьбе. Тогда иеромонах подал прошение на Высочайшее имя, но и там получил отказ. Выслушав его рассказ, я не удержался, чтобы не рассмеяться.

«Дорогой батюшка, да я и рад был бы помочь вам, но ведь вы обошли уже все инстанции, и даже сам Государь Император отказал вам. Что же я могу сделать?»..

Как ни резонно было мое замечание, но иеромонах не унимался и доказывал, что с самого начала дело было поведено неправильно и что если бы он не начал с В.К. Саблера, а заявился бы сначала к графине С.С. Игнатьевой, или ко мне, то и дело бы пошло по иному.

Велика была его вера, но, увы, она не спасла его дела.

Такою же дорогою дошла к дверям моей квартиры и начальница Иверско-Алексеевской обители в Туапсе, монахиня Мариам, и рассказала мне свою поистине трагическую историю.

Проживала в Екатеринодаре зажиточная мещанская семья, богобоязненная и религиозно настроенная, жившая на попечении старика отца и состоящая из трех дочерей, одна другой краше. В числе знакомых этой семьи был старец Софроний, которого молва называла великим подвижником и за которым толпы народа ходили следом, признавая его святым. Почитала старца Софрония и помянутая семья, и когда старик отец заболел и лежал уже на смертном одре, то, призвав к себе старца Софрония и указав ему на своих юных дочерей, сказал ему:

«Тебе я поручаю чистые и невинные души детей моих. Береги их и доведи до Престола Божьего». Сказав это, старик скончался, а сироты остались на попечении старца Софрония, который посоветовал им распродать все свое имущество и на вырученные деньги основать монастырь, принять иночество и подвигами и трудами спасать свои чистые души вдали от заразы мирской. Так они и сделали. Долго длились поиски удобного места, пока не отыскали подходящего, подле Туапсе, в одном из живописных ущелий Кавказских гор. Работа закипела, и не прошло и двух лет, как на купленном участке воздвигли монастырские корпуса и был заложен фундамент для каменного храма. Временно же богослужение совершалось в домовой церкви, при покоях начальницы общины.

Все более и более ширилась слава юной Алексеевской общины, и начальница уже заручилась согласием Преосвященного Андрея, епископа Сухумского, о переименовании общины в монастырь. Как свеча пред Богом горела юная обитель среди Кавказских гор; как трудолюбивые пчелы, работали сестры-подвижницы день и ночь над Божьим делом. Монахиня Мариам и ее сестры не только отдали обители все свое имущество, но перевезли туда прах покойных родителей, самое дорогое, что имели, мечтая быть похороненными рядом с этими, бесконечно дорогими им, могилками. Старец Софроний проживал в нескольких верстах от обители, где ему построили келью и оттуда он приходил на богослужение в юную, созданную и его мыслью, и, его трудами обитель... Тихо и мирно протекала жизнь обители, пока прежний благочинный не получил иного назначения, а на его место был назначен настоятель одного из храмов г.Туапсе, священник Краснов, или Красницкий, точно не помню его фамилии.

С него и начались те ужасы, какие, в результате, разгромили обитель и развеяли сестер по всему белому свету...

Этот священник имел двух сыновей – ярых революционеров, побывавших не только в тюрьме, но, кажется, и на каторге, и сам был революционером и страшным человеком... Он вошел в доверие к епископу Андрею, также известному своими антимонархическими взглядами, и епископ, вчера создавший юную обитель, стал сегодня разрушать ее, но не своими руками, а руками своего заместителя, преосвященного Сергия Сухумского.

«Да как же это!» – взмолилась несчастная монахиня Мариам к епископу Андрею, покидавшему Сухумскую епархию и переезжавшему в Уфу: «Вы же сами помогали все время обители, а теперь наговорили столько дурного против нее новому Владыке»...

«Ничего, ничего», – утешал епископ Андрей, вооружая одновременно против обители своего заместителя и всецело доверяясь благочинному-революционеру, создавшему непередаваемо гнусную легенду о безнравственном поведении старца Софрония и об отношениях к нему сестер молодой общины.

Как только был пущен такой слух, так Преосвященный Сергий стал буквально терзать обитель своими ревизиями и дознаниями, пока, наконец, не разогнал всех сестер, с начальницею монахинею Мариам, и назначил новую начальницу, которая привезла с собою и новых сестер, а прежних пустила по белу свету...

Рассказав историю разгрома обители, монахиня Мариам добавила, что об этой истории известно и Великой Княгине Елизавете Феодоровне, с любовью приютившей у себя часть развеянных в разных местах сестер Алексеевской общины, и графине С.С. Игнатьевой, и очень многим другим, с негодованием отвергавшим гнусную клевету и желавшим всемерно помочь ей. Рассказ монахини Мариам был так искренен, сама она производила такое глубокое впечатление своею пламенною верою, своею, не внушавшей мне ни малейшего сомнения, чистотою, а имя Преосвященного Андрея (в мире князя Ухтомского) было так хорошо мне известно как имя «передового» и путаного человека, что, выслушав этот рассказ, я немедленно же полетел к Обер-Прокурору В.К. Саблеру и горячо просил его заступиться за несчастную обитель. Я имел, кроме того, и добрые отзывы об обители и со стороны своего начальника, Статс-Секретаря Государственного Совета С.В. Безобразова, владельца небольшого имения, расположенного вблизи Алексеевской общины, также просившего меня заступиться за разоренную обитель. Поэтому я ехал к В.К. Саблеру в полном убеждении, что он был введен в заблуждение докладами епископа Сергия, о котором тоже отзывались неодобрительно...

«Что за странный обычай, – сказал я В.К. Саблеру. – Каждый раз, когда требуется оклеветать другого, пользуются непременно обвинением в безнравственном поведении... Ведь ясно, почему выбирают именно это, а не другое какое-либо обвинение... Всякое другое допускает проверку; а это труднее всего проверить, и ему легче всего верят... Кто же станет совершать безнравственные поступки при свидетелях, и, следовательно, какая цена таким свидетельским показаниям! И, притом, обвинения совершенно неправдоподобны: старцу Софронию, говорят, уже 80 лет»...

«Это ничего не значит», – многозначительно ответил В.К. Саблер и засмеялся.

Так моя миссия у В.К. Саблера ничем и не кончилась.

Как я ни убеждал Обер-Пркурора, что единственная просьба монахини Мариам заключается в командировании кого-либо для производства тщательной ревизии на месте, для ознакомления с революционной деятельностью благочинного обители; как я ни доказывал, что нельзя же подвергать таким непосильным испытаниям веру создателей обители, отдавших последней все свое имущество и изгнанных из обители, брошенной в руки тем, кто теперь глумится над этой верою, но В.К. Саблер был непреклонен и сказал лишь, что я всегда всем верю и всегда во всем ошибаюсь, что у него имеются бесспорные доказательства виновности как старца Софрония, так и сестер обители, в том числе и монахини Мариам. Прошло несколько лет...

Я вошел в Синод в качестве Товарища Обер-Прокурора и немедленно же заявил, что дело Иверско-Алексесвской общины должно быть расследовано, ибо нельзя делать выводов только на основании одних письменных донесений с места, не проверив их и не видев даже старца Софрония... Мое заявление встретило оппозицию со стороны иерархов, признававших донесения Преосвященных безапелляционными и усматривавших в проверках их чуть ли не оскорбление епископа. С этим взглядом я не согласился и настоял на своей личной поездке, правда, только в январе 1917 года, ибо моя поездка, под разными предлогами, затягивалась. 25 января я выехал на Кавказ, заехав по пути, в Харьков для вручения Величайшего рескрипта начальнице женского епархиального училища Е.Н. Гейцыг.

Тормозилась моя поездка не только Синодом, но и... А.Осецким, задерживавшим выдачу прогонных денег и мстившим мне за многое, в том числе и за то, что я не допустил его поездки в Москву на праздники Рождества Христова. Ссылаясь на необходимость обревизовать какое-то Синодальное училище, – не помню теперь в точности какое, – А.Осецкий намерен был выехать в Москву во главе целой комиссии чинов Хозяйственного Управления и подал соответствующий рапорт Обер-Прокурору, который и разрешил поездку, о чем и предуведомил меня. В качестве Товарища Обер-Прокурора, я, не имея права входить в рассмотрение вопроса по существу, должен был ограничиться лишь утверждением вопроса ассигновки на поездку. Когда А.Осецкий явился ко мне за этим и представил мне эту ассигновку, начисленную им в несколько тысяч рублей, то эта сумма была признана мною чрезмерной, и я не только не утвердил ассигновки, но и сообщил Н.П. Раеву, что в такой поездке нет ни малейшей надобности, ибо Москва имеет Синодальное управление, какое и может обревизовать училище и донести о своей ревизии Св.Синоду. Н.П. Раев не был мелочным и не только не обиделся на меня, но даже выразил благодарность и взял свое разрешение назад.

Слухи об этой поездке проникли в печать, и в газетах появилась статья под заглавием: «Увеселительная поездка А.Осецкого в Москву», в которой хорошо осведомленный о вопросе автор высмеивал А.Осецкого и доказывал, что, как ни хитро была задумана и обставлена поездка, однако А.Осецкому не удалось обойти Товарища Обер-Прокурора.

Все это до крайности взбесило А.Осецкого и, в результате, при исчислении прогонных денег на мою поездку на Кавказ, расчитанную на месячный срок, мне было отпущено всего около 700-800 рублей, если не ошибаюсь. Такой была мелкая месть мелкого человека! Отпущенная сумма, конечно, не смутила меня, и перерасход был покрыт моими личными средствами, ибо, разумеется, я не считал для себя возможным входить в пререкания по этому вопросу с г. Осецким.


Глава LXXIV

Евгения Николаевна Гейцыг

Трудно передать то настроение, тот духовный подъем, какой, по милости Ея Величества, благостнейшей Государыни Императрицы Александры Феодоровны, охватил всю Харьковскую епархию, склонившеюся перед начальницею женского епархиального училища Евгенией Николаевной Гейцыг в признании ее великих заслуг перед епархией, нашедших трогательную оценку с высоты Престола. В летописях епархиальной жизни именной Высочайший рескрипт скромной провинциальной труженице был, конечно, событием необычайным, не имевшим примера, и неудивительно, что это торжество было залито не вином и шампанским, а слезами умиления, исторгавшими горячие молитвы к Богу о здравии и благоденствии Императрицы. Прибыв, вместе с архиепископом Антонием, 28 января 1917 года, в епархиальное училище, я застал там начальницу Е.Н. Гейцыг, окруженную детьми, учительским персоналом и местным духовенством.

Прочитав Высочайший рескрипт и вручив его Е.Н. Гейцыг, я обратился к ней с такими словами:

«Глубокоуважаемая Евгения Николаевна, приветствую Вас с великою радостью. Ваша деятельность, проникнутая смирением и любовью, не укрылась от любящего взора Царицы-Подвижницы, сердцу которой так близки те скромные труженики, какие не ищут славы людской, какие в безмолвии и тишине совершают свое великое дело служения ближним пред очами Вы избрали себе подвиг воспитания и образования дочерей православного духовенства, с великою любовью и самоотвержением несете этот подвиг свыше 33 лет, свидетельствуя своим примером о том, как много могут сделать силы одного человека, проникнутого любовью к делу, той любовью, которая низводит благодатную помощь на всякое дело Божие. Может быть, и Вы встречали препятствия на пути; может быть, и Ваша душа скорбела, изнемогая под бременем тяжелой ноши; но Вы донесли свое бремя до конца, до той минуты, когда оно перестало быть бременем и сделалось благом, сделалось для нас радостью. «Иго Мое благо и бремя Мое легко»: если этих слов Христа не понимают, если им не верят, то только потому, что люди нетерпеливы и часто сбрасывают с себя иго, на них Христом возложенное, раньше срока, предопределенного Богом, не хотят донести его до того момента, когда самое тяжкое иго, самое нестерпимое страдание превращается в радость, рождая живую связь с Богом, вызывая слезы благодарности. И для Вас настал этот момент. Ея Величеству Государыне Императрице Александре Феодоровне было угодно осчастливить Вас высокомилостивым рескриптом, пожаловать Вам Свой портрет с собственноручным начертанием и повелеть мне лично вручить Вам эти знаки Высочайшего к Вам благоволения. Я счастлив исполнить волю Ея Величества, счастлив тем более, что вижу здесь выражение неисповедимых Путей Божиих, вижу в этом знаке источник не только немой радости, но и благословение небесное. О, если бы поскорее открылись у людей очи духовные, и они научились бы видеть в своей жизни и в окружающем отражение Путей Божиих, отражение этой вечносущной связи, какая соединяет небо и землю! Не Вы ли явились первой провозвестницей славы Святителя Иоасафа, угодника Божия, особенно близкого сердцу каждого из нас, особенно любимого и дорогого?! Сколько любви вложили Вы в дело прославления его, когда это дело только зачиналось! Не Он ли, Святитель, вдохновлял Вас в Вашей работе, подкреплял в трудах, нашедших такую трогательную оценку с высоты Престола, со стороны нашей возлюбленнейшей Царицы?!

Храните же этот дорогой рескрипт как благословение свыше; храните на память о Государыне, вся жизнь которой проникнута пламенной любовью к Богу и Его святым угодникам. И да будет Ваша радость радостью для всех, кому дорого то святое дело, какое Вы делаете, кто понимает святую миссию православного духовенства».

Вслед за мною обратился с приветствием к Евгении Николаевне архиепископ Антоний, сказавший следующую речь:

«Со своей стороны должен заявить, достоуважаемая Евгения Николаевна, что радость Ваша является радостью всех нас, от души сочувствующих и Вам, и училищу, и призреваемым здесь галичанам, потому чти все мы, т.е. Харьковское духовенство, равно и Ваши сослуживцы и сослуживицы, наблюдая Ваше самоотверженное, исполненное материнской любви служение Богу и ближним, хотя и выражали Вам неоднократно благодарность, любовь и уважение, но всегда сознавали, что Ваша исключительная ревность ко врученному Вам святому делу далеко не оценена по достоинству в современной жизни, и последняя остается в отношении к Вам несправедливою до тех пор, пока за Ваши исключительные труды не последует исключительно необычное в Вашей скромной доле воздаяние, далеко превышающее пределы нашей епархии. Вот почему, можно сказать, вся епархия радовалась, когда Вы два года тому назад удостоились получить портрет Государя Императора с собственноручною подписью. Сегодня высокий сановник вручил Вам такой же портрет Государыни Императрицы, но еще при милостивом рескрипте с торжественным признанием Ваших заслуг по разным отраслям вашей деятельности. Только теперь все мы, непосредственные свидетели последней, можем утешить себя словами: «наконец-то наша Евгения Николаевна награждена по достоинству». Мы видим Вашу радость, но знаем и Вашу скромность, и потому не погрешим, если скажем, что духовенство и Ваши питомцы и присутствующие здесь галичане радуются больше Вас самих, ибо то, что исполнить мы не имели сил, совершено теперь Высочайшей властью. Радуемся мы еще и тому, что в прочитанном рескрипте благоволительный Высочайший взор пал и на дорогое нам скромное училище, и на любезных нам беженцев-галичан, и на опекаемых местным духовенством наших страдальцев воинов. Напутствуемая молитвами благодарных Вам старых и молодых друзей, идите же бодро вперед в служении любви и милосердия, под благоволительным покровительством Их Императорских Величеств».

Не могу не использовать случайно сохранившихся газетных вырезок и не привести ответных речей глубоко растроганной Е.Н. Гейцыг. К сожалению, текста Высочайшего рескрипта, напечатанного в «Церковных Ведомостях» за 1917 год, мне не удалось отыскать.

Обращаясь ко мне, Е.Н.Гейцыг сказала:

«Князь Николай Давыдович! Приношу Вам мою глубочайшую, горячую благодарность за доставленную мне радость и счастье снова получить Высочайшее благоволение. Ея Императорское Величество Государыня Императрица, как мать и воспитательница, сочувственно отнеслась, по докладу Вашему, к трудам старой воспитательницы и удостоила меня Высочайшей награды. В далекой молодости, в начале службы моей, я была удостоена высокомилостивого пожелания Его Величества Государя Императора Александра Александровича, тогда Наследника, нести легко обязанности воспитательницы; и вот теперь, на закате жизни моей, я осчастливлена Высочайшей оценкою почти полувековой деятельности моей Их Императорскими Величествами. Что выше радости моей?!

В сентябре месяце Вы, князь, доставили мне большое удовольствие, посетивши училище. Едва взглянули Вы на детей и на нашу обстановку, Вы сразу оценили труды нашей училищной корпорации и обратили большое внимание на мой доклад о моих ближайших помощницах – воспитательницах, на их тяжелый труд в нашем обширном и многочисленном училище... Возвратившись в Петроград, Вы немедленно откликнулись и выразили сердечное желание пойти навстречу воспитательницам и воспитанницам... Все, что Вы могли заметить в среде детей симпатичного и хорошего, в час Вашего пребывания у нас, все это достигнуто далеко не легкими трудами моих чудных, дружных, идеальных сослуживцев и сослуживиц, и в эту счастливую минуту, имея в руках Высочайший милостивый рескрипт и драгоценный портрет Ея Величества, я разделяю с ними этот высокий Царский дар и горячо благодарю их всех за помощь мне. От всего сердца благодарю моих достойнейших, дорогих воспитательниц, сотрудниц по призрению детей-галичан, заботою и участием которых дети чувствуют себя в училище как в семье родной; благодарю и великих подвижниц милосердных сестер... Не их ли содействию и усердию я обязана милостивым вниманием Ея Величества к нашим галичанам и раненым?!

Ваше Сиятельство! Еще раз осмеливаюсь просить Вас, просить и молить, не забывайте моих дорогих воспитанниц, помогите им все с той же любовью стремиться в родное им училище, все с тем же самоотвержением нести великий труд воспитания детей, святую службу Царю, Царице, Церкви и Отечеству, и Вас, глубокоуважаемый князь, мы назовем своим благодетелем. Моя же благодарная молитва о Вас, князь, Святителю Иоасафу. Да сохранит Он Вас и да поможет Вам на новом пути Вашей деятельности. От имени всей училищной корпорации, моих бывших и настоящих воспитанниц, имею честь просить Ваше сиятельство повергнуть наши верноподданнические чувства к стопам Их Императорских Величеств».

Затем, обращаясь к архиепископу Антонию, Е.Н. Гейцыг сказала:

«В нынешнем торжественном дне моем я снова вижу Вас, Высокопреосвященнейший Владыка, вижу Ваше участие, Ваше содействие, Ваше архипастырское благоволение. Никакие слова не способны выразить моих душевных чувств благодарности... Примите мой глубокий, земной поклон, Владыка святой».

И Е.Н. Гейцыг преклонила колена пред архипастырем, Я видел радость, но видел и волнение Евгении Николаевны и, чтобы приободрить ее, сказал ей:

«Я вижу Вашу радость и радость всего Харьковского духовенства, для которого Вы так много сделали, и испытываю чувство величайшего нравственного удовлетворения от сознания, что Вы приобщили и меня к Вашей общей радости. Да послужит же для Вас эта радость источником новых духовных сил в деле, какое, в своем конечном итоге, увенчает Вас и наградой небесной, а для нас всех – свидетельством того, что верная служба Богу и Царю никогда не укроется от взора ни Царя Небесного, ни Царя земного. Всякий путь труден только тогда, когда человек смотрит вниз, считая камни, о которые спотыкается, или назад, измеряя пройденное расстояние... Там же, где смотрят вперед, видя пред собою идеал, где идут с верою в дело и любовью к нему, окрыленные надеждою дойти до цели, там не замечают препятствий, как бы велики они ни были... Вот Вы дошли к цели и теперь, верно, и не вспомните о тех преградах и препятствиях, с которыми вели борьбу, точно их и не было вовсе. Теперь отдохните от трудов Ваших, с сознанием честно выполненного долга. Я знаю о верноподданнических чувствах Ваших и всей корпорации Вашей и, конечно, с чувством особой радости засвидетельствую о них перед Их Величествами».

После моих слов, выступил на середину ректор Харьковской Духовной Семинарии, председатель совета училища, протоиерей И.П. Знаменский, обратился ко мне с нижеследующей речью:

«Ваше Сиятельство! Пользуюсь настоящим обстоятельством, чтобы выразить свое и корпорации Харьковского епархиального училища удовольствие по поводу того, что Ваше Сиятельство в свое двухкратное посещение училища имели возможность ознакомиться с состоянием училища, оценить достоинства начальницы училища, Евгении Николаевны Гейцыг, и исходатайствовать ей высшую награду – изъявление Монаршаго благоволения Ея Императорского Величества, Государыни Императрицы Александры Феодоровны, выраженное в Высочайшем Ея Величества Рескрипте и пожалованием портрета Ея Величества.

Евгению Николаевну я знаю 23 года, со времени своего перехода в 1894 году в г.Харьков на должность ректора Харьковской Семинарии. В течение этих 23 лет, я имел возможность хорошо ознакомиться с деятельностью Евгении Николаевны как начальницы училища, так как в епархиальном училище, под ее руководством, у меня воспиталось 6 дочерей.

Но особенно близко я узнал сложность и многосторонность работы Евгении Николаевны и ее энергию в исполнении своих обязанностей с 1913 года, когда я назначен был председателем совета училища. Я увидел, что труды начальницы Харьковского Епархиального училища естественно осложняются с каждым годом вследствие расширения училища и увеличения в нем числа воспитанниц, которых при вступлении Евгении Николаевны в училище было 300-350, а в настоящее время их около 900... Тогда было только в одном классе по 2 отделения, а всего не более 7 классов, а в настоящее время только в 7 и 8 классах по два отделения, а всего 20 отделений, Всякому должно быть совершенно понятно, какое должно быть громадное напряжение силы воли и энергии в деятельности начальницы такого многолюдного учебного заведения, чтобы держать его на такой высоте в нравственно-воспитательном отношении, какою отличается Харьковское Епархиальное женское училище, воспитанницы которого охотно и без всяких испытаний принимаются в Харьковские высшие учебные заведения – высшие женские курсы, медицинский и коммерческий институты, а также усиленно приглашаются земскими учреждениями, уездными училищными советами и инспекторами народных училищ не только Харьковской, но и других соседних губерний, и Харьковским Епархиальным училищным советом и его отделениями, преимущественно пред другими кандидатами, на должности сельских учительниц.

И несмотря на эту громадную тяжесть своих прямых обязанностей на должности начальницы училища, в последние годы, когда над нашим отечеством разразилась страшная, кровопролитная война, когда во внутренние губернии потянулись массы беженцев, как русских, так и из несчастной разоренной Галиции, Евгения Николаевна нашла в себе достаточно силы и энергии, чтобы принять самое деятельное участие в устроении этих несчастных людей, которые должны были покинуть свои разрушенные жилища. Она состоит деятельным членом епархиального беженского и прикарпатского комитетов, из которых в последнем она исполняет даже обязанности казначея. Но с особою силою ее материнская заботливость и теплота чувств проявились в отношении к детям галичанам, потерявшим на родине отцов и матерей. Еще в декабре 1914 г. первая партия детей-галичан направлена была в г. Харьков и нашла теплый приют в епархиальном училище. Евгения Николаевна приняла их как самая нежная и заботливая мать. Она встретила их на вокзале, доставила их в училище, в количестве около 100 человек, обмыла, одела, обула, нашла добрых благотворителей, которые некоторых из детей приняли к себе или взяли на себя обязанность их воспитания в учебных заведениях, разместила их, по указанию высокопреосвященнейшего архипастыря, по духовным учебным заведениям, причем на долю епархиального училища осталось до 15 девочек-галичанок, по гимназиям, институтам, кадетским корпусам, чем вызвала с их стороны ответные горячие чувства, выражающиеся доселе в их благодарственных к ней письмах. Евгения Николаевна несет на себе также главную тяготу заведывания лазаретом епархиального духовенства, помещающимся в больнице епархиального училища.

На основании всего высказанного мною, я беру на себя смелость заявить, что Ваше сиятельство отметили своим вниманием и испрошением Высочайшей награды достойнейшую.

Выражая все это пред Вашим Сиятельством, принося Вам глубокую благодарность за высокую честь, оказанную нашей начальнице, я присоединяюсь к только что выраженной Вам просьбе Евгении Николаевны: не оставьте, Ваше Сиятельство, своим высоким вниманием Харьковское духовенство, которое напрягает все силы к тому, чтобы обеспечить духовно-учебные заведения Харьковской епархии всем необходимым, и корпорацию служащих в епархиальном училище, которые с полным усердием трудятся, чтобы держать училище на должной учебно-воспитательной высоте.

Вам же, достоуважаемая Евгения Николаевна, от лица Харьковского духовенства, за все Ваши труды по благоустроению училища приношу глубокий поклон».

Как билось мое сердце, как искренно и глубоко я воспринимал каждое слово этих тружеников, возлагавших на меня так много надежд и упований!.. И, всем сердцем сочувствуя нуждам обездоленного духовенства, я думал только о том, как бы не посрамить этих упований, как бы оправдать возлагаемые на меня надежды...

Отвечая на речь протоиерея И.П. Знаменского, я сказал:

«Глубокочтимый отец протоиерей!

Вступив в отправление своих обязанностей, я вменил себе в долг с особенным вниманием следить за работой тех самоотверженных тружеников, которые часто ведомы одному только Богу, тех смиренных делателей дела Божьего на земле, которых заслоняют собою люди сильные и недобрые, которые делают свое дело не напоказ, не для славы людской, или собственной, а для славы Божьей, которые малы пред людьми, но велики пред Богом. Отыскивать этих людей, подкреплять их силы, поддерживать их бодрость духовную, какую часто неоткуда брать этим обессиленным людям, защищать их, помогать бороться с препятствиями извне – это не только долг моей совести, не только одна из задач моей службы, но и прямое повеление нашего благочестивейшего, возлюбленнейшего Государя Императора, какое я обязан выполнять. И я, с своей стороны, прошу вас всех помочь мне в этом. Несправедливости на земле много, и мы все одинаково должны бороться с нею и приходить на помощь не тогда, когда о ней уже громко кричат, а гораздо раньше, когда о защите еще не смеют, не решаются просить. Только тогда мы получим и возможность подкреплять вовремя невидных работников на ниве Божьей, увеличивать их веру в тяжелый труд, выпавший им в участь, давать им нужные силы, вдохновлять к работе. Ваша просьба не оставлять без внимания интересов духовенства и, в частности, сельского – наполовину уже исполнена. Положение духовенства, и особенно сельского, мне хорошо ведомо. Не без участия Промысла Божьего, первые годы моей службы протекли в деревне, и я не только хорошо знаю нужды сельских пастырей, но знаю и то, как много государство им обязано. Там впервые на местах я научился и любить, и уважать нашего пастыря-подвижника; там впервые я познакомился и с той красотой его духовного облика, какая и сейчас стоит так живо перед моими глазами. Смирение – великая сила; но пользоваться ею не умеют. Истинное смирение неразлучно с чистотою, и тогда оно всепобеждающая сила, перед которой склоняется и власть. И деревня являла мне эту силу в лице тех немощных, скромных пастырей, которые даже в своем приходе не всем были заметны. Сердечному участию Обер-Прокурора Св.Синода Н.П. Раева к нуждам духовенства вы обязаны тем, что важнейшие мероприятия в области нашей церковно-государственной и жизни уже на пути к осуществлению. Возглавляемая митрополитом Питиримом комиссия заканчивает свои работы по вопросу о материальном обеспечении духовенства, а состоявшая под моим председательством междуведомственная комиссия о выработке пенсионного устава духовенству уже внесла выработанный проект в законодательные учреждения. Вы можете быть твердо в том уверены, что ваши нужды составляют предмет горячей заботы Обер-Прокуратуры, свято выполняющей предуказания Государя Императора».

Не успел я кончить, как из толпы выпорхнула какая-то приветливая и очень бойкая девица, оказавшаяся одною из бывших воспитанниц училища, и, подбежав вплотную к Е.Н. Гейцыг, засыпала ее звонкими словами, полными неподдельного воодушевления. Нисколько не смущаясь обстановкой, Лидия Загоровская отчетливо и ясно передала начальнице приветствие от имени воспитанниц училища и сказала следующее:

«Дорогая и любимая Евгения Николаевна!

Что солнце в небе красное – то Государь наш батюшка со своей Царицей-радостью. Ласкает, греет солнце – так свет, любовь и животворная радость льются с высоты Монаршего трона... Это мы видим, с восторгом чувствуем и переживаем сейчас в светлые минуты вашего праздника, собравшего нас всех сюда. За Ваши великие труды – Вам новая милость от Ея Императорского Величества Государыни Императрицы. Мы, бывшие воспитанницы Ваши, случайно узнав об этом выдающемся событии в Вашей жизни, поспешили к Вам, чтобы разделить с Вами Вашу радость.

Всегда для всех нас Вы были нежная, любящая, заботливая мать. Всегда все мы воспитанницы любили и любим Вас, как могут любить дети свою дорогую мать. Поэтому сегодняшний день – день радости и для Вас и для нас. Правда, Вам некогда оглянуться на ниву Вашей жизни. Вы в неустанном труде: то в работах по училищу, то у постели больных, то в хлопотах об обездоленных галичанах, о беженцах несчастных, в труде честном, высоком, благородном – по заветам Христа...

И в эту минуту высокой радости, невольно хочется нам оглянуться на все сделанное Вами, на все то доброе, к чему так идут слова Спасителя: «Возведите очи ваши и посмотрите на нивы, как они побелели и поспели к жатве, так что сеющий и жнущий вместе радуются»...

Кончилось торжество... Гостям был подан чай, после которого я, вместе с архиепископом Антонием, уехал из училища, увозя о нем самые светлые воспоминания... Посетив, затем, несколько мужских гимназий, где я присутствовал на уроках Закона Божьего, сделав визиты преосвященному викарию и Харьковскому губернатору, я на другой день, утром, уехал в Ростов, с сознанием выполненного нравственного долга перед училищем и его начальницей.

Это торжество было и лебединою песней Е.Н. Гейцыг.

Вскоре после него, Евгения Николаевна скончалась, с благодарною молитвою за Царя и Царицу на устах. Я вспомнил заключительные слова приветствия Лидии Загоровской:

«Возведите очи ваши и посмотрите на нивы, как они побелели и поспели к жатве»...


Глава LXXV

Прибытие в Ростов. Депутация галичан. Проф. П.Верховский. «Самый плохой ученик»

Хотя поезд прибыл в Ростов поздно вечером, однако в царских комнатах Ростовского вокзала собрались для моей встречи не только должностные лица, но и группа проживавших в Ростове беженцев-галичан. Отпустив первых, я занялся последними, устроил нечто вроде маленького заседания, на котором выслушал обращенные ко мне просьбы, сводившиеся, главным образом, к заботе о помещении детей в местные гимназии и ограждении их от влияния униатского духовенства, борьба с которым становилась все более трудною, ввиду того, что униаты располагали большими средствами и, пользуясь бедствиями православных галичан, переманивали их в унию. Жалобы эти раскрыли предо много очень тонкую и сложную игру католического епископа графа Шептицкого и составили содержание специального доклада Св.Синоду, в котором я ходатайствовал об отпуске средств на борьбу с униатской пропагандой и доказывал, что, сберегая лишнюю копейку, Св.Синод теряет чад Православной Церкви. Доклад был иллюстрирован разительными примерами, свидетельствовавшими о тех приемах, коими гр. Шептицкий и его агенты пользовались для уловления православных галичан в лоно католической церкви.

Из дальнейшей беседы я узнал, что среди профессоров эвакуированного в Ростов Варшавского университета находится и профессор П.В. Верховский, и я передал ему приглашение явиться ко мне утром следующего дня.

Было уже поздно; я отпустил галичан и направился в свой вагон.

На другой день утром, обер-секретарь Ростовский, сопровождавший меня в поездке, доложил мне о приходе профессора П.В. Верховского.

Предо мной предстал маленький, невзрачный человек, с нервными движениями и характерным выражением глаз. Я почти безошибочно определял по этому выражению людей «ищущих», но ничего не нашедших. Еще в более резкой степени было выражено такое «искание» в глазах прославившегося иеромонаха Антония Булатовича, наделавшего столько шума своею книгою об Имени Божием, создавшей Афонскую ересь имябожников.

Я очень любезно принял профессора П.В. Верховского и, указав ему на то, что был очень огорчен его статьею, появившейся вслед за моим назначением, и просил его объяснить мне ее мотивы и основания.

Профессор стал мне что-то говорить, не помню теперь уже что; я же, воспользовавшись короткой паузой, спросил его:

«Помните ли Вы, Павел Владимирович, ту семью, в которой вы жили в раннем Вашем детстве и юности; среди членов этой семьи были и лютеране. Помните ли Вы, как эти лютеране заразились Вашею пламенною детскою верою и приняли православие; как Вы не пропускали ни единого богослужения в храме, прислуживали епископу, держа пред ним евангелие; как, следуя голосу своей чуткой детской души, Вы стремились к иночеству, проживая на Валааме, пребывая в теснейшем общении со старцами и подвижниками...

Скажите мне, профессор: когда Вы были ближе к Богу, спокойнее, счастливее, – тогда ли, когда без критики, слепо, по-детски, верили и тянулись к Богу, как цветок к солнцу, или теперь, когда это бывшее раньше тяготение рассматривается Вами как детское увлечение, даже больше, как нечто ненужное и вредное... Неужели же Вы разорвали эти самые лучшие, самые дорогие страницы Вашей жизни?!»

Профессор был ошеломлен: мои слова застали его врасплох. Он недоумевал, откуда мне известны эти, быть может, им самим забытые, страницы его жизни и... он не знал, что ответить. Мне казалось, что, воскресив их в его памяти, я задел самое больное его место, и мне стало его жалко.

«Не думайте, Павел Владимирович, – продолжал я, – что я обижен Вашею статьею. Заблуждались Вы добросовестно; писали о том, что искренно исповедовали, не зная меня лично – обижать меня умышленно не собирались. Но значение Ваших статей – широкое; они обижают чувства каждого человека, верующего просто, не по-ученому; вносят соблазн и сумбур в умы, отягощают их сомнениями... И я в детстве и в юности не выходил из храма; и я провел всю свою юность в кельях старцев, и не было монастыря, которого бы я не посетил; нет и теперь дня, чтобы я не тосковал по Валааму, по Оптиной или Сарову... Не привелось мне там остаться навсегда; но я не изменил правде детских восприятий и ощущений и вижу в них единственный ответ на все те вопросы, какие Вы разрешаете теперь эмпирическим путем... Вы пробуете переустраивать церковную жизнь рационалистическими способами, хотите ввести ее в несвойственное ей русло. Но Церковь не должна смешиваться с государством, а должна стоять над ним; не должна ассимилироваться с «новыми» требованиями жизни, а должна всегда стоять на одном месте, как скала, как маяк; «прогресса» в области религии, из которой церковь черпает, свое начало и животворную силу, – не может и не должно быть; наоборот, нам нужно повернуть церковную жизнь назад, к требованиям забытой всеми «Книги Правил»...

Не помню, что мне сказал в ответ проф. П.В. Верховский. Помню лишь, что мы дружески расстались с ним. Крепко пожимая мне руку, он на прощание заметил, что, если бы был знаком со мною раньше, то не написал бы своей статьи.

Расставшись с ним, я, в сопровождении нескольких галичан, объехал мужские гимназии и посетил реальное училище, где присутствовал на уроках Закона Божия. Жалкие я вынес оттуда впечатления. Одна рутина, а жизни – не было.

Один из законоучителей, представляя мне учеников выпускного класса, сказал мне: «вот этот – самый лучший в классе; а вот этот – самый плохой». Меня передернуло от такой бестактности: я недоумевал, спрашивая себя, неужели пастырь церкви, пред которым раскрываются десятки тысяч душ его пасомых, так мало изучил человеческую душу; неужели он не понимал того, что, аттестуя так своего ученика перед всем классом и в присутствии того, пред которым трепетали не только запуганные дети, но и их начальство, он терзал душу ребенка, создавал одно из тягостных, неизгладимых впечатлений, какие будут, быть может, всю жизнь давить сознание ошельмованного, сконфуженного юноши...

И, подойдя к нему, желая загладить неприятное и тяжкое впечатление от слов батюшки, я спросил «самого плохого ученика»:

«А Вы посещаете Церковь в праздники и воскресения?»

«А как же; и накануне хожу на всенощную», – бойко ответил он.

«А случалось ли Вам, идя по улице, встречаться с нищими?»

«О да, часто, теперь их особенно много», – последовал ответ.

«Что же Вы делали, когда встречались с ними? Подавали ли им милостыню, сколько можно?» – продолжал я спрашивать.

У мальчика заблестели глаза, и он живо ответил:

«Всегда давал, когда были деньги»...

«Тогда Вы – самый лучший ученик в классе», – ответил я ему.

Священник был несколько сконфужен, а весь класс торжествовал. «Самый плохой ученик» тоже сиял от радости. Позорное клеймо было с него снято.

По выходе из класса, я посоветовал законоучителю бережнее относиться к впечатлительной детской душе.


Глава LXXVI

Прибытие в Туапсе. Главноначальствующий Сорокин. Монахиня Мариам. Священник Краснов. Старец Софроний

Из Ростова я направился в Туапсе. Поезд прошел чрез Екатеринодар ночью, и я только позднее узнал, что на вокзале ждали моего прибытия местные власти и духовенство, получившие, без моего ведома, извещение о моем отъезде из Ростова в Туапсе. Я рассчитывал заехать в Екатеринодар лишь на обратном пути, по окончании сложного дела ревизии Иверско-Алексеевской общины.

Стояли жестокие морозы; снежная вьюга замела железнодорожные пути: я с трудом доехал до Туапсе. Еще сложнее было добраться до обители, скрытой в глубоком ущелье Кавказских гор и буквально задавленной снегом. Мудрые основатели монастырей обычно созидают их в местах неприступных и нередко даже умышленно портят дороги, чтобы оградить обитель от какого бы то ни было общения с миром. Добраться до обители можно было только пешком, по узенькой тропинке, что зимою представлялось вдвойне затруднительным... В это время обитель в буквальном смысле слова была отрезана от мира.

Несмотря на ужасную метель, меня встретили, по прибытии в Туапсе, местные власти, во главе с военным, отрекомендовавшимся мне «главноначальствующим Сорокиным».

Отрапортовав мне по-военному, Сорокин стал говорить... Я не помню его имени, звания и чина; не уверен и в том, не перепутал ли я его фамилии; но то, что он говорил, я слышу еще сейчас.

«Вот уже скоро 10 лет, как Иверско-Алексеевская община плачет горькими слезами, а еще и до сих пор никто не утер ее слез... Но, видно, услышал Господь молитвы обиженных; знаем мы, ради чего Вы приехали и с чем уедете от нас... Разбойники получат свое, и половина их уже попряталась: они знают, что Вы спуску им не дадите... Знаете ли Вы, где зараза? Она сидит в священнике Краснове: сам он революционер, да и сыновей своих по-своему воспитал, и не раз уже они по тюрьмам сидели. Как явился сюда Краснов, так и пошли у нас разгромы, да бунты, да разные революционные вспышки не в одном, так в другом месте... А я этих революционеров – нагайкою. Они ведь смелы тогда, когда власть труслива; а как видят, что власть их не боится, так они сами в трусов превращаются... Сделал я на них облаву раз, сделал другой раз, переловил их, да пустил в ход нагайку раз, пустил ее два, для третьего раза и надобности уже не оказалось... Присмирели, да в глаза стали смотреть... Тогда я их на работу...

Чтобы у меня здесь все было, – сказал я им. – И чтобы серебряная звонкая монета была, и продовольствие чтобы было, и чтобы никаких очередей подле лавок не стояло, и чтобы в изобилии крупчатую муку, какую контрабандой жиды вывозят, достали... Живо! – скомандовал я, – а не то опять под нагайку поставлю... А чрез неделю все и получилось; а мне никто из этих разбойников даже угрожать не осмелился», – закончил свой рассказ Сорокин.

В том, что Сорокин говорил правду, а не величался своими подвигами – у меня сомнений не было... Об этом свидетельствовал не только он сам своим видом смелого, решительного человека, привыкшего к стремительным действиям и никогда не опаздывавшего, умевшего мастерски ловить момент и пользоваться им, но и то, что я увидел, приехав в Туапсе, где ровно ничего не напоминало не только о том, что Россия была уже на самом кануне революции, но где не было даже признаков переживаний военного времени, где никто не говорил о войне и не испытывал ее последствий, где всего было вдоволь и царил образцовый порядок... Я сопоставил мысленно провинцию со столицей и, в ответ на слова Сорокина, похвалил его за необычайную энергию.

«Не я, – все более воодушевляясь, сказал Сорокин, – а моя нагайка навела тот порядок, какой Вы изволили отметить. Что такое власть без нагайки?» – скептически вопросил себя Сорокин и сделал безнадежный жест рукою. И он был тысячу раз прав!

Обер-Секретарь Ростовский доложил мне о приходе монахини Мариам, а Сорокин откланялся, заявив, что на вокзале будет ждать моих дальнейших распоряжений. Я же воспользовался его уходом, чтобы занести его имя в общий список тех лиц, о которых намерен был сделать специальный доклад министру внутренних дел.

Давно я не видел матушку Мариам и был рад снова встретиться с нею. Я видел, как трепетало ее сердце надеждою на скорый конец выпавших на ее долю тяжких испытаний; видел ее слезы, скрывавшие неуверенность в исходе ревизии; видел опасение, что я могу запутаться в густых сетях интриги, что мне будет трудно разобраться в тех ловких хитросплетениях, какие вкладывали в инкриминируемые ей факты иное содержание... Путаница была, действительно, большая, следы и нити преступлений были давно заметены, и разобраться в деле, возникшем 10 лет тому назад, законченном и сданном в архив, было бы трудно, если бы в нем не был замешан священник-революционер, о котором я не слышал ни одного доброго отзыва ни с чьей стороны и которого все огульно осуждали, если бы революционная пресса не раздувала бы моей поездки на Кавказ и не клеймила меня за попытки заново пересмотреть все дело злополучной Иверской общины... Эти привходящие обстоятельства, в связи с отзывами Статс-Секретаря Государственного Совета С.В. Безобразова и других лиц, говорили мне, что мое чутье меня не обманывало, и что матушка Мариам и ее обитель сделались жертвой какой-то очень сложной интриги, и что их нужно спасти...

Вместе с матушкою Мариам вошел в мой вагон-салон и старец Софроний. Ему я особенно порадовался и, выслав остальных, остался с ним наедине. Предо мною стоял старец, с длинной, белой, как снег, бородой, на редкость благолепный и располагавший к себе. Его движения, полные достоинства, величавая поступь, чудные глаза и ясный взор говорили мне, что он не может быть тем, кем его сделали те, кто оклеветал его.

«Знаете ли Вы, что говорят о Вас, – спросил я, – в каких блудодеяниях Вас обвиняют, в каком страшном грехе развращения обители Вас уличают?»...

«Как не знать, батюшка, знаю, – твердо, смотря на меня в упор своими темно-карими, бархатными глазами, ответил старец. – Да, ты, батюшка, и сам-то не веришь тому, что говорят; иначе бы сюда и не приехал; что же мне-то говорить!»

«От Бога правды не укроешь, – сказал я, – вот за нею я и приехал, чтобы узнать, по правде ли вы страдаете в рассеянии, после разгрома вашей обители, или за правду терпите, и враг позавидовал вам, да наказал вас за то, что воздвигли лишний престол Божий, на котором Бескровная Жертва стала приноситься Господу»...

«Истинным путем подходить изволите к делу», – вставил старец.

«Чем-нибудь же нужно объяснить то, что стало слышно уже по всей России, – продолжал я, – что Вас сестры обители и в ванну сажали, и купали Вас, и разные бесчинства проделывали с Вами и над Вами. Не подобает таким слухам витать вокруг благочестивой жизни старца...

Хотя я и догадываюсь, в чем тут дело, а спросить Вас мне нужно по долгу охраны славы монашеской от поругания»...

«Вот, батюшка, именно то, о чем ты догадываться изволишь, именно это и есть самая настоящая правда, ибо ты догадываешься, что я и точно сидел в ванне, да без намерений гнусных... Тебе я скажу все и ничего не утаю; а другим не говорил, ибо не хотел тешить дьявола. Изнемогать я стал от болезней, а наипаче от суставного ревматизма... Проживал я в поле, спал часто на сырой земле, а хоть и случалось иной раз иметь келию, добрыми людьми в дар приносимую, но и там, бывало, не согревался... Так и застудил плоть свою грешную... А поворачивать в мир, коли я бежал из него, не подобало; и в пустынях, вдали от людей, протекала жизнь моя... Под старость же болезнь стала пригибать меня к земле все больше; только и спасался от нее, когда залезал высоко на нары и парился в бане... Знали это сестры обители, да всякий раз, когда я приходил к ним в обитель, на богослужение, они и натапливали жарко баню, куда я и уходил после церкви... Оно точно, но провожали меня до порога бани не одна сестра, а чуть ли не все вместе, но только провожали и только до порога; а дальше провожала уже клевета людская, сатанинскими кознями порожденная. Так-то, батюшка мой, так было дело, а другого ничего не было. Обвиняли меня и в том, что я деньги собирал на обитель, да себе их в карман клал. Что я ходил за сбором денег, а люди добрые их давали мне, то правда; а что клал их себе в карман, то неправда; по записям расходным монастырским видно, сколько я принес денег и на какой предмет они израсходованы. Будешь проверку делать – посмотри. Вот, батюшка мой, ты сам первым о кознях сатанинских заговорить изволил... Диву дивишься, что о них даже вельможи Царские упоминают, а пастыри церковные забывают!.. Что ему, дьяволу, наша малая обитель, скудельному сосуду уподобляемая, коли он своими кознями весь мир опутал, а первее всего всю святую Русь, со всеми ее обителями и святынями, сокрушить собирается!.. Разве око духовное не постигает, где он, каким вихрем налетает, какою радостью тешится, взирая на беззаботность людскую?! Не прозревающий его козней слепым прозываться должен; а спотыкнется вожатый, то попадают и все, кого он ведет за собою... Что повелишь, батюшка родимый, еще сказать тебе?.. Коли сумеешь распознать его козни, то сразу же до правды доберешься, и обитель сию возвеличишь, и виновников проучишь, и Бога своими деяниями прославишь, и врага посрамишь»...

Старец Софроний поклонился мне низко в пояс и величавою поступью вышел из вагона.

Поручив Обер-Секретарю вызвать священника Краснова, я перерывом, чтобы записать свою беседу со старцем Софронием и приобщить ее к протоколам дознания...

Сомнений в правдивости рассказа старца Софрония у меня не было никаких. Не менее очевидна была и полная его невиновность, ибо очевидно, что с целью разврата, более возможного и менее рискованного в миру, никто монастырей не строит и из мира не бегает... Но мое личное убеждение в его невиновности требовало обоснования фактическими данными; не мог я также связать с разгромом обители и революционную деятельность священника Краснова, и все дело продолжало казаться мне невыясненным, несмотря на то, что чутье подсказывало мне правду и настойчиво опровергало взведенную на обитель клевету.

В вагон вошел священник Краснов и поздоровался со мною. Он держал себя так же свободно и непринужденно, как и старец Софроний; он сохранял такое же сознание личного достоинства; а между тем какая получалась разница во впечатлении... Быть честным с самим собою значит – не иметь никакого предубеждения, значит – проявлять абсолютное беспристрастие; я не мог упрекнуть себя в том, что в тот момент грешил против этого положения. Но я не мог не видеть, что каждое движение, каждый жест Краснова отражал какое-то внутреннее бурление, какой-то протест, враждебность, какую-то уверенность в том, что, как бы отчаянна ни была его борьба со мною, но победителем в ней останется он... Я улавливал его мысли, и это производило на меня неприятное впечатление...

«Да и что вам расследовать, – сказал он достаточно развязно, – сколько уже этих ревизий и дознаний ни производилось, а фактов никому не удалось опровергнуть. Что было, то было, и несправедливости в отношении обители никакой не было учинено»...

«Да, батюшка, факты имеют значение, – ответил я, – как оправдание, так и обвинение строятся на фактах... Но, ведь, и то нужно помнить, что не всегда заглавие отвечает содержанию главы; не всегда факты, имеющие одинаковую наружность, имеют и одинаковое содержание... За примерами ходить не приходится: каждому из нас приписывают, нередко, и то, чего нет», – сказал я, сделав намек на его репутацию революционера.

«Это-то так; если Вы сделаете личное дознание, то убедитесь в беспристрастии предыдущих», – ответил Краснов.

«За этим только я и приехал», – сказал я, приступив к допросу священника и записав его показания...

Простившись с ним, я распорядился, чтобы Сорокин сопровождал меня в обитель, куда я немедленно же и отправился.


Глава LXXVII

Иверско-Алексеевская община. Дознание

В сопровождении Сорокина и Обер-Секретаря Ростовского, я, кое как, добрался на автомобиле до подножия горы, в ущелье которой укрывалась от мирского взора Иверская обитель. Дальше нужно было уже карабкаться по узеньким тропинкам, перейдя предварительно на противоположный берег протекавшего у подножия горы ручья... Это препятствие казалось мне настолько непреодолимым, что у меня опустились руки... Ручей превратился в широкую, бурливую реку; бушующие волны пенились и вздымались и напоминали собою стремительный бег водопада, один вид которого вызывал у меня головокружение. Ни перейти, ни переехать этого ручья не было возможности. Сообщение с обителью поддерживалось только очень рискованным веревочным, качающимся во все стороны, мостиком, без перил, прикрепленным на тонких палках сомнительной крепости к обоим берегам... Стоило только ступить ногою на этот мостик, чтобы он закачался во все стороны, напоминая собою сетчатый гамак... Много попыток делал я для того, чтобы перейти этот мостик, но ни одна не удалась, и я не знаю, чем бы все кончилось, если бы ко мне не подбежал шофер автомобиля и, взяв меня на свои богатырские плечи, не перенес меня на берег. Облегченно вздохнул я, очутившись на берегу; но еще более обрадовался, увидев там дроги в одну лошадь, каким-то чудом туда прибывшие, по распоряжению всюду поспевавшего Сорокина.

Хотя обитель и знала о моем прибытии, но меня никто не встретил, и я, вместе с Обер-Секретарем, довольно долго блуждал, прежде чем нашел какую-то сестру, которая и привела нас в гостиницу... Вьюга, между тем, не унималась: мы были буквально засыпаны снегом и изрядно продрогли.

Вскоре, по вызову моему, явились в гостиницу игумения и сестры, и началось дознание. Я не буду останавливаться на скучных подробностях, на сбивчивых и заведомо ложных показаниях, на попытках виновных сестер во что бы то ни стало опорочить матушку Мариам и оправдать себя. Я скажу лишь об одной из них, если не ошибаюсь, монахине Дарии, или Дорофее – не помню точно ее имени, – исполнявшей обязанности казначеи обители. Это была женщина примечательная во многих, если не во всех, отношениях. Огромная, сильная, мужеподобная, с чрезвычайно наглядно выраженной мускулатурою, она производила впечатление подавляющее.

В ней не только не было ничего женского, но даже просто человеческого. Глядя на нее, я невольно вспомнил слышанный отзыв о монахах одного из профессоров Московской Духовной Академии, сказавшего, что, принимая ангельский чин, монахи нередко теряют человеческий образ.

«Итак, матушка казначея, что Вы можете сказать по поводу клеветы, разгромившей эту обитель?» – спросил я эту удивительную, неестественного вида женщину.

«Что я могу сказать! Говорила и буду говорить то, что и все говорят. Спросите лучше бывшую начальницу нашу Мариам... Красавицу»... – резко ответила мать-казначея, с какою-то непередаваемою едкостью подчеркнув последнее слово.

«А Вы давно казначеей? – спросил я. – Были ли вы казначеей и при тушке Мариам, или стали нести это послушание только при новой начальнице?» Мать Дария запнулась и не сразу ответила мне: это ничтожное обстоятельство направило мои следы в совершенно другую сторону.

«Я застала матушку Дарию казначеей, когда прибыла сюда в качестве начальницы общины, назначенная Преосвященным», – скромно и тихо сказала игумения.

«Кто же Вас назначил казначеей?» – спросил я матушку Дарию...

«А известное дело кто... Архиерей. Не сама же я себя назначила», – ответила она резко.

Из допроса сестер прежнего состава, живших в обители при матушке Мариам, выяснилась совершенно иная картина, чем та, какую отражали все бывшие раньше дознания. Обнаружилось, что монахиня Дария всячески добивалась получить место казначеи и интриговала против своей предшественницы; что на этой почве происходили частые препирательства с начальницею, матушкой Мариам, кончившиеся угрозою удалить ее из обители... На этот факт почему-то не было обращено должного внимания; однако он и явился ключом к разгадке всей путаницы, приведшей к разгрому обители. Для меня уже было ясно, с какой целью монахиня Дария добивалась казначейского места, и мне нужно было только найти ее любовника. Потребовалось свыше недели, чтобы разобраться в хорошо запрятанных следах; однако они были найдены и блестяще подтвердили мои догадки. Любовником казначеи оказался один из ростовских лавочников, поставлявший провиант для обители, заинтересованный не столько «прелестями» маститой казначеи, сколько сбытом своего товара. Раньше ему этого не удавалось: товар брали в другом месте. Со вступлением Дарии в обязанности казначеи, счастье повернулось в его сторону.

Я до сих пор недоумеваю, каким образом этот факт, удостоверяемый так выпукло и несомненно счетами обители, допускавшими полную возможность проверки, ускользнул от наблюдения тех, кто по поручению Сухумского епископа производил дознания и ревизии...

Революционная деятельность священника Краснова не нашла ни малейшего отражения в разгроме обители, и этого рода обвинения не подтвердились, но священник Краснов, будучи благочинным обители и производя дознание, по поручению епископа, был сугубо виноват в том, что не только не обратил на указанный факт внимания, но, как оказалось, сам же назначил монахиню Дарию казначеей, всячески ее поддерживал и руководствовался исключительно ее точками зрения. Поставил я в вину и епископу Сергию то легкомыслие, какое позволило ему всецело довериться протоколам дознания священника Краснова и послать соответствующее донесение в Синод, не сделав попытки предварительно лично проверить полученное им дознание.

Закончив производство дознания, выслушав еще прибывшего в Туапсе местного старожила, корреспондента «Нового времени» г. Кривенко, горячо заступавшегося за обитель и за невинно пострадавшую матушку Мариам, я отправился в Сухум, к Преосвященному Сергию.

Страшно при мысли, как близок к нам Господь Бог, как трогательны Его заботы, с какою любовью Господь оберегает и охраняет человека на каждом шагу и как мало замечают это люди!..

И понятно, почему не замечают. Потому что для того, чтобы заметить попечение Божие, нужно сначала научиться видеть козни сатанинские, видеть, с какой силой и злобой, с какой непостижимой хитростью дьявол опутывает человека своими сетями, как влагает в те или иные факты иное содержание, с каким мастерством подменивает истину, наконец, с какой силой беспрерывно, безостановочно, набрасывается на немощного человека.

Я знал, что дело, ради которого я приехал в Туапсе, было угодно Господу Богу, но не было угодно дьяволу, и я ждал его нападений, ждал его мести... И она не замедлила придти... Но милосердный Господь спас меня...

Стояла дивная погода... Солнце светило так ярко, и небо и море ласкали взор своей синевой... У берега стояла моторная лодка...

Я и сказал Сорокину, что предпочел бы доехать хотя бы до Гагр в этой лодке... Ко мне присоединились еще какие-то генерал с женой и сели в лодку. Сорокин же заметил, что, во всяком случае, распорядится, чтобы автомобиль следовал по берегу и не упускал бы из вида лодки, чтобы я в любой момент мог бы им воспользоваться...

Так мы и сделали.,. Я никогда не ездил на моторных лодках и в первый момент испытывал удовольствие... Однако это был только момент. Когда лодка выехала в открытое море, то поднялся такой ветер, что несчастную лодку заливало водой и большую часть пути она плыла не на поверхности, а под водой, вызывая панику у генеральши, оглашавшей лодку душу раздирающими криками... Нас бросало во все стороны, и даже опытный машинист чувствовал, что ему не справиться с разбушевавшейся стихией. Я уже был вдвойне подавлен и особенно страдал при мысли о том, что погибну и мне не придется спасти Иверскую обитель...

Каким образом мы пристали к берегу, я не помню... Помню лишь, что большая толпа крестьян вброд направилась к лодке и каждого из нас на руках повыносили на берег, где меня ожидал автомобиль, куда сел и генерал, с полумертвою от страха генеральшей...

Возблагодарили мы Господа за свое спасение и поехали, разбитые и перепуганные, дальше, пока не добрались до Гагр, где я и остался ночевать, ибо не имел уже сил ехать дальше...

В это время пребывал в Гаграх принц Александр Петрович Ольденбургский, но я застал его больным, лежавшим в постели, и не мог его видеть.

На другой день утром я выехал в Сухум и поделился с Преосвященным Сергием результатами произведенной ревизии, по-видимому, озадачившими Владыку. Однако я хорошо помню, что Преосвященный отстаивал прежние точки зрения, заступался за благочинного, священника Краснова, и весьма неодобрительно отзывался о монахине Мариам.

Такова уже власть клеветы! Пустить ее легко, поверить – еще легче; а освободиться от ее гипноза трудно.

В тот же день, взяв у Преосвященного Сергия протоколы прежних дознаний и всю переписку по делу Иверско-Алексеевской общины, я уехал в Туапсе, а оттуда в Новороссийск.

Встретился я в Гаграх и с Новороссийским губернатором, стяжавшим себе добрую славу умного и энергичного администратора. С ним я и провел большую часть дня. К сожалению, я забыл его фамилию.


Глава LXXVIII

Новороссийск. Екатеринодар и Ставрополь

В Новороссийске меня встретил вице-губернатор г. Сенько-Поповский, известный мне, по отзывам, за человека церковного и религиозного, и повел меня в город. Не помню подробностей своего пребывания в Новороссийске. В памяти осталось лишь посещение начальной церковно-приходской школы, состоявшей из крошечных детей, где на мой вопрос, почему Христос-Спаситель любит детей, один из учеников, самый маленький, ребенок лет 6-7, ответил мне:

«Потому, что и мы всех любим»...

Какой мудрый ответ! Я залюбовался этим ребенком, готовым тут же проявить свою ласку и доказать правду своих слов, и подумал о том, до чего чиста детская душа и сколько мудрости заключал бы в себе этот ответ, если бы выражал не бессознательное детское чувство, а исповедание взрослого человека...

Из Новороссийска я отправился в Екатеринодар. На перроне меня встретил епископ Иоанн, с духовенством, и Наказной Атаман, генерал Бабич (расстрелян большевиками в начале революции) с местными властями.

С епископом Иоанном я уже раньше встречался. Это был добрый, хороший, робкий и смиренный человек, живший, однако, не в ладу со своим духовенством, обвинявшим Владыку в излишней мягкости и нерешительности, а главное – в неумении проповедовать. Это последнее качество никогда не являлось в моих глазах достоинством, и к подобного рода обвинениям я относился скептически... Но достаточно и самого незначительного обвинения для того, чтобы запугать робкого человека и держать его в страхе; и я понимал, почему епископ Иоанн чувствовал себя неуверенно и, понимая это, старался приободрить и поддержать его.

Прекрасное впечатление произвел на меня и бравый Наказной Атаман генерал Бабич. Я помню, с каким восторгом он отзывался о последнем призыве новобранцев, как искренно восхищался молодыми солдатами, их безудержной смелостью и дисциплиной... И точно, прибыв в Екатеринодар, я застал на вокзале большую толпу новобранцев, веселых, радостных, беззаботно плясавших и распевавших песни... Но стоило только генералу Бабичу, шедшему ко мне в вагон, показаться на перроне, как эта огромная толпа новобранцев мгновенно стихла и, с застывшими на лицах улыбками, вытянулась перед ним во фронт, сияющая и радостная.

«О, преступники-кадеты, – подумал я, – зачем вы разлагаете русский народ, зачем отравляете своим ядом этих простодушных парней, с огромными руками, с широкими улыбками до ушей, с телячьим выражением глаз на глупых лицах».

«Нет, генерал, – ответил я Наказному Атаману, – изверился я в этой толпе. Сегодня она с нами, а завтра пойдет против нас... Был я Земским Начальником, погружался в толщу народа и вынес заключение, что эта толпа тогда только хороша, когда боится... а, если потеряет страх, то растерзает своих же благодетелей. Жил в моем участке богатый помещик, купец Паневин, человек богобоязненный, одинокий, содержавший на свой счет церковь и школу, что обходилось ему ежегодно не менее 5-6 тысяч рублей. Задумал он жениться, поехал в Москву и должен был скоро вернуться в свое имение, с молодой женой... Это было в 1905 году, в начале революции... И вот, в ожидании его приезда, крестьяне собрались на сходе для решения такого вопроса: нужно ли убивать только его одного, или, вместе с ним, и его молодую жену... Голоса разделились... Одни говорили, что не стоит убивать женщину; а другие, наоборот, доказывали, что, если убивать, то убивать обоих сразу, а имение разделить поровну между крестьянами... Донесли мне об этом замысле, и я выехал в село и созвал сход... Учитывая крестьянскую психологию, я спросил сход, за что же село собирается убивать своего благодетеля, да вдобавок и его молодую, ни в чем не повинную, жену, и кто же будет содержать церковь и школу, и получил буквально такой ответ:

«Оно точно, что некому будет; а про то сказывают, что нужно поубивать обоих, а за что – мы и сами не ведаем: люди мы темные»...

Хотя я и знал о революционной пропаганде, особенно развившейся в то время в Полтавской губернии и терроризировавшей население, однако этот ответ не удовлетворил меня, и я подверг село жестокому наказанию, за что в награду получил анонимные письма с проклятиями и угрозами. Пока толпа в наших руках, она идет за вами, а как очутится в руках наших врагов, – пойдет против нас, ибо не имеет никаких убеждений и не исповедует никаких принципов», – закончил я.

Генерал Бабич тяжело вздохнул, видимо согласившись со мной.

После скромного завтрака у епископа, я, вместе с Преосвященным Иоанном, епархиальным миссионером, протоиереем Розановым и другими лицами, посетил женское епархиальное училище, а затем, расставшись с духовенством, поехал в мужскую гимназию, где меня ожидали.

Встреченный директором, учительской корпорацией и учениками, я прошел в классы, где присутствовал на уроках, а затем, прощаясь с учениками, обратился к ним с нижеследующей речью:

«Милые дети!

Если бы вы знали, какой чистой радостью наполняется мое сердце всякий раз, когда я встречаюсь и беседую с такими же детьми, как вы; сколько дорогих воспоминаний давно минувшего детства и юности воскресает у меня в памяти при встрече с вами! Вот и сейчас, глядя на вас, собранных здесь в рекреационном зале по случаю моего приезда, я вновь переживаю былые ощущения. Много лет назад, в бытность мою воспитанником Коллегии Павла Галагана в Киеве, я стоял в таком же рекреационном зале и, вместе с прочими воспитанниками и учебным персоналом Коллегии, ожидал приезда директора департамента Министерства Народного Просвещения И.М. Аничкова. Я помню, как вошел директор в зал и поздоровался с нами; помню, как суетились директор Коллегии и воспитатели, озабоченные должным приемом высокого гостя, и как мы, воспитанники, пересмеивались между собой, подвергая жестокой критике каждый жест и каждое движение сановника. Все это я хорошо помню даже сейчас... О том же, что говорил нам сановник в своей пространной речи, я совершенно не помню: до того наше внимание было отвлечено внешностью. И вот теперь я сам очутился в положении этого сановника и признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы в вашей памяти сохранилась только внешняя картина моего посещения вашей гимназии, а хотелось бы, чтобы вы запомнили и те мои слова, какие я намерен сказать вам.

Всякая школа есть прежде всего школа жизни, и всякая наука должна давать вам не только знания, но и умение ими пользоваться во благо церковной, государственной и личной жизни. Однако эта цель никогда не будет достигнута, если в вашем распоряжении будут одни только знания. Для того чтобы использовать приобретенные в школе знания для общего блага, нужно еще одно условие, о котором часто забывают, но которое является краеугольным камнем всякого знания. Это условие было предъявлено Самим Господом еще первым людям в раю, наделенным величайшими знаниями и мудростью; это условие предъявляется Господом даже Ангелам на небе, бесплотным духам, одаренным высшими свойствами, и называется оно послушанием. Вдумайтесь глубже в сущность этого требования и вы увидите в нем то основное начало, какое определяет характер отношения людей между собой. Приучайтесь прежде всего владеть собой, т.е. находиться в послушании у своей собственной совести; повинуйтесь требованиям, предъявляемым к каждому человеку заповедями Божьими и нравственным законом; выполняйте требования долга и чести, вежливости и, где бы вы ни находились и что бы ни делали, не забывайте никогда, что есть старшие, коим вы обязаны послушанием. В этом основа законов общежития, сущность конституции человеческого рода. Если вы вырастете и сделаетесь взрослыми, а вступив в жизнь, начнете осуществлять на разнообразных поприщах свою деятельность и войдете в отношения с окружающими вас людьми, то вы увидите, что главным ядом, разрушающим нашу государственность, общественность, семейную и личную жизнь, являются своеволие и непослушание; что этот яд впитывается человеком в самую раннюю пору его жизни, и что дьявол, с величайшей хитростью и обманом, продолжает дурачить людей теми же способами, какими пользовался в отношении первых людей в раю. Сначала дети не слушаются родителей, затем своих учителей и воспитателей, затем, делаясь взрослыми и вступая в жизнь – своих начальников и, наконец, восстают против всякой власти, против всякого закона и порядка, губят государство и общество, семью и себя самих, т.е. делают именно то, чего от них требует дьявол. Козни дьявольские разнообразны, и нужно иметь великий духовный опыт, чтобы их заметить, а тем паче бороться с ними. Однако, пока человек остается смиренным и послушным, он еще вне сетей дьявольских. С того же момента, когда у него впервые заронилось сомнение в своем долге к старшим, и он начал сначала критиковать предъявляемые к нему требования, а затем перестал повиноваться им, с этого момента он уже во власти дьявола. Мы все чаще и чаще слышим возражения о том, что не всегда требования, нам предъявляемые, справедливы, что не всегда нужно выполнять их... Однако, как бы убедительны ни были такие возражения, нужно знать раз навсегда, что подсказаны они дьяволом. Как бы несправедливы ни были эти требования, но ни дети не имеют права судить своих родителей, ни подначальные своих начальников. Всякая власть, от Бога данная, есть власть безусловная, и повиноваться ей без критики и рассуждений обязан каждый из нас; ибо тот, кто получил такую власть, тот сам будет отвечать пред Богом в том, как он ею пользовался. Наше же дело – только повиноваться. Удерживаясь на этой позиции, повинуясь даже требованиям, кажущимся несправедливыми, исходящим от представителей законной власти, вы сделаете меньше зла, чем тогда, когда станете противиться им. В этом не только требование нашей совести, но и требование мировой гармонии; нарушение его приводит к неисчислимым бедствиям. Бесконечная любовь Божия, наделяя человека благами, среди которых знанию отведено одно из первых мест, обставила пользование этими благами известными условиями. Я указал вам на то, какое благо обеспечит вам наибольшую пользу от приобретенных вами в школе знаний, и прошу вас помнить, что, как бы велики ни были ваши знания, но они не дадут вам блага, если вы не научитесь умению ими пользоваться, и как бы велико ни было это умение, но вне требований послушания – не будет пользы от ваших знаний ни для вас, ни для окружающих, ни для церкви, ни для государства. Ибо только то знание есть знание действительное, какое в результате дает не гордость и кичливость, а смирение, кротость и незлобие, всецелое предание себя воле Божией и послушание».

В тот же день, 16 февраля, я проехал из гимназии в собор, а оттуда в нововоздвигнутый великолепный храм Екатеринодарского общества трезвости, где меня встретили трезвенники, с протоиереем В.Розановым во главе, поднесшим мне хлеб-соль на деревянном резном блюде и приветствовавшим меня пространною речью. Отца протоиерея я знал уже давно... Это был один из пламенных защитников правды, смело заступившийся за разгромленную Иверско-Алексеевскую общину и тотчас после моего назначения прибывший в Петербург, с ходатайством о производстве ревизии и личном моем приезде в Туапсе... Обращаясь ко мне с речью, он говорил не столько о деятельности трезвенников, сколько о вопиющем деле Иверской общины и благодарил меня за исполненное мною обещание и произведенную ревизию, раскрывшую правду...

Я восхищался превосходным храмом в древнерусском стиле, созданным трудами о. протоиерея, восторгался его кипучей деятельностью и, отметив ее в своей ответной речи, закончил ее такими словами:

«Глубокочтимый отец протоиерей!

Благодарю Вас за любезные слова, с которыми Вы обратились ко мне; благодарю и за хлеб-соль... Каждому человеку Милосердный Господь даст возможность сделать в жизни хотя одно маленькое доброе дело и испытать радость нравственного удовлетворения, источник коего кроется в сознании исполненного долга к Богу и ближнему. Вам угодно было остановиться на цели моего приезда в Екатеринодар, связанной отчасти с печальным делом Иверско-Алексеевской общины в Туапсе, и выразить надежду, что, рассеянные по разным местам, обиженные сестры вернутся в созданную ими обитель, в свое родное гнездо, и утрут моими руками свои слезы. Скажу откровенно, что, если это и случится, то я не вправе буду приписать себе такую заслугу, ибо явился к Вам спустя почти 10 лет после разгона сестер из разрушенной вражескими кознями обители Иверской, после того как Вы не побоялись стать на защиту обиженных, угнетаемых сильнейшими, раскрыть эти козни и их источник, довести о них до сведения Св.Синода и тем создать почву для моего участия в этом печальном деле. Моя заслуга лишь в том, что я откликнулся на Ваш призыв; но в этом – мой долг. Я могу только сердечно благодарить Вас за предоставленную мне возможность отстоять вместе с Вами поруганную правду и пресечь дальнейшие интриги торжествовавших доныне врагов. Вы хотели бы, чтобы я вышел утешенным из этого храма Божия. Я выхожу отсюда растроганным, ибо вижу, что Вы ведете борьбу не только за трезвость, понимаемую в обычном значении этого слова, но и за духовное трезвение. И тем дороже Ваши труды, что Вы совершаете великое дело Божие без шума, без поддержки и помощи сверху, а сами здесь, на месте рождаете святые начинания и осуществляете их. Мне дороги именно эти невидные, скромные труженики, и я уже имел случай высказывать, по иным поводам и в других местах, свои мысли о том, что вменяю себе в особый долг службы своей находить этих тружеников и всеми доступными мне способами поддерживать их силы и увеличивать запасы духовной бодрости и энергии».

Вечером того же дня я уехал в Ставрополь, не вспомню сейчас за каким делом. Посетив престарелого архиепископа Агафодора и его викария, епископа Михаила, я направился в обратный путь, заехав, по дороге, в Таганрог.


Глава LXXIX

Таганрог. Легенда о старце Феодоре Кузмиче

С Таганрогом связана легенда о старце Феодоре Кузмиче, а эта легенда, одна из красивейших и глубоких, до того занимала, так захватывала меня, а после исторического труда генерала Н.Шильдера, склонного видеть в ней исторический факт, так влекла меня в Таганрог, что я использовал представившийся мне случай и остановился на день в этом городе, живущем и доныне воспоминаниями о незабвенном Императоре Александре I Благословенном. Трудно выразить словами, почему имя этого Государя так дорого, так близко моему сердцу, почему каждая строка из жизни его волновала и пленяла меня, почему я чувствовал к Нему, вернее – к Его блаженной памяти, такую же горячую любовь, как и к родному Ему по духу Императору Николаю II. Оба были мистиками, оба были Благословенными, и души обоих тяготились короною и порфирой и стремились к небу... Я хорошо знаю, чем должна быть власть, как знаю и то, почему тяжко ее бремя, почему она обречена на то, чтобы всегда смотреть вниз, и не вправе оглядываться по сторонам, тем более парить под небесами, как не вправе это делать укротитель диких зверей, подчиняющий их гипнозу своего пристального взора, иначе будет разорван на части... И, однако, сколько драматизма при встрече с сочетанием нежной психики тонко одаренной натуры и грубой власти!

Не знаю почему, но поезд прибыл в Таганрог только поздно ночью... Я, однако, еще бодрствовал, занятый составлением разного рода докладов; не спал и Обер-Секретарь Ростовский. Встречи я не ожидал, тем более в такой поздний час. Каково же было мое удивление, когда, выглянув в окна вагона, увидел, что подле него толпилось чуть ли не все местное духовенство, при орденах и в камилавках... Едва поезд остановился, как в мой вагон вошел благочинный и стал усиленно добиваться приема, ссылаясь на приказ своего епископа. Обер-Секретарь не менее категорично заявлял, что приема в этот поздний час не будет, что я, не желая никого беспокоить ночью, приеду к Преосвященному Иоанну утром, к 8 часам... Однако батюшки буквально ломились в двери вагона и усиленно настаивали на личном свидании, ссылаясь на какие-то весьма срочные вопросы... Пропустив благочинного, Обер-Секретарь уже не мог справиться с остальными, и скоро весь вагон наполнился представителями Таганрогского духовенства, заставившими меня принять их... Благочинный заявил мне, что Преосвященный Иоанн ожидает меня и не ляжет спать, пока я не приеду. К нему присоединились прочие, и как я ни отбивался, однако батюшки чуть не силою вытащили меня из вагона, усадили в автомобиль и повезли по темным улицам погруженного в глубокий сон Таганрога в ярко освещенные покои Преосвященного. Однако, привезя меня туда, они мгновенно куда-то скрылись и оставили меня и Обер-Секретаря Ростовского в огромной приемной архиерейского дома. Не сразу показался и Преосвященный Иоанн. Я недоумевал, чтобы это означало... Вскоре, однако, мое недоумение объяснилось. Владыка заказал своему повару такой ужин, что бедняга никак не мог с ним справиться... Прошло не менее часа прежде, чем меня позвали в столовую, где стол буквально ломился под тяжестью расставленных на нем блюд. Я никогда не видал такого подавляющего количества яств и питей и был уверен, что стол не выдержит тяжести и рухнет. Это было нечто совершенно невообразимое и ни с чем несообразное... Даже самому хозяину, епископу-монаху, было зазорно глядеть на эту картину, рождавшую не аппетит, а самое искреннее негодование, от проявления которого меня удерживало только нежелание конфузить Владыку в присутствии его подначальных... Однако же этот ужин испортил мое настроение, и я ждал только момента, чтобы поскорее вернуться в свой вагон.

На другой день Владыка, пребывая безотлучно подле меня, возил меня по всему городу, по местным церквям, гимназиям и училищам. Поехали мы с ним и за город, на кладбище, где был погребен местно чтимый за святого Таганрогский подвижник, и, наконец, в дом, где скончался Император Александр I.

Самый убежденный скептик, войдя в этот дом, поверит легенде о старце Феодоре Кузмиче. Объяснить почему – трудно; но это чувствуется. И нет в Таганроге никого, кто бы этой легенде не верил. И внешность этого дома, и его стены ничем не отличаются от прочих домов Таганрога; а между тем, всякий входящий в этот дом испытывает то же, что и входя в церковь, или в хибарку преподобного Серафима, где, казалось, всякая вещь пропитана святостью, насыщена неземными элементами.

О многом нужно было бы написать, останавливаясь на «святости неодушевленных предметов», или «флюидах святости», но это завлекло бы меня слишком далеко; скажу лишь, что легенда о старце Феодоре Кузмиче никак не являлась в моих глазах «легендою», а после посещения Таганрога стала казаться мне несомненным историческим фактом.


Глава LXXX

Возвращение в Петербург и первые впечатления

Возвратясь в Петербург 24 февраля 1917 года, я застал в столице необычайное возбуждение, которому, однако, не придал никакого значения. Русский человек, ведь, способен часто прозревать далекое будущее, но еще чаще не замечает настоящего. Менее всего я мог думать, что те ужасные перспективы, о которых я предостерегал своими речами и которые чуяло мое сердце, уже настали и что Россия находится уже во власти революции... Я не хотел, я не мог этому верить. Проехав перед тем тысячи верст, я видел не только полнейшее спокойствие и образцовый повсюду порядок, но и неподдельный патриотический подъем; я встречался с высшими должностными лицами, со стороны которых не замечал ни малейшей тревоги за будущее; все были уверены в скором и победоносном окончании войны и, в откровенных беседах со мною, жаловались только на то, что один Петербург, точно умышленно, создает панику, а Государственная Дума разлагает общественное мнение ложными сведениями о положении на фронте. Видел я и возвращавшихся с фронта солдат, и направлявшихся на фронт новобранцев, и любовался их бодрым настроением и веселыми лицами, их уверенностью в несомненной победе, их молодцеватым видом и выдержкою. Не испытывало никаких лишений и население. Всего было вдоволь; цены на предметы первой необходимости и пищевые продукты, по сравнению со столичными ценами, ничем не отличались от довоенных; в обращении была даже звонкая монета; никаких «очередей» на юге России не существовало вовсе, и на обратном пути в Петербург я сделал даже запас тех продуктов, достать которых в столице было уже невозможно. Везде царили примерный порядок и дисциплина, и мой салон-вагон следовал из Туапсе до самого Петербурга совершенно беспрепятственно, несмотря на то, что прибыл в столицу лишь за три дня до самой страшной революции, какую видел мир. Так же спокойно переехал я с Николаевского вокзала на Литейный проспект, N 32, в свою квартиру, где меня встретили заявлением, что за время моего месячного отсутствия не произошло ничего особенного и что все благополучно.

Правда, со стороны курьера Федора, приставленного ко мне А.Осецким, всегда смотревшего на меня исподлобья, лукавого и неискреннего, я встретил какое-то особенное чувство радости по случаю моего приезда домой, заставлявшее его с каким-то особенным умилением засматривать мне в глаза; но этого курьера я уже хорошо знал и объяснял себе его поведение новым желанием выманить у меня деньги, что ему уже два раза удавалось... Первый раз, когда, заливаясь слезами, он получил от меня деньги на поездку домой, под предлогом навестить больного брата; и второй раз, когда прилетел ко мне, убитый горем, с заявлением о том, что его отец находится при смерти, а у него нет денег, чтобы поехать домой и хотя бы перед смертью проститься с отцом... Оба раза он получил от меня деньги, но никуда не ездил... Когда же его отец умер, и я пристыдил его за такое хамское отношение к умиравшему старику, то Федор, нисколько не смущаясь и тем, что обманул меня, цинично ответил: «все равно, я ничем бы не помог, а только истратил бы деньги напрасно»...

И теперь, видя его умильную морду, я думал, что он и в третий раз собирается под каким-нибудь новым предлогом выманить у меня деньги... Наскоро разложив свои вещи и успев лишь протелефонировать Обер-Прокурору Н.П. Раеву о своем приезде, я отправился на заседание в Св.Синод. Настроение иерархов было бодрое и спокойное: никто из них не выражал тревоги, и только один митрополит Московский Макарий передал, что его карета была застигнута на Невском толпою хулиганов, не желавших ее пропустить на Сенатскую площадь; но подоспевшая полиция разогнала толпу, и он благополучно доехал в Синод. Этот рассказ вызвал лишь остроты со стороны прочих иерархов, увидевших в этом эпизоде указание на то, что пришла пора старцу уйти на покой. Как и всегда, заседание Синода закончилось в обычное время; члены Синода разъехались по домам, а я остался в своем служебном кабинете для текущих дел и приема посетителей. Через день было назначено новое заседание Синода: дела своим обычным порядком, и ничто не предвещало ужасной катастрофы, разразившейся через два дня. Однако, признаки ее становились уже заметными. Возвращаясь домой, я видел скопища народа на перекрестных улицах, причем все отмалчивались, и никто не хотел объяснить мне, в чем дело. Я слышал ружейные выстрелы; не мог не заметить отсутствия трамвайного движения, но не придавал этому значения, тем более что везде говорилось о каких-то незначительных беспорядках на Выборгской стороне, к которым, за последнее время, все успели уже привыкнуть. Вечером, в блаженном неведении совершавшегося, я вышел из дому по направлению к Владимирскому проспекту и здесь увидел бежавших в панике людей, разгоняемых дворниками, сносивших какие-то бревна на мостовую и устраивавших заторы... Выполняли ли они чужие задания, или действовали по собственной инициативе – узнать не удалось...

«Что вы делаете, зачем загромождаете проезд?» – спросил я одного из них.

«Проходи, проходи! скоро узнаешь», – последовал грубый ответ.

То и дело раздавались полицейские свистки; но стоило городовому подойти на свисток, как его окружала большая толпа самого разнообразного люда и лишала его возможности установить порядок.

Из предосторожности, я взял извозчика, желая вернуться домой... Однако я вынужден был скоро отпустить его. Толпа не пропускала извозчика, и проехать на Невский оказалось невозможным. Я сделал огромный круг, дойдя переулками до площади Зимнего Дворца, и вышел на Литейный проспект с противоположной стороны, у набережной Невы. Ночь прошла тревожно: слышались беспрестанные ружейные выстрелы, трещали пулеметы... Однако, не только мирные жители, но даже власти не отдавали себе, по-видимому, отчета в том, что в действительности происходит.


Глава LXXXI

Первые шаги революции

Следующий день был еще грознее предыдущего.

Распространились слухи, что беспорядки на Выборгской стороне не только не подавлены, а, наоборот, все более усиливаются, что к рабочим примкнуло население, и полиция бессильна навести порядок, что, пожалуй, придется вызвать на помощь войска... В то же время робко высказывалась и мысль, что войска ненадежны, и можно ожидать осложнений... Все, в один голос, повторяли, что население до крайности возбуждено недостатком продовольствия и все более увеличивающейся дороговизною в столице. Но те, кто с раннего утра лично дежурил часами в «очередях» подле магазинов и лавок с пищевыми продуктами, говорили иное и, со слов лавочников и торговцев, передавали такие факты, которым нельзя было не верить и выдумать которых было невозможно. Так, например, указывалось на то, что первые 10-20 человек, составлявших «очередь», были агентами Государственной Думы, скупавшими, под угрозой насилия, за большие деньги, весь товар в магазинах и лавках, какой, затем, свозился в подвалы Таврического Дворца или же распродавался по спекулятивным ценам другим лицам. В связи с недостатком керосина, приводились факты, когда в частных квартирах тех же агентов керосином наполнялись даже суповые чашки, стаканы и кухонная утварь. Что эти факты не были измышлены, засвидетельствовали следующие дни революции, когда, тотчас после падения власти, появились огромные запасы хлеба, а цены на пищевые продукты настолько понизились, что достигли почти нормальных довоенного времени: Дума приписала такое явление своей распорядительности и участию к народным нуждам, остававшимся, якобы, в пренебрежении у «царского» правительства.

Верю я этим фактам еще и потому, что всякая «революция» есть ложь: она начинается и проводится надувательством и обманом, ибо есть порождение дьявола – отца лжи. Только одураченные люди вносят свои имена в историю революционных течений; истинные же главари и руководители никогда никому неизвестны, ибо скрываются под чужими именами. Беспокойство росло. Слухи, самые разнообразные слухи, долетали до меня со всех сторон. И эти слухи нервировали меня еще больше, чем то, что их вызывало. Я слышал отовсюду ружейные залпы и характерные звуки пулеметов; видел перед собой бегущих в панике людей, с растерянными лицами и широко раскрытыми от ужаса глазами, и испытывал то ощущение, какое охватывает каждого, в момент приближающейся грозы, когда, гонимые ветром, зловещие тучи и отдаленные раскаты грома вызывают состояние беспомощности и так смиряют гордого человека. Вечером, чтобы разогнать тоску, я поехал к своей кузине, баронессе Н.С. Бистром, жившей на Марсовом поле, в доме принца Ольденбургского, № 3. С отпечатком ужаса на лице встретил меня барон Р.Ф. Бистром.

«Неужели же Вы не видите, что происходит? – волновался он, – это не беспорядки, какие могут быть подавлены полицейскими мерами; это – революция, угрожающая Престолу и династии... Знаете ли Вы, что говорят?! Говорят, что наш местный гарнизон ненадежен и откажется стрелять... Если это случится, тогда конец всему... Вам, на Литейном, не видно того, что происходит здесь, на Марсовом... Здесь с раннего утра митинги и процессии, с красными флагами. Здесь ведь Павловские казармы!..»

И действительно, с каждой минутой положение становилось все более грозным. У подъезда стоял автомобиль барона, и я воспользовался им для того, чтобы поскорее вернуться домой.

«Что это происходит у вас? – спросил я шофера, – я только что вернулся из провинции; там везде спокойно; все знают, что не сегодня-завтра конец войны; все работают; а здесь вот чем занимаются, устраивают забастовки, беспорядки, сами ничего не делают и правительству мешают»...

«Как что! – ответил шофер, раньше всегда учтивый и великолепно дрессированный, считавшийся на отличном счету у барона. – Есть ведь нужно не только господам! Что же делать, коли правительство не только обманывает народ, а даже стало уже голодом морить его... Нет, уж этого мы не допустим, постоим за себя»...

Я точно очнулся и понял все... По возвращении домой, я немедленно протелефонировал барону: «Будьте осторожны с Вашим шофером: он распропагандирован и, при первой возможности, предаст Вас».

В то же время я телефонировал министру внутренних дел, подробно рисуя свои впечатления и делясь своими тревогами.

А.Д. Протопопов ответил: «Если революция и будет в России, то не раньше, как через 50 лет»...

Кому же и знать, что происходит в действительности, как не министру внутренних дел!.. Ответ был так ясен и прост, так уверен и категоричен, что я заснул эту ночь совершенно спокойно, не обращая внимания ни на ружейные выстрелы, раздававшиеся под окнами квартиры, ни на возбуждение на улице, не прекращавшееся в течение целой ночи.

Эта уверенность в невозможности революции явилась впоследствии большим козырем в руках врагов А.Д. Протопопова, указывавших на то, что со стороны министра внутренних дел такая неосведомленность являлась, во всяком случае, непростительною. Я думаю иначе и объясняю ответ министра тем, что он более, чем кто другой, был убежден в невозможности бороться с революционерами мерами администрации, знал объем и размеры революционной пропаганды и видел единственный выход в применении военной силы, какая ни в ком не вызывала сомнений со стороны своей лояльности и преданности Престолу.

Того же, что Петербург, со всем своим военным округом, находился уже в руках предателя Рузского, а столичный гарнизон выполнял директивы последнего, шедшие в разрезе с распоряжениями местной власти, того, конечно, никто не знал... Не знал и сам Государь Император, доверчиво отдавшийся в руки этого гнуснейшего из изменников, генерала Рузского.


Глава LXXXII

Памятное заседание Св.Синода, 26 февраля 1917 года

На 26 февраля было назначено заседание Св.Синода, и я раньше обыкновенного вышел из дому. То, что я увидел на улицах, заставило меня очень усомниться в словах, сказанных накануне министром внутренних дел. Ни трамваев, ни извозчиков уже не было, и я, с большим трудом, вынужден был пробираться через толщу крайне возбужденной и озлобленной толпы, собиравшейся на улицах, в разных частях столицы. Встречались по пути и процессии, с красными флагами и революционными плакатами, с надписью: «Да здравствует Интернационал!» Попадались навстречу и жидки, с сияющими лицами, явление для столицы не обычное... Движение было стихийным; но в то же время замечалась опытная рука, руководившая им. Казалось, что каждый выполнял полученное задание. Так, например, идя переулками, ибо путь к Невскому был уже загражден, я видел, как не только подростки, но и малые дети ложились на мостовую при виде приближавшегося извозчика с седоком и преграждали ему путь, заставляя поворачивать его обратно, но в то же время свободно пропускали грузовики с вооруженными до зубов солдатами... Я не мог отрешиться от недоумений и спрашивал себя, отчего же власть позволяет разрастаться этому стихийному движению и не останавливает его, отчего в течение этих трех дней со времени моего возвращения в Петроград не предпринималось ничего для того, чтобы обуздать эту толпу, чувствовавшую себя хозяином положения и державшую в панике все население столицы... И глядя на эти бесчинства, я, идя в Синод и еще не отдавая себе ясного отчета в происходившем, намечал программу тех мер, какие могли быть приняты Синодом в помощь администрации, с целью воздействовать на сбитую с толку, обезумевшую толпу...

С большим трудом я добрался до Сенатской Площади, к зданию Св.Синода. Из иерархов не все прибыли... Отсутствовал и Обер-Прокурор Н.П. Раев. Перед началом заседания, указав Синоду на происходящее, я предложил его первенствующему члену, митрополиту Киевскому Владимиру, выпустить воззвание к населению, с тем, чтобы таковое было не только прочитано в церквах, но и расклеено на улицах. Намечая содержание воззвания и подчеркивая, что оно должно избегать общих мест, а касаться конкретных событий момента и являться грозным предупреждением Церкви, влекущим, в случае ослушания, церковную кару, я добавил, что Церковь не должна стоять в стороне от разыгрывающихся событий и что ее вразумляющий голос всегда уместен, а в данном случае даже необходим. «Это всегда так, – ответил митрополит. – Когда мы не нужны, тогда нас не замечают: а в момент опасности к нам первым обращаются за помощью». Я знал, что митрополит Владимир был обижен своим переводом из Петербурга в Киев; однако такое сведение личных счетов в этот момент опасности, угрожавшей, быть может, всей России, показалось мне чудовищным. Я продолжал настаивать на своем предложении, но мои попытки успеха не имели, и предложение было отвергнуто. Принесло бы оно пользу или нет, я не знаю, но характерно, что моя мысль нашла свое буквальное выражение у католической церкви, выпустившей краткое, но определенное обращение к своим чадам, заканчивавшееся угрозою отлучить от св. причастия каждого, кто примкнет к революционному движению. Достойно быть отмеченным и то, что ни один католик, как было удостоверено впоследствии, не принимал участия в процессиях с красными флагами.

Как ни ужасен был ответ митрополита Владимира, однако допустить, что митрополит мог его дать в полном сознании происходившего, конечно, нельзя. Митрополит, подобно многим другим, не отдавал себе отчета в том, что в действительности происходило, и его ответ явился не отказом высшей церковной иерархии помочь государству в момент опасности, а самым заурядным явлением оппозиции Синода к Обер-Прокуратуре, с которым я, несмотря на кратковременность своего пребывания в должности Товарища Обер-Прокурора, имел случаи часто встречаться.

С тяжелым чувством сознания этой неспаянности и разъединенности людей, призванных к одному и тому же делу, идущих к одной цели и мешающих друг другу вместо того, чтобы оказывать взаимную поддержку, я возвращался домой... Возбуждение на улицах, между тем, все более разрасталось. Предположение, что войска откажутся повиноваться и присоединятся к бунтовщикам, превратилось в факт, ужасные последствия которого трудно было даже учесть. Серые солдатские шинели все чаще и чаще стали появляться в толпе; вместо вчерашней стрельбы из-за угла, шла открытая перестрелка вдоль и поперек улиц, и каждый прохожий чувствовал себя точно в западне, не зная, как выбраться из опасного места... Я то и дело сворачивал то в один переулок, то в другой, и затем возвращался обратно, скрываясь в подворотнях. Прошло много времени, пока я добрался до Литейного проспекта, пользуясь всевозможными потайными ходами и внутренними дворами. Ночь прошла крайне тревожно. В различных частях города виднелись зарева пожаров; Литейный проспект был окутан густыми облаками дыма: горело здание Окружного Суда... Трещали пулеметы, гудели мчавшиеся в карьер грузовики, с высоко поднятыми красными флагами.


Глава LXXXIII

Облавы

День 27 февраля явил уже подлинную картину революции, бывшей вначале только мятежом горсти взбунтовавшихся солдат... Появились грузовики, развозившие по всем частям города революционные прокламации, какие разбрасывались на улицах и жадно подбирались населением. Определенно называлось имя английского посла сэра Бьюкенена как одного из главных руководителей революции... Из окна моей квартиры я видел, как мои курьеры то и дело бросались на мостовую, ловили разбрасываемые прокламации и жадно их читали. Я не мог не заметить, в связи с этим, перемены их настроения и того, как прежнее подобострастие сменялось грубостью и развязностью. Прошел слух об аресте высшего сановника Империи, бывшего министра юстиции, ныне председателя Государственного Совета, И.Г. Щегловитова. Слух скоро подтвердился. В этот же день вышел первый номер «Известий солдатских и рабочих депутатов», с перечнем арестованных, среди которых имя Ивана Григорьевича значилось первым. Я вызвал к себе жившего по соседству со мной директора канцелярии Обер-Прокурора Св.Синода В.И. Яцкевича, и спросил его:

«Не пора ли и нам приготовляться к аресту? Посмотрите, что происходит», – сказал я, не допуская, в то же время, даже мысленно этой возможности...

«Что Вы, что Вы! – засмеялся В.И. Яцкевич. – Кому Вы сделали что-нибудь дурное? Кого-кого, а Вас уже наверное не тронут», – повторил Виктор Иванович мои собственные мысли. Я был так уверен в себе, сознавал, что относился к своему служебному долгу с такой щепетильностью и добросовестностью, что никто, и при умышленном желании, не нашел бы на моей совести даже тени повода к моему аресту... Но я не сознавал того, что именно это отсутствие поводов и являлось самым главным поводом и что в моем положении находились все, входившие в состав правительства...

Совершенно ошибочно предположение, что момент опасности мгновенно рождает стремление к бегству, с целью от нее укрыться. Эти соображения обыкновенно являются задолго до наступления опасности; а, при встрече с нею лицом к лицу, рождается, наоборот, удивительная покорность судьбе, исчезает всякое желание противиться ей, наступает какая-то чрезвычайная апатия ко всему окружающему...

Не успел В.И. Яцкевич уйти, как ко мне вбежал, весь запыхавшись и дрожа от волнения, мой преданный слуга и сообщил мне, что мои казенные курьеры предались на сторону бунтовщиков, грозят мне и могут ежеминутно меня выдать разбушевавшейся черни, и что я должен немедленно скрыться. «Куда?» – мог только спросить я, указав на стрельбу на улицах и на совершенную невозможность выйти из квартиры...

«Нет, уж, положимся на волю Божию: бежать некуда; да и не подобает мне скрываться бегством; да и народ, может быть, скоро образумится, и все пойдет опять по-прежнему», – говорил я, все еще не допуская безнадежности положения.

В этот момент послышался громкий, беспрерывный звонок и неистовый стук в дверь...

«Открывать?» – спросил меня лакей, побледнев как мел и растерянно смотря на меня широко раскрытыми глазами, полными ужаса.

«Открывай», – сказал я, перекрестившись. В квартиру ворвалась толпа пьяных солдат, под предводительством жидка, лет 16-ти, и разбрелась по комнатам, рассматривая вещи и любуясь убранством квартиры. Один из них начал грубо, с помощью штыка, открывать шкафы и, увидев в одном из них два кулька белой, пшеничной муки, привезенной мною с Кавказа сестре и еще не отправленной по назначению, поднял страшный крик... Подле него суетился жидок, готовый обвинить меня в сокрытии предметов первой необходимости, что в тот момент являлось самым ужасным преступлением... Вдруг раздался крик из моего кабинета: «Товарищи, расходись, здесь нам делать нечего: это присяжный поверенный»... Оказалось, что один из солдат, забравшись ко мне в кабинет, увидел висевшую на стене бронзовую, позолоченную цепь Земского Начальника, долго рассматривал ее, вертел в руках во все стороны и, признав ее за цепь адвоката, перед сословием которых, как творцов революции, обязан был благоговеть, бережно повесил ее обратно на стену, а затем скомандовал расходиться... Солдаты мгновенно убрались и в образцовом порядке вышли из квартиры; но жидок, все же, отобрал муку и взвалил ее на плечи здоровенному детине, послушному, как баран и глупому, как осел... На площадке лестницы стоял перепуганный В.И. Яцкевич; за ним его жена и дети.

«Где здесь живет генерал?» – спросил один из солдат.

«Я генерал, только штатский», – ответил Виктор Иванович.

«Нам штатских не нужно; где военный?»

«Здесь нет военных», – последовал ответ.

И пьяная компания стала спускаться с лестницы, провожаемая подобострастными курьерами.

«Слава Богу, – осенил я себя крестным знамением, – что-то будет дальше!».

Я положительно не знал, что делать. Один советовал бежать, ни теряя ни одной минуты, но как и куда – не объяснял; другой, наоборот, советовал непременно оставаться на месте, говоря, что иначе будет еще хуже; третий заверял, что опасность уже миновала, что у меня уже был обыск и что ко мне никто не придет... Я лично ни в чем не разбирался и чувствовал такое состояние безразличия ко всему окружающему, что утратил самую способность желать чего-либо. Я знал только, что нужна перемена, безразлично в какую сторону, к лучшему или худшему, ибо это томительное состояние подавленности пред неизвестным, таинственным грядущим было уже настолько тяжелым и до того угнетало меня, что отнимало все мои силы...


Глава LXXXIV

Торжество хама

Наступило 28-ое февраля. Кабинет почти в полном составе был уже арестован. Председатель Совета министров, министры, их товарищи, начальники отдельных частей, командующий Петроградским военным округом, градоначальник и многие другие, после ареста, были увезены в министерский павильон Государственной Думы, где содержались под стражей... Не значились в списке, опубликованном в «Известиях солдатских и рабочих депутатов» лишь министр земледелия А.А. Риттих, Государственный Секретарь С.Е. Крыжановский и Обер-Прокурор Св.Синода Н.П. Раев. Последнему я много раз телефонировал; но телефон не отвечал... Для меня было вполне очевидно, что очередь дойдет и до меня, и я даже удивлялся тому, что еще не арестован. Всякий стук в дверь, всякий звонок нервировал меня ужасно; между тем, они раздавались беспрерывно, и в квартиру являлись незнакомые люди то за сбором провизии для солдат, то за пожертвованиями на революцию, с громкими призывами к гражданскому долгу... Все эти люди были в большинстве случаев студентами университета или технологического института, одураченная зеленая молодежь, разукрашенная красными бантами. Не отдавая себе отчета в последствиях, я пробовал вступать с некоторыми из них в беседы, но, конечно, безуспешно. Они были убеждены, что являются апостолами правды, и меня не слушали. Пользуясь промежутками между выстрелами, почти беспрерывно раздававшимися на улице, я то и дело подходил к окну своей квартиры и вот что я увидел. Перед окнами проходила одна процессия за другою. Все шли с красными флагами и революционными плакатами и были увешаны красными бантами... Вот прошла процессия дворников; за нею двигалась процессия базарных торговок; отдельную группу составляли горничные, лакеи, приказчики из магазинов... Все неистово кричали и требовали увеличения жалованья; все были пьяны, пели революционные песни и грозили «господам»; все были куплены, наняты за деньги, все выполняли данное им задание... К ним примыкала уличная толпа, дети и подростки, визгом и криками создававшие настроение крайней озлобленности и безграничной ненависти. Это была типичная картина массового гипноза; это было нечто непередаваемо ужасное. Стоило бы крикнуть какому-нибудь мальчишке: «бей, режь», чтобы эта обезумевшая толпа взрослых людей мгновенно растерзала бы всякого, кто подвернулся бы в этот момент, и сделала бы это с наслаждением, с подлинной радостью. На лицах у всех была видна эта жажда крови, жажда самой безжалостной, зверской расправы, все равно над кем... Это было зрелище бесноватых, укротить которых можно было только пальбою из орудий.

И, глядя на эти ужасы, я боялся не столько ареста, сколько этой зверской расправы обезумевшей толпы, тем более что, по слухам, уже многие сделались ее жертвами, и кровь лилась безостановочно... Так, передавали, что на Выборгской стороне какого-то генерала разрубили на куски и бросили в Неву; на Обводном канале зверски замучено несколько офицеров и пр. А мои казенные курьеры ходили возле меня, смотря злобно, исподлобья, с определенным намерением чем-либо задеть меня и нарваться на мое замечание. Раньше трепетавшие, подобострастные, они теперь сами начали вступать со мною в разговор, громко одобряя революцию, а курьер Федор цинично заявил даже: «Оно, конечно, господа нас раньше обманывали, а мы, темные люди, того не замечали... Ну, а теперь, как открыли нам глаза, так мы и взаправду все увидели»...

«Если останешься жив, так и не то еще увидишь», – не утерпел я. В этот момент послышался стук в дверь, и Федор как стрела вылетел в переднюю, не спросив даже, открывать ли дверь, или нет. Через несколько минут в мою квартиру входила громадная толпа вооруженных до зубов, полупьяных солдат, в шапках и папиросах во рту, а Федор, злорадно улыбаясь, увивался подле меня, особенно громко выговаривая «Ваше Сиятельство» и переглядываясь с солдатами, конечно, с целью еще больше вооружить их против меня.

Я резко прогнал его и приказал не сметь больше показываться мне на глаза... Может быть, этой резкости я был обязан тем, что солдаты несколько приосанились и в первый момент, будто, даже растерялись.

«Что вам надо?» – спросил я солдат. Солдаты замялись, и один из них неуверенно и нерешительно спросил: «Где здесь живет офицер?»

«В моей квартире нет офицеров», – ответил я громко, и толпа в 20-30 человек, правда, на этот раз без провожатого-жида, разбрелась по комнатам, улыбаясь и переглядываясь между собою, не делая ни угроз, ни попыток ограбить мою квартиру, а проявляя даже благодушие. Растерянно бродили они молча по комнатам, с любопытством рассматривали картины и портреты и чувствовали себя, по-видимому, в глупейшем положении, не зная, зачем пришли... Некоторые из солдат останавливались перед зеркалами и, снимая шапку, приглаживали волосы гребенкою... И, глядя на этих парней, еще так недавно смиренных и безропотных, я сознавал, что не могу изменить к ним своего прежнего, любовного отношения, не могу смотреть на них иначе, как на «денщиков», прославившихся своей преданностью офицеру и его семье, своим трудолюбием, способностями и усердием... И не может же быть того, чтобы их успели в несколько дней испортить настолько, что они превратились из прежних парней в жестокосердных зверей... Нет, этого не может быть, – думал я: нужно только найти удобный случай, чтобы заглянуть к ним в душу, попробовать раскрыть им, глупым, глаза... Переходя из комнаты в комнату, один из солдат очутился в моем рабочем кабинете, стены которого были уставлены драгоценными иконами-подношениями разного рода обществ и депутаций, от сел и городов, от бывших сослуживцев, крестьянских сходов и проч.

И вновь совершилось чудо милости Божией.

Из кабинета раздалась команда:

«Расходись... Здесь, верно, святой человек живет: нам тут делать нечего»... – И покорная этому голосу солдата, обезоруженного ликами Спасителя, Матери Божией, Святителя Николая, Святителя Иоасафа и Преподобного Серафима, глядевшими на него и проникавшими в его душу, толпа, виновато улыбаясь, почтительно удалилась из моей квартиры, ничего не тронув.

Избежал я опасности и в этот раз.


Глава LXXXV

Мой арест

Страшный день 28 февраля, унесший, как передавали, так много жертв, окончился настолько благополучно для меня, что, убедившись в бесполезности дальнейшего пребывания в Петрограде, я стал собираться с отъездом к сестре, жившей на расстоянии нескольких станций от столицы. Я обдумывал лишь способы добраться с вещами до вокзала, решив взять с собою и свою личную прислугу, а ключ от квартиры сдать директору канцелярии Обер-Прокурора В.И. Яцкевичу, в безопасности которого был уверен.

Два раза являлись ко мне вооруженные солдаты и в третий раз, наверное, более не придут: так думал я, оправдывая свое решение и ссылками на отсутствие поводов к аресту. На другой день я проснулся раньше обыкновенного, и к 7 часам утра уже был готов к отъезду.

В этот момент раздался пронзительный звонок, и в квартиру ворвались вооруженные солдаты, причем один из них, спросив у курьера, где Товарищ Обер-Прокурора, направился ко мне и передал мне приказ Керенского о моем аресте. На мое требование предъявить мне приказ, солдат ответил, что приказ был устный, что автомобиль ждет у подъезда, и всякое сопротивление бесполезно. Я был не столько испуган, сколько подавлен унижением своей личности. Краска стыда перед прислугой, свидетельницей этого унижения, перед своими подчиненными, со злорадством, любопытством и удивлением рассматривавшими своего начальника, перед которым они еще вчера пресмыкались и которого сегодня готовы были закидать камнями, заливала мои щеки. «Скрыться, скрыться куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел этого позора, никто бы не радовался моему унижению!» – эта мысль была единственным содержанием моих ощущений и переживании в момент моего ареста. А тут, как нарочно, из всех дверей высунулись и чиновники канцелярии, и курьеры, и каждый по-своему оценивал событие, впиваясь глазами в своего главного начальника, спускавшегося с лестницы под конвоем солдат, униженного и поруганного... У подъезда никакого автомобиля не было, и меня, как арестанта, повели посреди улицы, сквозь толпы до крайности возбужденной, озлобленной, разъяренной черни.

Толпа ревела, гоготала, грозила кому-то и чему-то и бросала камнями в каждого, кто казался ей подозрительным... Я не сомневался, что буду разорван на части, но в то же время опытно познал, что самые страшные моменты рождают самое невозмутимое спокойствие. Насколько велико было мое волнение, когда я спускался с лестницы своей квартиры, настолько велико было спокойствие теперь. Я не знал, куда меня ведут, и не интересовался этим. Никогда еще я не испытывал такой невозмутимости духа и крепости веры, как в этот момент. И, если бы толпа стала рвать меня на части, то я был убежден, что не почувствовал бы даже физической боли, до того чудесно дух господствовал тогда над плотью, до того далеко было от меня все, вокруг меня происходившее... Толпа, между тем, кричала: «Кого ведете? фараона? бей его! чего смотришь»... И в этот момент огромный камень пролетел мимо меня, задев конвойного солдата. Тот взял на прицел и собирался выстрелить в толпу, но его удержали другие. «Магометанина повели. А еще управлял нашей Церковью!» – неслось с другой стороны. Я невольно улыбнулся...

«Кого ведете?» – раздалось снова при повороте на Фурштадскую.

«Проваливай! Нечего спрашивать: кого ни вести, да вести. Не твоего ума дело» – отвечали конвойные...

«Именно, – подумал я, – лишь бы только вести, а кого – все равно»...

Эти ответы солдат, полные природного русского юмора, до того располагали меня к ним, что я даже желал услышать еще какой-нибудь вопрос и интересовался, какой получится ответ...

Но я приближался уже к Таврическому Дворцу, и чем ближе я подходил к нему, тем скопление народа было больше, и как я, так и мои конвойные, скоро затерялись в толпе. При желании, мне легко было бы скрыться, и, конечно, ни один из конвойных меня бы не нашел. Но эта мысль даже не приходила мне в голову: напротив, я отыскивал в толпе затерявшихся конвойных, спрашивая их, куда мне идти и что делать с собою...

Десятки тысяч народа, главным образом рабочие и солдаты, окружали здание Государственной Думы... Сквозь толщу этой толпы, с большими усилиями, медленно продвигались грузовики, с вооруженными солдатами и арестованными генералами, в шинелях на красной подкладке, при виде которых толпа приходила в неистовство и забрасывала несчастных генералов камнями... С помощью конвойных, я кое-как пробрался к фронту здания Думы и вошел в вестибюль. Конвойные, признав свою миссию законченной, оставили меня; а я, очутившись в вестибюле, не знал, что делать дальше. Я сознавал только одно: что моя дальнейшая участь зависит только от меня одного... Ни порядка, ни системы, ни малейшей организации во всей этой вакханалии не было. Я мог бы остаться в Думе, где меня мало кто знал, и никто бы не спросил меня, зачем я явился; я мог бы также свободно выйти, с помощью какого-либо знакомого члена Думы, из Таврического Дворца, и, конечно, никакой погони за мною бы не было. Но самая мысль об обмане казалась мне недопустимой; а опасение, что вместо меня арестуют моих близких, было так велико, что, увидев перед собой какого-то штатского, я рассказал ему об обстоятельствах своего ареста и просил его указать мне, куда я должен идти.

«Идите в Министерский Павильон; там все ваши товарищи по заключению; а, впрочем, как знаете», – сказал он на ходу и быстро куда-то скрылся.

Я обратился к другому: тот тоже указал на Министерский Павильон, причем дал мне в помощь солдата, который и провел меня в этот павильон, ибо я не знал дороги.

Нет слов передать, во что превратился Таврический Дворец!.. Базарная площадь провинциального города, в дни ярмарки, в праздничный день, казалась чище, чем залы этого исторического дворца, заплеванные, покрытые шелухой подсолнухов, окурками папирос и утопавшие в грязи...

Я встретился по пути с Милюковым и его быстро бегающими, хитрыми глазами крысы... Он был окружен жидками, солдатами и рабочими, у которых заискивал и перед которыми принимал умильные, предупредительные позы. «Преступник и предатель!» – подумал я, глядя на него с презрением.

Я видел знакомых членов Думы, еще так недавно искавших моего расположения, а теперь сделавших вид, что меня не замечают...

«О, люди, люди! Как вы подлы и лукавы! А между тем все вы требуете, чтобы вас считали героями, и обижаетесь на тех, кто вас таковыми не считает», – думал я, глядя на этих членов Думы, сегодня отрекавшихся от того, у кого вчера заискивали... Видел я и пастырей Церкви, членов Думы; но ни один из них не сделал даже движения в мою сторону; а между тем еще так недавно они приносили мне горячие благодарности за проведение пенсионного Устава духовенства; еще так недавно величались моим вниманием к их нуждам...

Было 9 часов утра 1-го марта, когда я вошел в Министерский Павильон Государственной Думы.


Глава LXXXVI

Первый день заключения

«Министерским Павильоном» называлась одна из пристроек к Таврическому Дворцу, соединяющаяся крытым коридором с главным зданием. Там обыкновенно собирались приезжавшие в Думу министры. Я ни разу не бывал в этом помещении и вошел в него впервые лишь в день своего ареста. Пройдя коридор, разделявший павильон от главного здания, я очутился в небольшой, почти квадратной, очень светлой комнате, с двумя высокими окнами, выходившими в сад. Окна и двери были увешаны тяжелыми бархатными драпировками; посреди комнаты стоял длинный стол, вокруг него кресла, а вдоль стен узенькие диванчики, без спинок, стоявшие раньше в аванзале Дворца.

В этой комнате находились: Военный Министр Беляев, Начальник Главного Управления Уделов, Генерал-Адъютант князь Кочубей, Министр Статс-Секретарь по Финляндским Делам генерал Марков, финляндский генерал-губернатор Зейн, командующий Петроградским военным округом генерал Хабалов, Петроградский градоначальник генерал Балк, со своим помощником, директор Морского кадетского корпуса, вице-адмирал Карцов, бывший член Государственного Совета В.Ф. Трепов, сенатор М.М. Боровитинов член Государственного Совета Г.Г. Чаплинский, начальник жандармского управления, имени которого не припоминаю, Петроградский полицмейстер генерал Григорьев и еще несколько лиц, с коими я раньше не был знаком и имена которых исчезли из моей памяти.

В соседних комнатах находились Председатель Совета Министров князь Голицын, министр финансов Барк, министр народного просвещения Кульчицкий, сенатор Утин и многие другие... В каждой комнате, а также у дверей стояли часовые. В течение дня прибывали все новые лица, и при мне были доставлены, под конвоем, министр Торговли и Промышленности князь Шаховской и бывший министр Внутренних Дел Н.А. Маклаков, причем, у последнего голова была разбита и забинтована... Передавали ужасные подробности о том, как солдаты едва вырвали несчастного Маклакова из рук озверевшей толпы, желавшей растерзать его только за то, что он был раньше министром. Подле арестованных суетились жидки, семинаристы, выпущенные на свободу политические преступники. Каждый из них старался быть отменно и изысканно вежливым, внимательным и предупредительным. Обращаясь к арестованным, они говорили: «когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы; а вот мы угощаем вас папиросами»; и тут же появлялся огромный деревянный поднос с табаком и папиросами, которые предлагались желающим и от которых все отказывались. Откуда-то явились и сестры милосердия, с белыми платочками на голове. Были ли это настоящие сестры милосердия, или же переодетые курсистки, с уголовным прошлым, я не знаю, но одна из них завоевала самые искренние симпатии со стороны арестованных, коим оказывала весьма ценные услуги. Она открыто возмущалась чинимым насилием, была посредницею в переписке заключенных с родными, с большим искусством и самоотвержением выполняла разного рода поручения, а по выходе моем на свободу, даже писала мне, обещая свою помощь моим товарищам по заключению. К сожалению, ее письма исчезли в общей массе бумаг и документов, похищенных у меня большевиками, и ее имя не сохранилось в моей памяти.

Тотчас по моем приходе был принесен чай, причем сестры извинялись за скромную сервировку и жаловались на то, что солдаты растащили салфетки, ножи и вилки... Все это говорилось шепотом, с оглядкою на часовых. Все чувствовали себя сконфуженными и были в крайне подавленном состоянии духа. Над каждым тяготело обвинение в страшных государственных преступлениях: многие, в том числе и я, наивно ждали суда над собою, в чем нас заверяли... Но в чем именно будут обвинять нас, какие обвинения будут предъявлены – никто не знал, ибо никто не сознавал за собою даже тени каких-либо служебных правонарушений; все были не только добросовестными, но и самоотверженными работниками, проникнутыми самыми глубокими идейными побуждениями.

Тихо, вполголоса, беседовали мы друг с другом, делясь своими впечатлениями и рассказывая об обстоятельствах своего ареста.

В этот момент послышались какой-то шум и суета за дверьми, и в нашу комнату пожаловал Керенский. За ним, семеня ногами, как-то вприпрыжку, двигалась целая свита, его адъютанты и солдаты.

«Господа, – обратился к нам Керенский, именовавший себя тогда министром юстиции и Генерал-Прокурором, – никто из вас не должен считать себя арестованным. Как министр юстиции, я отдал приказ о выезде вашем из ваших квартир только потому, что желал сохранить ваши жизни. Народный гнев против слуг прежнего режима столь велик, что каждый из вас, оставаясь на своей квартире, рисковал своей жизнью и легко мог бы сделаться жертвой народной расправы. Кто же будет арестован, тот в этом помещении не останется, а будет переведен в другое. Надеюсь, что нет жалоб на условия, вас окружающие? Ваши нужды мною предусмотрены»...

Речь была порывистая, нервная; каждое слово сопровождалось выкриками и жестикуляциями, причем Керенский ударял пальцами правой руки о стол с такой силой, что пальцы были окровавлены... В последующие разы он являлся уже с забинтованной рукой. Ответом на эту речь было гробовое молчание.

И не потому мы молчали, что нам нечего было сказать Керенскому в ответ, а потому, что все, в равной мере, испытывали величайшее презрение к нему, видели эти гнусные приемы, эту его ложь и недоумевали, зачем ему нужно было оправдываться перед нами и прикрывать свою ложь трескучими фразами, рисоваться своим великодушием. Была ли с его стороны только глупость, или Керенский и в самом деле, отдавая приказ о нашем аресте, желал укрыть нас от народного гнева?.. Но тогда, почему же он не давал нам возможности спасаться, без его помощи, от озверевшей массы, какую сам же натравил на нас? Почему не разрешил свободного выезда из Петербурга, хотя бы тем, кого хватали, без разбора, а затем, продержав в Думе, или в иных местах, выпускали на улицу?.. Не мог же он не знать того, что мы оставались на своих квартирах, рискуя каждое мгновение быть растерзанными толпою, только потому, что были честными людьми и не считали возможным «удирать», чтобы тем самым не подвергать опасности своих родных и близких или каждого, случайно зашедшего к нам на квартиру, знакомого... Не мог он не знать, что, руководствуясь этими благородными мотивами, мы не только не делали попыток к бегству, а даже сами являлись в Думу, как сделали А.Д. Протопопов и другие, отдавая себя в руки палачей, сознательно принося себя в жертву горячо любимой нами России. Преступником никто из нас не был; укрываться от преследований никто не учился: такие приемы претили нашему нравственному чувству, и вот почему Керенскому не стоило ни малейшего труда арестовать всех нас... Но величаться такой победою, конечно, мог только глупый человек.

С Керенским я не был знаком, но встречал его в Думе. Это был типичный еврей-неврастеник. По бумагам он значился православным, но в действительности, как утверждали, был внебрачным сыном еврейки Кирбис, вышедшей замуж за православного, который и усыновил младенца Аарона, дав ему имя Александр... Внешний облик Керенского, его манера говорить и держать себя, его однобокая идейность, фанатизм и трусливость – все это обличало в нем подлинного еврея. Он был весь на пружинах, упивался славой и верой в себя и свое призвание. Безмерно честолюбивый, он не сознавал, что производил впечатление глупого, бездарного актера провинциального театра и что над ним смеялись даже те, кто создавал ему его славу. Это был совершенно невменяемый человек, производивший до крайности гадливое впечатление...

Окинув взором Наполеона присутствовавших, Керенский гордо вышел из комнаты, но был остановлен князем Кочубеем, который, с чувством величайшего достоинства, заявил, что арестован по «ошибке», и потребовал освобождения. Хотя все арестованные находились в таком же положении, но Керенский точно очнулся и, подобострастно извиняясь перед сановитым князем, быстро заговорил: «Да, да, я знаю, произошла досадная ошибка. Я сейчас же сделаю распоряжение, сейчас, сейчас»... Смерив презрительно жалкую фигуру Керенского, величественный князь Кочубей отошел от него... С таким же заявлением обратился к Керенскому и В.Ф. Трепов и также получил обещание быть выпущенным на свободу. И, действительно, в этот же день оба оставили павильон. Вместо них привели Олонецкого губернатора, случайно захваченного по пути в Петроград и ехавшего с докладом к министру Внутренних Дел, не зная о разыгравшейся революции, и какого-то полковника, над которым Керенский жестоко издевался, обвиняя его в сопровождении политических преступников на виселицу; в порыве крайней злобы, он сорвал с полковника орден Св. Владимира III степени, что до крайности возмутило всех. Подумать только, какая наглость! Жид Керенский срывает царский орден у русского полковника!

Подали обед... Подле меня сидел вице-адмирал Карцов, и мы вспомнили что еще в октябре 1915 года сидели рядом за Царским столом в Ставке, в день тезоименитства Наследника-Цесаревича... Казалось, так недавно это было, а теперь... Вице-адмирал был очень бледен и ничего не ел, а вместо этого опорожнял одну солонку за другой, что обратило мое внимание и встревожило меня. Не мог он и сидеть спокойно в кресле, а постоянно вставал и часами шагал по комнате... День стал склоняться к вечеру. Наступила ночь, но никто не спал: все как-то замерли, сидя в креслах, на подоконниках... Усталые солдаты стояли на часах...


Глава LXXXVII

Наблюдения и заметки

Хотя заключенные и принадлежали, в большей или меньшей степени, к одному обществу, но по рангу и положению отличались друг от друга, и такое невольное уравнение их на почве общего бесправия, позора и унижения давало психологу обширный и интересный материал для наблюдения. В этой обстановке раскрывалась подлинная сущность каждого, не прикрытая ни высотою положения, раньше занимаемого, ни служебными правами, раньше принадлежащими. Здесь были уже не прежние начальники и подчиненные, не прежние сановники и скромные чиновники, а были люди, отличавшиеся друг от друга только своим нравственным содержанием.

Как относились эти люди друг к другу? Как держали себя вне рамок своего прежнего положения?

Защищали ли они те принципы, какие исповедовали и против которых воздвигнуто теперь гонение, или, по трусости и малодушию, отрекались от них? Все ли остались верными долгу совести и присяги, или, в минуту личной опасности, изменили ему?!

Все ли сохранили чувство собственного достоинства, или, наоборот, стремились заручиться расположением новой власти?!

Эти вопросы напрашивались сами собою при встрече с поведением каждого отдельного заключенного, дававшим мне интересный материал для заметок. В противоположность тем изменникам и предателям, как на фронте, так и в тылу, которые вызвали революцию, и о которых нечего говорить, все заключенные держали себя с величайшим достоинством и своим поведением вызывали даже недоумение у насильников, ожидавших, что, лишенные власти и обезоруженные, прежние сановники сдадут свои позиции и будут искать их расположения, хотя бы только затем, чтобы облегчить свою участь...

Но они этого не дождались. Как ни хорохорился Керенский, какими бы званиями себя не облекал, но он хорошо знал, что импонировал только жидам, а в наших глазах, да, пожалуй, и в глазах масс, оставался тем же бездарным присяжным поверенным, без практики, каким и был раньше. Он мог переломить нас, но заставить согнуться не был в силах, а между тем добивался только этого последнего, полагая, что благоволение прежних сановников укрепит его власть и оправдает его преступления... Вот почему он отдал распоряжение, чтобы приставленные к нам для наблюдения жидки и бывшие тюремные сидельцы ни в чем бы нас не стесняли и старались бы вызвать наше доверие и расположение к новой власти. Когда же этого не удалось, а каждый из нас продолжал оставаться на своей прежней позиции, или вовсе уклоняясь от бесед с этими приставленниками, или исповедуя свои прежние убеждения, то Керенский, из чувства мелкой мести, запретил всякие разговоры между заключенными... Но и этой жестокой, безжалостной мерой он ничего не достиг и, видя ее бесцельность, вскоре отменил ее. Психология наших ощущений и переживаний совершенно не понималась им. Керенский убежден был, что, лишив нас свободы, он заставит нас идти на какие угодно жертвы, чтобы вернуть ее обратно, тогда как на самом деле никто из нас не делал даже попыток уходить из Министерского Павильона, одни потому, что и уходить было некуда, ибо их квартиры были разграблены чернью и солдатами, другие потому, что боялись даже показаться на улице, из опасения быть растерзанными озверевшей толпой... И, когда Керенский появлялся к нам в последующие разы, а заходил он в нашу комнату каждый день, несколько раз, предлагая некоторым пропуски из Думы, то принимали эти пропуски только те, кто имел возможность выехать из Петрограда; прочие же отказывались, предпочитая оставаться в Думе, вместо того, чтобы подвергаться риску вернуться в свою прежнюю квартиру.

Я уже сказал, что заключенные держали себя с величайшим достоинством, не обнаруживая ни малейших поползновений облегчать свою участь сделками со своей совестью... Но особенное впечатление произвел на меня Военный Министр генерал Беляев. Я раньше мало знал его: встречался с ним раза два в Мариинском Дворце; но в первый же день своего заключения почувствовал к нему величайшее уважение. Он держал себя не только с достоинством, но и с чувством оскорбленного достоинства, чего и не скрывал от тех, кто прислуживал ему, стараясь заручиться его вниманием. Он сурово отклонял всякие попытки жидков вступать с ним в разговоры, и на его лице было написано такое отвращение ко всему происходившему, такая горечь оскорбления, нанесенного ему самим фактом его ареста, что вертевшиеся перед ним жидки видели в нем не заключенного, а министра, который был и остался министром.

Много геройства проявил и Петроградский полицмейстер генерал Григорьев, который, на сделанное ему часовым замечание, так распек этого солдата, что тот схватился за ружье, с намерением выстрелить... На крик прибежал Керенский, на которого генерал Григорьев, не учитывая возможных последствий, также порядком накричал, указывая на распущенность солдата... Однако раздражение генерала только смирило Керенского, который ограничился лишь призывом к порядку. «Скоты, мало им арестовать человека; еще издеваются над ним!» – пронеслось вслед уходившим; однако как Керенский, так и его свита должны были сделать вид, что не слышат этих слов генерала Григорьева. А задевший генерала часовой стал проявлять двойную почтительность.

Генерал Григорьев был прямым, честным, смелым и преданным Царю служакой, и запугать его было трудно. «Будь все такими, – подумал я, – революция бы не удалась. Керенские держатся лишь малодушием и трусостью окружающих». Не могу без уважения вспомнить и прочих товарищей по заключению...

Шпионы и провокаторы усердно следили за нами, однако ничего не достигли. И чем более резко мы отвечали им, тем более они смирялись. Я заметил, что один из приставленников, какой-то юноша 18-19 лет, не сводил с меня глаз и точно ждал удобного момента, чтобы вступить со мной в разговор. И, действительно, улучив этот момент, он подошел ко мне вплотную и выпалил:

«Ваш Синод вдвойне виноват перед народом, так как умышленно тормозил его развитие»...

Я посмотрел на болвана и спокойно спросил его:

«Почему вы пришли к такому несправедливому заключению?»

«Как почему! – запальчиво спросил юноша, оказавшийся семинаристом. – А зачем вы насильно загоняли народ в церкви и школы?.. Ведь это насильственное обучение Закону Божию детей, даже не христианских вероисповеданий, каких, я слышал, много на Кавказе, где есть и евреи, и магометане, ведь это же возмутительное издевательство над свободою’»

Я не мог не улыбнуться, глядя на этого болвана, и сказал ему:

«В первый раз слышу, чтобы народ насильно загоняли в церкви или евреи и магометане насильно обучались бы Закону Божию... Об этом вам нарочно наговорили, а вы и поверили»...

«Как наговорили! – вспыхнул семинарист. – Мой отец сельский священник, и я это лучше знаю, чем вы»...

«Несчастный отец!» – подумал я. Последние слова семинарист сказал громче, чем позволяла обстановка, где разговор велся вполголоса, и, потому, в мою сторону оглянулись некоторые из заключенных.

Ко мне подошли Г.Г. Чаплинский, сенатор М.М. Боровитинов, мой прежний сослуживец по Государственной Канцелярии, и приставленный для наблюдения за нами еврей Барош. Разговор продолжался.

«Вот князь говорит, что Синод не чинил никаких насилий над народом», – сказал семинарист, обращаясь к подошедшим.

«В чем они выразились, могу ли узнать?» – любезно спросил сенатор Боровитинов.

«В обдирательстве народа», – ответил семинарист, с пафосом.

Спокойно, толково и умно начал сенатор Боровитинов указывать глупому семинаристу значение религии в государстве; но тот твердил свое:

«Государство не имеет права тратить народные деньги на содержание

попов; а кто желает, тот пусть на свои собственные деньги заказывает себе обедни, молебны или панихиды и все, что там себе захочет», – повторял семинарист заученные фразы, насвистанные теми, кто ликвидацию христианства ставил своей целью.

«А сколько, полагаете вы, нужно будет заплатить священнику за обедню?» – не удержался я.

«Как сколько?!. Ну, 50 рублей, пожалуй»...

«Значит, только богатые будут ходить в церковь; а бедным-то как быть?» – донимал я семинариста.

Он огрызнулся и сказал:

«Я же вам сказал уже, что мой отец священник и что я лучше вас знаю, что делается в селах. Народу церковь не нужна; все это выдумки попов, чтобы обирать народ»...

«Вот, если вы это действительно докажете, – ответил я, – тогда можно будет говорить и о прекращении государственной помощи церкви; а теперь, наоборот, нужно ее удвоить именно для того, чтобы не было жалоб на священников. Но вы этого никогда не докажете, ибо какие бы нововведения ни вводили, а все же не заставите русский народ есть колбасу в Страстную пятницу»...

Семинарист, недовольный, отошел. Слушавший, с интересом, наш разговор, еврей Барош улыбался. Семинарист, однако, вскоре вернулся и, точно вспомнив о чем-то, сказал:

«Государство перекраивается. Мы делим его на совершенно новые клетки... Возможно, что мы используем и некоторых прежних старорежимных чиновников; но в какую клетку садить вас и вам подобных, мы решительно не знаем. В новой России вам места не будет», – закончил он торжественно...

«А вы создайте ее сначала, а потом уже распределяйте наши роли», – ответил я семинаристу, обезоружив его улыбкой, какой не мог сдержать, при виде, как закатился смехом от слов семинариста еврей Барош, державшийся, кстати сказать, очень корректно и учтиво по отношению к каждому из нас.

Семинарист, раздосадованный, ушел.


Глава LXXXVIII

Отречение Государя

Весть об отречении Государя Императора от Престола дошла к нам сравнительно поздно. Мы узнали о ней только 3 марта.

Как ни феерична была декорация «бескровной» революции, залившей потоками крови всю Россию, как ни дико было это безумное ликование масс и велико упоение властью бездарных проходимцев, явившихся на смену прежней власти, как ни трескучи были их громовые речи, их истерические выкрики о завоеваниях революции, с призывами углублять эти завоевания, однако не нужно было быть психологом, чтобы заметить, что вся эта декорация, вся эта шумиха и приемы, коими пользовались «завоеватели», скрывали за собой не силу, а слабость, и что творцы революции, до момента отречения Государя от Престола, чувствовали себя не героями дня, а кандидатами на виселицу.

Правда, прежнее правительство, почти в полном составе, было в их руках и, обезоруженное, содержавшееся под стражей, опасности не представляло. Но был Царь, была миллионная армия, в подавляющем числе преданная Царю... И не без основания эти «избранники народа» боялись этой армии, ибо знали, что рота преданных Царю солдат была бы в силах разогнать их и вздернуть на виселицу. И знали об этом не только активные деятели революции, но и все, кроме тех, кому об этом ведать надлежало.

Иначе почувствовали себя творцы революции после отречения Государя.

Еще так недавно в Ставке царили полное спокойствие и уверенность в победе; еще так недавно оттуда неслись жалобы на Петербург и его растлевающее влияние на тыл; но теперь измена охватила и Ставку, и всякое сообщение из Петрограда учитывалось не как интрига Думы, а как свидетельство такого положения, единственным выходом их которого являлись уступки наглым требованиям зазнавшегося Родзянки.

Свершилось то, чему суждено было свершиться; однако история скажет, что не революция вызвала отречение Государя, а, наоборот, насильственно вырванный из рук Государя акт отречения вызвал революцию. До отречения Государя была не революция, а солдатский бунт, вызванный честолюбием глупого Родзянки, мечтавшего о президентском кресле. После отречения наступила подлинная революция, каковая, в первую очередь, смела со своего пути того же Родзянку и его присных.

С момента отречения Императора, временное правительство облегченно вздохнуло. Оно добилось не только отречения, но и своего признания Высочайшею Властью, и еще вчера пресмыкавшееся перед чернью, бросавшее ей на растерзание верных слуг Царских, укреплявшее свое положение ценою унизительных и преступных уступок временное правительство сегодня решило стать на путь законности и твердости, сознавая необходимость, из одного только чувства самосохранения, обуздать озверевшую массу, в которой видело уже не детей богоносного народа, а взбунтовавшихся рабов.

Я, с любопытством, наблюдал эти попытки, ни минуты не сомневаясь в том, что они не будут иметь успеха. Все, совершавшееся перед моими глазами, все поведение временного правительства и его приемы, все эти безостановочные речи, приказы, распоряжения, декреты, вся эта ни с чем не сообразная суета, эти ночные заседания, с истерическими выкриками, громогласные речи с портиков и балконов, увешанных красными тряпками, – все это казалось мне до того глупым, что я недоумевал, каким образом взрослые люди могут ставить себя сознательно в такое глупое положение и как они не сознают, что им вторят другие только страха ради иудейска, только потому, что толпа была уже терроризирована и боялась громко думать...

Значит, там была не только одна глупость, но были и сознательный умысел, стремление к определенной, заранее намеченной цели, применение заранее выработанных средств, осуществление определенной программы...

Конечно! Но об этих «программах» знали только те немногие, кто связывал революцию с еврейским вопросом; кто видел в этой вакханалии только способ достижения вековечных еврейских целей, сводившихся к мировому владычеству, к уничтожению христианства и порабощению всего мира. Но таких людей было мало, и даже в составе временного правительства было больше глупцов, чем активных деятелей революции... Они тешились своим званием министров, наивно воображали себя таковыми; а на самом деле были только глупенькими пешками в руках тех, кто, играясь с ними, вел свою собственную линию, насмехаясь над ними.

Погруженный в свои думы, я не заметил, как вошел к нам в комнату генерал Ренненкампф. Каким образом он очутился в Министерском Павильоне, был ли он арестован раньше и содержался в другой комнате, или же был в этот только день доставлен к нам – я не знаю.

Представительный, сановитый, с Георгием на шее, генерал Ренненкампф, в противоположность всем остальным заключенным, не только не чувствовал себя подавленным, а, наоборот, был точно доволен своим арестом, держал себя свободно, уверенно, совершенно не реагируя на обстановку и вызывая даже улыбки со стороны окружавших... Он, с большим воодушевлением, рассказывал о своих победах на фронте, лишь изредка, мимоходом, останавливаясь на катастрофе под Сольдау, если не ошибаюсь, в которой его обвиняли. В этот момент откуда-то появился злодей Кирпичников, тот самый унтер-офицер или фельдфебель, который взбунтовал Волынский полк, за что от Керенского или Гучкова, не знаю точно, получил Георгиевский крест. С видом и сознанием героя, он стал рассказывать, захлебываясь от удовольствия, о своих подвигах... Я не видел человека более гнусного. Его бегающие по сторонам, маленькие, серые глаза, такие же, как у Милюкова, с выражением чего-то хищнического, его манера держать себя, когда, в увлечении своим рассказом, он принимал театральные позы, его безмерно наглый вид и развязность, – все это производило до крайности гадливое впечатление, передать которого я не в силах. Желая обратить на себя внимание бывших сановников, с каким-то лихорадочным вниманием следя за производимым впечатлением, он переходил из одной комнаты в другую и рассказывал заключенным о своих преступлениях, рассчитывая получить похвалу и поощрение...

Этого добивался, впрочем, не только унтер-офицер Кирпичников, но и главковерх Керенский, воплощавший в тот момент всю полноту власти. Как ни безоружны были представители прежней власти, но они были сановники и в глазах пришельцев таковыми и остались...

Кирпичников не ошибся в расчете. Не успел он еще закончить рассказа о своих предательстве и измене, как к нему подошел генерал Ренненкампф и, дружески трепля его по плечу, стал хвалить его за геройство. Кирпичников, умиленный словами генерала, сиял от восторга и только и мог выговаривать за каждым генеральским словом: «Так точно, Ваше Высокопревосходительство», глотая буквы и произнося эти слова характерною солдатскою скороговоркою...

В порыве взаимного умиления, генерал-от-кавалерии и унтер-офицер бросились, затем, друг другу в объятия и... трижды облобызались...

Эта сцена произвела на окружавших такое угнетающее впечатление, что с генералом Ренненкампфом перестали разговаривать и сторонились от него. Кирпичников, как известно, был впоследствии расстрелян добровольцами... Какова дальнейшая судьба генерала Ренненкампфа, я не знаю. (Расстрелян большевиками.)

«Видите ли, – сказал мне мой сосед, – теперь генералы от кавалерии братаются с солдатами, которым сами же отдали свою власть»...

«Был один Распутин, а теперь что ни рабочий и солдат, то Распутин. Перед каждым из них и министры, и генералы гнут спины и ломают шапки», – сказал другой.

«Сравнение, для Распутина обидное, ибо, во-первых, ни министры, ни генералы перед ним и шапок не ломали, и спины не гнули, а во-вторых, Распутин, хотя и любил выпить, а после выпивки пускаться в пляс, но он и в церковь ходил, и в Бога веровал, и Царя почитал», – сказал третий.

«Правильно», – подумал я.


Глава LXXXIX

Страшная ночь

С каждым днем настроение заключенных становилось все более нервным. Никаких обвинений никому не предъявлялось; разговоры о предании суду оказались выдумкою; а между тем каждую ночь из нашей комнаты увозили, неизвестно куда, то одного, то другого обреченного... Одни говорили, что в Петропавловскую крепость, другие – что в Выборгскую тюрьму. Каждый из нас ждал подобной же участи, ибо все находились в одинаковом положении, не сознавая за собой никаких преступлений, и никто не знал, чем руководились новые власти, применяя к арестованным различные приемы отношения. Самочувствие наше отягощалось еще и тем, что, вслед за отречением Государя Императора от Престола, отношение к нам резко переменилось: началось тонкое издевательство над нами; явился фотограф, сделал группу, какая вскоре появилась в журнале «Огонек», с подписью «Арестованные сановники в Министерском Павильоне Государственной Думы». К тому же Керенский запретил нам разговаривать друг с другом.

Мы сидели молча, испытывая чрезвычайную нервную усталость. Только один вице-адмирал Карцев беспрестанно шагал по комнате, обращая на себя внимание. Вдруг он неожиданно сел подле меня и шепотом сказал мне:

«Великое дело – молчание: оно имеет чрезвычайное воспитательное значение. Мудрецы были подвижники-монахи!..»

«Да, – ответил я, – если это добровольный подвиг, а не насилие, не истязание, не пытка»...

«Нет, все равно, это важно», – ответил вице-адмирал и стал довольно пространно развивать свою мысль.

Я не помню подробностей его речи, но хорошо помню, что все время, с крайним беспокойством, следил за логическими скачками ее, сознавая, что вице-адмирал дошел уже до тех пределов нравственного изнеможения, при которых мысль отказывается служить ему.

Внезапно, прервав свою речь на полслове, вице-адмирал быстро сорвался со своего места, схватил стоявшую на столе солонку, быстро опорожнил ее и стал шагать по комнате, забыв о начатой и неоконченной беседе со мною». Мне сделалось жутко.

Начало смеркаться... Наступила ночь...

Заключенные просили разрешения погасить электрический свет в комнате, горевший все предыдущие ночи и мешавший сну. Просьба была уважена. Так же, как и раньше, мы разместились на своих прежних местах, причем мне посчастливилось занять узенький диванчик, стоявший в глубоком проходе в смежную комнату, между двумя массивными дверьми... Стены были так толсты, что диванчик почти помещался в проходе, и только незначительная его часть выступала в нашу комнату. Спускавшаяся с дверей тяжелая драпировка образовывала нечто вроде шатра, и я чувствовал себя там довольно уютно... В этом укромном месте и велась та примечательная беседа с солдатом, о которой я расскажу ниже... Рядом со мною, на таком же диванчике, помещался Г.Г. Чаплинский, великий мастер рассказывать жидовские анекдоты, и мы еще долго болтали, прежде чем заснули... Вдруг, часа в три ночи, внезапно раздался выстрел, а вслед за ним душу раздирающий крик вице-адмирала Карпова, смешанный с плачем и стенаниями: «Дайте мне умереть! За что вы мучаете меня, за что издеваетесь надо мною... Всю жизнь свою я был богобоязненным человеком, честно служил Богу и Царю; за что же такое наказание!.. О Господи, за... что же». Мы не успели очнуться, как в комнату ворвались вооруженные солдаты и, при абсолютной темноте, стали стрелять во все стороны... Только и видны были огоньки, вылетавшие из дул ружей... Было что-то невообразимо ужасное. Не сознавая, что происходит, я приподнялся на диване... По мелькнувшему предо мною силуэту я видел, что солдат направил дуло своего ружья в меня... Я инстинктивно наклонил голову и закрыл лицо руками... В этот момент пуля пролетела на волосок от моей головы и пробила насквозь дверь, куда упирался диванчик, на котором я сидел... Я не знал, ранен ли я, или нет... Но прошла минута, за ней другая; выстрелы продолжали раздаваться, а я не чувствовал боли... Значит, Господь спас меня – подумал я; а как другие... Есть ли убитые, раненые?..

Кто-то открыл свет... Глупые солдаты не сделали этого раньше...

Вице-адмирал Карцев продолжал стонать, и вокруг него суетились другие... Оказалось, что несчастный вице-адмирал, не выдержав нравственной пытки, сделал, в припадке острого помешательства, попытку лишить себя жизни, для чего набросился на часового, желая пронзить себя насквозь острым штыком ружья... Часовой, не предполагая покушения на самоубийство, а думая, что вице-адмирал желал его обезоружить, выстрелил в него в упор, и между ними завязалась борьба... Выстрел часового, в связи с просьбою погасить на эту ночь свет в комнате, был понят, как сигнал к вооруженному восстанию заключенных, к которым, якобы, явилась помощь, с целью освободить их из заключения, в результате чего трусливый и перепуганный Керенский, не разобрав, в чем дело, отдал приказ стрелять в нас... Такова была одна версия; другие же говорили, что солдаты по собственной инициативе начали стрельбу.

Господу Богу было угодно чудесным образом сохранить жизни всех узников. Несмотря на то, что солдаты, коих было не менее десяти человек, стреляли в абсолютной темноте, в разных направлениях, в комнате небольших размеров, где находилось около 20 человек, ни один из нас не был ранен... И только на стенах, дверях и окнах виднелись следы ружейных пуль...

На крик вице-адмирала Карцева прибежал Керенский, а за ним доктор, называвший себя графом Овером, и сестры... Нужно было зашить раны вице-адмирала, из коих одна была штыковая, а другая пулевая, к счастью, обе не опасные для жизни, а затем сделать перевязку. Однако, как ни старался молодой доктор, почти юноша, приступить к операции, ему никак не удавалось проткнуть иглу и сделать шов. Своими неумелыми приемами он мучил вице-адмирала, причиняя нестерпимую боль и вызывая отчаянные крики. Отстранив его, сестры милосердия кое-как перевязали раны, из которых кровь лилась ручьями, и несчастный адмирал был увезен в госпиталь. Впоследствии обнаружилось, что юноша, выдававший себя за доктора, графа Овера был фельдшерским учеником, беглым каторжником...

Каким образом он очутился в Думе и втерся в доверие Керенского, никто не знал... Когда все стихло, мы снова улеглись, удивляясь прочности человеческого организма, подвергавшегося таким испытаниям и продолжавшего здравствовать...

Однако, не успели мы забыться, как раздался громкий голос:

«Чаплинский…»

Бедняга вскочил, задрожав от волнения.

«Одевайтесь!» – скомандовал голос.

«Боже мой, что же будет», – шептал он дрожащими губами, стараясь быстро одеваться и не находя, от волнения, нужных вещей.

«Помолитесь обо мне», – просил он...

Я дал ему иконку Божией Матери, изящную, миниатюрную, какую всегда носил при себе, и Г.Г. Чаплинский, с умилением приложившись к ней, взял ее с собою.

Мы простились, и он, в сопровождении конвойных, был увезен, как передавали, в Петропавловскую крепость, чтобы, быть может, разделить участь своего покровителя, И.Г. Щегловитова. Больше я его не видел, и дальнейшая его участь мне неизвестна. Никогда не забуду этого страшного момента разлуки... Насколько покойно себя чувствовали пребывавшие в Министерском Павильоне, настолько ужасно было самочувствие увозимых в крепость и тюрьмы... Там их участь зависела всецело от настроения зверей-часовых, которых боялось даже так называемое временное правительство, не имевшее силы справиться с озверевшими солдатами и в угоду им бросавшее в крепость ни в чем неповинных людей...

Я уже не мог заснуть больше в эту кошмарную ночь... Я чувствовал, как силы начинали покидать меня... Начало светать...

Но мысль о том, что, еще несколько часов тому назад, я находился на волосок от смерти и что Господь так явно, так чудесно спас меня, поддерживала мои силы, и я молил Бога не о жизни, а о том только, чтобы хотя перед смертью удостоиться Св.Причастия Христовых Тайн.

В эту самую ночь, как я потом узнал, моя святая мать также не спала и в течение всей ночи читала акафист Святителю Николаю, молясь Угоднику Божию о моем спасении...


Глава XC

Беседа с солдатом

Опасаясь, что заключенные не выдержат более того режима, какой, при прежнем правительстве, не практиковался даже среди каторжан, напуганный несчастным случаем с вице-адмиралом Карцевым, Керенский отменил свой нелепый, жестокий и безжалостный приказ, запрещавший заключенным разговаривать между собой... В то же время и отношение караульных солдат и прочих наблюдающих за нами изменилось, и они старались, будто, загладить впечатление прошедшей ночи...

Я сидел в своей нише, куда ежеминутно заглядывал то один, то другой. Приподняв драпировку, заглянул ко мне и один из караульных солдат. Эти последние, в отличие от часовых, стоявших как истуканы, подле дверей и окон, свободно расхаживали по комнатам и, бравируя развязностью с бывшими сановниками, подходили то к одному, то к другому, вступая в разговоры.

«Можно?» – спросил меня солдат, собираясь садиться на диванчик, напротив меня...

«Садитесь», – ответил я.

«Вы, я слышал, князь... Что ж, это ничего», – сказал он.

«Дурак», – подумал я.

«Вы, говорят, управляли нашей Церковью?» – продолжал он, желая завязать разговор.

«Церковью управляет Дух Святой», – ответил я.

«Оно-то так, – возразил бородатый детина, – а про то, значит, законы писались людьми, да писались так, что батюшки, и, он сделал ударение на «и», ограбляли мужичка, вон оно что», – самодовольно сказал солдат.

«Что-то я про это не слышал», – ответил я. – А в какой губернии или в уезде, примерно в каком селе производились такие грабежи? Расскажите, пожалуйста... Что грабежами занимались крестьяне и часто за это под суд попадали – это всем известно, а чтобы батюшки грабили народ среди бела дня, да оставались без наказания, я что-то не слышал об этом... Что-нибудь да не так здесь»...

«Оно не то, примерно сказать, чтобы производилось ограбление, а, так сказать, вымогательство, потому, значит, как не заплатишь, так тебя и не повенчает, али чего и другого не совершит; потому, значит, что ты сначала дай, а потом получай; иначе и производить ничего не станет, а еще скажет – иди себе туда, откуда пришел... Вот они попы-то какие у нас: без денег и обедни править не станет... Я ему говорю – выправьте мне, батюшка, молебен, али панихиду, а он мне – а ты сколько мне дашь за то, что я выправлю?.. Вот тут и пойдет торговля; я ему полтинник, а он мне – подавай целковый... Как же тут не входить в соблазн? Ну, и выругаешь его, да с тем и пойдешь, потому что и не резон все это»...

Вопрос о положении и нуждах сельского духовенства имел в моих глазах настолько исключительное значение, являлся до того важным, что, с первого же момента своего вступления в должность, я провел в междуведомственной комиссии, под своим председательством, законопроект о пенсионном Уставе духовенства и принимал самое горячее участие в работах, подготовлявших законопроект о жалованье духовенству... Оба законопроекта были уже готовы, и только революция погубила их, так же как погубила и многие другие благодетельные начинания... Вот почему, в ответ на слова солдата, я, забыв обстановку, забыв условия, в каких находился, и свое положение узника, не зная, с какими намерениями пришел ко мне беседовать этот солдат, не удержался, чтобы не раскрыть ему глаза и вразумить его.

Я уже говорил, что никак не мог себя заставить поверить в искренность той метаморфозы, какая превратила нашего благодушного и дисциплинированного солдата в дикого зверя. Я был убежден, что в данном случае было не превращение, а рабский страх перед поработившей солдата силою, которой он подчиняется по принуждению, а не по убеждению. И та замечательная беседа, какая приводится мною ниже, блестяще оправдала мои предположения. На общем фоне момента такая беседа была явлением до того необычайным, что не только содержание ее, но даже самый факт ее возможности может показаться маловероятным, если принять во внимание душевное состояние заключенных и те условия, в которых они находились, когда сотни глаз следили за каждым их движением, когда они были терроризированы настолько, что даже боялись громко думать...

Странным может показаться и внезапная метаморфоза с солдатом, начавшим свой разговор со мною революционером, дерзко восставшим против духовенства, и, после первой же моей фразы, превратившегося в убежденного монархиста...

Этот факт легко объясняется тем, что в описываемое мною время каждый человек видел в другом изменника, шпиона и предателя; все были буквально порабощены ложью и говорили не то, что думали, а то, что, по их мнению, нужно было говорить в тот момент... Когда же люди, истомленные этой вынужденной ложью, встречались с теми, кому верили, тогда разверзались их уста, и со дна их души выплывали их истинные убеждения, какие они высказывали тем с большею откровенностью, чем с большими усилиями их раньше скрывали... То же случилось и с солдатом, который подошел ко мне ощупью, точно зондируя почву, а, убедившись в том, что я не выдам его, раскрыл предо мною свою душу, с ее подлинным содержанием. Я привел эту примечательную беседу в свидетельство истинного отношения народа к «народным избранникам» и в доказательство того, насколько гнусна была пущенная Керенским клевета о каком-то народном гневе против Царя и царских министров... Не доверием народа было избрано и первое время держалось Временное Правительство, а террором, ложью и обманом... Что касается приводимого в беседе факта воскресения умершего мальчика, то об этом факте мне рассказывал иеромонах Памва в Оптиной Пустыни, называя и имя мальчика, и село, где он жил...

К сожалению, имена, за давностью времени, исчезли из моей памяти; но самый факт запечатлелся в ней...

Приспособляясь к уровню его развития, я, излагая свои мысли понятным ему языком, сказал ему следующее:

«Скажите мне, пожалуйста, слышали ли вы когда-нибудь, чтобы еврей бранил своего раввина, а магометанин своего муллу?.. Не спрашивали ли вы самих себя, почему это только православные христиане бранят своих священников? Не подозрительным ли вам кажется, что и бранят-то не старые, разумные люди, а молодые, чуть ли не мальчишки... Почему это так?.. И для магометанина его Коран, и для еврея его Талмуд являются самыми священными книгами, а их пастыри самыми уважаемыми людьми, которых они содержат не так, как православный народ своих священников... Там что ни раввин, что ни мулла, богачи, в сравнении с которыми наши сельские священники – нищие; а между тем никто из них не кричит, что их пастыри грабят народ... А попробуйте вы, православные, сказать только одно дурное слово против муллы, или раввина, и вас на части разорвут, ибо эти люди для магометан и евреев неприкосновенны. Вы же не только позволяете другим глумиться и издеваться над вашими священниками, но еще и сами это делаете, не замечая даже того, кто вас этому учит... Посмотрите хотя бы теперь, кто сейчас вас окружает, как жидки подняли свои головы и сколько их даже здесь, в Думе...

«Тсс, тсс, – прошептал солдат и, наклонившись ко мне, шепотом произнес, – еще услышит поганый; их как чертей в болоте развелось здесь: так и норовят, сукины сыны, вынюхать что-нибудь»...

«Вот видите, до чего вы дожили, что приходится пархатого жида бояться. А посмотрите на Керенского, разве не видно, кто он?..»

«Да, оно точно; сейчас видно, что жид... И визжит же как жид, да и в паршах весь, так от него и несет, как от чумы, холера паскудная, а как куражится; все в свои руки прибрал, а почему... Потому, что сопротивления, сукину сыну, не оказали; а я бы сам с ним справился, задавил бы как собаку, да еще бы сапогом морду ему растоптал, чтобы и на том свете не осмелился бы показать свою жидовскую морду Пречистому». Я чуть-чуть не рассмеялся, любуясь образной речью своего собеседника, и, уверившись окончательно в его лояльности, продолжал:

«Так вот и знайте же, кто натравляет вас и на Царя, и на помещика, и на священника... Еще с первого дня Рождества Христа Спасителя жид Ирод задумал убить Спасителя, издав приказ об избиении младенцев... Вот с каких пор идет эта страшная война против Иисуса Христа и христианства... А как же жиды могут уничтожить христианскую веру на земле, когда христиан сотни миллионов, а жидов только небольшая горсть, капля в море...

Вот они и начали дурманить христиан, да понемногу прибирать в свои руки сначала деньги, ибо за деньги всегда можно было купить все, что нужно, даже совесть людскую»...

«Это точно, – перебил меня солдат, – теперь деньги разбрасываются страсть как...

У каждого солдата чуть не по тысяче в кармане; а известное дело, что деньги эти жидовские, сами же солдаты признавались»...

«Значит, я правду говорю?» – спросил я...

«Как можно, святую правду изволите говорить, Ваше Сиятельство»...

«Ну, так слушайте же дальше... Когда они прибрали себе в свои руки деньги, тогда стали издавать газеты, и скоро весь мир стал думать так, как хотелось жидам... А чуть что было не так, не по-ихнему, то они убивали своих противников, натравливали один народ на другой, устраивали революции и войны, какие разоряли народы; а жиды от этих войн и революций наживались... Затем начали они свергать царские престолы и устраивать республики... А зачем?.. Затем, чтобы начальниками республик ставить своих же ставленников... С Царем, ведь, справиться жиду трудно; а президент республики в его руках и делает то, что жид приказывает... Вот, когда во Франции свергли царский трон-то, сейчас же, по приказу жидов, стали гнать Церковь, выбрасывать из квартир крест христианский, запретили обучать детей Закону Божию и пр. То же будет и у нас... Потому-то и страшен жиду Царь, что стоит ему поперек дороги».

«Это точно, – вставил солдат, – Царь наш Батюшка стоял пархатому поперек дороги и не допускал святынь до осквернения... Известно же, недаром был Царский Манифест, чтобы не допускать вхождения жидам в православные храмы, чтобы, значит, не оскверняли их»...

Хотя я и сомневался в существовании такого манифеста, но, не опровергая этого факта, ответил солдату:

«Видите ли, как заботился Помазанник Божий о своем народе, как оберегал святую веру православную? Жида даже близко к храму не допускал... теперь что?! Жиды не только входят в наши храмы, но входят в шапках, с папиросами в зубах; а вы, православные, молчите, и не только молчите, но и сами им помогаете... Видели ли вы когда-нибудь, чтобы рота жидов, под предводительством православного христианина, шла бы осквернять или разрушать еврейскую синагогу?! А вот роту православных солдат, под предводительством жидка, идущую осквернять и громить православные храмы – вы все видели. Вот откуда идет зараза, вот кто учит вас восставать и против ваших батюшек; а вы верите хитрости и повторяете их слова... Мыслимое ли дело, чтобы горсть жидов могла командовать целыми армиями православных солдат и их руками свергнуть Престол даже самого Царя?!»

«То разве мы сделали! – сказал солдат. – То было дело господское»...

«Хорошо господское дело! А что бы сделали господа, если бы не опирались на солдат!.. И между господами были и будут христопродавцы и жидовские прислужники; но сколько бы их ни было, но без вашей помощи они ничего бы не могли сделать. Вы должны иметь свою голову на плечах и знать, что нет ничего дороже на земле, как наше Православие, что потому-то сам Бог и помазал Царя на царство и назвал Своим помазанником, что вручил охрану Церкви и Веры Православной Одному Царю... И пока есть Царь, до тех пор не страшны никакие нападки на веру христианскую, а как не будет Царя, тогда некому будет заступиться за Церковь, и будут тогда жиды изгонять вас из ваших храмов, и тогда явится антихрист... И не будет вам тогда помощи ни от Бога, ни от людей, и Господь отступится от вас, отымет Свою благодать, ибо нет большего греха, как посягательство на Священное Имя Царя.

И вот этот ужасный грех, это величайшее преступление уже совершилось. Царя уже нет на Престоле... Остались лишь верные Царские слуги, которые вот здесь заперты и не могут уже и рта раскрыть, ибо их со всех сторон караулят жиды; да вот священники, которые бы могли еще сказать вам правду, да глаза ваши открыть... За что же вы поносите их?.. Ведь священник – самый нужный вам человек!.. Он посредник между Богом и вами, он вас крестит и венчает и хоронит, и грехи с вас снимает, и таинствами Христовыми к Богу приобщает, и молится за вас... Что же вы будете делать без него?! Кто же научил вас называть его грабителем?»

«Да, известное дело, кто», – ответил до крайности взволнованный солдат.

«Ведь и он – человек, – продолжал я, – и ему нужно прокормиться и накормить семью... И разве бы он просил у вас копейку, если бы вы доброхотно ему давали ее и заботились бы о нем, берегли его, шли бы навстречу его нуждам... Вот я был три года Земским Начальником в Полтавской губернии, жил в селе; а в своем участке, где была сотня сел, если не больше, видел только святых батюшек, а о грабителях так и совсем не слышал... Неправда это, клевета, жидовские все это штуки, а вы темные, одурманенные люди, им верите, да еще сами разносите дурную славу о ваших собственных батюшках, вместо того, чтобы покрыть какой-нибудь грех, если он и в самом деле был... Не все же батюшки плохи: были и есть между ними и очень хорошие... Но почему же о хороших никто не говорит? Почему, чем лучше священник, тем сильнее замалчивается его имя? Почему о таких газеты ничего не писали и не пишут?! Потому, что жиды боятся Православия и его силы... Знаете ли вы о священнике Егоре Косове, Спас-Чекряковском... Это сельский священник села Спас-Чекряки, Тульской епархии.

«Нет, слыхать не приходилось», – ответил солдат.

«Много, много лет тому назад, отец Егор был назначен приходским священником в это село. Приход был очень бедный, всего 14 дворов; так себе, хуторок маленький. Церкви там настоящей не было, а стояла ветхая, покосившаяся часовенка, шелевками сбитая, где и отправлялось богослужение, и так было в ней холодно, что даже Св. Дары в Чаше замерзали... Семья у о. Егора была большая, а прокормиться было нечем... И милостыни было подать некому... Вот и взмолился батюшка Егор к Богу и поплелся пешком в Оптину Пустынь, к великому старцу Амвросию Оптинскому, с жалобой на свою горемычную жизнь и за благословением переменить приход.

Старец Амвросий выслушал о.Егора, долго смотрел на него, а потом как замахнется на него палкой, да как ударит ею по спине о. Егора, так тот чуть без оглядки не убежал от него...

«Беги, беги назад! – кричал Амвросий, – беги, слепой... На тебе вот какая благодать Божия почивает, а ты вздумал бежать от прихода... За тобою скоро будут бегать люди, а не тебе бежать от людей»...

Вернулся о.Егор домой и затворился в своей убогой церковке, и денно и нощно взывал к Царице Небесной, Матери Божией, о помощи... И скоро прошла о нем молва по всей Русской Земле, как об Угоднике Божьем, великом прозорливце и молитвеннике. Дошла и до меня его слава. И потянулись к о.Егору и простолюдин, и знатный, и богач, и бедняк, и простец и ученый... А вместо ветхой церковки, стоял уже, ко времени моего посещения села, храм величиною с нашего Исаакия, а вокруг него каменные корпуса... И чего там только не было... И гостиницы для приезжающих, и богадельни для стариков, и всякого рода ремесленные мастерские, и школы для детей; да и село разрослось так, что вместо 14 дворов стало уже больше сотни... Свыше трех миллионов было затрачено на все эти постройки, как мне говорили. И не было дня, чтобы к о.Егору не приезжали со всех концов России. Простой народ ходил к нему пешком чуть ли не из Сибири.

Вот, приехал я к о.Егору и хотел по душе с ним поговорить. Приехал нарочно в будний день, чтобы у батюшки было бы больше свободного времени и чтобы не тревожить его в воскресный день. Нужно было из Белева шестьдесят верст проехать на таратайке, и, выехав в 6 часов утра, я только к вечеру доехал. Прихожу к нему в домик, а мне говорят – батюшка в церкви. Иду в церковь, а она битком набита народом, все то с бутылками, то с кувшинами, то с какими-то банками, стоят. Спрашиваю, почему это, и мне говорят, что батюшка освещает воду, после чего она становится целебной, и больные выздоравливают.

И точно, это была правда, иначе бы не ездили к нему за водою...

Пробираюсь я ближе к батюшке, через толпу, и вот слышу:

«Батюшка, у меня на прошлой еще неделе корову украли; где мне ее искать?» – спрашивает о.Егора мужик. А о.Егор отвечает: «Вот подожди, спрошу Бога; приди завтра, завтра скажу»... Приходит этот человек на другой день, и батюшка говорит ему: «Твою корову увел такой-то в соседнее село! – и называет батюшка и вора, и то село, – пойди к уряднику и забери корову: она невредима»... Слышу и такой вопрос: «Батюшка, за меня сватаются двое, да не знаю, за кого выходить; за кого скажешь, за того и пойду»...

Батюшка тут же отвечает: «Сохрани Боже выходить за Степана, он душегуб; а выходи за Петра; он, хотя и бедный, но с ним спокойно проживешь», – и счастливая девка почти бегом выбежала из храма...

Видите ли, что делает благодать Божия, какая сила у молитвы!.. Так вот о таких-то священниках газеты не пишут, а знают о них только те, кто сам ищет их...

А о священнике Алексее Гневушеве, села Бартсурман, Симбирской губернии, Курмышского уезда, ничего не слыхали?» – спросил я.

«Нет, тоже не слышал», – ответил солдат.

«О.Егор и поныне здравствует, а о.Алексей Гневушев скончался 85 лет еще в 1848 году. А был он современником Преп. Серафима, который говорил про него: «Вот труженик, который, не имея обетов монашеских, стоит выше многих подвижников. Он как звезда горит на христианском небосклоне»... Так вот этот о.Алексей был истинно святым... Однажды даже он воскресил мертвого», – сказал я.

«Да не будто?» – изумился солдат.

«Теперь этому могут и не поверить; так далеко ушли люди от Бога; а, между тем, Сам Господь наш Иисус Христос сказал, что если люди будут иметь веру хотя бы в горчишное зерно, то станут творить даже более того, что творил Сам Спаситель... Святые это и доказали своею жизнью и подвигами; они и по водам ходили, и мертвых воскрешали, и из огня невредимыми выходили, и стихии земные укрощали, и никто-то тогда не удивлялся этому, потому что все знали, что Господь был и остался тем же, а переменяются только люди... А для верующего все возможно, по слову Спасителя»...

«А кого же воскресил батюшка?» – спросил солдат.

И в ответ на его вопрос, я рассказал ему об этом необычайном факте, переданном мне иеромонахом Памвою в Оптиной Пустыни и сохранившемся в мельчайших подробностях в моей памяти.


Глава XCI

Воскрешение мальчика

«Умер в приходе священника Гневушева мальчик лет двенадцати...

Он точно родился ангелом; так его все и считали за ангела... Куда бы он ни приходил, он везде приносил с собой небо... Прибежит он в какую-либо избу, а там мужики дерутся, или бабы таскают одна другую за волосы... Постоит он молча на пороге и слова никому не скажет... Только из лучистых глаз его точно свет небесный так и искрится во все стороны. И как увидят его, так мигом все стихают... А как стихнет все, он и улыбнется... Да как?.. Так, будто вспыхнет весь и озарит своим сиянием и сделается сам таким ясным, да светлым, что тьма греховная, людская пред ним и растает, точно ее и не было, и начнут люди обниматься, и плакать, и просить прощения, перед тем чуть не убив друг друга... А мальчик вспорхнет и побежит к другому куда-нибудь... И заметили люди, что он неспроста бегал и не наугад выбирал тех, до кого бегал, а всегда являлся туда, где шли споры, да драки; заметили они и то, что стоило мальчику показаться, чтобы водворялся мир... Вот и прозвали они его ангелом... Он и точно был похож на ангела: золотые кудри свисали ему на плечи; а глаза были большие, синие; как улыбнется, так весь и засияет; только не было крыльев, а то совсем был бы ангел, тоненький такой и стройный... К тому же он и никогда ни с кем не разговаривал, а только молчал, да смотрел пристально, точно насквозь все видел...

И порхал он из одной избы в другую; только от винной лавки убегал и даже близко к ней не приближался... И никто не слышал от него ни одного слова, разве родителям своим что-нибудь скажет... А родители его были простые крестьяне, ничего не понимали, что он говорил, а только молились на него, как на святого... Да и мудрено было его понять, когда он говорил о небе, а не о земле, рассказывал, что ему говорили ангелы...

Вот случилось в селе какое-то торжество... Перепились мужики, и пошел разгул по всему селу, и продолжался он чуть ли не целую неделю, и кончился он как всегда, побоищем; летели чубы и космы во все стороны.

А мальчик взял, да и умер... Тут только протрезвились мужики, и поднялся такой вопль, что хмеля как не бывало... Рвали они себе волосы на голове, винили себя за смерть мальчика; бабы выли и причитали, и все село, окружив избу родителей мальчика, днем и ночью не расходилось, а все каялось перед Богом, забыв и о работе, и о своем хозяйстве... А мальчик, точно живой, лежал в гробике, и сквозь закрытые глазки его светилась улыбка... Как посмотрят на него, так то одного, то другого без чувств и вынесут из избы... И целую неделю не хоронили его, пока не показались уже признаки разложения, и на ручках появились зеленые пятна... Тогда понесли гробик в церковь... Началось отпевание... От слез и рыданий не могли ни священник служить, ни певчие петь... Только к пяти часам можно было начать подходить к последнему целованию... Что творилось в Церкви, передать невозможно... Все стояли с зажженными свечами, точно на Пасхальной заутрене... А как взглянет кто-нибудь на мальчика, да как увидит его улыбку, так и взвизгнет и пластом упадет на пол, без чувств... Каждый ведь обвинял себя в его смерти; а на тех, кто пьянствовал, да дрался, так даже жалко было смотреть...

Вдруг из алтаря раздался крик священника... Стоя перед престолом, с высоко поднятыми к небу руками, он, с величайшим дерзновением, взывал к Богу, громко на весь храм:

«Боже мой, Боже мой! Ты видишь, что нет у меня сил дать отроку сему последнего целования... Не попусти же меня, старца, раба Твоего иерея, уйти из храма сего посрамленным, да не посмеется надо мною, служителем Твоим, враг рода человеческого, что я, по немощи своей, прервал требу сию... Но не по силам она мне... Внемли стенаниям и плачу раскаявшихся, внемли страданиям родительского сердца, внемли моему старческому воплю... Не отнимай от нас отрока сего, Тобою нам данного во исправление, для вразумления, для прославления Имени Твоего Святого... Не Ты ли, Господи, сказал, что дашь нам все, о чем мы с верою будем просить Тебя! Не Ты ли, Милосердный, сказал нам: «Просите, и дастся вам»... О, Боже Праведный, в храме сем нет никого, кто бы смог подойти к отроку сему с целованием последним... Нет этих сил и у меня, старца... Боже наш, помилуй нас, услыши нас, Господь мой и Бог мой»...

И вдруг в алтаре все стихло...

Несколько мгновений спустя, слышно было, как священник упал на колени, перед Престолом, с громким воплем:

«Так, Господи, так, но воскреси же отрока сего, ибо Ты все можешь, Ты наш Господь и Вседержитель... по смирению своему, а не по гордости дерзаю»... И как в страшную грозу, за ослепительною молнией, раздается оглушительный удар грома, так в ответ на вопль поверженного пред Престолом Божьим старца раздался пронзительный крик из церкви...

Оглянувшись, священник увидел, что мальчик сидел в гробу, оглядываясь по сторонам»...

Я не кончил... Рыдания бедного солдата прервали мой рассказ...

«Спасите мою бедную, окаянную душу, научите детей моих, чтобы не погибли их души», – говорил он, громко всхлипывая... И вдруг, порывисто схватив меня за руку, поцеловал ее, залив ее горячими слезами...

«Вот он, наш подлинный русский народ, – думал я, глядя на него... – И какую клевету взвели на него, несчастного! Как жестоко обманули и посмеялись над ним»...

Когда солдат несколько успокоился, я сказал ему:

«Так вот, брат, какие на Руси бывают сельские священники»...

Солдат продолжал всхлипывать и вытирать слезы своими мозолистыми, заскорузлыми руками...

И как дороги были мне в тот момент эти руки; как легко было использовать их и для геройского подвига, и для преступления...

«А с мальчиком что, жив ли он, бедненький? Послала ли ему Матерь Божия здоровьица?» – спросил меня солдат. «А старичок-то Божий, пошли же ему Господь Царствие Небесное, еще долго прожил в селе?..»

«А я вот, все договорю по порядку», – ответил я.

«Как увидел священник, что мальчик сидит в гробу, так он опять упал на колени перед Престолом и, тихо плача, стал благодарить Бога за чудо, а потом, опираясь на руку дьякона, молча подошел к гробу; а возле гроба-то что творилось, нельзя и передать даже, целое столпотворение... Женщины наперерыв тянулись, с плачем, к мальчику, чтобы завязать ему глаза, а он даже не отбивался от них и молча глядел на них своими глазками, точно пеленою подернутыми... И только к одной из них наклонился и сказал ей на ухо: «Не надо»... А она так на всю церковь и закричала: «Голубочек мой, ангелочек наш, не надо, так и не надо»... Насилу протиснулся священник к гробу, взял мальчика на руки, отнес в алтарь и, опустившись на колени, посадил его на стул, да так, стоя на коленях, и причастил его Св.Тайн, ибо от потрясения уже не мог стоять на ногах; а затем передал воскресшего отрока родителям, которые и увезли его домой...

А священник не только не ушел из храма, но потребовал на середину церкви стул, сидя отслужил молебен Спасителю и прочитал акафист Божией Матери... От крайнего потрясения и волнений, священник уже не мог ни стоять, ни выйти их храма... Так на этом же стуле его и принесли домой и уложили в постель, где он с неделю пролежал... После этого чуда, батюшка прожил еще три года, и теперь над его могилой творится столько чудес, что прихожане возбуждают ходатайство о его прославлении и причтении к лику святых. А мальчик, после своего чудесного воскресения, прожил еще шесть лет и умер на девятнадцатом году...

Это не сказку я рассказывал вам, а то, что было. Еще и сейчас живы люди, которые помнят и батюшку Гневушева, и мальчика...

А кто знает об этом чуде?.. Только те, кто его видел, да десятка два других, кому о нем рассказали... В газетах об этом не писали, да и никогда не напишут»...

«Небось, коли бы жид воскрес, так написали бы, – сказал солдат с досадою, – всему бы свету стало известно; так загалдели бы, что и в ушах бы зазвенело»...

«То-то и есть, – ответил я. – А разве это единственное чудо в Православной Церкви? Мало ли было чудес по молитвам Оптинских старцев Амвросия, Анатолия, Иосифа, или Варнавы Гефсиманского, Исидора Виованского, или, хотя бы, нашего дорогого батюшки отца Иоанна Кронштадтского?.. О них не только не писали, а нарочно замалчивали; а если и писали, то не для того, чтобы прославить веру христианскую, а чтобы надругаться над нею. Откуда же повыходили эти святые люди?.. Все они вышли из ваших же сел и деревень... Кто же поносил этих людей?»

«Да уж известное дело кто, – ответил солдат, – а не даром-то они, чтобы их на том свете черти на куски разодрали, рассказывали солдатам, что нашу веру христианскую господа выдумали, чтобы, значит, себя прославлять, да нас в темноте держать, что у нас что ни святой, то князь... И Александр Невский – князь, и Владимир Святой – князь, и благоверная Ольга – княгиня, и Анна Кашинская – княгиня, и Борис и Глеб – князья... А, вестимо, солдаты, развесив уши, слушали, ну и, конечно, грозили господам».

«В том-то и беда, что люди вы темные, а жиды умнее вас...

Святых князей и княгинь по пальцам можно перечесть; а вот святых, что вышли из народа, и ученые не пересчитают. Начиная со Св. Апостолов и кончая преподобным Серафимом, все были простого звания, большей частью даже неграмотные... А почему же жиды натравливают вас на князей, да на образованных, на господ?..»

«Вестимо, по зависти... Он, хочь и миллионщик, а жид; а тут, значит, барин настоящий, хотя и без состояния»...

«Нет, не потому; а потому, что образованного человека им одурачить труднее, чем темного... Потому, что они нас боятся и знают, что мы одни учили вас уму-разуму и открывали вам глаза и защищали вас, чтобы вы не попались им в руки. Вы сами виноваты, что нас не слушали... Мы берегли Царя, Веру Христианскую, вас самих берегли; а они все разрушали... Вот мы и стояли им поперек дороги и мешали им. Значит, им и нужно было избавиться от нас. Они и работали годами, десятилетиями, и вооружали вас же, коих мы защищали и на пользу которых работали, против нас; а вы им верили... А теперь уже дошло до того, что стоит только крикнуть на улице: «князь», чтобы толпа разорвала его на куски... И чего только не валили на нас: мы и такие, и сякие, и христопродавцы, и враги народа, и, чем больше на нас клеветали, тем больше вы верили... Вот, когда меня, как арестанта, вели под конвоем в Думу, то толпа гоготала: «магометанина повели, а еще нашей православной Церковью управлял, нехристь»... Хорошо, еще, что никто не крикнул «князь», а то бы разорвали на куски... Им, жидам, значит нужно было заверить народ, что Царь приставляет к церковным делам не только не православных, но даже не христиан, а дураки этому и верили; и сейчас всему дурному поверят, а правду так и слушать не хотят... Вот нас и заперли сюда, как самых страшных ваших врагов... А вот вы возьмите, да и присмотритесь хорошенько, где ваши враги, а где друзья... Может быть тогда вместо нас посадите тех, кто нас сюда запер, да теперь и командует вами... Верьте мне, что здесь самые настоящие друзья ваши, хорошие, разумные богобоязненные люди, которых жиды заперли сюда только потому, что их боятся, а главное – боятся, чтобы они не открыли вам глаза и не сказали бы вам того, что я вот сейчас вам говорю... Посмотрите, хотя бы, вот на этого жандармского генерала; какая у него светлая, святая душа: он на груди, под своим мундиром, икону Святителя Николая носит и с нею никогда не расстается; шагу, без молитвы к Угоднику, не ступит... Или вот градоначальник, генерал Балк; подойдите к нему, да поговорите с ним, откройте ему свою душу и вы увидите, что он вам то же самое скажет, что вы и от меня слышите. Подойдите к любому, каких вы здесь видите, да совестью своею испытайте их и проверьте их; тогда скажете, где ваши друзья, а где – враги...

«Нет, не попустит Господь, чтобы вы здесь остались; не должон попустить», – убежденно сказал солдат.

«Да что толку теперь, если и выпустят, – сказал я, – куда я пойду, коли и идти некуда; кому я буду служить, когда нет ни Царя, ни народа? Разве мы можем служить вот этим жидам, разве совесть позволит нам изменить Царской присяге?.. Вы только подумайте, каким нужно быть злодеем, чтобы поднять руку на Царя! Подумайте только, что вы наделали, отдавшись им в руки... Работали-то эти преступники своей головой, но вашими руками, и без вас они ничего бы не добились... Понимаете ли вы, что я говорю?..»

«Как не понимать, все чувствуем, – ответил солдат, – да разве только я это понимаю? Все понимают»...

«Как все? – удивился я. – Разве бы мне поверили, если бы я вот вышел на улицу, да сказал бы солдатам то, что вам говорю? Разве бы меня не разорвали на клочья?»...

«Да то они больше от страха; а в одиночку все бы поверили, потому что правду и дурак видит; статочное ли дело, куда ни глянь – везде жид... Разве не видно, что ж уж разве мы и в самом деле не понимающие?! Да им от нас не уйти! Еще вспомнят нас», – говорил солдат с досадой.

«Ну, вот я все рассказал вам... Что же будете теперь делать?» – спросил я.

«Как что? – удивился солдат. – Пусть мне ночью повстречается жид, хоть бы сам Керенский, я так набью ему морду, да столько ребер переломаю, что и лечить уже не нужно будет, и докторам провожать его на тот свет не придется, сам пойдет к чертям»...

«Потому я и спросил вас, что знал, что вы так скажете, – ответил я, – а я скажу вам, что это никак невозможно, потому что грех всегда будет грехом»...

«А как же нам избавиться от этой чумы? Передавит она нас, холера»...

«Хорошо. Ну, а чем жиды брали?.. Больше деньгами заманивали?.. Вот вы и не берите от них денег, в жидовских лавках ничего не покупайте, даром, что там дешевле; компании не водите с ними, обходитесь без них, не слушайте того, что они говорят вам и чему вас учат, не верьте им ни одному слову, держитесь за начальство, Царем поставленное, а главное – за вашего священника, от которого, кроме добра, вы ничего не увидите, если будете уважать его... Вот тогда жид и увидит, что ему нечего будет делать у вас; он себе и уйдет, откуда пришел, и вреда вам от него никакого не будет... А что толку, если набьешь ему морду, или переломаешь ребра?! Пользы не будет, а грех будет»...

«Звиняйте, Ваше Сиятельство; так нам и офицеры на войне говорили, чтобы не смели, значит, жида трогать, а он во как голову поднял... А по-нашему, по-простонародному, их бы нужно было передавить всех, до единого, да бросить в канаву, а в христианском государстве такой нечисти больше не заводить... Уж больно господа-то нянчились с жидами, уж будто они и в самом деле люди»...

«Так-то оно так, да теперь уже поздно даже говорить об этом, – ответил я, – коли они успели одурачить русский народ, отнять от вас Царя и Царских слуг, ваших верных друзей и защитников... Теперь уже некому защищать вас, теперь вы сами должны защищаться... Вот я и хочу, напоследок, сказать, как это нужно делать... Все вы запуганы теперь и думаете не так, как нужно думать, и делаете не то, что совесть велит делать... Вот, взять хоть бы вас!.. Вы зачем сюда приставлены?.. Чтобы присматривать за нами и выдать нас Керенскому, в случае бы кто-либо из нас его выругал или бы не так о новой власти отозвался, как бы им хотелось... Так?»

«Так точно. Да не дождется он, сукин сын, чтобы я вас ему выдал». – «Вот, значит, и выходит, что вашу-то душу, христианскую, православную, я знаю лучше, чем Керенский, если вступил с вами в этот разговор». – «Да куда же ему, жидюге, знать Рассейскую душу», – с крайним отвращением, сплюнув, сказал солдат...

Я едва не рассмеялся не столько даже от слов, сколько от того чрезвычайного отвращения, с каким они были сказаны.

«Именно, – ответил я, – но вот такую же душу православную имеете не только вы один, но все эти дурни, с ружьями в руках, которые гоняются теперь за нами, господами, потому, что жиды научили их это делать. Сумейте добраться до нутра этой загубленной души, как я добрался до вашей, научите их тому, чему нужно научить, а главное – научите держаться друг за друга, чтобы, значит, куда один идет, то чтобы за ним и другие шли. То, чего не сделаешь в одиночку, то осилишь вместе, и тогда не страшно будет... Пусть себе жид говорит, что хочет, а когда начнет кидаться на Церковь, то вы разом и прикрикнете: «Не смей, ибо Церковь – дом Божий». Когда он начнет поносить Царя, то вы все разом крикните: «Не смей, ибо Царь – Помазанник Божий». Когда начнет глумиться над священниками, то вы крикнете: «Не смей, ибо священник – служитель алтаря Божия». Когда начнет натравливать вас на властей, то вы скажите, что власти от Бога поставлены, а когда жид будет вооружать вас против помещиков, то вы скажите ему: «Не твой это помещик, а наш; он нам и заработок дает, и учит нас, и Церкви и школы содержит, и в нужде помогает»... Вот и завертится жид и ни с какого конца к вам не зайдет, плюнет себе и пойдет в другое место искать дураков, которые его будут слушать, развесив уши... Вот как нужно бороться с жидами... То же самое нужно вам делать и сейчас... Слушайте, что будут говорить вам жиды, но ни одному их слову не верьте и ни одному приказу их не подчиняйтесь. Когда вас наберется много, когда откроете всем глаза, тогда идите – вызволяйте Царя. Пока же Царя не будет, никто ничем вам не сможет помочь; а как освободите Царя, тогда мы все вернемся на свои прежние места и по-прежнему будем служить вам»...

«А дозволите ли Вы явиться к вам на фатеру, значит, когда Вас отсюда выпустят?» – спросил солдат.

«Когда же это будет!» – ответил я, безнадежно махнув рукой.

«Будет беспременно», – сказал солдат.

«Когда выпустят, тогда в тот же день и приходите, ибо здесь мне делать нечего, и я, верно, уеду из Петербурга».

«Беспременно приду», – ответил солдат и, записав мой адрес, протянул мне свою мозолистую руку и вышел из комнаты.


Глава XCII

Освобождение

Бросая вокруг себе молниеносные взоры, Керенский торжественно вступил в нашу комнату... За ним плелась его свита, штатские и военные, окруженные со всех сторон вооруженными солдатами. Оглянувшись по сторонам, Керенский стал в театральную позу и, гордо подняв голову вверх, громко крикнул:

«Жевахов, Вы свободны»...

Вручив мне пропуск, он так же величаво вышел из комнаты. Меня обступили со всех сторон и начали поздравлять... Подошел и бородатый солдат и, уже не стесняясь присутствовавших, истово перекрестился и громко сказал: «Слава Богу»... Вместе со мною получили пропуски министр Финансов Барк, министр Торговли и Промышленности князь Шаховской и сенатор Утин. Когда мы собрались покидать нашу комнату, к нам подбежал еврей Барош, о котором я уже упоминал, отмечая его, достойного всякого уважения, отношение к заключенным, и обратился к нам с просьбой дать ему на память наши автографы, что некоторые из нас и сделали... Откуда-то появилась и та сестра милосердия, о которой я уже вспоминал, и тоже выразила радость по случаю нашего освобождения, обещая мне хлопотать за оставшихся и даже писать мне письма, что она и сделала... В сопровождении Бароша, мы, вчетвером, и вышли из здания Думы, с трудом протискиваясь через толпы солдат, заполнившие все залы и проходы Таврического Дворца, и очутились на Шпалерной улице, где и расстались друг с другом... Взяв извозчика, я благополучно прибыл к себе в квартиру на Литейный Проспект, № 32. Это было утром, 5-го марта 1917 года.

Как преступник, скрывающийся от погони, ехал я закоулками, прячась от взоров знакомых... Поруганный и обесславленный, сгорая от стыда, я думал о том, как покажусь на глаза своим бывшим подчиненным, своей прислуге... Подъехав к квартире, я быстро вбежал по лестнице и нервно нажал электрическую кнопку... На звонок выбежали мои преданные слуги и со слезами бросились мне на шею, благодаря Бога за мое избавление. Перебивая друг друга, они начали рассказывать обо всем, что происходило в мое четырехдневное отсутствие.

«Как только Вас увели, – начали они, – сейчас же ворвались пьяные солдаты и стали громить квартиру, а курьер Федор водил их по всем комнатам и показывал, где Ваши собственные вещи, а где казенные. Он и серебро Ваше подсунул им, хотя мы и запрятали его так, что и найти его было трудно. Казенных вещей они не тронули, а Ваши собственные забрали... Насилу отвоевали иконы, а то бы и иконы взяли. Рылись они и в столах, по ящикам, но ничего там не нашли; только столы штыками попортили... А деньги и бумаги мы раньше взяли и носили в карманах... Как только они ушли, мы стали паковать вещи, чтобы отправить их Вашей сестре... Вот и чемоданы почти готовы»...

И они повели меня в кабинет, где, среди комнаты, стояли корзины и чемоданы и лежали повсюду разбросанные вещи. Я прошел в другие комнаты. Везде были следы разрушения... Дорогая казенная, позолоченная мебель была частью уничтожена, и опрокинутые кресла, с изломанными ножками, лежали на полу; шелковые драпировки на окнах были изорваны; книги и дорогие альбомы разбросаны в беспорядке; окурки папирос валялись на дорогих коврах... Я не знал, что делать, к чему приступать, за что приниматься... А директор Хозяйственного Управления А.Осецкий, которого я собирался предать суду, будучи крайне озлоблен против меня и торжествуя, благодаря революции, победу надо мною, всячески мстил мне, предъявляя через курьеров требования немедленно очистить квартиру для нового Обер-Прокурора В.Львова... Однако исполнить этого требования не представлялось возможным, ибо одна библиотека, состоявшая из нескольких тысяч томов и занимавшая целую комнату, не могла быть вывезена, столько же потому, что я и не знал, куда увозить ее, сколько и потому, что такая перевозка стоила бы огромных денег, каких у меня не было... У меня опускались руки, и я не знал, что делать...

В поисках выхода из положения, я протелефонировал члену Думы, В.П. Шеину, с которым меня связывала давнишняя дружба, прося его немедленно приехать. Он жил тогда по соседству, на Бассейной. Чрез полчаса В.П. Шеин прибыл и, увидя картину полного разгрома моей квартиры, опустился в изнеможении в одно из уцелевших кресел и заплакал.

«Василий Павлович, – сказал я, – здесь отчасти и Ваша вина. Вы ли не знали меня. Вам ли не были известны даже тайники моей души?! Не мы ли вместе мечтали с Вами о монастыре, о бегстве из мира, не мы ли одинаково тяготились вот этой самой мишурой, какая еще вчера так ярко блестела, а сегодня превратилась в мусор?! Кто же лучше Вас знал о том, как мало она привлекала меня, как преступна была пущенная против меня клевета, какой сатанинской ложью было окутано мое имя?! Не одни ли и те же причины держали нас в миру и не пускали за ограду монастырскую, подле которой мы с детства блуждали с мыслью укрыться за ее стенами?!»

«Да, – глубоко вздохнув, сказал В.П. Шеин, – я все, все знал»...

«Но отчего же Вы не заступились за меня?! А я, ведь, так крепко надеялся на Вас; я был так уверен, что Вы удержите безумца от его преступлений, не позволите его забросать меня клеветой... Я ли стремился вот в эту квартиру, когда из своей собственной два раза бежал, когда два раза просил об отставке, разоряя собственное гнездо? Вспомните, о чем я писал Вам из Боровского монастыря!»

«Я обо всем говорил Львову; да разве его можно было уговорить; разве Вы думаете, что он имел в виду Вашу личность... Там была система, а не он, шалый человек» – ответил В.П. Шеин...

«Нет, Василий Павлович, Вы не герой»...

«Да, князь, я не герой», – тихо сказал В.П. Шеин.

«Помогите же мне теперь, – взмолился я, – я не знаю, что делать, куда я заберу свою библиотеку... Может быть, ее можно будет оставить в квартире?»

«Нет, нет, – горячо возразил В.П. Шеин, – Львов так озлоблен против Вас, что ни за что не согласится»...

«Да за что же он так озлобился? Что я ему сделал? Я ведь почти не знаком с ним, только раз и видел у Вас?» – удивился я...

«Ах, княже, княже, Вы все свое... Поймите же, что Ваша личность не причем. Вы его политический, а не личный враг. Вы были членом Правительства, а он членом оппозиции к Правительству; вот и весь сказ... Хотите я спрошу сенатора Утина? У него большая квартира, может быть, он возьмет библиотеку»...

«Хорошо, спросите» – ответил я. Однако сенатор Утин до того перепугался взять на сохранение библиотеку того, кто только сегодня, одновременно с ним, был выпущен из Думы, что категорически отказал просьбе В.П. Шеина.

Такой же страх проявили и мои родные, бароны Бистром, которые и слышать не захотели о моей библиотеке, сказав, что, чего доброго, и их за это арестуют. Горе доброго В.П. Шеина было едва ли не больше моего...

Я знал его искреннее расположение ко мне, его глубоко честную натуру, содержание его духовной сущности, и был одним из немногих, которые его понимали. И он знал это и отвечал мне самой искренней преданностью; но, будучи смиренным и безгранично деликатным, он не в состоянии был часто оказывать должного сопротивления там, где бы следовало, ибо не рожден был для борьбы. Это был прирожденный монах в самом высоком значении этого слова. Связала меня с ним сначала общая служба в Государственной Канцелярии, где он был помощником Статс-Секретаря Государственного Совета и одновременно профессором Гражданского Права в училище Правоведения, пока не перешел на должность Начальника Законодательного Отдела Думы, а затем был выбран членом Думы... Но главное, что меня связывало с ним, были общность наших духовных стремлений и общность тех препятствий, какие стояли на пути к ним... Вскоре после революции, В.П. Шеин принял иноческий постриг и в сане архимандрита управлял Троицким Подворьем на Фонтанке, в Петрограде, а затем, вместе с Петроградским митрополитом Вениамином, расстрелян большевиками.

Посмотрели мы вопросительно друг на друга, не зная, что делать и что предпринимать, чтобы спасти библиотеку, и... простились друг с другом. В.П. Шеин ушел домой, а я обещал навестить его перед своим отъездом из Петрограда...

Между тем агенты Львова и курьеры Осецкого то и дело являлись в квартиру, торопя меня очистить ее. Отложив попечение о библиотеке, я стал упаковывать другие вещи, главным образом иконы... В приемном зале находился очень ценный образ Святителя Иоасафа, кисти знаменитого Верещагина, писанный масляными красками на кипарисной доске, высотою около двух аршин, в массивной золотой раме, весом свыше двух пудов...

Уступая моей просьбе, директор канцелярии Обер-Прокурора В.П.Яцкевич согласился поместить его временно в канцелярии и прислать четырех курьеров, чтобы вынести из моей квартиры... Это была моя первая встреча с курьерами после возвращения из Думы... Наглые и развязные до ареста, они теперь еще менее церемонились со мною и относились ко мне, как к подлинному арестанту... Один из них, старик, с длинной, седой бородой, увешанный золотыми и серебряными медалями, внушавший к себе своим видом и осанкою невольное почтение и пользовавшийся особым вниманием с моей стороны, сказал в пространство, ни к кому, в частности, не обращаясь: «Оно точно, в молодости, я был пропащий человек, пьяница; как свинья под заборами валялся я; а вот, с возрастом пришел в себя, остепенился, почет и уважение приобрел... А тут что?! Пообвешали себя иконами да, сидя в своих хоромах, нас обманывали. А еще господами прозывались, да министрами себя поделали, да власть всякую к рукам своим поприбирали, и не подступись, значит»...

«Делай, что приказано, а не хочешь – убирайся прочь отсюда!» – не утерпел я.

Как лютый зверь посмотрел на меня курьер, злобно сверкая глазами, но тотчас же принялся за работу и присмирел... И вспомнил я отзыв крестьянина о своем соседе, добром, безгранично мягком человеке: «И что же это за барин, коли никому из нас ни разу в морду не дал»...


Глава XCIII

Сестра

Должен сознаться, что, не только после своего освобождения из заключения, но и долгое время спустя, я все еще не сознавал того, что происходит в действительности... Свое освобождение я истолковал как свидетельство своей реабилитации и был уверен, что нахожусь в полной безопасности и застрахован от каких-либо посягательств на свою личность. Казалось мне также, что уже и революция закончилась, ибо Дума, стремившаяся к перевороту и свергнувшая с престола Царя, достигла того, чего хотела, и держала власть в своих руках. Вот почему я испытывал только щемящую боль сердца от сознания содеянного Думой преступления против Помазанника Божия, горел негодованием против изменников, нарушивших присягу, но в отношении личной безопасности был совершенно спокоен и строил планы на будущее, собираясь ехать в Царское Село, а затем к матери, в Киев. Мысль о Государе не покидала меня ни на одно мгновение. «Что должен думать Государь, глядя на окружающую Его измену даже со стороны тех, кто пользовался Его милостями... Что должен думать о тех, кто из трусости и малодушия, опасаясь за свою собственную участь, отрекается теперь от Царя, как Апостол Петр от Христа, кто спасается бегством из столицы, даже не оглянувшись в сторону Царского Села, где томится, лишенный свободы, под надзором солдат, Государь Император!..»

«Нет, – говорил я себе, – я не буду в этом числе: я докажу Тебе, Государь, что был Твоим верным слугою, и не покину Тебя в минуту опасности»...

И, охваченный этими мыслями, я спокойно вышел на улицу, с целью узнать на вокзале о часах отхода поезда в Царское Село... Однако, не успел я дойти до угла Бассейной, как услышал в нескольких шагах от себя отчаянную перестрелку и увидел толпы бегущих из Эртелева переулка людей, увешанных красными бантами... К моему удивлению, я заметил в этой толпе и своих знакомых, которые, при встрече со мной, стыдливо прикрывали рукой красные тряпочки в петлицах и продолжали бежать дальше... Я вернулся домой... Прислуга моя, занятая упаковкой вещей, не заметила, как я вышел из квартиры, и была очень удивлена моим звонком.

«Да разве можно выходить на улицу! – всплеснула она руками. – Стреляют и днем и ночью, без умолку; патронов бы на две войны хватило; а еще жаловались, что нечем воевать... Вот уже скоро неделя, как мы точно в тюрьме: никуда не выходим и, если бы не под боком лавочка, то с голоду бы перемерли. Да и в лавочку без солдата нельзя пройти: того и гляди, кто-нибудь прицепится»...

«Зачем же они стреляют? – наивно спросил и. – Ведь все уже получили, что хотели; чего же им еще нужно?»...

В этот момент раздался звонок, и в дверях показалась моя сестра. Стараясь казаться спокойной, сестра сказала: «А я думала, что ты в Петропавловской крепости: газеты так писали... Ко мне доходили такие ужасы, что я уже не могла выдержать и сама приехала, чтобы узнать о тебе. Думала, что даже в живых тебя не застану»...

И сестра начала рассказывать о том, как, в течение нескольких часов, она, в сопровождении носильщика, с вещами, шла пешком с Николаевского вокзала на Литейную, ежеминутно скрываясь от выстрелов в подворотнях, а там, где их не было, прислоняясь к стенам домов...

«Как просвистит над самой головой пуля, и немножко стихнет, я опять сделаю два-три шага: а затем снова спрячусь в каком-нибудь проходе и опять пойду... Так и дошла благополучно до Литейной... Здесь уже немножко тише стало»...

«Как тише! – с ужасом вскрикнул я. – Я сам только что вернулся и, если бы не спрятался в лавочку, то наверное убили бы»...

«А что творится на Знаменской площади, так и передать невозможно, – продолжала сестра. – Вся площадь залита кровью, и трупы валяются на мостовой; много раненых, которые лежат в снегу и стонут»...

«Но как же ты решилась на такой страшный подвиг? Теперь все бегут из Петрограда, а ты едешь сюда, в этот ад?! Революция, как оказывается, не только не кончилась, а только еще больше разгорается, и неизвестно, чем все это кончится... Уезжай, ради Бога, скорей; а я, если успею, то приеду к тебе или сегодня вечером, или завтра, если нельзя будет пробраться в Царское Село, а если будет можно, то несколькими днями позже... Но как же ты дойдешь до вокзала?» – спросил я с беспокойством...

Сам Господь пришел к нам на помощь... В этот момент явился проведать меня мой бывший лакей Иван, взятый в солдаты: под его охраною, сестра тотчас же ушла обратно на вокзал...

Проводив сестру, я пригласил к себе В.И. Яцкевича, имея в виду посоветоваться с ним о том, как пробраться в Царское Село.

Из беседы с ним я узнал, что как он, так и Осецкий, тоже были арестованы и препровождены в Думу, но скоро были выпущены... Я не столько слушал, сколько смотрел на Виктора Ивановича... Предо мною стоял совсем не тот человек, какого я раньше знал: до того, в течение этих четырех дней моего отсутствия, он изменился и похудел... Я с трудом скрывал свое изумление, глядя на то, во что его превратили пережитые им волнения... Узнал я и о том, что арестован был, но также скоро выпушен из Думы, митрополит Петроградский Питирим, и что ему было разрешено выехать, согласно его просьбе, на Кавказ, куда Владыка и уехал... Позднее уже я узнал подробности ареста митрополита и то, при каких обстоятельствах совершился его переезд из Александро-Невской Лавры в Думу...

Когда автомобиль, с конвойными солдатами, охранявшими Владыку, встретился с озверевшей толпой, то последняя, окружив автомобиль, остановила его, а один из солдат, вскочив на подножку, раскрыл дверцу и стал вытаскивать митрополита из автомобиля с тем, чтобы бросить Владыку на растерзание толпы. Раздирая рот, безумец кричал во все горло, обвиняя митрополита в разных преступлениях... В этот момент шальная пуля попала ему в самый рот: заливаясь кровью, солдат замертво упал у ног митрополита... Толпа словно очнулась, мгновенно расступилась, и автомобиль последовал дальше...

В.И. Яцкевич был в чрезвычайно удрученном состоянии духа и испытывал то, что в эти дни испытывали все честные верноподданные, коим предъявлялось требование о присяге новому правительству...

Колебаниям не было конца... Прежняя присяга Царю связывала; а манифест об отречении Государя от престола точно разрешал новую присягу...

«Никогда никому я не присягну, – ответил я. – Отречение Государя недействительно, ибо явилось не актом доброй воли Государя, а насилием. Лично для меня не существует ни малейших сомнений на этот счет... Кроме законов государственных, у нас есть и законы Божеские, а мы, с вами, знаем, что, по правилам Св. Апостолов, недействительным является даже вынужденное сложение епископского сана: тем более недействительным является эта узурпация священных прав Монарха шайкою преступников. Для меня Государь был и навсегда остается Государем и, конечно, ни Керенским, ни Родзянкам я присягать не стану», – сказал я.

«Я тоже так думаю», – ответил В.И. Яцкевич. Из дальнейших бесед, как с В.И. Яцкевичем, так и с другими лицами, выяснилась абсолютная невозможность, минуя Керенского, добраться до Царского Села. Пропуск к Государю был строжайше запрещен, и новая власть сделала все для того, чтобы отстранить от Государя преданных Его Величеству людей, а всякого рода попытки проникнуть в Царское Село вызывали новые репрессии по отношению к Государю и Царской Семье.

Этого одного факта было, конечно, достаточно, чтобы эти попытки прекратились... Одни только солдаты были хозяевами положения, и на этих-то солдат я возлагал все свои надежды, с нетерпением ожидая прихода из Думы моего собеседника...


Глава XCIV

Солдат и его племянник

Каждый час моего пребывания в квартире, на Литейном, убеждал меня, что мое личное положение ни в чем не изменилось и что я могу быть снова схвачен и уведен в ту же Думу, или куда-либо в другое место... Под окнами моей квартиры пьяные солдаты громили винные погреба Удельного ведомства, помещавшиеся в здании Уделов; по улицам двигались те же процессии, с красными флагами, что и раньше; не прекращалась перестрелка; и никаких признаков власти, способной укротить продолжавшую бесчинствовать озверевшую толпу, я не замечал... Где же эта власть и в чьих она руках? – спрашивал я себя и не находил ответа... Против кого же бунтует толпа теперь, если получила все, что хотела, если нет больше ни Царя, ни Царских министров?

«Какие-то два солдата спрашивают вас», – доложили мне.

Я вздрогнул... «Кто такие, что им нужно?» – спросил я.

«Говорят, из Думы»...

В кабинет вошел мой думский собеседник, с каким-то другим солдатом, совсем еще юным парнем, с огромнейшими руками.

«Племянник мой, – сказал солдат, – сестры моей сын; ничего себе парень; а зовут, значит, Лександром»...

«Брат, значит, моей матери, – пояснил парень, указывая на солдата, и улыбнулся во весь рот... Эти две фигуры явились так кстати, внесли в мою душу столько мира и тишины, что я несказанно обрадовался их приходу и усадил их на диван, как самых дорогих гостей...

«Ничего, мы постоим», – отказывались они, смущенно оглядываясь по сторонам.

«Нет, нет, садитесь, – сказал я, – не вы первые сидели на этом диване; а настоящие господа никогда не гнушались народа и не только сажали его рядом с собою, но еще и чаем угощали»...

«Что и говорить, – ответил солдат, – на руках у барина своего, дай ему Господь Царствие Небесное, я и вырос, можно сказать, почти что в комнатах».

«Ну а ты, Александр, где рос, что таким большим вырос?» – спросил я парня, любуясь его молодцеватым видом...

«Известное дело, в деревне», – ответил он, ухмыляясь и показывая свои зубы, белые как у негра...

«А в школе обучался?» – спросил я.

«А как же, церковную превзошел», – ответил он.

«А после школы что делал? Верно, так, без дела, в деревне болтался?..»

«Нет, зачем: я в экономию поступил, да там, значит, на месте был, пока в солдаты не забрали»...

«Что же ты делал в экономии, доволен ли был местом?..»

«Все делал: и в саду работал, и дрова колол, и воду возил... Только раз один, как заставили меня колодезь рыть, так я и бросил работу к чертям: нахальная была работа, ну ее к черту; я, значит, и погнушался ею»...

«Чего же ты погнушался? – спросил я, улыбаясь. – Работа, как работа»...

«Да девчата, значит, начали чипляться... Как залезешь в самую-то яму, так не та, так другая ушат воды и выльют на голову, и вылезешь из ямы весь в грязи, как черт... Да я на них без унимания; но сама работа нахальная была; и я доложился барину, барин и отставил».

И глядя на это дитя природы, этого бесхитростного, чистого парня, с безграничной добротой сердца, природными кротостью и смирением, я страдал при мысли о том, какое великое преступление совершали те, кто систематически, планомерно вооружал народ против помещиков... Как разительно отличались крестьяне, оставшиеся в селе, от тех, кто соприкасался с помещичьими усадьбами и проникался, хотя поверхностно, царившим в них духом!.. Какая клевета заключалась в том, что народ, якобы, развращался в этих усадьбах!.. Нет, эти усадьбы были продолжением сельской школы и они-то спасали народ от развращения и хулиганства. Гибель деревни началась с бегства крестьян в города и на фабрики за заработками, а это явление шло параллельно с разорением помещиков...

«Ну, говорите, зачем пришли? – сказал я солдатам. – Говорите начистоту все; здесь никого нет, никто не услышит... Александр, – обратился я к парню, – ну, вот, скажи мне, что ты думаешь, глядя на все, что происходит?.. Жалко тебе Царя?»

«Как не жалко! – ответил парень. – С эдакой высоты, да стягли ни за что, ни про что»...

«Вы же сами и стащили» – сказал я.

«Дозвольте слово сказать, – вмешался солдат, – не мы это сделали, и такого страшного греха, не приведи Матерь Божия, никогда бы на свою душу не взяли... А, хотя и точно в этом грехе повинны солдаты, что за господскими спинами стояли, но те солдаты не братья нам, а душегубы, от коих нам, первым, житья никакого не было... Разве то были солдаты, войско Царское, да еще гвардейское... То были новобранцы, черт знает что, а не солдаты; озорники деревенские, над которыми расправы никакой не чинилось, даром что жалобы поступали... Еще как была по деревням розга, тогда еще боялись; а как и розгу отменили, тогда и пошли сыны, да внуки, отцов и дедов по зубам бить, и некому стало жаловаться... Бросишься, бывало, к Земскому, а он и присудит либо к штрафу, либо к аресту... А им разве что, штрафы да аресты, коли они и в тюрьму сами набивались, потому, значит, что работать не хотели, а в тюрьме задаром и кормили и поили, а еще и заработок, по шести гривен в день, давали, что двор подметут, или что другое сделают... А сколько их было, озорников-то?.. И десятка по селам не набиралось, а про то все село в страхе держали, душегубы... А то так и еще хуже бывало: пойдешь к Земскому, а он и оправдает такого... Вот эта-то жалость начальственная и распустила деревню: отвык народ от наказания и делал, что хотел, и никого не боялся... А будь строгость настоящая, то ничего бы и не случилось», – закончил солдат...

Я вспомнил свои былые впечатления и либеральный Уездный Съезд, отменявший всякое строгое наказание; вспомнил, как либеральная интеллигенция нянчилась не с народом, а с его отбросами; как власти безнаказанностью развращали деревню, объясняя природный консерватизм русского крестьянина его жестокостью; вспомнил, как, однажды, волостной суд, в полном составе, явился ко мне, тогда Земскому Начальнику, и на коленях умолял не отменять приговора о телесном наказании; как осужденный в тюрьму на полтора месяца просил меня продлить срок наказания до трех месяцев, желая уклониться от тяжелой полевой работы... и я ответил солдату:

«Правду вы говорите, святую правду... Все это я не только сам видел и хорошо знаю, но даже писал об этом в газетах и журналах; («Письма Земского Начальника» печатались на страницах издававшегося князем В.П. Мещерским журнала «Гражданин», за 1902-1905 гг.) да мне не верили, а еще говорили, что я не люблю народа... Потому и писал, что любил... И всякий, кто действительно любит народ, тот знал, что нужно было дать всему селу защиту от горсти хулиганов, которые все село держали в страхе... А если бы в свое время давали мальчишкам розги, то спасли бы их души, удержали бы от преступлений»...

«Истину изволите говорить», – сказал солдат...

«Но, – возразил я, – правда и то, что вы сами не помогали вашим начальникам, а покрывали своих хулиганов, и, иной раз, и поймать их было трудно»...

«Справедливо, – ответил солдат, – бывало и это... А почему?.. Потому значит, что народ уже изверился в начальстве и знал, что хулигана или оправдает начальство, или оштрафует на гривенник; а тот и начнет тогда свою месть совершать... Вот и боялись, потому и покрывали... А знай народ, что вышел настоящий закон, что такого хулигана или из села вышлют, или настоящее наказание предпишут, то на другой день ни одного хулигана в селах не оказалось бы, и полиции бы делать нечего было»...

Кто знал деревню и жил в ней, тот знал и то, насколько глубоко прав был солдат...

«Вообще, порядка не производилось», – вставил парень, заставив солдата с недоумением посмотреть на него...

Я тоже невольно улыбнулся в ответ на такое глубокомысленное замечание парня и ожидал, что он скажет дальше...

«Взять бы, примерно, позапрошлый год, – продолжал парень, – я только одним один раз дал жиду легонько по морде, а он как почал меня таскать по судам, так я деньгами от него не мог откупиться... И деньги мои пропали, и на целую неделю на отсидку, значит, под арешт, пошел, даром что жиду заплатил, чтобы ослобонил меня... Разве можно христианскую душу за жидовскую морду под арешт сажать?!»...

Я посмотрел на его огромные руки и, невольно улыбаясь, сказал ему:

«Ты верно такого тумака дал, что ему и скулы своротил»...

«Да нет же: так легонько только поцарапал; да он, нечистая сила, начал уже кричать, когда я только подходил к нему и бить еще не начинал».

«Пред законом все равны, и если бы тебя жид побил, то и его бы наказали по закону», – сказал я.

«То-то и есть, что равны; а разве можно равнять жида с православным? Какое же здесь равнение, коли он жид, а я крещенный», – негодовал парень.

Я с любовью посмотрел на него, глубоко понимая психологию русского народа, в понятиях которого не укладывается представление о возможности равенства с иноверцами и особенно евреями, к коим крестьянин чувствует органическую ненависть, как к врагам Христа-Спасителя.

«Нет, брат, непорядки точно были, и много их было, да не там, где вы их видели, – сказал я. – А заключались эти непорядки, главным образом, в том, что слушались вы не тех, кого нужно было слушаться. Я сам был Земским Начальником и хорошо знаю вашу деревню. Вот как было дело: на одной стороне стоял Сам Царь-Батюшка, а за ним первым стоял ваш сельский священник, а за священником – Земский, потом полиция: все эти Царские слуги были приставлены для вас, чтобы порядки наводить, да вас от зла оберегать... А против Царя и Его верных слуг стояли враги ваши, которые и мешали работу производить, рыскали по селам, вооружали вас то против священника, которого вы обижали, то против Земского, которому вы смертью угрожали, то против помещиков, которых вы жгли и разоряли, то против станового, которому отдыха не давали, заставляя его даже по ночам рыскать по селам и ловить негодяев и злодеев. Вот три года я оставался Земским, да вся моя работа только в том и состояла, что я ловил революционные прокламации по селам, подавлял бунты, усмирял, судил, да рядил вас; а для настоящей-то работы и времени не было. Одних судебных дел в моем участке было до двадцати тысяч ежегодно; где же тут было думать о чем прочем?! Вот за то, что не слушались вы Царских слуг, Господь и отнял их от вас, а теперь хочешь – не хочешь, а придется слушаться врагов... Царские слуги, по доброте своей и жалости к вам, иной раз, и точно прощали виноватого; а вот это-то начальство, какое пришло нам на смену, будет казнить и правого и наведет такую строгость, что вы стонать будете и не будете знать, куда деваться».

«Оно точно, – ответил мне солдат, – истину говорите; а про то, я еще раз скажу, коли бы по деревням была настоящая власть, то ничего бы и не случилось, и народ жил бы по-Божьему. Там, где власть, взять бы Земского, была смелою да строгою – там все шло по иному. Мужик ищет правды, а строгости не боится»...

Что я мог возразить солдату, если он указал на первопричину всех причин, родивших зло, разложивших нравы, опустошивших народную душу, указал на Либерализм, доведший Россию до гибели, на Безверие, лежавшее в основе этого либерализма, искавшего дешевых эффектов, но такого далекого, такого чуждого пониманию нравственных начал и ответственности перед ним?!

«Что же нам теперь делать, – научите нас, – мы за тем и пришли?..»

«Вас мне учить нечему, ибо, если бы все солдаты были на вас похожи, то не было бы и революции... Идите в свои казармы, да говорите другим то, что знаете сами; открывайте глаза тем, кого одурманили: а, когда вас наберется много, идите в Думу и требуйте назад Царя, ибо без Царя не будет порядка, и враги передавят вас»...

«Оно-то так, да как бы нам зацепиться за кого-нибудь старшего, кто, значит, повел бы нас; а мы хоть и сейчас пойдем вызволять Царя и прогоним нечистую силу», – сказал солдат.

Несчастные, обманутые люди! Что я мог сказать им в ответ, когда знал, что их распропагандированные товарищи разорвали бы на куски каждого, кто решился бы пойти к ним спасать их, когда психоз проник уже в самую толщу народа, и вся Россия превратилась в сумасшедший дом!

«Ну, идите себе с Богом, – отпустил я их, – но помните, что без Царя России нет и не будет».

Вот каков он в действительности, наш подлинный русский народ, – подумал я, смотря вслед уходившим солдатам... – Будут его проклинать, будут называть христопродавцем, будут жестоко казнить за содеянные им преступления, коим имени нет, так они страшны. Но станут обвинять его те, кто будет судить о нем по действиям его отбросов, по всему тому, что отражало его темноту и малодушие, его природный страх пред всяким начальством, а не его сущность духовную... Не виноват был народ, что ощупью добирался до правды, что был отгорожен высокою стеною от каждого, способного проникнуть в его душу и заглянуть в нее; не виноват в том, что поддавался внушениям тех, кто вооружал его против интеллигенции и вызывал недоверие к ней. Но стоило ему отыскать подлинного барина, стоило увериться в доброжелательстве и искренности последнего, чтобы он раскрыл бы перед ним свою душу так, как раскрывал ее перед духовником своим, или пред старцами в обителях монастырских. И тогда обнаруживалась вся красота его души, его беспомощность в борьбе с темнотою, какая давила и мучила его, его настоящее отношение к подлинной интеллигенции, от которой он ждал себе помощи потому, что чутьем угадывал ее любовь к нему, потому, что гораздо более верил ей, чем разночинцу... И если разночинцы взяли верх и завладели народом, то виновата сама интеллигенция, изменившая своему долгу перед Богом и Царем и увлекшая и народ за собою... Но, завладев его темнотою, эти разночинцы не могли завладеть душою народа, в глубинах которой осталась и любовь к Богу, и преданность Царю... Неправда и то, что народ изменил присяге Царской. Там была измена не народа, не простого солдата, с заскорузлыми, мозолистыми руками, а измена его начальников, использовавших его рабское послушание, его темноту и неспособность к самостоятельной мысли, скованной вековым невежеством, и, притом, начальников, вышедших из его же крестьянской среды, каких народ, чутьем отличающий подлинного барина, тем больше боится, чем больше ненавидит...

Нет, не погибла еще Россия! Может быть, и долго еще будет она корчиться в страданиях, и много времени пройдет, пока она снова, омытая слезами, возродится к новой жизни, и засияет в ней престол Царя, Помазанника Божия; но это время наступит, ибо нет той силы, какая бы могла убить сердце России, искоренить дух народа, его инстинктивное чутье правды и влечение к ней... И, как бы ни мудрили с народом, какие бы идеи ни прививали, но придет время, когда он, с негодованием, сбросит с себя чуждое ему ярмо и слезами раскаяния загладит свои грехи пред Богом и пред Царем, вне Которых нет жизни, нет правды...

На другой день, наскоро собрав свои вещи, я уехал к сестре... Я мог это сделать только благодаря той помощи, какую мне оказали эти солдаты.


Заключение

Какие, же картины рисует нам описанный период времени с высоты птичьего полета? Что видно тем, кто замечает не только единичные факты повседневной жизни, но и концепцию их, и причины, их родившие?!

Сведение политических счетов между Россией и Германией варварскими способами, безмерные ужасы войны, кровь, заливавшую все большие пространства?! Или революционное брожение внутри страны, измену исконным русским началам, ряд преступлений против Бога, Царя и династии, Распутинскую эпопею?!

Нет, это все видели даже неосмысленные дети. Духовное око наблюдателя проникало глубже и видело не только то, что лежало на поверхности, но и то, что находилось под нею и прикрывалось ею; видело следующие картины:

I. Безверие

Ни прозрачная область веры, ни отчетливые веления Божии, руководствуясь которыми человечество могло бы выработать совершенно ясную программу жизни и обеспечить прочные законы общежития, ни безчисленные примеры людей, следовавших этим велениям, доказавших их реальную силу и достигших пределов святости, не устранили того непонятного с первого взгляда факта, что каждый человек верит по-своему, что христианская религия не объединила человечества в общности идеалов, в единстве целей, в защите возвещенных Христом-Спасителем истин от поругания и забвения.

На смену архаическому богопониманию явилось новое богопонимание, которое, отвергнув старое, не создало ничего нового и в результате, человечество, оторванное от своего религиозного центра, стало катиться по наклонной плоскости и очутилось в тупике, из которого имеется только один выход – Возвращение к Старому.

Истина, которую везде ищут и не находят потому, что не знают, в чем она заключается, живет не в миру, а вне мира, за тою оградою, где скрывались и сейчас скрываются люди «не от мира сего», знающие эту истину и громко кричащие о ней.

Пусть были и будут мистификаторы и обманщики, эксплуатировавшие не столько веру, сколько суеверие народное, его склонность ко всему таинственному и мистическому: но они бессильны умалить значение грозных предостережений Преподобного Серафима, иеросхимонаха Глинской Пустыни Илиодора или о. Иоанна Кронштадтского... Слишком нежное это творение – Истина, слишком свято ее содержание, чтобы она могла оставаться в миру, на его базаре; слишком грешными стали люди, чтобы ее видеть своими грешными очами... И видят ее и познают те, кто подвигами, слезами и страданиями обостряют свое духовное зрение, кто, хотя и живет в миру, но сам «не от мира сего».

Всякая религия, а православная по преимуществу, есть религия опыта; а опыт часто противоречит выводам и заключениям горделивого ума. И даже такие великие люди, каким был Н.В. Гоголь, проведший только короткое время в Оптиной Пустыни, в общении с Оптинскими старцами, и опытно познавший Истину, пришел в ужас от своих писаний и уничтожил то, что бы могло еще более закрепить за ним славу гениального писателя. Это потому, что никакому уму не дано придти к выводам религиозного опыта, ибо дороги у них разные. Проведите, например, параллель между Винэ, Берсье, Ренаном и Гарнаком, с одной стороны, и нашими православными учителями Церкви и богословами, – с другой: сравните толкования Евангелия иностранных богословов с толкованиями Св. Иоанна Златоустого, Феофилакта Болгарского или епископа Михаила... У первых все толкования разнятся друг от друга, тогда как написаны почти в одно время; у последних – все сходны между собой, хотя и писались разными людьми, на протяжении разных веков... И это потому, что первые влагали в свои толкования выводы ума, а вторые – фиксировали выводы религиозного опыта, проверяли евангельские истины личными подвигами. Это понятно, ибо, если Истина едина и пути к ней едины, то и впечатления и ощущения будут едиными.

Русский человек знает это лучше, чем кто-либо другой.

Здесь берет свое начало и хождение по монастырям, и розыски старцев, и священный трепет перед «юродивыми», и припадание к св. мощам, словом все то, что признается теперь отжившими формами архаического богопонимания...

Но это не пережиток той эпохи, когда люди думали, что Бога можно умолить, задобрить, укланять так же, как это делают в отношении своенравного и сердитого человека; что к Богу полезно найти протекцию в лице Угодника, забежать с черного хода через приближенных; здесь не отражение Средних веков, когда торговали св. мощами, амулетами, индульгенциями, истекавшее, в свою очередь, из обрядов и обихода времен язычества и первобытных религий, с их фетишами и тотемами.

Нет. Здесь – тоска по идеалу, инстинктивное тяготение к чему-то лучшему и совершенному, рождаемое сознанием своей скверны; здесь одно из выражений сознания своей виновности перед Богом.

«Хотя я и грешен и мерзок в очах Божиих, но я сам это сознаю и страдаю от этого сознания, силюсь вырваться из грязи и не могу. Но ты лучше, чище меня, ближе к Богу, ты знаешь, как сделаться лучше: так научи же меня», – вот психология хождения русского по старцам, по святыням. Найдет русская душа такого старца – и перед нами картины, известные каждому, знакомому с жизнеописанием подвижников благочестия, и какие видели все, кто знал Амвросия Оптинского, о.Иоанна Кронштадтского и многих других. Не найдет живого старца – потянется к Угоднику Божьему, и к новопрославленному побежит еще скорее, чем к прежним, и по вере своей получает просимое, возрождается духовно, набирается новых сил для борьбы с житейскими невзгодами, встречается с подлинными чудесами. Какое же значение имеет случайная встреча с обманщиками и мистификаторами, злоупотреблявшими такою верою? Как бы часты ни были примеры таких злоупотреблений и эксплуатации религиозного чувства верующих, они все же не сделают такую веру – суеверием. Нет, здесь не суеверие, с каким нужно бороться, а самая подлинная вера, выражение самой подлинной живой связи с Богом, какую нужно всемерно возгревать и всемерно поддерживать.

И вот эту-то связь образованная интеллигенция в своем большинстве и утратила, и не только утратила, но и разорвала ее у народа, уча его новому богопониманию, над чем так усердно трудилась литература 40-х и 60-х годов, воспитавшая ряд нигилистических поколений, и в результате – одни перестали верить в Бога по гордости своего ума, другие – по лености, третьи потому, что было некогда верить, некогда выполнять свои обязательства к Богу. Жизнь была загнана в такое русло, где она протекала вне какой-либо связи с Богом, где люди обходились без Бога, где каждый шаг этой жизни отражал глумление над Божескими законами, попрание заповедей Божиих, дерзкие вызовы Богу.

Куда девалась самая идея спасения души? Каким стало действительное содержание человеческой жизни нашего времени? Грубый материализм, удовлетворение низменных страстей, безмерное лицемерие и лукавство, поражающая нечистота во взаимных отношениях – взаимное надувательство, безграничная злоба, ненависть и презрение друг к другу и... ложь, как единственный регулятор этих отношений...

Какие люди стали выплывать на поверхность жизни, кого стали окружать ореолом славы, за кем шла толпа?..

Это все были восставшие против Бога, сознательные и бессознательные служители сатаны. Уделом же прочих людей были гонения и клевета.

Люди разделились на два враждебных лагеря, ожесточенно враждующих друг с другом... Не так просты причины, их разделившие: дело вовсе не в отдельных «вопросах», в несходстве точек зрения, в расовой ненависти, а в том, что люди стали расти и развиваться на разных фундаментах, на подмененных ложью нравственных понятиях и началах.

С точки зрения мечтателей-революционеров, нередко искренних и добросовестных людей, преследовавшие их представители законной правительственной власти казались такими же преступниками, как этим последним – революционеры. Каждая сторона действовала в полном убеждении, что защищает правду и борется с неправдой.

Недавно появились воспоминания В.Н. Фигнер, с крикливым заглавием: «Когда часы жизни остановились». Об этой книге издатель газеты «Руль» Й.Гессен дал, не помню в каком номере, восторженный отзыв, вырезки которого у меня случайно сохранились... Приведя несколько выдержек из книги, г. Гессен закончил свою рецензию такими словами:

«Рассказ об этой потрясающей борьбе духа и воли захватывает своим эпическим спокойствием, благородною простотой и чарующей искренностью и подымает читателя на те горные высоты, на которых душа очищается от житейской грязи и пошлости... Эта книга должна получить самое широкое распространение»...

Где же эти горные высоты, и в чем усмотрел их г. Гессен?

Вот одна из них: «... Когда наступила расплата, – пишет В.Н. Фигнер, – то искренность моих убеждений и могла доказать только твердым приятием, перенесением всей возложенной на меня кары»...

«Это приятие, – поясняет г. Гессен, – выразилось и в том, что, когда, после свыше двадцатилетнего заключения, она получает известие о Высочайшем помиловании (замена вечной каторги двадцатилетней), она рассматривает это как несчастие, ибо, при расставании с матерью, последним обещанием было, что мать не будет просить о помиловании.

И через 20 лет В.Н. Фигнер готова порвать с горячо любимою матерью за то, что та своего слова не сдержала.» (Курсив наш. – Н.Ж.)

«Однако, – говорит дальше Й.Гессен, – «приятие» кары не есть смирение». Главное содержание книги – это история двадцатилетней борьбы, на два фронта – внешний и внутренний. Борьба с тюремным начальством была тяжелой и стоила страшных жертв, но, как это ни странно с первого взгляда, беззащитные, от всех сторон отрезанные узники голыми руками умели одерживать победы над своими мучителями. Главный интерес, однако, представляет борьба внутренняя, борьба с самим собою. «Бороться, преодолевать, победить себя, победить болезнь, безумие, смерть... Преодолевать – значило разогнать темноту души, отодвинуть все, что темнит глаз»...

Чем же хвастается В.Н. Фигнер?

Своим безграничным самомнением, уязвленным самолюбием от сознания непризнаваемой за нею общественной стоимости, тою сатанинскою гордостью, какая толкала ее не только на борьбу с Помазанником Божиим, но даже ставила перед нею такие безумные цели, как победу над «болезнью», «безумием», «смертью», т.е. победу над Господом Богом?!

Что хотела сказать В.Н. Фигнер своею книгою? Что злая и неумная женщина может повесить себя назло другому, или стремилась убедить читателя в том, что ей не были даже знакомы те неуловимые, нежные, тонкие движения женской души, какие дают в итоге величайшее нравственное достижение – смирение?

А что В.Н. Фигнер была до конца искренна с собою, она доказала тем, что до конца оставалась во власти непомерной гордыни и не сумела познать Христа даже в течение 20 лет одиночного заключения... Но какая же цена такой искренности, с точки зрения христианских требований, предъявляемых человеку Богом? Все фанатики и изуверы, все гонители и распинатели Христа были искренними.

Погубили В.Н. Фигнер гордость, безмерное самолюбие, абсолютное невежество в области христианской мысли.

Не менее характерно и признание другого революционера, А.Амфитеатрова, уже нами цитированного.

«Монархическую позицию я сдал не сразу, – говорит он, – почти три года прометался в самых мучительных сомнениях (А.Амфитеатров. Из воспоминаний. Руль, № 599, 11 ноября (29 октября 1920 г.)) перед загадками политической и социальной правды, шатаясь маятником между зовом прирожденного демократизма (курсив наш. – Н.Ж.) и воскресших уроков свободолюбивой юности, с одной стороны, и монархической привычкой и суеверием, с другой».

Нет никакого сомнения в искренности и А.Амфитеатрова; но он такая же жертва собственной гордыни и самомнения, как и В.Н. Фигнер.

Все эти мечтатели-революционеры, хотя и были добросовестными искателями, но сами, часто того не сознавая, искали только собственной славы, не удовлетворяясь заглавием, с которым родились, и стремясь часто или к самым прозаическим целям, или, подобно В.Н. Фигнер, пытаясь переделать по-своему весь мир, включительно до законов мироздания.

В основе – все те же гордость и безверие.

Когда мысль отрывается от религиозного центра и бросается в хаос человеческих измышлений, тогда она неизбежно попадает в расставленные дьяволом сети и, одурманенная рукоплесканиями невежественной толпы, жадно вкушает ядовитую сладость человеческой славы, начинает служить дьяволу в полном убеждении, что служит Богу.

Такой переход вызывает, конечно, «самые мучительные сомнения», и «загадок» на пути, конечно, много.

Но для истинного христианина, самым характерным признаком которого является именно это смирение, столь ненавистное дьяволу, не существует никаких загадок в области политической и социальной правды, и голоса совести он не смешивает с зовом «прирожденного демократизма».

И вот эти ослепленные гордостью и самомнением люди стали один за другим попадать в расставленные сети и тащить за собою других. Только безверием одних, нравственным безразличием других, невежеством, мечтательностью и сентиментальностью третьих, объясняется тот факт, что еврейство, разделяющее весь мир на евреев и не-евреев, возвестившее, что только одни евреи происходят от Бога, все же прочие люди от дьявола, что «евреи более приятны Богу, чем ангелы», – так умело, на протяжении веков, подчиняло своему влиянию христианские народности, пользуясь то платными агентами, то горячими головами идеалистов-мечтателей, не потрудившихся даже заглянуть в Талмуд, чтобы ознакомиться с его моралью, с тем фундаментом, на котором еврейство строит свои планы завоевания всего мира. В свое время архиепископ Саратовский и Царицынский Алексий написал замечательный по глубине научный трактат «Мораль Талмуда», прошедший совершенно незамеченным («Церковные Ведомости» за 1913 г., N 44); между тем, этот трактат мог бы образумить вовремя не одну увлекавшуюся горячую голову и спасти добросовестных мечтателей от разочарования. Таких разочарований было много, но они тщательно замалчивались. Широкая публика знала биографии лишь закоренелых, упорных революционеров, но не посвящалась в биографии той несчастной, сбитой с толку молодежи, которая сводила концы с жизнью самоубийством или же становилась жертвою наемных убийц.

Оторванные от Бога, люди стали бродить впотьмах, не зная, куда идти и что делать с собою.

При этих условиях, какое значение могли иметь предостерегающие голоса тех немногих людей, какие составляли исключение на этом черном фоне, если люди перестали слышать голос Самого Бога, если считали, что переросли Бога, а загробную жизнь, нравственные начала и ответственность перед ними стали признавать выдумкою, полезною, как полицейская мера, для обуздания дикарей, но для прочих необязательною?

Что же удивительного, если был отвергнут и предостерегавший голос Святителя Божия Иоасафа, а поверивший этому голосу был признан сумасшедшим и посажен в дом для умалишенных?!

Но Бог поругаем не бывает!.. Недремлющий враг, избравший еврейство своим орудием, только использовал уже готовую почву, рожденную безверием...

Разразилась война 1914 года, а за нею революция 1917 года.

II. Результаты

И война 1914 года не была войною между русскими и немцами, а была войною между Монархией и Анархией, между Христианством и собирательным Антихристом – еврейством. И революция не была выражением «народного гнева против Царя и Его правительства», а была она лишь плодами Безверия, самомнения и гордости людской.

Несовременным стало говорить теперь об антихристе, о кончине мира, о втором пришествии Христа Спасителя...

Если люди настолько далеко ушли от правды, что перестали узнавать ее; если в явлениях повседневной жизни не прозревают промыслительных путей Божьих, ведущих к предопределенным Господом целям; если ниспосылаемые Богом испытания, для пробуждения и вразумления людей, всегда застают их врасплох и кажутся тем более неожиданными, чем более они ужасны, то кто же способен рассмотреть признаки приближения кончины мира, явления антихриста и Суда Божия над миром?! И кто же поверит пророку, если бы он даже явился в наше время?!

А между тем пророки были и сейчас живут среди нас, и один из них поведал всему миру «тайну беззакония», издав свою замечательную книгу «Сионские протоколы». Можно с уверенностью сказать, что судьба всего мира зависит от того, как мир отнесется к этим «протоколам».

Поверит предостерегающему голосу Божию, примет милующую Руку Господню, и Милосердный Отец Небесный, в Своем безмерном милосердии, отсрочит уготованные сроки Суда Своего над миром и помилует людей...

Не поверит этому голосу – и тогда наступит всеобщая гибель...

Однако, признаков такой веры все еще нет, изумление духовно-зрячих людей при виде всеобщего ожесточения, охваченного неимоверною злобою мира, становится все большим.

Изумление вызывает не то, что в своей совокупности рождает у Западной Европы убеждение в некультурности России, ее отсталости и дикости, а изумление вызывает Западная Европа, помогающая Антихристу и своими усилиями содействующая своей Собственной гибели и ликвидации мирового начала – христианства.

Изумление вызывают не попытки еврейства поработить Россию, а то, что Западная Европа уже давно порабощена евреями и этого не замечает, что утратила национальное чутье и очутилась в цепких руках интернационала, выжидающего только гибели России для того, чтобы пожрать Европу как свою добычу.

Великая столько же пространством, сколько и своей духовной мощью, но смиренная и кроткая, Россия прозревает грядущие судьбы Европы, видит неумную и близорукую игру Англии и Франции, но не осуждает ни той, ни другой, ибо знает, что эти несчастные страны обречены на гибель, в порядке очереди, установленной интернационалом, так же, как и Россия, что программы интернационала столь же необъятны, как и гениальны, и сводятся к одной цели – ликвидации христианства как единственного препятствия для завоевания мира и достижения вековых целей еврейства. В чем же заключаются эти цели?

Стремление вернуть себе первенство среди народов и истребить ненавистных христиан никогда не покидало евреев, и история всего мира есть история тех чрезвычайных усилий, с которыми евреи добивались достижения этой цели. Медленно, но упорно, настойчиво и дружно идут евреи к цели, и если цивилизованный мир не остановит этого страшного натиска, то в скором времени от христианской культуры ничего не останется, и весь мир, вся вселенная будет стонать под игом этого отверженного, проклятого Богом, жестоковыйного народа. Нужно только пристальнее всмотреться в грядущие перспективы, чтобы содрогнуться от ужаса при мысли о возможности порабощения христиан народностью, которой чужда и ненавистна христианская мораль... Нужно оглянуться назад, в область истории, чтобы убедиться в том, насколько эти перспективы уже близки...

Свою работу по завоеванию мира и истреблению христианских народностей евреи обставили такою глубокою тайною, прикрыли такой непроницаемой завесой, обеспечили ее успех такими гениальными способами, что только очень немногие замечали истинную природу этой преступной работы. Поверхностный взор наблюдателя не мог заметить отражения этой работы ни в первые века христианской эры, когда гонение на христиан было открытым и узаконялось правительственной властью, ни позднее, в философских и социалистических теориях XVIII-XIX века, рожденных еврейством. Идеология еврейства черпала свои корни в недрах библейской морали, искаженной Талмудом, проводилась в жизнь под лозунгами, наружно отражавшими высокие идеалистические стремления и имевшими большой успех у молодежи и у так называемых передовых, но мало образованных людей, служивших дьяволу в полном убеждении, что служат Богу. Как много было тех, кто в лозунге – свобода, равенство и братство – видел высокий христианский идеал, и как мало было тех, кто прозревал за этим лозунгом его действительное содержание – свободу для революционной пропаганды стесненного в своих действиях неравенством с другими народами и лишенного братского общения с ними еврейства... Впрочем, я не буду распространяться... Каждый христианин обязан знать наизусть книгу С.А. Нилуса «Великое в малом»... Там, во второй части ее, он найдет «Протоколы Собраний Сионских Мудрецов», которые откроют ему глаза на роль и задачи еврейства во всемирной истории человечества... Цитировать эту книгу – значит переписать ее всю целиком. Достаточно сказать, что в первый год революции в России эта книга скупалась агентами революции за десятки тысяч рублей, а позднее она была конфискована, и хранившие ее предавались безжалостным мучениям и казни.

Я ограничусь здесь выдержками из другой книжки. Это брошюра ныне проживающего в Италии А.В. Амфитеатрова: «Происхождение антисемитизма. II часть. Еврейство – как дух революции». Брошюра составляет содержание лекций, читанных автором в Париже, осенью 1905 года, в самый разгар первой революции в России, вероятно, еврейчикам-эмигрантам...

Исходя из принципа, что антисемитизм – откровенный и неразлучный спутник монархического начала и что гибель извечного антисемитического зла может и должна воспоследовать только в том республиканском союзе народных народоправств, который создает пролетарская победа в современной борьбе классов, Амфитеатров, с пафосом, восклицает:

«Да, евреи делали революцию, всегда ее делали, делают и будут делать, до тех пор, покуда революция не победит мира социалистическим переустройством, покуда старые деспотии и буржуазные конституции не падут впрах под дыханием тех демократических равенств, во имя которых гений еврейских эбионов за VIII столетий до Р. X., исправлял старые кочевые Моисеевы законы социалистическими статьями Второзакония... Евреи не могут не делать революции активной и пассивной, потому что социальная революция во имя закона справедливости – их характер, их назначение, их история среди народов...

Еврейство – единственный народ, которого союз опирается не на искусственную политическую лепку тех или иных границ и условий управления, но на огромные философские идеи, независимые от границ и превосходящие все условия управления... Еврейство разлилось по Европе и странам, восприявшим ее цивилизацию, как живой закон социальной совести. В этом весь смысл его исторического расселения, в этом его международная заслуга и отсюда его жуткие международные страдания...

Два раза социальная совесть, воплощаемая еврейством, торжествовала над миром огня, меча и золота. Первый раз, когда она родила и выделила из себя евангельский идеал. Второй период переживаем мы. Период, когда пробуждающаяся совесть Европы вооружилась догматами великих социалистов, рожденных и воспитанных еврейством, чтобы разрушить свои церкви, государства, сословия, неравенство классов для того Нового Иерусалима, о котором первые сны рассказал нам еврей Исаия, а последние систематические планы – еврей Маркс. Да, еврейство – революционная сила в мире... И это не потому только, что евреям худо живется среди народов в своем рассеянии и что они изнемогают в бесправном страдании от подозрительных гонений... Еврейское революционерство далеко не простой и грубый ответ на преследования еврейства. Те, кто угадали в погромах в чертах оседлости, в разновидностях гетто – с одной стороны, в еврейском революционерстве – с другой, элементы классовой борьбы, глубоко правы... Еврей осужден на революционерство потому, что в громах Синая ему заповедано быть социалистическим ферментом в тесте мира, видоизменяющего типы буржуазного рабства. Евреи никогда не были довольны ни одним правительством, под власть которого отдавала их историческая судьба. И не могут они быть довольны и не будут, потому что идеал совершенной демократии, заложенный в душе их, нигде еще не был осуществлен. А борьба за этот идеал – вся их история...

... В голосах Лассаля, Маркса, в революционных действиях русско-еврейских вождей освободительной эпохи мы слышим неизменными вопли старых эбионитов, громы Исаии, плач Иеремии, благодатную уравнительную утопию Гиллела и Иисуса... Еврейство, как таковое, никогда не может стать ни буржуазным целым, ни сознательным орудием буржуазной силы»...

Казалось бы, этих выдержек достаточно для того, чтобы понять психологию каждой революции и предостеречь народы Европы от опасности того социалистического рая, из которого бежал этот же Амфитеатров... Но слепое и глухое человечество, отдающее себя добровольно в рабство еврейству, продолжает пребывать в том состоянии опьянения, или, точнее, сатанинского обольщения, из которого его не выводят даже еще более откровенные признания интернационала, нашедшие свое отражение в дальнейших положениях невежественного Амфитеатрова.

«Если Павлово христианство, – говорит Амфитеатров, – вошло в мир, чтобы выработать союзы, теорию и этику буржуазного строя, то иудейство, со всеми его потомственными подразделениями в религиях и философии, осталось жить и терзаться в мире, чтобы сохранить ему социализм».

«Церковное христианство, будь оно Пия X, будь оно Победоносцева, потому и не христианство, что оно отреклось от Иисусова иудаистического социализма»...(!)

«Маркс лишь доказывает, утверждает и развивает Исаию, Гиллела, Иисуса».

«Поздно строить новые государства, когда социализм работает в миллионы рук, чтобы разрушить старые; и именно еврейские руки в работе этой – на первой очереди, на первом счету»...

... «Социальная энергия еврейства неизменно обращалась с враждой к каждой государственной власти, к каждой форме правления, какие вырабатывала для Иудеи и Израиля эпоха их самостоятельности. Вопрос отечества, как территориальности, никогда не играл для еврейства роли решительного «быть или не быть»: он, в лучшем случае, оставался лишь возможностью, которая может быть, может и не быть, а еврейство с нею и без нее все равно останется бессмертным»...

... «Территориальная роль самостоятельного еврейского государства всегда была очень ничтожною сравнительно с еврейским распространением и влиянием между иными народами»...

... «Из всех территориальных идей сионизма народною может быть только палестинская, освященная историческими преданиями и мессианическими мечтами. Но между нею и действительностью стоят тысячи непреодолимых преград, построенных политикой, историей и, наконец, самой природой, в течение двух тысяч лет соревновавшей с людьми в безжалостном убийстве злополучной страны обетованной. В древности идея Иудеи была идеей храма. Такой она осталась и в воображении средневекового еврейства, увлекавшегося десятки раз мессианическими призывами разных то энтузиастов, то помешанных, то шарлатанов; такою живет и сейчас в темных и нищих хатах Западного и Юго-Западного края, где стучат паяльниками старики, с библейскими бородами, облитыми слезами в часы ритуальных воспоминаний об Иерусалиме... Но ведь дети и внуки этих седых бород – это уже Бунд, это социал-демократия, это – сознательный пролетариат. Очень может быть, что уже не далеко время, когда они бросятся, в рядах всепролетарской армии, на великолепные христианские и мусульманские здания нынешнего Сиона, чтобы заменить их побежденные эмблемы красными знаменами и девизами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь»...

... «Христос и Яхве одинаково умерли, а имя мертвых сильно только над мертвыми; живые думают о живом и работают на жизнь. Будущее жизни не за государственным зиждительством, но за социалистическим смерчем, сметающим с лица земли границы государств. Социализм – религия настоящего, творящая будущее. Ну, а святым этой религии ни храмов, ни курений, ни жертв не понадобится»...

... «Неутомимый и едкий разлагатель государственности, еврейство – концентрация освободительной идеи в человечестве. Оно никогда не могло и никогда не сможет вместиться ни в какую государственную клетку»...

... «Не еврейству надо бежать из среды народов, которые обязаны ему лучшими и чистейшими вдохновениями своей мысли, а народы, освобождающиеся из-под старых государственных форм, должны заботиться, чтобы еврейство было гарантировано и убережено от последних злобных натисков этих отживающих форм, которые отрицать и побеждать еврейство учило Европу со времен Царя Езекии и, наконец, выучило и победило. В дни приближающихся пролетарских побед еврейству надо быть не тридевять земель в своем домашнем углу, а на пире победы, на почетном месте, как старейшему из бойцов торжествующей армии».

(А.Амфитеатров. Происхождение антисемитизма. II часть. Еврейство, как дух революции, стр. 39-53. Берлин, 1906 г.)

Итак, революция, как откровенно признаются евреи и их прислужники, есть прежде всего бунт против Христа-Спасителя, тот бунт, который так глубоко и верно был понят Достоевским, сказавшим, что «жиды погубят «Россию». В основе всякого революционного движения лежит прежде всего религиозный элемент, а социальные факторы всегда и везде являлись лишь декорациями для отвода глаз толпы. И можно только удивляться недомыслию тех людей, которые не сумели рассмотреть сквозь толщу социальных и философских идей еврейства их глубочайшей ненависти к Христу, пролитая кровь Которого была проклятием этих пособников сатаны, сынов погибели. Вот та единственная почва, которая вызвала эту общую ненависть к еврейству со стороны всех народов мира, и эта ненависть не только не уменьшается, а увеличивается по мере роста христианской культуры, несмотря даже на то, что христианство является религией любви и всепрощения... Еврейство поставило всему миру альтернативу – «за или против Христа» – и мир разделился на два лагеря, ожесточенно враждующих друг с другом и даже до наших дней не разрешивших этой проблемы. История всего мира была, есть и будет историей этой борьбы, и второе пришествие Христа-Спасителя застанет эту борьбу в той стадии, когда уже не будет сомнений в победе еврейства, ибо к тому времени сила сопротивления христианства будет окончательно сломлена, и не останется веры на земле. Отдалить этот момент еще в наших силах, но для этого мы должны во всей глубине изучить еврейский вопрос и уметь различать в природе христианства элементы, запрещающие ненависть к ближнему, от элементов, обязывающих к борьбе с дерзкими хулителями Христа и гонителями Церкви. Мы должны стряхнуть с себя тот религиозный индифферентизм, который открыл еврейству так много широких возможностей и позволил ему, под видом социалистических и философских теорий, искоренять евангельский идеал, смысл и идею нашей жизни.

Революция, таким образом, всегда опыт, всегда проба сил кагала, всегда определенное задание той международной организации, которая сумела, с помощью своих огромных капиталов, взять судьбы мира в свои руки. Но этот опыт до того глубоко и тонко задуман, что исполнителями его часто являются идейные и чистые люди, не подозревающие всей гнусности побуждений, низменности и предательства со стороны тех, во власти которых они находятся и чьи веления исполняют. Народ же, как таковой, никогда революции не делает: народ всегда остается стадом, идущим за тем, кто ведет его. Я не хочу сказать этим, что народ всегда, при всяких условиях жизни, доволен и безропотен и вовсе не реагирует на политическую жизнь страны. Обобщений, конечно, быть не может...

Но даже в наиболее культурных странах недовольство народа вызывается чаще местными причинами, чем характером политического курса страны, и чем народ культурнее, тем бережнее относится к своему законодательному аппарату, тем более боится порчи государственной машины.

Революция же всегда направлена к одной определенной цели – ломке законодательного аппарата и разрушению государственной машины.

Повторяю, не только каждая революция, где бы она ни возникала и какими бы мотивами ни объяснялась, но и каждая социалистическая теория, как подготовительная стадия к революции, отражает не недовольство народа, в широком смысле, а недовольство еврейской части народа, борьбу еврейства с христианством. Вот почему революция удается там, где подорваны нравственные устои общества и, обратно, не имеет успеха там, где они крепки. Вот почему всякой революции предшествует долголетняя и сложная подготовительная работа, которая начинается с колебания нравственных устоев, разрушения моральных принципов, с проповеди нигилизма, продолжается всевозможными социалистическими утопиями, рассчитанными на невежество и аморальность населения, и заканчивается открытыми гонениями на Церковь. Таким образом, в основе успеха революции лежит религиозный индифферентизм народа, и, следовательно, только пробуждение религиозных понятий человечества в состоянии противодействовать злобному натиску еврейства на весь христианский мир.

Народы Земли!.. Вы были предупреждены об опасности совершенного истребления еврейством... Час вашей гибели близок!..

Милосердный Господь во всякое время готов спасти вас: дьявол во всякий момент – погубит вас. Свободная воля человека не стеснена в выборе и может склониться к Христу или к антихристу.

Вот почему о дне и часе гибели мира, который будет и часом второго пришествия Христа-Спасителя, не знают даже Ангелы на небе...

Не знают потому, что приблизить или отдалить этот страшный час – во власти свободной воли человека.

Забудьте национальную и политическую роль, объединитесь во Христе и вокруг Христа, ибо только организованная христианская армия вселенной будет в силах, именем Креста Господня, победить еврейство, армию сатаны...

III. Суд Божий

Одним из способов, коим творцы революции пользуются для достижения своих целей, является так называемый гнев народа.

Этот гнев берется у народа напрокат, только на известное время, и вызывается искусственным внедрением в сознание народных масс убеждений в том, что революция есть наказание за преступление.

Делатели революции всегда выдвигают на первый план такое объяснение, какое должно оправдать в глазах народа зверства, допускаемые якобы для искоренения неправды, для защиты угнетенного народа от произвола его поработителей, для раскрепощения его из оков рабства, словом, для торжества правды и высоких идеалов. Такой подоплеке революции, как массовому протесту «народа» против чинимых над ним насилий, всегда верили глупые люди, верят и сейчас.

Неудивительно, если и до сих пор, на страницах всякого рода газет и журналов, конечно, только еврейских, все еще продолжают писать об этих ужасных преступлениях и совершенно понятной «мести народа».

В Сербии, например, я не встречал ни одного человека, считающего себя образованным, который бы не постарался выразить своего гадливого отношения к России, где, по его мнению, революция была необходима, чтобы освободить народ от издевавшейся над ним аристократии; где на одной стороне были только князья и графы, а на другой – мужики, рабы этой аристократии. Думают так не только в одной Сербии, а везде, где желают жиды, чтобы так думали...

Нечего говорить о том, что главная тяжесть преступлений перед народом обрушивалась на Государя Императора и на Государыню Императрицу. Не подлежит сомнению, что этим «преступлениям» в предреволюционное время верили даже люди независимой мысли...

Но вот нашелся честный человек, В.М. Руднев, коему было поручено произвести дознание об этих «преступлениях» и коего ни в каком случае нельзя было заподозрить в пристрастии, ибо, будучи товарищем прокурора провинциального окружного суда, он мог быть скорее предубежденным против Царя и верить распространяемой клевете, разобраться в которой было в провинции трудно... И вот этот честный человек крикнул на весь мир:

«Я просмотрел все архивы Дворцов, Личную переписку Государя и могу сказать: Император – чист как кристалл».

И голос этого одного мужественного и честного человека заставил замолчать миллионы враждебных Государю голосов, и теперь о «преступлениях» Государя никто не смеет и подумать.

Появились кощунственно опубликованные «Письма» Государыни Императрицы к Государю Императору: бросили воры украденный ими драгоценный ящик с письмами в толпу, и.... пристыженная толпа смолкла, ибо увидела, что и Императрица – чиста как кристалл.

Осталось Царское правительство... Многие из министров погибли ужасной смертью только за то, что были министрами; многие, оставшиеся в живых, продолжают еще подвергаться травле и злостной клевете. Но в чем же заключались «преступления» этих министров, кто из обвинителей выдвинул против них хотя бы одно конкретное обвинение?

Но, если бы даже и были такие преступления, то за что же «гнев народа» обрушился на всю Россию, за что погибли десятки миллионов ни в чем неповинных людей? Весь мир содрогнулся от неслыханных размеров этого гнева, от ужасного наказания, ниспосланного на Россию...

Но в чем же ее преступление?!

Да, революция есть действительно наказание за преступление, но наказание не делателей революции за преступления против народа, а наказание Божие за преступления против заповедей и законов Божиих.

И где бы мы ни искали причин обрушившегося на Россию великого горя, где бы ни искали следов этих преступлений, какие бы чрезвычайные комиссии ни собирали и в каких бы архивах ни рылись, но найдем мы эти причины только в одном месте – в Библии.

Не только мы, но весь мир спрашивает, за что так глубоко страдает Россия; но, верно, мало кто знает, что даже этот вопрос является буквальным исполнением слова Божия:

«...И скажут все народы: за что Господь так поступил с сею Землею? Какая великая ярость гнева Его! И скажут: за то, что они оставили завет Господа Бога отцов своих»... (Второзаконие, гл. 29, ст. 24-25).

С неменьшей определенностью указывает на непреложные законы возмездия и пророк Иеремия.

«...И если вы скажете: за что Господь Бог наш делает нам все это, то отвечаю: так как вы оставили Меня и служили чужим богам в земле своей, то будете служить чужим в земле не вашей»... (Иерем. 5, 19).

Это – не гнев Божий в представлении первобытного человека, это лишь напоминание о том, что законы Бога вечны и нарушение их неизбежно вызывает определенные последствия. Поясняя эту мысль, пророк Иеремия говорит далее:

«...Слушай, земля: Вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их, ибо они слов Моих не слушали и закон Мой отвергли» (Иерем. 6, 19).

Нет, всегда столько же греховными, сколько и бессмысленными будут попытки объяснять мировые несчастия гневом или карой Божией, когда они являются лишь результатом нарушения установленных Господом законов мироздания, подмены ясных, отчетливых и благих велений Божиих человеческими измышлениями. Наоборот, в законах возмездия отражается величайшее благо: иначе люди давно бы перерезали друг друга...

«...Когда суды Твои совершаются на земле, тогда живущие научаются правде»... (Исаия, 26, 9).

Прочитаем внимательно главу 26 Левит, гл. 28 Второзакония, книгу пророка Исаии, главы 3, 6, 9, 10, 24, 33, 43, 58, 59, 65, книгу пророка Иеремии, Плачь Иеремии, книгу пророка Иезекииля, – и мы поймем, за что страдает Россия. Велики, безмерно велики эти страдания; но милосердие Господне еще больше. Израненная и растерянная мысль ищет выхода, обращает пробудившаяся совесть свой взор к Богу и с высоты небесной слышит глас Божий:

«...Не увидишь более народа свирепого, народа с глухою невнятною речью, с языком странным, непонятным» (Исаия, 33, 19).

Слышит раскаявшийся человек и глас Бога к этому свирепому народу:

«...Горе тебе, опустошитель, который не был опустошаем, и грабитель, которого не грабили. Когда кончишь опустошение, будешь опустошен и ты; когда прекратишь грабежи, разграбят и тебя»... (Исаия, 33, 1).

И, слыша эти обетования Божий, успокаивается человек, и воскресает у него заря надежды на милость Божью, и крепнет эта надежда...

По существу вера есть подлинное, истинное знание. По форме же, вера есть вера, и бесплодны попытки утверждать ее в сердцах тех, кто не имеет ее. Вера есть дар Божий, с которым рождается каждый человек. Неверующих младенцев и детей не существует. Те, кто утратил этот дар, пусть обратятся к Богу и получат его. Я же считаю лишним вдаваться в полемику с неверующими, а ограничусь лишь указанием на то, что Библия, несмотря на несомненные талмудические наслоения, есть самая замечательная из всех книг на земле, ибо олицетворяет собою тот подлинный нравственный закон – lex scripta, какой дан Богом для руководства людям в их земной жизни. Это – кодекс нравственных понятий и наставлений, изложенных в форме обязательных отношений человека к Богу и ближнему, и содержащий в себе всю полноту законов и постановлений Божиих, с указанием последствий за несоблюдение их. Тот, Кто создал законы природы и законы эволюции, подчинив их действию все сущее на земле. Тот постепенно возводил и человека от простых понятий к более сложным, а потому, и вмещал Свою волю в формах доступных пониманию людей в разные эпохи их развития. Совершенно понятно, что библейские формы откровения Божия кажутся нам устаревшими; однако тот, кто присмотрится к содержанию, сокрытому за этими формами, тот увидит, что Новый Завет не только не отменил Ветхого, но что многое из ветхозаветных откровений и доныне еще не исполнилось, а рассчитано на последующие времена. Ограничивать, посему, значение Библии только пределами Библейского времени или относить ее содержание только к ветхозаветному Израилю, – не то же ли, что признавать всеобщие мировые законы, открываемые на пространстве веков учеными разных национальностей, имевшими значение лишь для тех, кто открыл их, или для их соотечественников?! С точки зрения своего внешнего содержания, Ветхий Завет Библии распадается на три отдела, из коих один, наименьший, посвящен истории Израильского народа, другой, более значительный, откровению Божию, данному Израилю и рассчитанному как на ближайшее, так и на последующее время, а третий, самый значительный отдел – откровению Божию, данному всему роду человеческому на весь период существования мира, до конца времен, явления антихриста и второго пришествия Христа-Спасителя.

И, черпая свои выводы из откровения Божия, я думаю, что истекают уже уготованные Господом сроки возмездия, и загорается заря новой жизни, новой не по форме и своему укладу, а по духу, по силе преданности, верности и любви к Помазаннику Божию, возлюбленному Господом Государю Императору Николаю Александровичу и Его святой Семье.

«Не бойся, ибо Я с тобою; от востока приведу племя твое и от запада соберу тебя» (Исаия, 43, 5).

Не верю я, что Господь навсегда отнял от нас нашего Царя, ибо иначе Пророк Божий не сказал бы:

«Отведет Господь тебя и Царя твоего, которого ты поставишь над собой, к народу, которого не знал ни ты, ни отцы твои»... (Второзаконие, 28, 36).

Думаю, поэтому, что Господь лишь отвел, укрыл Помазанника Своего до той поры, пока, омытая слезами раскаяния, очистившаяся от своих греховных язв, освободившаяся от тех своих Помыслов, какие довели ее до нынешнего ее состояния, Россия будет помилована Богом.

Но, если верно, что беспримерное в истории злодеяние в Екатеринбурге действительно совершилось, то Россия не имеет права молить у Господа пощады... Пусть не все были виноваты в преступлении, которому нет имени; но ни один чуткий человек не должен укрываться от его последствий. Все должны приобщиться к страданиям Праведников и личным горем, и страданиями, и слезами, искупить страшный грех пред Богом, пред Помазанником Божиим и Его Святым Семейством.

«Мне отмщение – Аз воздам».

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова