Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Тадеуш Боровский

ПРОЩАНИЕ С МАРИЕЙ

К оглавлению

 

ПРОЩАНИЕ С МАРИЕЙ

I

За столом, за телефоном, за стопкой канцелярских книг — окно и дверь. В двери два зеркальных стекла, отливающих ночной чернотой. За окном небо, затянутое набухшими тучами, которые ветер гонит вниз, к северу, за стены сгоревшего дома.

Сгоревший дом чернеет на другой стороне улицы, напротив калитки, за защитной решеткой, увенчанной серебристой колючей проволокой, по которой, как звук по струне, скользит фиолетовый отблеск мерцающего уличного фонаря. На фоне хмурого неба, справа от дома, окутанное молочными клубами паровозного дыма, высится безлистное дерево, неподвижное, несмотря на ветер. Груженые товарные вагоны минуют его и с грохотом мчатся на фронт.

Мария подняла голову, оторвавшись от книги. Полоса тени лежала на ее лбу и глазах, сползала по щекам, как прозрачная шаль. Она положила руки на лампочку-грибок, стоявшую среди пустых бутылок, тарелок с недоеденным салатом, пузатых ярко-красных рюмок на синих подставках. Резкий свет, преломляясь на краях предметов, впитывался, словно в ковер, в сизый дым, застилавший комнату, отражался в хрупких ломких гранях стекла и мерцал внутри рюмок, как золотой лист на ветру, — и вдруг вспыхнул в ее ладонях, которые розовым куполом плотно сомкнулись над ним. Лишь едва заметно пульсировали ярко розовые полоски между пальцами. Комнатка наполнилась уютным сумраком, стеклась к ладоням, уменьшилась до размеров раковины.

— Смотри, нет границы между светом и тенью, — шепнула Мария. — Тень, как прилив, подползает к ногам, окутывает нас, сужает мир: в нем только ты да я.

Я наклонился к ее губам, к маленьким трещинкам, спрятанным в уголках рта.

— Ты пульсируешь поэзией, словно дерево соком, — сказал я шутливо, отмахиваясь головой от назойливого пьяного шума. — Берегись, как бы жизнь тебя хорошенько не стукнула.

Мария приоткрыла губы. Между зубов легонько дрожал темный кончик языка: она улыбнулась. Затем крепче сжала пальцы вокруг грибка, и блеск, таившийся на дне ее зрачков, потускнел и погас.

— Поэзия! Мне это так же недоступно, как слышать форму или осязать звук. — Мария задумчиво откинулась на спинку кушетки. В полутени красный, облегающий свитер набрал пурпурной сочности, а на складках в скользящем свете пушисто вспыхивал кармином. — Но только поэзия способна верно отобразить человека. Я имею в виду: человека во всей полноте.

Я щелкнул пальцами по стеклу рюмки, она отозвалась робким коротким звоном.

— Не знаю, Мария. — Я с сомнением пожал плечами. — По-моему, мерой поэзии, а быть может и религии тоже, является рожденная ими любовь человека к человеку. Это самый объективный критерий.

— Любовь, конечно, любовь! — жмурясь, сказала Мария.

За окном, за сгоревшим домом, по широкой, разделенной сквером улице, с грохотом проносились трамваи. Электрические вспышки озаряли фиолетовую темноту неба, словно синие сполохи магнезии, они пробивали мрак, заливали лунным светом дом, улицу и ворота, коснувшись черных оконных стекол, стекали по ним и бесшумно гасли. Вслед за ними гасло и высокое, тонкое пение трамвайных рельсов.

За дверью, в соседней комнате, снова завели патефон. Сдавленная, словно исполняемая на гребенке, мелодия терялась в назойливом шарканье ног и в гортанном смехе девушек.

— Вот видишь, Мария, кроме нас существует еще и другой мир, — засмеялся я, поднимаясь с кушетки. — Так-то. Если б можно было понимать весь мир, видеть весь мир, как понимаешь свои мысли, ощущаешь свой голод, как видишь окно, ворота за окном и тучи над воротами, если б можно было видеть все одновременно в законченном виде, тогда, — сказал я задумчиво, обойдя кушетку и встав у горячей печки, между Марией, майоликовыми плитками и мешком картошки, заготовленной на зиму, — тогда любовь была бы не только мерой всех вещей, но и их конечной инстанцией. Увы, мы обречены на экспериментирование, на одинокие, обманчивые переживания. Какая же это неполная, какая ложная мера вещей!

Дверь, ведущая в комнатку с патефоном, открылась. Пошатываясь в такт музыке, вошел Томаш под руку с женой. Ее округлившийся, как у беременных, но не растущий более живот вызывал неизменное любопытство друзей. Томаш подошел к столу и наклонился над ним, покачивая своей лобастой, круглой, массивной, как у быка, башкой.

— Плохо стараешься, водки нету, — сказал он с мягким укором, внимательно осмотрев посуду, и, увлекаемый женой, прошествовал к выходу. Он рассматривал ее тупым взглядом, как картину. Говорили, это у него профессиональная привычка, — он торговал подделками под Коро, Ноаковского, Панкевича. Кроме того, он был редактором синдикалистского журнала и считал себя крайне левым. Они вышли на скрипящий снег. Клубы морозного пара покатились по полу, словно ворсистые мотки белой шерсти.

Вслед за Томашем в контору величественно вплыли танцующие пары, сонно закружились вокруг стола, майолики и картофеля, старательно обходя подтеки у окна, и, оставив красные следы от свежей мастики, вернулись, откуда пришли. Мария вскочила из-за стола, машинально поправила прическу и сказала:

— Тадеуш, мне пора. Начальник просил начинать пораньше.

— У тебя еще не меньше часа, — возразил я.

Круглые конторские часы с помятым железным циферблатом мерно тикали, подвешенные на длинной веревке между полусвернутым плакатом, карандашным рисунком фантастического горизонта и наброском углем, изображающим замочную скважину, сквозь которую виден фрагмент кубистской спальни.

— Пойду возьму Шекспира. Постараюсь за ночь подготовить «Гамлета», ведь во вторник занятия.

Войдя в другую комнату, она присела на корточки у книжной полки. Полка была грубо сколочена из неструганых досок. Под тяжестью книг доски прогибались. В воздухе плыли голубые и белые струйки дыма, стоял тяжелый запах водки, смешанный с вонью человеческого пота и известковым духом сырых гниющих стен. На них качались, как белье на ветру, ярко раскрашенные листы ватмана, просвечивающие сквозь голубую дымку, словно морское дно, цветными линиями медуз и кораллов. В черном окне, отгороженный стеклом от ночи, путаясь в тонком кружеве занавески, добытой за бесценок у железнодорожной воровки, грустный пьяный скрипач (считавший себя импотентом) тщательно пытался стонами своего инструмента заглушить хрип патефона. Согнувшись, словно под мешком цемента, он с угрюмым ожесточением извлекал из скрипки один-единственный пассаж — готовился к воскресному музыкально-поэтическому вечеру. Выступал он там вымытый, в выходном костюме в полоску, лицо у него было меланхолическое, глаза сонные, как будто ноты он читал в воздухе.

На столе, на скатерти с красными цветами, добытой у железнодорожной воровки, среди рюмок, книг и надкусанных бутербродов красовались голые и грязные ноги Аполония. Аполоний покачивался на табуретке и, повернувшись к деревянному, побеленному известкой для защиты от клопов, топчану, на котором, как рыбы, задыхающиеся на песке, лежали полупьяные люди, говорил громким голосом:

— Разве Иисус Христос был бы хорошим солдатом? Нет, скорее дезертиром. Во всяком случае, первые христиане убегали из армии. Не хотели противиться злу.

— Я противлюсь злу, — сказал лениво Петр. Он лежал развалившись, между двумя неряшливыми девицами, запустив пальцы в их прически. — И потому сними ноги со стола или вымой их.

— Вымой ноги, Полек, — поддержала его девица, лежавшая у стены. У нее были толстые, рыхлые бедра и красные, мясистые губы.

— Ну да! Еще чего! Знаете, было такое племя, вандалы, очень трусливое, — продолжал Аполоний, пяткой сдвигая тарелки в одну кучу, — все их били и не то из Дании, не то из Венгрии выгнали в Испанию. Там вандалы сели на корабли, поплыли в Африку и пешком подошли к Карфагену, где епископом был святой Августин.

— И тогда святой выехал на осле и обратил вандалов в христианскую веру, — сказал из-под печки молодой человек, попыхивая трубкой. Он надул пухлые, персиковые щеки, покрытые золотистым пушком. Под глазами у него были громадные синяки. Он был пианистом и уже довольно давно жил с пианисткой, у которой были прелестные ямочки на щечках и хищный, страстный взгляд. Летом мы крестили его (ввиду его опасного вероисповедания) при зажженных свечах, с охапками цветов и полным тазом холодной святой воды, в которой предусмотрительный ксендз тщательно вымыл ему голову, а сразу же после крестин, в самом людном месте Груецкой улицы, мы едва спаслись от облавы. Поженились пианисты не скоро, только поздней зимой. Родители не давали своего благословения, считая брак неравным. В конце концов они, правда, уступили, предоставили молодым комнату для жилья, пианино для занятий и кухню для производства самогона, но не пожелали пригласить друзей на свадьбу, и тогда друзья сами устроили свадьбу. Невеста, в негнущемся голубом платье, сидела в кресле неподвижно, будто аршин проглотила. Она была сонная, уставшая и пьяная.

— Хорошо здесь у вас, очень хорошо, знаешь? — еврейка, которая бежала из гетто и осталась сегодня без ночлега, встала на колени у книжной полки рядом с Марией и обняла ее. — Странно, я уже так давно не держала в руках зубной щетки, бутерброда, чашки чая, книги. Знаете, это трудно передать. И постоянное сознание, что надо уходить. Мне смертельно страшно!

Мария молча погладила ее по птичьей головке, украшенной блестящими волнами прилизанных волос.

— Ведь вы были певицей? И наверное, ни в чем не нуждались.

На ней было желтое цветастое платье с вызывающим декольте, из которого кокетливо выглядывало кремовое кружево комбинации. На длинной цепочке болтался между грудей золотой крестик.

— Нуждалась? Нет, не нуждалась, — в ее влажных, коровьих глазах мелькнуло удивление. У нее были широкие, способствующие деторождению бедра. — Знаете, с артистками даже немцы иначе... — Она замолчала, бездумно уставившись на книги. — Платон, Фома Аквинский, Монтень. — Она трогала ярко-красным крашеным ногтем истрепанные корешки книг, купленных на лотках и украденных у букинистов. — Но если бы вы видели то, что я видела в гетто.

— Августин написал шестьдесят три книги! Когда вандалы осадили Карфаген, он как раз трудился над корректурой и за этим занятием умер! — с маниакальным упорством продолжал Аполоний. — От вандалов ничего не осталось, а Августина читают по сей день. Ergo — война кончится, а поэзия останется, и вместе с ней останутся мои завитушки.

Под потолком сохли на веревках обложки поэтического сборника. Они сильно пахли типографской краской. Свет проникал сквозь черные и красные листы оберточной бумаги и блуждал среди страниц, как в лесной чаще. Обложки шуршали, как сухие листья.

Еврейка подошла к патефону и сменила пластинку.

— Я думаю, на арийской стороне тоже будет гетто, — сказала она, косясь на Марию. — Только из него уже некуда будет бежать.

Подошел Петр и повел ее танцевать.

— Она нервничает, — тихо сказала Мария. — Вся ее семья осталась в гетто.

Иголка попала на трещинку в пластинке и монотонно заныла. В дверях появился разрумяненный с мороза Томаш. Его жена одернула платье на выпуклом животе.

«Конской мордой еще не разогнаны две последние мрачные тучи», — продекламировал он и, показывая рукой за окно, крикнул с чувством: — Конь, конь!

В круге золотистого света, падающего из двери, ослепительно белый и гладкий снег лежал, будто тарелка на пепельной скатерти, дальше, в тени, он серел и синел, словно отражая небо, и лишь у калитки искрился в блеске уличного фонаря. Нагруженная доверху, будто воз с сеном, подвода неподвижно высилась в темноте. Красный фонарь покачивался под колесами, отбрасывая на снег зыбкие тени, освещая ноги и живот лошади, казавшейся выше и крупнее обычного. Кожа точно дышала — от нее валил пар. Лошадь стояла, понурив голову от усталости.

Возчик топтался у телеги в терпеливом ожидании, хлопая себя по груди ладонями. Когда мы с Томашем отворили ворота, он неторопливо взял в руку кнут, взмахнул вожжами и причмокнул. Лошадь вскинула голову, дернулась изо всех сил, но телега не сдвинулась с места. Передние колеса застряли в сточной канаве.

— Бери ее, стерву, под уздцы и подай назад, — сказал я со знанием дела. — Сейчас доску подложу.

— Наза-а-ад! — заорал возчик, навалясь на оглоблю. Жандарм в голубом плаще, охраняющий соседнее здание бывшей городской школы, набитое, как тюрьма, «добровольцами», отправляемыми на работы в Пруссию, подошел со стороны фонаря, тупо стуча подкованными сапогами по плитам тротуара. На груди к портупее у него был подвешен фонарик. Жандарм нажал кнопку и любезно посветил нам.

— Слишком много барахла нагрузили, — заметил он деловито. Из-под шлема, из глубокой тени, его глаза над полосой света блеснули, как у волка. Он каждое утро приходил к нам в контору вызвать себе по телефону сменщика и неизменно докладывал, что за ночь ничего существенного не произошло.

Лошадь всхрапнула, уперлась задними ногами в землю, всем корпусом подалась назад, и подвода сдвинулась с места. Теперь лошадь потянула ее по булыжнику вперед. Телега, нагруженная горой чемоданов, узлов, мебели и громыхающей посуды, качаясь, въехала по доскам во двор. Жандарм выключил фонарик, одернул портупею и, не спеша, зашагал в сторону школы. Обычно он проходил мимо нее, шел дальше, до маленького костела (частично сожженного в сентябре тридцать девятого и бережно, упорно восстанавливаемого в течение всего сезона материалами нашей фирмы) и сворачивал у подгнившей стены приюта для безработных, который помещался в бывшем заводском цехе у самой железной дороги. Это был бойкий перевалочный пункт, через который текли непрерывным потоком, штабелями и поштучно, одеяла, отрезы, теплая одежда, носки, консервы, сервизы, занавеси, скатерти, полотенца и всяческое другое добро, ворованное с товарных эшелонов, идущих на фронт, а также покупаемое у персонала санитарных поездов, которые, возвращаясь с фронта с продовольствием, ранеными, бельем, часами, деталями машин, мебелью и зерном, часто останавливались на станции, как у портового мола.

Возчик еще раз для острастки взмахнул кнутом, повернул лошадь и подъехал к деревянному сараю. Лошадь тяжело дышала, окутанная клубами пара. Когда возчик с грубоватой нежностью распряг ее, она еще с минуту постояла в оглоблях, словно собираясь с силами, затем медленно побрела к крану и ткнулась мордой в ведро. Выхлебав воду до дна, она глотнула еще из второго ведра, затем, волоча за собой сбрую, двинулась к раскрытым воротам конюшни.

— Ну и привез же ты барахла, Олек, — заметил я, окинув взглядом содержимое телеги.

— Старуха велела все забирать, — ответил возчик. — Гляньте, я прихватил даже кухонные табуретки и полочки из ванной. Она все время над душой у меня стояла.

— Не боялась, средь бела дня?

— Зять получил для нее разрешение у своего приятеля, — сказал Олек. У него было худое, костлявое лицо, посиневшее от мороза. Он скинул шапку. Жесткие от извести волосы взлохматились над лбом.

— А дочь?

— С мужем осталась. Ругалась со старухой, что ей придется остаться еще на сутки. — Он поплевал на свои жилистые ладони, изъеденные цементом, известью, гипсом.

— Ну, давайте разгружать. — Он залез на подводу, распустил веревки и начал подавать один за другим стульчики, вазы, подушки, корзины с бельем, старинные коробки, связки книг. Мы с Томашем подхватывали все это, тащили в затхлый, темный сарай и укладывали там на бетоне, между мешками с окаменевшим цементом, грудой воняющего смолой толя и кучей сухой извести, предназначенной для розничной продажи крестьянам. Едкая известковая пыль носилась в воздухе и щекотала ноздри. Томаш задыхался. У него было больное сердце.

— А чего это начальник взял к себе старуху? — спросил возчик, когда мы закончили разгрузку.

— Из благодарности. Она его вывела в люди. — Я закрыл дверь сарая и повесил замок.

— Благодарность — прекрасная вещь, — сказал Томаш, стараясь дышать ровно и глубоко втягивая воздух. Он очистил ладони снегом и вытер их о брюки.

— Да-а... намаялся я сегодня, — возчик слез с подводы, неуклюже двигаясь в своем жестком тулупе, покрытом коркой извести, смолы и дегтя. Он прислонился к телеге, облегченно шмыгнул носом и вытер лоб ладонью. — Ох, пан Тадек, чего я там нагляделся, если бы вы знали! Тетки, детишки... Хотя и еврейские, а все одно...

— Выбрались-то благополучно?

— Инженер встретился нам по пути. Как бы хлопот не вышло?

— Да ну, — сказал я пренебрежительно. — Что нам могут сделать эти охламоны? Раз начальник намерен купить филиал, они не станут его задирать. Утром поедешь с товаром. Кубометр извести налево. К семи возвращайся.

— Да, да, с утра известь из ямы покидать придется. Пойду обряжу коня. — Он побрел вслед за лошадью в конюшню. Проходя мимо конторы, поклонился.

В золотистом круге света, точно в ореоле, точно в объятиях синей, мерцающей звездами ночи, стояла Мария. Она прикрыла за собой дверь, отгораживаясь от людей и музыки, и выжидающе глядела в темноту. Я отряхнул руки от пыли.

— А как завтра с розливом и развозкой? — Я взял ее под руку и по хрустящему, упругому снегу вытоптанной тропинкой повел к калитке. — Может, подождешь до обеда? Развезем вместе.

Мы стояли у открытой калитки. По пустынной улице, освещенной зыбким светом фонаря, тупо вышагивал охраняющий школу жандарм в голубой шинели. Над улицей, над светом фонаря, над крутой крышей вжавшегося в стенку сарая шумел ветер, разнося паровозный дым, плыли перистые облака, а над ветром и облаками дрожало небо, глубокое, как дно темного потока. Луна просвечивала сквозь тучи, словно горсть золотого песка.

Мария с нежностью улыбнулась.

— Ты прекрасно знаешь, что я развезу сама, — сказала она укоризненно, подставляя мне губы для поцелуя. Большая черная шляпа бросала тень на ее лицо. Мария была на полголовы выше меня. Я не любил целоваться с ней при посторонних.

— Видишь, ты, поэтический солипсист, на что способна любовь, — весело заметил Томаш. — Любовь значит самоотверженность. Я знаю это по собственному опыту, меня многие любили.

Сумерки, смазывающие все очертания, придавали ему грузность и массивность, и Томаш походил на большую, неотесанную глыбу. Родинка под левым глазом игриво чернела на монументальном, словно высеченном в сером песчанике, лице.

— Конечно, любовь! — беззаботно расхохоталась Мария и, церемонно поклонившись нам, пошла по улице вдоль решетки, навстречу тучам, которые ветер гнал у нас над головами. Она прошла мимо лавочки спекулянта, где я покупал хлеб и колбасу на завтрак, а крестьяне выкупали своих запертых в школе детей. Мария, не оглянувшись, свернула за угол и исчезла. Я глядел за нею еще несколько мгновений, словно ловя в воздухе ее следы.

— Любовь, конечно, любовь! — Я, улыбаясь, повернулся к Томашу.

— Дай возчику водки, если у тебя что-нибудь припрятано под кроватью, — сказал Томаш. — Пошли, надо брататься с народом.

II

Ночью выпал снег. Прежде чем я официально открыл ворота и дал сигнал к началу торговли, выпроводив пьяных гостей и убрав комнату, возчик, поднявшийся до рассвета, успел выбросить известь из ямы и отвезти ее на стройку, а вернувшись, распрячь лошадь и стереть следы колес. В этот ранний час на дворе было еще темновато, а на улице — пустынно. С железной дороги доносился грохот проезжающих составов. Фигура патрульного жандарма как-то посерела и сникла — откатившаяся волна мрака оставила его на опустевшей улице, словно забытую водоросль. В окнах бывшей школы начали мелькать лица пленников. В спекулянтской лавке, близ склада, грелись у раскаленной печки два полицая. Пьяно моргая красными глазами, лавочник дрожащими руками укладывал в витрине сыр, крупу, хлеб. Крестьянка вынимала из корзинки круги колбасы, исчезавшие под прилавком. Сквозь замерзшие стекла сочился тусклый рассвет. По ржавым решеткам стекали грязные капли, монотонно падали на подоконник и тоненькой струйкой лились на пол.

Летом, осенью, зимой и весной — мощенная булыжником, провонявшая гнилью открытых сточных канав улочка, затерявшаяся между полем, вязким, как разложившийся труп, и рядом ветхих одноэтажных домишек, где помещались прачечная, парикмахерская, хозяйственный магазинчик, несколько продовольственных лавок и заплеванная пивная — улочка эта изо дня в день наполнялась плотной, взбудораженной толпой, которая стекалась к бетонным стенам школы; все глаза устремлялись к модерновым окнам, к красной черепичной крыше, люди задирали головы, размахивали руками и кричали. Из раскрытых окон школы их звали, белыми ладонями подавали знаки — будто с отчаливающего от берега корабля. Сжатая, словно плотинами, двумя шеренгами полицаев толпа, отхлынув, плыла назад по улочке, докатывалась до площади в самом ее начале, откуда открывался живописный вид на речные отмели, покрытые островками ивняка и редкими лишаями снега, на мост, перекинутый над дымкой, под которой мерцала быстрина, на желтые, пастельные дома города, темные в чистом, спокойном, голубом небе — и, побурлив на площади, с криком возвращалась к школе.

Спекулянтская лавка была маленькой, тихой бухтой. За стаканом свекольного самогона полицаи братались у прилавка с крестьянами, торговали людьми, запертыми в школе. Ночью полицейские спускали «товар» через школьное окно, и он тотчас растворялся в закутках улицы или, в кровь раздирая ноги, перелезал через колючую проволоку во двор нашей строительной фирмы и болтался там до утра, потому что контора была, разумеется, закрыта. В основном это были девушки. Они беспомощно бродили по двору, пялились на кучи песка, груды глины, кубы кирпича, шлакоблоков, дерматина, залезали в сусеки с мраморной крошкой, разные оттенки и размеры которой использовались для лестниц и надгробий, и беззаботно оправлялись там. Проснувшись, я весьма альтруистично вышвыривал их за ворота, но прибыль от этих операций кроме полицаев (и, вероятно, неприступного, чуждого прозаическим, житейским делам жандарма) доставалась исключительно соседу, лавочнику, впрочем, он не испытывал по отношению ко мне ни угрызений совести, ни благодарности. Я каждый день забегал к нему, чтобы купить четвертушку черного хлеба, сто граммов кровяной колбасы и двадцать граммов масла. Он, как правило, не довешивал, цену же здорово округлял. И, смущенно улыбаясь, дрожащей рукой сгребал деньги.

Да что говорить! Он не доливал сто граммов самогона, не довешивал десять граммов масла, резал хлеб на неровные ломтики и безжалостно выжимал из крестьян деньги за каждую выпущенную из школы деваху, потому что сам хотел жить, у него была жена, был сын во втором классе гимназии и дочь — ученица подпольного лицея, которая уже умела ценить красивые наряды, мальчишеские чары, вкус ученья и увлекательность конспирации; а наша строительная фирма продавала как крестьянам, так и инженерам мокрый алебастр, окаменевший цемент, разбавляла известь водой и подмешивала песок в мастику, а также, получая вагоны с товаром, обнаруживала, при молчаливом одобрении железнодорожного кладовщика, крупную недостачу, на которую немедленно оформляла акт. Казенный поставщик набирал в рот воды, поскольку у него были с фирмой сепаратные расчеты, не оформлявшиеся никакими актами.

Строительная фирма! Она, точно терпеливая дойная корова, кормила всех. Ее законный владелец — толстопузый Инженер с бородкой клинышком, в облегающем клетчатом жилете с брелоком, седой, как патриарх, и нервный, как гипертоник, удовлетворяя прихоти сына-эротомана и святоши жены, транжирящей уйму средств на нищих, костелы и монастыри, выжимал из фирмы даже в самое голодное время (когда мы ели очистки и пайковый хлеб с солью), как молоко из вымени, крупные деньги, расширил склады, арендовал территорию предприятия, сгоревшего в сентябре 39-го и открыл там свой филиал, купил барскую пролетку, цуговую лошадь с подстриженным хвостом, нанял кучера, приобрел за полмиллиона имение близ Варшавы, правда несколько запущенное, но пригодное для охоты (большой участок леса) и для налаживания производства (глиняный карьер); и наконец, на третьем году войны, повел успешные переговоры с правлением Германской Восточной железной дороги о покупке и расширении собственной железнодорожной ветки и строительстве около нее перевалочной базы.

Неплохо жилось и подчиненным Инженера. Правда, оккупационный закон запрещал заработки свыше 73 злотых в неделю, но Инженер платил своим людям по собственной инициативе около сотни, без каких-либо вычетов, отчислений и налогов. В экстренных случаях — как вывоз родных в лагерь, болезнь или взятка — он не отказывал в помощи. Вот уже три месяца он оплачивал мое обучение в подпольном университете, требуя лишь одного: чтобы я учился для блага Родины.

Мы, работники филиала, устраивались иначе. Возчики продавали известь на улице, привозя на стройку неполные кубометры. Делали левые ездки. Воровали на железной дороге. Я вначале выносил в корзине со склада мел и мастику и продавал в окрестных магазинах, потом, однако, сойдясь поближе с начальником, вошел с ним в компанию, мы поделили сферы деятельности и договорились насчет документации. Сообща мы занимались также производством самогона, который гнали за мой счет у него на квартире. Уступив мне львиную долю дохода от розничной продажи, начальник занялся крупными делами, используя фирму как перевалочный пункт, а складской телефон как основной узел связи. Он понимал толк в золоте и драгоценностях, покупал и продавал мебель, был связан с квартирными маклерами и даже сам торговал жильем, знался с железнодорожными ворами и помогал им вступать в контакт с комиссионными магазинами, дружил с шоферами и продавцами автомобильных запчастей, вел оживленную торговлю с гетто. Однако занимался он всем этим со страхом, как бы через силу, вопреки собственным представлениям о добропорядочности и законности. И глубоко тосковал по безопасному довоенному времени. Он тогда работал кладовщиком в крупной еврейской фирме. Под бдительным оком хозяйки упорно выбивался в люди, приобрел спортивный автомобиль и, превратив его в такси, зарабатывал до трехсот злотых в день, за вычетом оплаты шофера. Вскоре купил за городом земельный участок рядом с автострадой, а за несколько месяцев до войны — второй участок, уже в городе. Он знал, что все его действия честны и законны, и жил, не зная ни забот, ни душевного смятения. От тех времен у него сохранились участки, валюта и глубокая привязанность к старухе — хозяйке.

Старуха сидела на месте Марии в ногах деревянного топчана. Лицо у нее было землистое, изможденное, пустое, как обезлюдевший город. На ней было черное шелковое платье, потертое и лоснящееся на локтях; на шее — широкая бархатная лента, а на голове старомодная, украшенная букетом фиалок шляпа, из-под которой выбивались пряди редких, седых волос. На коленях старуха держала аккуратно сложенное пальто с облезлым воротником. Все это было слишком бедно для предвоенной владелицы огромного склада строительных материалов с парком грузовых машин, десятками рабочих и собственной железнодорожной веткой, обладательницы неисчерпаемых счетов в польских и швейцарских банках; слишком бедно даже для собственницы подводы с багажом, ряда сложных счетных машин, сданных предусмотрительно на хранение в швейцарское консульство, не говоря уже о золоте и бриллиантах, которые — по представлениям арийского населения — любой еврей приносил с собой из гетто. Старуха была бедно одета, скромно сидела в углу. Подняв глаза, она смотрела на паутину над книжной полкой. Паук лез вверх, и паутина дрожала.

— Вы позвоните, Ясик? — обратилась она к начальнику после долгого молчания. Я с удивлением оторвал глаза от книги о средневековье и тогдашнем мракобесии. Старуха говорила шершавым шепотом, как если б терла камнем о камень. Шепот со свистом вырывался из горла вместе с дыханием. Два ряда массивных золотых зубов блестели во рту и, казалось, щелкнули, чуть ли не зазвенели. — Ведь они должны сообщить, придут ли. Правда? — Она смотрела на начальника выцветшими, безжизненными, будто замерзшими глазами.

— Нет, лучше подождем, — решительно ответил начальник. Он согрел дыханием кусок обледеневшего оконного стекла и сквозь образовавшееся отверстие, наклонив голову, посматривал на площадь, на открытые ворота, на улицу, где уже бурлила толпа, барабанил пальцами по оконной раме, ждал клиента. — Ведь директор обещал сам позвонить. Не сомневайтесь, он сегодня выйдет вместе с вашей дочкой.

— Это вы меня, Ясик, только успокаиваете. А вдруг им не удастся? — Она перевела взгляд с паутины на окно. Вцепилась увядшими, высохшими, скрюченными пальцами в желтый платок, словно собираясь сорвать его с плеч, затем беспомощно опустила руки.

— Ну что вы такое говорите? — начальник свистнул, погладил свои пышные, золотистые кудри, откинув их назад нетерпеливым жестом. Манжет его поплиновой сорочки сдвинулся при этом движении, открывая золотые часы «лонжин», продолговатые, выгнутые по форме руки, — память о блаженном времени в фирме старухи. — Что вам приходит в голову! Ваш зять, директор складов, может уйти в любой момент, когда захочет. Закончит дела, сунет бумажник в карман и — поминай, как звали! Не о том вы беспокоитесь. — Он придвинул себе стульчик и сел, удобно вытянув ноги в высоких офицерских сапогах. — Вы лучше подумайте, где купить квартиру. Вы знаете, сколько просят? Пятьдесят тысяч! Хорошо, что я себе еще в первый год войны организовал крышу над головой, а то бы сейчас пришлось по чужим углам скитаться.

— Ну, вы, Ясик, не пропадете. — Старуха улыбнулась уголками губ.

— Да, слава богу, руки, ноги есть, соображаешь, где что урвать можно, да так и живешь! — Он наклонился ко мне: — Пан Тадек, ваша невеста сварила двадцать пять литров. Экономная девушка! Просто прелесть! И угля сожгла вдвое меньше. Работяга, ничего не скажешь!

— Она звонила, — буркнул я, не отрываясь от книги. — Поехала в город развозить самогон. Должна скоро вернуться.

Между печкой и вешалкой было темновато, но зато тепло. Разогретая спина приятно зудела. У меня шумело в голове, отрыгивалось водкой и яйцами. Книга о средневековых монастырях рождала сонные мысли о мрачных кельях, где, среди всеобщего мракобесия, кровавых междоусобиц, войн и пожарищ, работали над спасением человеческих душ.

— Ясик, а чемоданы в сохранности? — шепнула старуха глухо, как со дна колодца. — Знаете, в них теперь все, что у моей дочки осталось. Она такая беспомощная. Привыкла жить под маминым крылышком.

Греясь у печки, я смотрел на пол. Одеяло, свисавшее с топчана, не доставало до выкрашенных в красный цвет половиц, и из-под него видно было черную крышку «ремингтона». Я забрал пишущую машинку из сарая, чтобы она там не отсырела, и на всякий случай засунул ее под кровать.

— У нас все в сохранности, — начальник привычно потер ладони и взглянул на меня, — надежно, как в банке. Вы ведь меня знаете.

— А что, если они меня здесь не найдут? Улочка маленькая и далеко от центра, — вдруг заволновалась старуха. — Я все же позвоню, — решила она и привстала.

— Вы что, спятили на старости лет? — рявкнул вдруг начальник и в гневе сощурил свои добрые, голубые глаза, почти полностью заслонив их белесыми ресницами. — Немцев вам здесь не хватает? Они же подслушивают! Звоните, если угодно, но только не отсюда. — Старуха испугалась и нахохлилась, как внезапно разбуженная сова. Она сложила руки на груди и машинально вертела в пальцах приколотую к платью брошь.

— А как вы сюда пробрались? — спросил я, чтобы разрядить обстановку.

Хлопнула дверь конторы. Клиент затопал ногами, сбивая снег с сапог. Начальник пнул ногой стул и вышел к нему навстречу. Старуха подняла на меня пустые глаза.

— Я двадцать семь раз была в уличной блокаде. Вы знаете, что такое блокада? Наверно, не очень? Ну, ничего, — прохрипела она взволнованно. — У нас был тайник за шкафом, в такой специальной нише. Двадцать человек! Маленькие дети научились, и, когда солдаты ходили, стучали прикладами в стены или стреляли, маленькие дети молчали и только глядели раскрыв глаза, представляете? Успеют они уйти?

Я подошел к книжной полке. Поставил книгу в отдел средних веков. Оглянулся на старуху:

— Кто, дети?

— Нет, нет, нет! Что дети! Зять и дочь выйдут ли? Зять в прекрасных отношениях со своим начальником, немцем. Вместе учились когда-то в университете в Гейдельберге.

— Почему он не ушел вместе с вами?

— У него там дела. Еще день, еще два... Там все кончается. Только и слышно: «Raus, raus, raus!» [Выходи, выходи, выходи! (нем.).] В домах пусто, на улице перо и пух, а людей вывозят, вывозят...

Она задохнулась и умолкла.

Из-за двери доносились резкие, спорящие голоса. Клиент договаривался с начальником о плате за доставку леса с разобранных домов гетто в Отвоцке, откуда вывезли евреев. Крейс-гауптман продал их все оптом польскому предпринимателю. Скрипнула дверь, они ушли в лавку, чтобы скрепить сделку вином. Начальник вообще-то был непьющим, но в особо удачных случаях соглашался пропустить стаканчик.

— Я пойду посмотрю свои вещи, — сказала внезапно старуха, скинула пальто с колен и засеменила во двор.

Конторская служащая — маленькая тощая девица, удобно расположившаяся на кушетке и целыми днями читавшая бульварные романы, улыбнулась мне из-за стола. Ее прислал Инженер следить за кассой. По его расчетам получалось, что фирма дает слишком маленький доход. На вторую неделю ее работы в кассе не хватило тысячи злотых. Начальник покрыл недостачу из собственного кармана, а Инженер потерял к девице доверие. Она, впрочем, приходила в контору всего на несколько часов, ни разу не заглянула на склад, не умела отличить битумную мастику от простой, но зато с регулярностью почты доставляла мне подпольные газеты, украшенные гербом с изображением меча и плуга. Я завидовал ее тесному сотрудничеству с подпольем, ибо сам ограничивался размножением военных сводок, да и то больше как дилетант, а также чтением, сочинением стихов и выступлениями на поэтических утренниках.

— Ну, что старуха? Кучу мебели привезла? — иронически спросила девица. У нее была высокая, сбившаяся прическа.

— Каждый спасается как может.

— При помощи ближних. — Она язвительно улыбнулась. Ее тонкий нос на плохо напудренном лице блестел, как смазанный салом. — Ну, пан кладовщик, как стихи? Обложка высохла?

Начальник за руку привел старуху в контору. Зашел возчик погреться. Присел на корточки возле печки и, тяжело дыша, протянул к огню потрескавшиеся от мороза и ветра ладони. От его тулупа шел пар, воняло прелой кожей.

— На улицах жандармские фургоны, — сказал возчик. — Я был в управлении. Кругом пусто, даже страшно ехать. Говорят, как с евреями управятся, нас станут вывозить. И здесь их полно. Около церкви и у вокзала прямо в глазах рябит от жандармов.

— Вот это да! — фыркнула девица и в волнении встала из-за стола. Она шаркала ногами в слишком больших бурках, с бессознательным кокетством вертя костлявыми бедрами. — Как же я вернусь домой?

— Per pedes [Ногами, (пешком) (лат.).], — ответил я кисло и, накинув журтку, вышел из конторы. Резкий ветер со снегом ударил мне в лицо. Над ящиком с известью стоял, ритмично покачиваясь, рабочий. Притопывая от холода, он размешивал лопатой гашеную известь. Клубы белого пара, поднимаясь над бурлящим раствором, окутывали ему лицо. Он работал всю зиму напролет, готовясь к летнему сезону, и за день проворачивал на морозе до двух тонн сухой известки.

Ворота склада начальник прикрыл. Когда облава докатывалась до нашей улочки, мы запирали их на замок. Пьяные полицаи освобождали улицу от остатков толпы, уходившей в сторону полей. Немецкий жандарм, презиравший толпу и ее горести, но бдительно следивший за каждым жестом полицаев, равнодушно стучал коваными каблуками по мостовой. На площади, у стен домов, было еще многолюдно и шумно. Под окнами и подоконниками продавцы топали ногами в соломенных лаптях и хрипло орали над корзинами с булками, сигаретами, кровяной колбасой, пончиками, белым и черным хлебом. Казалось, что это трясется и кричит черная стена дома. В подворотнях взвешивали на самодельных весах парную свинину и поспешно разливали самогон. На площадке позади школы еще продолжалось гулянье. Карусель с единственным, обалдевшим ребенком на лошади медленно крутилась под звуки визгливой музыки. Пустые деревянные автомобили, велосипеды, лебеди с распростертыми крыльями мягко проплывали в воздухе, как на волнах. Рабочие, загороженные досками, тянули привод под каруселью. Около ярко раскрашенного тира и в зоологическом саду под шатром (где, как гласила поблекшая от снега афиша, должны были находиться крокодил, верблюд и волк) была безнадежная пустота. Несколько газетчиков, с пачками немецких газет под мышкой, нерешительно топтались у трамвайной остановки. Трамваи без пассажиров делали петлю вокруг площади и, громыхая, тащились вдоль бульвара. Деревья стояли заснеженные, сверкая на ярком солнце, словно вырезанные из ломкого хрусталя. Был обыкновенный базарный день.

В глубине улицы пространство замыкали глыбы домов и купы голых, отощавших деревьев. За виадуком, охраняемым проволочными заграждениями и таблицами с грозными надписями, окруженная цепью жандармов, бурлила толпа. Из толпы выныривали пузатые, крытые брезентом грузовики и, меся колесами снег, натужно тащились на мост. Вслед за последней машиной из толпы выскочила женщина. Не успела. Грузовик набрал скорость. Женщина с отчаянием вскинула руки и чуть не упала, но ее подхватил жандарм и втолкнул обратно в толпу.

«Любовь, конечно, любовь», — подумал я растроганно и убежал во двор, так как площадь начала пустеть перед приближающейся облавой.

— Звонила ваша невеста, — сказал начальник. Он был в хорошем настроении, мурлыкал песенку и приплясывал. — Едет сюда, но спешить боится. Всюду хватают. Будет только к вечеру.

Сухощавая девица взглянула на меня со скрытым злорадством.

— Наверное, и с нами начнут, как с евреями? Вы огорчены?

— Она должна пробраться, — сказал я начальнику. Я промерз до костей, поэтому подошел к печке, пошуровал, подкинул торфа. Из открытой топки повалил дым. — Похоже, в этом месяце нам вагонов не дадут? Все вагоны пойдут на вывозку людей.

Начальник сделал недовольную гримасу, сел и тонкими, как у пианиста, пальцами постучал по столу.

— А какой нам толк от вагонов? — спросил он с горечью. — Инженер боится держать цемент и гипс, известь у него только для немцев, так что вы хотите? Чтобы мы процветали? Гроховский завод получил три вагона цемента, у Боровика и Серебряного есть все, что душе угодно, а у нас? Коньковая черепица, крошка, мастика, циновки...

— Не прибедняйтесь, — перебила девица. — Если порыться в сараях, можно кое-что найти!

— Вот именно, кое-что! То, что я добываю собственным промыслом! А иначе кто бы к нам сюда приходил? Разве только лавочник, гирю одолжить!

Забренчал телефон. Начальник быстро повернулся, перехватил трубку у девицы и протянул мне, делая знаки руками.

— Наша машина, — шепнул я, прикрыв ладонью микрофон. — Что сказать?

— Пусть везет пятьдесят.

— Fimfzig, — сказал я в трубку. — Abends? Ладно, пусть будет вечером.

— Отлично, тогда давайте перекусим.

Старуха неподвижно сидела на топчане, словно загнанное в угол животное. Начальник захлопотал, поставил на плитку бульон, освободил столик.

— Если Инженер будет получать от нас меньше дохода, то он, во-первых, выгонит эту девку, а во-вторых... ну как, вы решились?

— Мне за вами не угнаться, — ответил я уныло. — Мы все вложили в самогон. Вы же знаете. Купили немного книг, кое-какую одежонку и все. Бумага тоже стоила денег.

— Вы хоть продадите эти стихи?

— Не знаю, — ответил я обиженно. — Я писал не ради продажи. Это вам не пустотелый кирпич и не смола.

— Все равно, если стихи хорошие, покупатели найдутся, — сказал примирительно начальник, откусывая булку. — Вы этих пару тысяч для пая наскребете, у вас башка варит.

Старуха ела медленно, но с аппетитом. Золотой, массивный ряд зубов с наслаждением впивался в хлебную мякоть. Я смотрел, инстинктивно пытаясь определить вес и стоимость этой челюсти.

Хлопнула дверь, вошел покупатель. Монах из соседнего костела, в роговых очках и со смущенной улыбкой. Сообщив об облаве, он заказал пару мешков цемента и желтую мастику. И тут же расплатился связанными в пачки мелкими купюрами.

— Оставайтесь с богом, — сказал монах и, надев черную шляпу, вышел, шурша сутаной.

— Аминь, — ответила девица, закрыла печку и обрывком газеты вытерла пальцы. — Как вы думаете, что сделает старуха?

— Начальник подыщет ей квартиру. У нее слишком много денег, он их из рук не выпустит, — ответил я вполголоса.

— Да ну, — девица презрительно фыркнула, — значит, вы ничего не знаете? Когда начальник выходил, старуха звонила дочери. Они не могут выбраться из гетто. Слишком поздно. Там массовая облава.

— Что ж, мать погорюет и перестанет.

— Очень может быть.

Она закуталась в потертую шубу, уселась поудобнее на кушетке и вернулась к книге, не обнаруживая никакого желания продолжать разговор.

III

По вечерам я оставался на складе один среди сохнущих, как выстиранное белье, обложек поэтического сборника. Аполоний вырезал их из бумаги форматом in folio1, приспособив к размерам пластины ручного гектографа; раздобытый нами для размножения радиосводок и ценных инструкций (со схемами) по ведению уличных боев в крупных городах, он послужил также для напечатания высокопарно-метафизических гекзаметров, выражающих мое отрицательное отношение к апокалипсическому вихрю истории. Обложка была украшена с обеих сторон черно-белыми виньетками, выполненными сенсационно-новой техникой: кусочки белковой матрицы, наклеенные на пластину, давали белые пятна, а сама пластина — черные. На это ушла уйма краски, и обложки сохли уже целую неделю безо всякого результата. И вот я осторожно снял их с веревок, обернул плотным пергаментом, увязал и засунул под деревянный топчан. Спущенное до самого пола одеяло скрывало от посторонних глаз сломанный радиоприемник, ожидающий механика, портативный гектограф, плоский, как портсигар, солидную пишущую машинку марки «ремингтон», взятую из сарая, чтобы не намокла, и подшивку изданий одной империалистической организации, оставленную на хранение выселенным из квартиры приятелем-коллекционером: даже лишившись крова, он не мог расстаться с любимым архивом.

-------------------

1 В пол-листа (лат.).

По вечерам же, не щадя ни поясницу, ни колени, я старательно драил пол, вытирал стол, окно, а когда видел, что в комнате делалось чисто и уютно, как в ухе, прикрывал грибок зеленым абажуром и плотно закрывал дверь, чтобы не уходило тепло. Затем я садился в конторе у печки, делал подробные библиографические выписки, складывал их в специальные коробки, записывал на отдельных листочках глубокие мысли и меткие афоризмы, вычитанные в книгах, и заучивал их наизусть. Между тем подкрадывались сумерки и ложились на страницы книг. Я поднимал глаза и, глядя на дверь, ждал Марию.

За окном снег терял голубизну, смешиваясь с сумерками, как с серым цементом. Высокая стена сгоревшего дома, рыжая, как необожженный кирпич, наливалась чернотой, застывала, словно умолкнув, бесшумный ветер вздымал над рельсами клубы розового дыма, рвал их в клочья и швырял в синеву небес, словно снежные хлопья в прозрачную воду. Обыденные вещи, вязкая, как гнилая дыня, куча песка, извилистая дорожка, ворота, тротуары, стены и дома улицы исчезали во мраке, словно в волнах прилива. Остался только неуловимый шум, которым пронизана самая глубокая тишина, горячий пульс, который стучит в человеческом теле, и глухая тоска по вещам и чувствам, которых не будет никогда.

Во дворе еще возились люди. Возчик вытаскивал из темной глубины сарая, как из мешка, узлы и с размаха швырял их на подводу. На подводе стоял расставив ноги старый рабочий, прежде гасивший известь. Он подхватывал вещи и со знанием дела укладывал их на телеге, словно это были мешки с гипсом или известью. От усердия он оттопырил щеку языком.

Начальник стоял позади телеги рядом со старухой и машинально ковырял доску ногтем.

— Я не знаю, меня не так учили, — заговорил он, сердито надув губы. — К чему такая спешка? Где тут смысл? Где резон? И зачем было весь огород городить?

Старуха склонила набок голову в шляпе с цветочками. От мороза на ее землистых щеках выступили темно-красные пятна. Губы дрожали от холода. Золотые зубы сверкали.

— Укладывайте осторожно! — прикрикнула она на рабочего. Лицо ее вздрагивало при каждом броске, будто не вещи, а ее самое кидали на подводу. — Вы уж извините, Ясик, за беспокойство, — повернулась она к начальнику. — Но вы же не остались внакладе, правда?

— Да бросьте вы, — начальник пожал плечами. — Деньги ваши я отдал за квартиру, а это барахлишко, что вы у меня оставили, можно в любую минуту... Я на этом не наживусь.

Сгорбившись у стенки сарая, старуха переступала с ноги на ногу в своих поношенных, стоптанных туфлях, шмыгала носом и с молчаливой улыбкой смотрела на начальника слезящимися, красноватыми, близорукими глазами.

— Ну что там толку от вас? Им все равно каюк, — продолжал начальник, уставясь в землю, на спицы колес, на грязь под телегой. — Разве вы не знаете, как будет? Убьют, сожгут, уничтожат, растопчут, и все тут. Не лучше ли остаться жить? Я верю, придет время, и людям разрешат спокойно торговать.

Мощный дизель с прицепом вкатился на улицу и, плюясь дымом, подъехал к воротам. Начальник улыбнулся с облегчением и поспешил открывать второй сарай, в то время как я прямиком по снегу побежал к воротам. Трактор уперся задом в противоположный тротуар, как жук переполз через канаву во двор и остановился у раскрытого сарая. Из кабины выскочил шофер в грязном комбинезоне и немецкой фуражке на черных блестящих волосах.

— Abend. Пятьдесят? — спросил шофер и, громко хлопнув в ладоши, вошел, покачиваясь, в сарай.

— Ого-го! Все продали? — Он причмокнул, с любопытством озираясь кругом. — Большие обороты, большая прибыль. Но сейчас на десятку дороже с мешка. По тридцать пять?

— Этот номер не пройдет. — Начальник выразительным жестом развел руками.

— Тридцать два. На рынке дают пятьдесят пять и больше, — терпеливо уговаривал солдат.

— Люди у него есть для разгрузки? — спросил у меня начальник. — Надо брать.

— Keine Leute [Нет людей (нем.).], — засмеялся солдат. У него были здоровые, лошадиные зубы и гладкие, тщательно выбритые щеки. Подойдя к прицепу и расшнуровав брезент, он скомандовал: — Meine Herren, raus [Выходите, господа (нем.).]. Очень прошу — ausladen! [Выгрузить! (нем.).]

Двое рабочих, дремавших на мешках, сбросили пальто, которыми укрывались, вскочили, напуганные криком, и откинули борт. Один подтаскивал мешки к краю кузова, второй подхватывал их снизу, прижимая к груди, вносил внутрь склада и с шумом швырял на пол. Пришлось подойти и растолковать ему, как складывают цемент, закрепляя мешки, чтобы все не развалилось к черту.

Дремавший в кабине напарник шофера высунулся из окошка.

— Поторопи их, Петер. Нам надо ехать.

Опираясь подбородком на руки, он сонно наблюдал за разгрузкой. На запястье у него болтался дамский золотой браслет. Руки были волосатые, лицо смуглое, покрытое черной щетиной.

— Живее, живее, du alte Slawe [Ты, старый славянин (нем.).], — пробормотал он сквозь зубы, а встретив мой пытливый взгляд, дружелюбно улыбнулся.

В сарае перепачканный цементом рабочий (кто не умеет обращаться с товаром, тот, перетаскивая мешки, обязательно разорвет несколько штук) повернул ко мне серебристое от цемента лицо и, вытирая его для вида верхом ладони, спросил шепотом:

— Есть пять лишних мешков. Возьмете?

— По двадцать, — буркнул я, не разжимая губ, и, обращаясь к солдату, сказал: — Пошли в контору, рассчитаемся.

Солдат погасил спичку, старательно затоптал ее подошвой, с наслаждением затянулся. Бледно-желтый огонек осветил его щеки и отразился в глазах.

— Fimfzig штук? Пятьдесят? — Он показал рабочему растопыренную пятерню.

— Ja, ja [Да, да (нем.).], шеф, я считаю! Ни одного больше! — заверил с готовностью рабочий на грузовике.

Возчик кончил грузить телегу. Помогавший ему рабочий подправлял багаж и затягивал веревки, которыми они тщательно обмотали всю подводу. Да, вещи были уложены умело. В середине то, что поценнее, кожаные чемоданы, брезентовые мешки с бельем, сверху же и по бокам — плетеные корзины, табуретки, дребезжащая посуда. Подвода стояла терпеливо, как ковчег. Старуха топталась у сарая, пряча руки в муфту. Увидев проходившего мимо солдата, испугалась и шмыгнула за дверь склада.

— На новую квартиру? — спросил шофер мимоходом.

— Конечно. Куда же еще?

Небо стало теснее и осело над мраком бесшумно, как птица. Безлистное дерево у рельсов боролось с ветром упорно, словно человек, решивший не сдаваться.

— Ну и спокойно же вы живете, — сказал солдат с добродушным презрением. — А наши за вас воюют.

Начальник разговаривал по телефону с женой и жестом пригласил нас сесть.

— Ну, что, обед удался? Свеклу не надо. Возьми капусту. — Он снисходительно улыбнулся. — Малыш? Спит? Разбуди, сколько можно спать?

— Книг, я вижу, прибавилось, — солдат приоткрыл дверь в комнату. — О, как уютно! Еще только патефон завести! И девушка, да? Девушка? — Он ткнул пальцем в красный халат на вешалке. Осмотрел картины Аполония — нищенку у обшарпанной стены, держащую за руку лупоглазого ребенка, и натюрморт с желтым кувшином. Внес в комнату грязь и тяжелый солдатский дух.

Начальник — достал из бумажника пачку аккуратно связанных купюр, пересчитал и протянул шоферу.

— Опять в среду, через неделю, да? — спросил шофер.

— Ist gut, — ответил начальник. — Ist sehr gut [Хорошо, очень хорошо (нем.).]. Видите, пан Тадек, будь у нас свой склад, не пришлось бы прятать товар. Придержали бы его пару деньков — и заработок железный.

— Наша девица мигом наябедничает Инженеру.

— А он ничего не найдет. Сейчас же все продадим Черняковской фабрике. Да и вообще Инженер теперь не станет с нами задираться. Он вложил деньги в железнодорожную ветку, и ему самому туго приходится.

— Договаривайтесь насчет того склада. Я добавлю, сколько смогу.

— А если совсем запретят строить?

— Теперь тоже запрещают, а люди строят. На жизнь вам пока хватит тех денег, что у вас есть наличными. А после войны очень кстати будет иметь участок и пару сараев. Ну ладно, пошли, проводим старуху.

— Она здесь забыла пишущую машинку, — сказал начальник, приглаживая волосы и надевая форменную фуражку. На улице он изображал трамвайщика. Ездил бесплатно на трамваях и меньше боялся облав.

— Машинка пригодится в конторе.

— Ja, ist gut, — солдат пересчитал деньги, спрятал их в карман комбинезона и, крепко, хотя и вполне равнодушно, пожав нам руки, вышел, скрипя сапогами.

Возчик отнял у лошади мешок с сеном, зажег фонарь и закрепил его на телеге, взял в руки вожжи, причмокнул губами, и подвода, освещенная ярко, как карнавальная карета, со скрипом выехала из ворот на улицу.

Между пурпурным, как спекшиеся губы, одеялом, перетянутым белым шнурком от занавески, и пузатыми чемоданами — свернувшись клубочком, словно собака, сидела, поджав под себя ноги, старая еврейка, прикрытая сверху крышкой поставленного на попа стола, чьи ножки, как мертвые культяпки, торчали кверху и, подпрыгивая вместе с крышкой при каждом движении телеги, казалось, мстительно грозили небесам. Старуха прикрыла глаза, втянула голову в меховой воротник, должно быть, дремала. Несколько оборванных ребятишек бежали за подводой в надежде что-нибудь стащить.

Улица начинала жить вечерней жизнью. На синем небе золотая луна катилась, как ломтик ананаса, навстречу перистым облакам, металлический блеск ее падал на крыши домов, на стены, на хрустящий, словно листовое серебро, снег тротуара. Перед школой прохаживался дородный жандарм, весь голубой в сумерках. Девушки из прачечной пробегали под фиолетовым фонарем и исчезали в тени сгоревшего дома. От лавочника выходили на ночную вахту захмелевшие полицаи. Колокольчик в обновляемом нашим цементом и известью костеле начинал радостно ворковать как резвящийся младенец, спугивая заснувших на колокольне голубей, которые, хлопая крыльями, взлетали вверх, чтобы тут же, как лепестки хризантем, сонно опуститься на крышу.

Трактор, привозивший нам цемент, осторожно объехал ямы с известью и, дав прощальный гудок, выкатился со двора. Я подбежал к прицепу и сунул деньги в протянутую руку рабочего. Тот крикнул: «Было десять, десять!» — и исчез под брезентом.

— Ну хватит, отработались, — сказал начальник, затягивая ремень на своей шинели трамвайщика. Он старался выглядеть худым и затянул ремень на совесть, изо всех сил. — Оставляю вас в одиночестве. Что-то невеста запаздывает.

— Я боюсь за нее. Облава идет весь день. Небось массу народу похватали.

— Что поделаешь? — тяжело вздохнул начальник. — Ваша невеста, видно, не может сюда пробраться. — Он положил в портфель кусок мяса, заготовленный для завтрашнего обеда.

— Подождите, я с вами, куплю чего-нибудь к ужину. Есть хочется после этого дурацкого дня. — Мы вышли, захлопнув калитку. Немецкий трактор, загораживая пролет улицы, пыхтел и дымился. Прохожие собирались на тротуаре и смотрели на площадь. Подвода с барахлом стояла у края тротуара. Возчик терпеливо ждал, пока освободится проезд.

Сумерки сгущались. За черной полосой поля, над серебристой лентой реки каменный мост дугой выгибался на фоне неба. На том берегу черная громада города погружалась в вязкую темноту. Высокие столбы прожекторов взметались ввысь ртутными лучами света, перечеркивали небо, словно руки марионеток, и, беспомощно опадая, ложились на землю. Мир суживался на мгновение до размеров одной улицы, пульсирующей, как вскрытая рана.

С грохотом, с зажженными фарами, подпрыгивая на ухабах, один за другим катились по мостовой набитые людьми грузовики. Человеческие лица, белые, словно обвалянные в муке, высовывались из-под брезента и тут же, как ветром сдутые, исчезали в темноте. Мотоциклы с солдатами в касках выскакивали из-под виадука и, хлопая крыльями тени, словно чудовищные бабочки, с грохотом мчались вслед за машинами. На улице стояла удушливая вонь выхлопных газов. Колонна шла к мосту.

— Около церкви переловили, — сказал лавочник за моей спиной, положив мне на плечи свои тяжелые ручищи. От него разило винным перегаром и махоркой. — Гады, ни дна им, ни покрышки!

— Да, взялись за нас, — сказал угрюмо дежурный полицай. Он снял фуражку и вытер лоб рукавом. Красная полоса от фуражки на лысом черепе бледнела на морозе. — Уж это точно, — добавил он сквозь зубы.

— Еврейка что, съехала от вас? — шепнул конфиденциально лавочник. — Так быстро?

— Перебралась в другое место.

— А что с квартирой? — лавочник, обеспокоенный, наклонился к моему уху. — Я же договорился с людьми. Начальник обещал сегодня дать задаток.

— Вот и ищите начальника, — буркнул я нетерпеливо и сбросил с плеч его лапы.

— Простите, — шепнул лавочник. Свет фары ударил ему в лицо, и он зажмурился. Затем луч скользнул дальше, в улицу, лицо лавочника окутал мрак.

— Она поехала обратно в гетто. Там у нее дочь, которая уже не может выбраться.

— И правильно, — убежденно сказал лавочник. — По крайней мере, умрут вместе, как люди... — Он тяжело вздохнул и стал смотреть на колонну.

У поворота на бульвар образовалась пробка. Колонна остановилась, грузовики приблизились друг к другу. Послышались гортанные окрики. Мотоциклы выкатились из-за машин, осветив фарами мостовую, трамваи, тротуар и молчаливую толпу. Лучи скользнули по человеческим лицам, как по выбеленным костям; заглянули в черные, слепые окна квартир, выхватили светящуюся зелеными лампионами остановленную на полутакте карусель с покачивающимися на тросах пестрыми лошадками, лебедями с мягко выгнутыми шеями, деревянными автомобилями, велосипедами; прощупали площадку с лошадьми; коснулись шатра зоопарка с крокодилом, волком и верблюдом; исследовали внутренность трамваев, стоявших с выключенным светом, дернулись влево и вправо, как голова рассерженной гадюки, вернулись к людям, еще раз осветили глаза и направились в сторону машин.

Лицо Марии под широкими полями черной шляпы было белым, как известь. Мертвенно-бледные, меловые ладони она лихорадочным прощальным жестом прижала к груди. Мария стояла на грузовике, зажатая со всех сторон людьми, вплотную с жандармом. И напряженно смотрела мне в лицо, как слепая, прямо на фару. Пошевелила губами, будто собираясь крикнуть. Пошатнулась и чуть не упала. Машина задрожала, затарахтела и внезапно двинулась. Я стоял, совершенно не зная, что делать.

Потом я узнал, что Марию, как арийско-семитскую Mischling [Помесь (нем).] вывезли с эшелоном евреев в печально знаменитый лагерь на побережье, умертвили в газовой камере, а тело ее, вероятно, пошло на мыло.

МАЛЬЧИК С БИБЛИЕЙ

Надзиратель открыл дверь. В камеру вошел мальчик и остановился на пороге. Дверь за ним захлопнулась.

— Тебя за что взяли? — спросил Ковальский, наборщик с Беднарской.

— Ни за что, — ответил мальчик и провел рукой по стриженой голове. На нем была потертая черная ученическая форма, через плечо перекинуто пальто с барашковым воротником.

— А за что его могли взять? — сказал Козера, контрабандист с Малкини. — Ведь он еще щенок. И наверняка еврей.

— Козера, что вы такое говорите, — отозвался сидевший у стены Шрайер, служащий с Мокотовской. — Совсем не похож.

— Перестаньте болтать, а то он подумает, что здесь сидят одни бандиты, — сказал наборщик Ковальский. — Садись, парень, на тюфяк. Чего там думать.

— Нет, сюда пусть не садится, это место Млавского, он может сейчас вернуться с допроса, — сказал Шрайер с Мокотовской, у которого при обыске нашли газеты.

— Ты что, старик, совсем с ума спятил? — удивился наборщик Ковальский. Он подвинулся, давая мальчику место. Мальчик сел и положил пальто на колени.

— Ну, что смотришь? Подвала никогда не видел? — спросил Матуля, который под видом гестаповца ходил по деревням в высоких сапогах и кожаной куртке и реквизировал у крестьян свиней.

— Не видел, — огрызнулся мальчик.

Камера была маленькая и низкая. На стенах в темноте поблескивали капли. Грязная покосившаяся дверь была покрыта датами и именами, вырезанными перочинным ножом. Возле двери стояла параша. У стены на бетонном полу лежали два тюфяка. Люди сидели, поджав ноги, касаясь друг друга коленями.

— Смотри, смотри, да хорошенько, — рассмеялся Матуля. — Такое не везде увидишь. И уселся на тюфяке поудобнее.

— Еще? — спросил он.

— Еще, — я добрал карту. — Хватит. Потом он взял три карты. Посмотрел в них.

— Была не была. Хватит.

— Двадцать, — я выложил карты.

— Я проиграл, — сказал Матуля. Смахнул пыль с колена. На его бриджах еще сохранились канты. — Пайка твоя. Хотя карты очень заметные.

В коридоре защелкали выключатели. Загорелся тусклый свет. В оконце под потолком виднелась синяя полоска неба и кусок крыши кухни. Решетка в проеме была совершенно черная.

— Как твоя фамилия, мальчуган? — спросил служащий Шрайер. Кроме газет, у него нашли какие-то расписки на собранные для организации деньги. Целыми днями он не вставал с тюфяка и непрерывно жевал искусственной челюстью. От голода уши у него оттопыривались все больше.

— Да ладно, как фамилия, — ответил мальчик пренебрежительно. — Мой отец директор банка.

— В таком случае ты сын деректора банка, — сказал Шрайер, поворачиваясь к нему.

Мальчик сидел склонившись над книгой. Почти уткнувшись в нее. Аккуратно сложенное пальто лежало на коленях.

— А, книга. Что это за книга?

— Библия, — ответил мальчик, не отрывая от нее глаз.

— Библия? Думаешь, она тебе здесь поможет? Черта с два, — вмешался контрабандист Козера. Он ходил большими шагами от стены к стене, два шага вперед, два шага назад, поворот на месте. — Все одно крышка.

— Как кому, — сказал я, снова беря у Матули карты. — Очко.

— Интересно, кого сегодня вызовут из нашей камеры? — спросил Шрайер с Мокотовской. Он все время ждал, что его расстреляют.

— Опять ты?! — сказал враждебно Ковальский.

— Давай еще разок, — предложил «гестаповец» Матуля. У него отказал револьвер во время последней реквизиции. — Была не была, жить-то надо.

Карты были сделаны из картонной коробки от передачи. Фигуры химическим карандашом нарисовали те, кто сидел здесь до нас. Все карты были меченые.

— Ничего ему не будет, — сказал я, тасуя карты. — Посидит немножко, папаша деньжат подкинет, мамаша улыбнется кому надо, и парня выпустят.

— У меня матери нет, — сказал мальчик с Библией. И еще больше приблизил книгу к глазам.

— Так, так, — сказал наборщик Ковальский и тяжело положил руку на голову мальчика. — Кто знает, доживем ли мы до завтра?

— Ты опять? — отозвался служащий Шрайер с Мокотовской.

— Не волнуйся, — сказал я мальчику. — Главное, чтобы о тебе не волновались. Это хуже всего. Когда тебя арестовали?

— Меня не арестовали, — ответил мальчик.

— Ты не был в полиции? — спросил удивленный Козера, контрабандист с Малкини.

— Не был, — ответил мальчик. Он аккуратно закрыл книгу и спрятал в карман пальто. — Меня схватили на улице.

— Сегодня была облава? На какой улице? — спросил с беспокойством служащий Шрайер, у которого нашли газеты и расписки. У него были две дочки, учившиеся в нелегальной гимназии, он надеялся получить из дому продуктовую передачу.

— Здесь что-то не то, — сказал наборщик Ковальский. — Если бы была облава, то привезли бы много людей, а не его одного. Что-нибудь и здесь было бы слышно.

— Разве увидишь ворота из этой ямы? — сказал я, кивнув головой в сторону окна под потолком. — Здесь только крыша кухни и часть мастерской.

Я показал «гестаповцу» Матуле карты:

— Девятнадцать.

— Смотря откуда, — сказал Козера, контрабандист с Малкини. Он вез в генерал-губернаторство солонину и был схвачен в классическом месте на границе. Козера стоял у дверей и смотрел в окно. — От дверей видно больше. Возле кухни ходит вахман с собакой. Выгружают картошку на завтра.

— Опять перебор, — сказал Матуля, бросая карты на тюфяк. — Мне не везет. Наверно, придут за мной. А то зачем бы меня стали сюда переводить. Чтобы шлепнуть, да?

— А ты думал, чтобы освободить? — отозвался контрабандист Козера. Он ходил большими шагами от двери к тюфякам и обратно.

— Ну-ка, — сказал со вздохом Матуля, — Может, еще отыграюсь. А если нет, завтрашняя пайка — твоя. И стал перебирать карты, сделанные из коробки, оставшейся от передачи.

— Если за тобой придут сегодня, то что мне твоя завтрашняя пайка? — Я протянул руку. — Давай карты.

— Меня схватил полицейский на Козьей, — сказал мальчик.

— «Синий»? Меня тоже, — сказал контрабандист Козера.

— Обыкновенный полицейский. И привел сюда.

— Прямо к воротам? Через гетто? Неправда, — сказал Шрайер, служащий с Мокотовской.

— Привез на извозчике. Сказал, что уже очень поздно везти в полицию. Вот он и доставил меня к воротам, — сказал мальчик, широко улыбнувшись.

— Этот полицейский был с юмором, — сказал я, обращаясь к мальчику. — Ты, наверно, писал краской на стене?

— Мелом, — ответил мальчик.

— И надо было тебе рисовать? — сказал Ковальский, наборщик с Беднарской. — Теперь из-за тебя дворнику работа. Был бы я твоим отцом... — Он погладил мальчика по наголо остриженной голове.

— Ковальский, а ты зачем печатал газеты на Беднарской? — спросил контрабандист Козера. Он ходил большими шагами от стены к стене.

— Не печатал я никаких газет. Я пошел купить оттоманку.

— Прямо в подпольную типографию, да? Перебор. — Я передал колоду «гестаповцу» Матуле.

— «Ты так подходишь ей, как французский дукат руке проститутки». Это Шекспир, наборщик Ковальский.

— Ну, еще разок. Дай отыграться, — сказал Матуля и стал тасовать карты.

— Хватит. Две пайки мои. — Я отодвинул карты.

— Меня взяли так же ни за что, как и тебя, — сказал Ковальский, наборщик с Беднарской.

— Ты же хорошо знаешь, что я пошел искать свою невесту, потому что ее два дня не было дома.

— К оружейному мастеру, да? — засмеялся наборщик Ковальский.

Я наклонился к мальчику и тронул его рукой.

— Дашь мне потом почитать? Мальчик отрицательно замотал головой.

— А откуда я мог знать? — сказал наборщик Ковальский. — Ведь объявление висело на столбе.

Все замолчали. Под потолком горела тусклая лампочка. Мы сидели на двух порванных тюфяках. В углу под окном, положив голову на колени, сидел служащий Шрайер с Мокотовской, две дочки которого ходили в нелегальную гимназию. Уши у него оттопырились еще больше. «Гестаповец» Матуля, который ходил на реквизиции, сидел спиной к дверям и заслонял разложенные на тюфяке карты. На другом тюфяке сидел Ковальский, наборщик с Беднарской, который покупал оттоманку в подпольной типографии. Рядом с ним сидел мальчик, который писал мелом на стене, и читал Библию. Козера, контрабандист с Малкини, ходил от тюфяков к двери и обратно.

Дверь была низкая и черная, со множеством нацарапанных на ней имен и дат. За черной решеткой разбитого окна блестела рыжая крыша кухни и светлело фиолетовое небо. Ниже была стена. На стене вышки с пулеметами.

Дальше за стеной были обезлюдевшие дома гетто с пустыми окнами, из которых вылетали перья вспоротых подушек и перин.

Служащий Шрайер поднял голову и посмотрел на мальчика с Библией.

Мальчик продолжал читать, низко склонившись над книгой.

В коридоре послышались шаги. Зазвякали металлические плиты, покрывающие пол. Захлопали двери камер.

— Наконец приехали, — сказал наборщик Ковальский, настороженно прислушивающийся вместе с Шрайером.

— Интересно, сколько новых.

— Этого товара всегда хватает. Контрабандой его перевозить не надо. Сам придет, — сказал Козера, контрабандист с Малкини.

— Хоть расскажут, что слышно на воле, — сказал Матуля, который ходил на реквизиции и ожидал смертного приговора.

— Вот вы были на той воле еще две недели назад, — сказал служащий Шрайер. — Ну и много вы знали, что там слышно?

— А теперь я не знаю, буду ли жив через две недели, — ответил Матуля.

— Так зачем тебе знать, что слышно? И так крышка, и так крышка, разве нет? — сказал Козера.

— А если война скоро кончится, может, и не крышка?

— Польский суд тоже поставил бы тебя к стенке за грабеж, — сказал наборщик Ковальский.

— А тебе даст Крест Заслуги за то, что ты покупал оттоманку.

Дверь в камеру открылась. Вошел Млавский, ездивший на допрос. Дверь за ним захлопнулась.

— Как вы здесь, ребята? — спросил он. — Ну и натерпелся я сегодня страху. Думал, останусь на ночь. Мы приехали второй машиной.

— Деревья уже, наверно, цветут, да? Люди как ни в чем не бывало ходят по улицам? Да? — спросил я, вертя в руках карты.

— Ты что, сам не видел, когда ехал? Живут люди, живут.

— Вот суп. — Наборщик Ковальский подал Млавскому миску с ужином. — Обед твой мы съели.

— На обед был гороховый суп с хлебом. Жратву дают неплохую.

— Зато жару задают тоже первоклассно, — сказал Млавский. Он стоял у тюфяка и резал ложкой загустевший, как студень, суп.

— Ну и как? Сидеть можешь?

— Ничего страшного! Чепуха. Только в «трамвае»1 был. Нам попался знакомый следователь. Он с моим отцом делал дела в Радоме. Знаешь, как это, нет? — Млавский не спеша сгребал ложкой суп. — Люблю я эту похлебку. Даже холодная она вкусная. Как дома. Картошки сегодня много.

--------------------------------------

1 Камера предварительного заключения на Аллее Шуха в Варшаве, где в период фашистской оккупации помещалось гестапо.

— Я сказал раздатчику, что это для тебя. Он зачерпнул с самого дна, — ответил я.

— А что сказал следователь? — спросил служащий Шрайер, у которого нашли газеты и расписки.

— Ничего, — отрезал Млавский. Он поставил миску возле параши и снял пальто. — Я получил по морде из-за твоего пальто. Из-под подкладки выпал кусок стекла. Ты что, резаться задумал?

— На всякий случай, — ответил я и подложил пальто под спину.

Млавский взял пальто у меня на допрос, так как боялся, что его почти новую кожаную куртку у него в полиции отберут. Он сел возле меня.

— Знаешь, — сказал он шепотом, — следователь предложил отцу стать осведомителем. Как ты думаешь?

— А как отец думает?

— Отец согласился. Что ему оставалось делать, скажи?

Я пожал плечами. Млавский повернулся к мальчику с Библией.

— Новенький, да? Я, кажется, видел тебя в полиции. Нет? Мы с тобой не сидели в «трамвае»?

— Нет, — ответил мальчик, уткнувшись в Библию. — Не сидел я ни в каком трамвае.

— Он говорит, что его задержал на улице «синий» и на извозчике привез в тюрьму, — сказал Млавскому сидевший у дверей Козера.

— Держу пари, что я видел тебя в полиции, — сказал Млавский мальчику, — но если ты говоришь, что тебя задержал полицейский... Странно... может быть.

Мы молчали. Между небом и черной решеткой был весенний вечер, освещенный снизу тюремными фонарями. Шрайер сидел, спрятав лицо в ладони, из которых торчали оттопырившиеся от голода уши. Козера ходил взад-вперед, от двери к тюфякам. Мальчик читал Библию.

— Сыграем в очко? — спросил Матуля. — Чем сидеть сиднем. Может, отыграюсь?

— Кончайте с вашей игрой, — не поднимая головы сказал Шрайер. — Родную мать проиграть готовы. Здесь человек...

Он замолк, продолжая жевать искусственной челюстью.

— Отозвался. Газетный интеллигент, — сказал Матуля. — Сыграем?

— Становись лучше на поверку. Раздатчик уже орет, — сказал Ковальский, наборщик с Беднарской.

Мы поднялись с тюфяков. Стали в шеренгу, лицом к двери.

— Сегодня дежурит украинец. Но может быть, все пройдет спокойно, — шепнул я Млавскому.

В ответ Млавский кивнул головой.

Дверь в нашу камеру открылась. В дверях стоял толстый приземистый эсэсовец, с красным квадратным лицом и редкими светлыми волосами. Губы у него были крепко сжаты. На кривых ногах — высокие блестящие сапоги. За поясом «семерка». В руках он держал хлыст. Позади него стоял долговязый украинец с ключами. Черная фуражка была лихо сдвинута на ухо. Возле него стояли раздатчик и писарь — маленький сморщенный еврей, адвокат из гетто. В руках у писаря были списки.

Шрайер с Мокотовской пробормотал по-немецки несколько заученных фраз. Камера такая-то, заключенных столько-то. В наличии все.

Вахман с красным лицом старательно пересчитал всех пальцем.

— Ja, — сказал он, — stimmt [Да (...), точно (нем.).]. Писарь, кто отсюда?

Писарь поднес документы к глазам.

— Бенедикт Матуля, — прочитал он и посмотрел на нас.

— О боже, братцы, мне крышка! — громко шепнул Матуля, который, переодевшись гестаповцем, ходил на реквизиции.

— Los выходи, raus! [Давай (...), живее! (нем.).] — крикнул вахман и схватив его одной рукой за шиворот, выбросил в коридор. Дверь открылась настежь.

В глубине коридора в полном вооружении стояли вахманы. В тусклом свете лампочек зловеще поблескивали каски. За поясами у них торчали гранаты.

Вахман обернулся к писарю.

— Все? Идем?

— Нет, не все, — сказал писарь-еврей, адвокат из гетто. — Еще один. Намокель. Збигнев Намокель.

— Я, — сказал мальчик с Библией. Он подошел к тюфяку и взял пальто. В дверях он обернулся. Но ничего не сказал. И вышел в коридор. Дверь камеры за ним захлопнулась.

— Вот и поверка прошла! Одним днем больше! Двумя людьми меньше! Даешь следующий день! — крикнул Козера, контрабандист с Малкини.

— Много ли их у нас еще осталось? — уныло сказал Ковальский. — Был парень и нет парня.

Он раскорячился над парашей.

— Отливайте, ребята, а то расстилаем тюфяки. Чтобы потом никто по головам не ходил. Айда стелиться, пока есть свет.

Мы начали расстилать тюфяки.

— Жаль, что Библию не оставил, — сказал я Млавскому. — Было бы что читать.

— Теперь ему Библия ни к чему. А все-таки я его видел сегодня в полиции, клянусь, — сказал Млавский. — Что он мог сделать, такой маленький? И зачем врал, что его схватил на улице полицейский?

— Он был похож на еврея, ну и наверняка был евреем, — сказал Шрайер. Он уже лег на тюфяк у окна и, кряхтя, кутал ноги в пальто. Он шепелявил, потому что вынул изо рта искусственную челюсть. Завернул ее в обрывок бумаги из-под передачи и положил в карман.

— А зачем ему в таком случае нужна была Библия?

— Он наверняка еврей. Иначе бы его не поставили к стенке, — сказал Ковальский, ложась на бок рядом с Козерой. — Хотя вот Матулю тоже взяли.

— Уголовник, холера, экспроприатор, ночью с револьвером рыскал, где бы поживиться, — сказал Козера. — Ему уже давно причиталось.

Мы с Млавским легли рядом. Ноги обернули кожаной курткой, а сами укрылись моим пальто. Я уткнулся в мягкий меховой воротник. От него исходило приятное тепло.

Из разбитого окна веяло сыростью и холодом. Небо стало совсем черным. Пространство между небом и окном, находившимся на уровне земли, было залито золотистым светом. Горели все тюремные фонари. Сквозь их свет проступали бледные мерцающие звезды.

— Хорошо, брат ты мой, на свете, только нас на нем нет, — сказал я вполголоса Млавскому. Мы лежали с ним, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее.

— Интересно, — шепнул он мне, — моего отца взяли?

Я обернулся и посмотрел ему в лицо.

— Сегодня вскрылось, что он еврей, — сказал Млавский. — Его опознал тот следователь. Они вместе делали дела в гетто в Радоме.

— Но тогда бы и тебя потащили, — ответил я шепотом.

— Меня пока что нет, я полукровка. Моя мать была полька.

— Но ведь отец станет осведомителем? Тогда, может, не тронут?

— Дай бог, чтобы он им стал. Это было бы хорошо.

— Заткнитесь хоть ночью, — сказал Козера, поднимаясь с тюфяка. — Хотите, чтобы вам устроили перед сном физзарядку?

Мы замолчали. И уже начали дремать, когда где-то вдалеке раздался глухой выстрел. Потом второй. Все подняли головы с тюфяков.

— Видимо, в лес их не вывезли. Шлепают где-то здесь, у тюрьмы, — сказал я вполголоса и стал считать. — Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать...

— Шлепают напротив ворот, — сказал Млавский и изо всей силы сжал мне руку.

— Тогда он наверняка еврей, тот мальчик с Библией. Какой выстрел пришелся на него? — сказал наборщик Ковальский.

— Ложитесь-ка лучше спать, — прошепелявил Шрайер, служащий с Мокотовской. — Боже! Ложитесь-ка лучше спать.

— Надо спать, — сказал я своему товарищу.

Мы легли снова, укрывшись кожаной курткой и пальто. И еще крепче прижались друг к другу. От окна шел сырой пронизывающий холод.

У НАС В АУШВИЦЕ...

I

...итак, я уже на медицинских курсах. Выбрали нас десятка полтора из всего Биркенау и будут учить чуть ли не на докторов. Нам предстоит узнать, сколько у человека костей, как происходит кровообращение, что такое брюшина, как бороться со стафилококками да как со стрептококками, как производить стерильно операцию слепой кишки и для чего делают пневмоторакс.

Миссия у нас весьма благородная: мы будем лечить наших товарищей, которых, «по воле злого рока», мучает болезнь, апатия или отвращение к жизни. Мы должны — именно мы, полтора десятка человек из двадцати тысяч мужчин в Биркенау, — уменьшить смертность в лагере и поднять дух узников. Так говорил нам при отъезде лагерный врач, он еще спросил у каждого о его возрасте и профессии и, когда я ответил: «Студент!» — удивленно поднял брови:

— Что же вы изучали?

— Историю литературы, — скромно ответил я.

Он с неудовольствием покачал головой, сел в машину и укатил.

Потом мы шли по очень красивой дороге в Освенцим, видели уйму всяческих пейзажей, потом кто-то где-то устраивал нас, в каком-то больничном блоке в качестве санитаров-гостей, но я этим не слишком интересовался, я сразу пошел со Сташеком (помнишь, он мне дал коричневые брюки?) по лагерю — искать кого-нибудь, кто бы передал тебе это письмо, а Сташек — к кухне и к складу, организовать на ужин белого хлеба, маргарина и хоть немного колбасы, а то ведь нас тут пятеро.

Я, конечно, никого не нашел, я же миллионщик, а тут сплошь старые номера, и они смотрят на меня свысока. Однако Сташек обещал с помощью своих связей переслать письмо, только, мол, чтоб было недлинное, «это же, наверно, такая скучища, писать девушке каждый день».

Вот когда я выучу, сколько у человека костей и что такое брюшина, я, может быть, смогу тебе помочь от твоей пиодермии, а соседке твоей по нарам — от лихорадки. Боюсь только, что даже когда буду знать, как лечить ulcus duodeni1, мне не удастся стащить для тебя эту дурацкую противочесоточную мазь Вилькинсона, потому что сейчас ее нет во всем Биркенау. Больных чесоткой у нас поливали мятным настоем, произнося при этом некие весьма эффективные заклинания, которые, к сожалению, нельзя повторить.

----------------------------------------

1 Язву двенадцатиперстной кишки (лат.).

Что ж до сокращения смертности, в моем блоке лежал один лагерный «аристократ», было ему худо, сильный жар, он все чаще говорил о смерти. Однажды подозвал меня. Я присел на край кровати.

— А ведь в лагере меня знали, правда? — спросил он, тревожно глядя мне в глаза.

— Ну конечно, как можно было тебя не знать... и не запомнить, — вполне простодушно ответил я.

— Смотри, — сказал он, указывая рукой на красное от зарева окно. Сжигали там, за лесом.

— Знаешь, я хотел бы, чтобы меня положили отдельно. Чтобы не вместе. Не в кучу. Понял?

— Не бойся, — сердечно сказал я. — Я даже дам тебе простыню. И с уборщиками трупов тоже поговорю.

Он молча пожал мне руку. Но все это было зря. Он выздоровел и прислал мне из лагеря пачку маргарина. Я им сапоги мажу, он, знаешь, рыбой отдает. Вот так я уменьшил смертность в лагере. Но, пожалуй, хватит об этом, слишком уж лагерные темы.

Почти месяц, как нет писем из дому...

II

Чудесные дни — без поверок, без выходов на работу. Весь лагерь стоит на апельплаце, а мы, высунувшись в окно, глядим — зрители из другого мира. Люди нам улыбаются, и мы людям улыбаемся, нас называют «Товарищи из Биркенау», отчасти сочувствуя, что наша судьба такая незавидная, и отчасти стыдясь, что им так повезло. Пейзаж из окна вполне невинный, крематория не видно. Люди влюблены в Освенцим, говорят с гордостью: «У нас в Аушвице...»

И в общем-то, хвалиться есть чем. Попробуй представь себе, что такое Освенцим. Возьми Павяк, этот мерзкий сарай, прибавь Сербию1, помножь на двадцать восемь и поставь их так близко друг к другу, чтобы между Павяками было совсем немного места, обведи все вокруг двойным рядом колючей проволоки, а с трех сторон — бетонной стеной, замости проходы, посади хилые деревца — и между всем этим размести тысяч пятнадцать человек, которые несколько лет провели в лагерях, терпели невообразимые муки, пережили самые худшие времена, а теперь у них брюки с ровной, как стрела, складкой и ходят они вразвалку, — сделай все это и ты поймешь, почему они так презирают и жалеют нас, выходцев из Биркенау, где есть только дощатые бараки-конюшни, где нет тротуаров, а вместо бани с горячей водой — четыре крематория.

-------------------------------------------------------

1 Сербия — женское отделение тюрьмы Павяк в Варшаве.

Из лазарета, в котором очень белые, как-то не по-городскому белые стены, цементный тюремный пол и много-много трехэтажных нар, прекрасно видна дорога на воле — то человек пройдет по ней, то машина проедет, то телега с решетками по бокам, то велосипедист, возможно, рабочий, возвращающийся после работы. Дальше, но уже очень-очень далеко (ты не представляешь себе, какие просторы умещаются в таком вот небольшом окне, я хотел бы после войны, если ее переживу, жить в высоком доме с окнами на поле), видны какие-то дома, а за ними синий лес. Земля черная, наверно, влажная. Как в сонете Стаффа — помнишь «Весеннюю прогулку»?

Есть, однако, в нашем лазарете и кое-какие более уютные вещи, например, кафельная печь из цветных майоликовых изразцов, таких, какие у нас на складе лежали. В этой печке есть хитроумно встроенная решетка для жарения — вроде бы ничего не видно, а хоть поросенка жарь. На нарах «канадские» одеяла, пушистые, как кошачий мех. Простыни белые, хорошо выглаженные. Есть стол, который иногда накрывают скатертью — для праздничных трапез.

Окно выходит на обсаженную березами дорогу — Биркенвег. Жаль, что теперь зима и ветки плакучих берез без листьев висят, как растрепанные метлы, а вместо газонов под ними липкая грязь — наверно, такая, как в «том» мире за дорогой, только здесь нам приходится ее месить ногами.

По березовой дороге мы гуляем вечерами после поверки, чинно, степенно приветствуя кивками знакомых. На одном из перекрестков стоит указатель с барельефом, а на барельефе изображены двое сидящих на скамейке, один что-то шепчет другому на ухо, к ним наклонился третий и, насторожив ухо, подслушивает. Предупреждение: каждый твой разговор подслушивается, обсуждается, доносится куда надо. Здесь о каждом известно все: когда ты был доходягой, что и у кого раздобыл, кого задушил и на кого настучал, и каждый ехидно усмехается, когда кого-то похвалишь.

Итак, представь себе Павяк, во много раз увеличенный, окруженный двойным рядом колючей проволоки. Не так, как в Биркенау, где и вышки вроде аистов, стоят на высоких тонких шестах, и лампы горят через три столба, и проволока одножильная, но зато участков — пальцев не хватит сосчитать!

Нет, здесь не так: лампы горят через каждые два столба и вышки на массивных каменных основаниях, проволока двойная да еще стена вокруг.

И гуляем мы по Биркенвегу в наших штатских костюмах, прямо из прожарки — единственная пятерка не в полосатых робах.

Гуляем мы по Биркенвегу выбритые, свежие, беспечные. Народ бродит кучками, толпится перед десятым блоком, где за решетками и за наглухо забитыми окнами сидят девушки — подопытные кролики, но самая большая толпа собирается перед канцелярским блоком, и не потому, что там есть зал для оркестра, библиотека и музей, но просто потому, что на втором этаже там — «пуфф». Что такое пуфф, напишу в другой раз, а пока пусть тебя разбирает любопытство...

Знаешь, так странно писать тебе, ведь я уж очень давно не видел твоего лица. Твой образ расплывается в моей памяти, и даже большим усилием воли мне не удается его вызвать. И в снах есть что-то жуткое, ты снишься мне так явственно, так рельефно. Ведь сон — это, знаешь, не столько картина, сколько переживание, при котором ощущаешь пространство, тяжесть предметов и тепло твоего тела...

Мне трудно вообразить тебя на лагерных нарах, с остриженными после тифа волосами... Помню тебя по Павяку: высокая, стройная девушка с легкой усмешкой и печальными глазами. В Аллее Шуха ты сидела, опустив голову, и я видел только твои черные волосы, теперь остриженные.

И вот это самое заветное, что осталось во мне оттуда, из того мира: твой образ, хотя мне так трудно тебя вспомнить. И потому-то я пишу тебе такие длинные письма — это мои с тобой вечерние беседы, как тогда на Скарышевской. И потому в письмах моих нет тревоги. Я сохранил в душе большой запас спокойствия и знаю, что ты тоже его не утратила. Несмотря ни на что. Несмотря на склоненную перед гестапо голову, несмотря на тиф, несмотря на воспаление легких и — на коротко остриженные волосы.

А эти люди... Они, видишь ли, прошли страшную школу лагеря, того первоначального лагеря, о котором ходят легенды. Они весили тридцать кило, их били, из их рядов отбирали в газовые камеры — понимаешь, почему теперь у них такие смешные пиджаки в обтяжку, особенная качающаяся походка и почему они на каждом шагу хвалят Освенцим?

В общем, так вот... Гуляем мы по Биркенвегу, этакие франты в штатском. Но что поделаешь — миллионщики! А здесь — сто три тысячи, сто девятнадцать тысяч, прямо с ума сойдешь, почему нам не достались более ранние номера! Подошел к нам некто в полоску, двадцать семь тысяч, такой старый номер, голова кружится. Молодой парень с мутным взглядом онаниста и походкой зверя, чующего опасность.

— Вы откуда, друзья?

— Из Биркенау, приятель.

— Из Биркенау? — Он недоверчиво посмотрел на нас. — И так хорошо выглядите? Но ведь там ужасно... Как вы там могли выдержать?

Витек, мой долговязый друг и отличный музыкант, одергивая манжеты, ответил:

— Фортепиано у нас там, к сожалению, нету, но выдержать можно.

Старый номер посмотрел на нас будто сквозь туман.

— А мы-то боимся Биркенау...

III

Начало курсов все откладывается, потому что ждем санитаров из соседних лагерей: из Янины, из Явожна, из Буны. Должны также прибыть санитары из Гливиц и из Мысловиц, лагерей более дальних, но еще относящихся к Освенциму. Тем временем мы выслушали несколько возвышенных речей чернявого начальника курсов, невысокого, худенького Адольфа, который недавно приехал из Дахау и весь пропитан духом товарищества. Он будет улучшать состояние здоровья лагерников, просвещая санитаров, и снижать смертность, обучая, что такое нервная система. Адольф — исключительно симпатичный парень и не из того мира, однако, будучи немцем, он не понимает соотношения предметов и представлений и цепляется за значение слов, как если бы они были реальностью. Он говорит «камераден» и думает, что мы действительно товарищи; он говорит «уменьшать страдания» и думает, что это возможно. На воротах лагеря сплетенные из железных прутьев буквы: «Труд дает свободу». Пожалуй, они и впрямь в это верят, эти эсэсовцы и заключенные немцы. Те, которые воспитывались на Лютере, Фихте, Гегеле, Ницше. В общем, курсов пока нет, и я брожу по лагерю, совершаю краеведческие и психоведческие экскурсии. Точнее, бродим мы втроем: Сташек, Витек и я. Сташек обычно крутится возле кухни и склада, высматривая тех, кому он когда-то что-то дал и кто теперь должен дать ему. И вот вечером начинается хождение. Являются какие-то типы с гнусными физиономиями, любезно улыбаются, морща бритые щеки, и вытаскивают из-под узеньких пиджаков кто пачку маргарина, кто белый больничный хлеб, этот колбасу, тот сигареты. Они бросают все это на нижние нары и исчезают, как привидения. Мы делим добычу, разбираем из пачек сигареты и готовим себе еду в печке с цветными майоликовыми изразцами.

Витека не оторвешь от рояля. Стоит эта черная бандура в музыкальном зале того блока, где находится и пуфф, но в «арбайтсцайт» [Arbeilszeit — рабочее время (нем.).] играть не разрешается, а после поверки там играют музыканты, которые, кроме того, дают каждое воскресенье симфонические концерты. Обязательно схожу послушаю.

Против музыкального зала мы обнаружили двери с надписью: «Библиотека», но люди сведущие утверждают, что там всего несколько детективных романов, и выдают их лишь «райхсдойчам». Проверить не мог, потому что двери всегда заперты.

Рядом с библиотекой в этом блоке культуры есть политический отдел, а возле него — зал музея. Там находятся фотографии, изъятые из писем, и, кажется, больше ничего. А жаль, могли бы ведь там поместить ту недожарившуюся человеческую печень, за надкус которой моему приятелю греку всыпали двадцать пять ударов по заду.

Но самое главное находится на втором этаже. Это пуфф. Пуфф — это окна, полуоткрытые даже зимой. В окнах после поверки появляются женские головки всевозможных мастей, а из голубых, розовых и салатовых (я очень люблю этот цвет) халатиков выглядывают белые, как морская пена, плечики. Головок, я слышал, пятнадцать, значит, плечиков — тридцать, если не считать старой Мадам с могучим, эпическим, легендарным бюстом, которая сторожит эти головки, шейки, плечики и т. д... Мадам в окно не выглядывает, зато исполняет службу цербера у входа в пуфф.

Вокруг пуффа стоят толпой лагерные аристократы. Если Джульетт десяток, то Ромео (и отнюдь не завалящих) тысяча. Поэтому к каждой Джульетте толчея и конкуренция. Наши Ромео стоят в окнах бараков, находящихся напротив, кричат, сигнализируют руками, манят. Среди них старший в лагере и главный капо, и больничные врачи, и капо из команд. У многих Джульетт есть постоянные обожатели, и наряду с уверениями в вечной любви, в счастливой совместной жизни после лагеря, наряду с упреками и шутливой перебранкой слышны речи о вещах более конкретных — мыле, духах, шелковых трусиках и сигаретах.

Среди соперников царит дух товарищества — нечестных приемов не применяют. Женщины в окнах очень нежны и соблазнительны, но недоступны, как золотые рыбки в аквариуме.

Так выглядит пуфф снаружи. Внутрь можно проникнуть только через канцелярию, по талону, который является наградой за хорошую, усердную работу. Правда, мы в качестве гостей из Биркенау и здесь пользуемся привилегией, однако мы отказались, у нас ведь красные треугольники1. Пусть уж уголовники пользуются тем, что им положено. Поэтому извини, но сведения будут не из первых рук, хотя они исходят от таких почтенных свидетелей и таких старых номеров, как санитар (впрочем, уже только почетный) М. из нашего блока, у которого номер почти в три раза меньше, чем две последние цифры моего номера. Представляешь — член-учредитель! Поэтому он ходит вразвалку, как утка, и носит широкие брюки клеш, скрепленные спереди английскими булавками. Вечерами он возвращается возбужденный и веселый. Он, понимаешь, наладился ходить в канцелярию и, когда зачитывают номера «допущенных», ждет, нет ли отсутствующего; тогда он кричит «hier» [Здесь (нем.).], хватает пропуск и бежит к Мадам. Сует ей в лапу пару пачек сигарет, она проделывает ему ряд гигиенических процедур, и, весь промытый, санитар наш мчится во весь опор наверх. Там по коридору прохаживаются стоявшие у окон Джульетты в небрежно запахнутых на голом теле халатиках. Какая-нибудь из них, проходя мимо санитара, лениво спрашивает:

--------------------------------------------------

1 Нашитые на лагерную одежду цветные треугольники обозначали категорию узника, в частности, красные — политических.

— Какой у вас номер?

— Восьмой, — отвечает санитар, для верности посмотрев на талончик.

— А, это не ко мне, это к Ирме, вот к той блондиночке, — разочарованно буркнет девушка и шаркающей походкой отойдет к окну.

Тогда санитар входит в дверь с восьмеркой. На дверях он еще прочитает, что таких-то и таких-то развратных манипуляций производить не разрешается, за это карцер, а разрешается лишь то-то и то-то (подробный перечень) и лишь на столько-то минут, со вздохом посмотрит на глазок, в который иногда заглядывают товарки, иногда Мадам, иногда командофюрер пуффа, а иногда даже сам комендант лагеря, кладет на стол пачку сигарет и... да, еще он замечает, что на тумбочке лежат две пачки английских. Потом наконец совершается то самое, после чего санитар выходит, по рассеянности сунув в карман те две пачки английских сигарет. Тут он опять подвергается дезинфекции и, веселый и счастливый, все это рассказывает нам.

Впрочем, дезинфекция порой подводит, из-за чего в пуффе некогда пошла зараза. Пуфф закрыли, проверили по номерам, кто был, вызвали их по списку к начальству и подвергли лечению. Поскольку же торговля пропусками ведется широко, лечили не тех, кого надо. Ха-ха, такова жизнь. Женщины из пуффа также совершали экскурсии в лагерь. Ночью в мужских костюмах они спускались по лестнице и участвовали в пьянках и оргиях. Но это не понравилось часовому из ближайшей будки, и все прекратилось.

Женщины есть и в другом месте: блок десятый, экспериментальный. Там производят искусственное оплодотворение (так говорят), прививают тиф, малярию, делают хирургические операции. Я мельком видел того, кто занимается этой работой: в зеленом охотничьем костюме, в тирольской шляпе, утыканной спортивными значками, лицо добродушного сатира. Говорят, профессор университета.

Женщины защищены решетками и заборами, но сплошь да рядом мужчины прорываются и туда и оплодотворяют их отнюдь не искусственно. Старый профессор, наверно, бесится.

Ты пойми, люди, которые этим занимаются, не извращенцы какие-нибудь. Весь лагерь, как люди поедят и выспятся, говорит о женщинах, весь лагерь мечтает о женщинах, весь лагерь рвется к ним. Старший надзиратель лагеря угодил в карательный транспорт за то, что систематически пробирался в пуфф через окно. Девятнадцатилетний эсэсовец застукал в амбулатории дирижера, толстого, почтенного господина, а также нескольких врачей в не вызывающих сомнения позах с партнершами, пришедшими рвать зубы, и, не мешкая, отвесил оказавшейся у него в руке тростью надлежащую порцию ударов по надлежащему месту. Подобное событие — не позор: просто им не повезло.

В лагере нарастает психоз влечения к женщине. Поэтому к женщинам из пуффа относятся как к нормальным женщинам, которым говорят о любви и о семейной жизни. Женщин таких десять, а мужчин в лагере больше десяти тысяч.

Поэтому они так стремятся в ФКЛ1 в Биркенау. Эти люди — больные. И подумай: Освенцим ведь не единственный. Есть сотни «больших» концентрационных лагерей, есть «офлаги» и «шталаги», есть...

--------------------------------------------------

1 ФКЛ (FKL — Frauenkonzlager) — женское отделение концлагеря.

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Сейчас поздний вечер, я сижу, отгороженный шкафом от большой палаты со множеством тяжело дышащих во сне больных, сижу в маленьком закутке у черного окна, в котором отражаются мое лицо, салатовый абажур лампы и белый лист бумаги на столе. Франц, молоденький паренек из Вены, договорился со мною в первый же вечер, и я сижу теперь за его столом, при свете его лампы и пишу тебе на его бумаге. Но я не буду писать о том, о чем мы говорили сегодня, — о немецкой литературе, о вине, о философии романтизма, о проблемах материализма.

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Я думаю о Скарышевской улице. Смотрю в темное окно, вижу в стекле отражение своего лица, а за стеклом — ночь и внезапные вспышки прожекторов на сторожевых вышках, выхватывающие из темноты куски лагеря. Смотрю и думаю о Скарышевской улице. Вспоминаю бледное, усеянное искрами небо, развалины сгоревшего дома напротив и переплет оконной рамы, рассекающий эту картину, как витраж.

Я думаю о том, как мучительно тосковал по твоему телу в те дни, и порой слегка улыбаюсь, когда мелькает мысль о том, как они, наверно, бесились, когда после нашего ареста нашли у нас наряду с моими книгами и стихами — твои духи и халат, красный, как парча на картинах Веласкеса, тяжелый, длинный халат (мне он ужасно нравился, в его обрамлении ты выглядела роскошно, хотя я никогда тебе об этом не говорил) .

Я думаю о том, сколько в тебе было зрелости, сколько доброты и — прости, что я это тебе пишу теперь — сколько самоотверженности ты вложила в наши отношения, как охотно входила в мою жизнь, — крошечная комнатенка без воды, вечера с холодным чаем, несколько полуувядших цветков, собака, которая все грызла, и керосиновая лампа у моих родителей.

Я думаю об этом и снисходительно усмехаюсь, когда мне толкуют о морали, о законах, о традициях, о долге... Или когда отвергают всякую нежность и сентиментальность и, показывая кулак, говорят о жестоком веке. Усмехаюсь и думаю, что человек снова и снова находит человека — через любовь. И что это — самое главное и самое неизменное в человеческой жизни.

Я думаю об этом и вспоминаю камеру в Павяке. В первую неделю я не мог себе вообразить дня без книги, без вечернего светлого круга под лампой, без листа бумаги, без тебя...

И смотри, что значит привычка: я ходил по камере и в ритме шагов сочинял стихи. Одно стихотворение я записал в Библии товарища по тюремной камере, но из других — то были песни в горацианском духе — я помню лишь отдельные строфы, например, вот эту из стихотворения к друзьям на воле:

Друзья дорогие мои на свободе! Тюремною песней

Я с вами прощаюсь, чтоб знали: отчаянью я не поддался.

Я верю, что после меня и любовь и стихи мои век не исчезнут,

А также, пока вы живете, жив буду я в памяти вашей.

IV

Сегодня воскресенье. До полудня гуляли, глазели сверху на экспериментальный женский блок (они просовывают головы в решетку, точно как кролики моего отца, ты помнишь, серые, с одним обвислым ухом?), потом внимательно осматривали блок ЗК1 (там во дворе пресловутая черная стена, у которой прежде расстреливали, теперь убивают тише и скромнее — в крематории). Видели городских: две испуганные женщины в мехах и мужчина со смятым, невыспавшимся лицом. Вел их эсэсовец — только не пугайся! — в камеру временного заключения, которая как раз находится в блоке зондеркоманды. Женщины с ужасом смотрели на людей в полосатых робах и на внушительные лагерные сооружения: двухэтажные здания, двойная колючая проволока, за проволокой стена, массивные сторожевые вышки. А если б они еще знали, что стена — так говорят — уходит на два метра вглубь, чтобы нельзя было сделать подкоп! Мы им улыбались, это же просто комедия — посидят неделю-другую и выйдут. Разве что им докажут-таки, что они занимались спекуляцией. Тогда отправятся в крематорий. Смешные эти городские. Реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие. Они не понимают механизма нашей жизни, им чудится во всем этом что-то невероятное, мистическое, превосходящее силы человеческие. Помнишь, как ты, когда тебя арестовали, сидела в оцепенении, — ты мне об этом писала. Я читал у Марии «Степного волка»2 (она тоже была в чтении переборчива), но не слишком себе представлял, как себя чувствуют при аресте.

-----------------------------------------------------

1 ЗК (SK — Sonderkommando) — крематорная команда.

2 Роман Германа Гессе (1877—1962), изданный в 1927 г.

Теперь же, когда мы запанибрата с невероятным и мистическим, когда крематорий — наша повседневность и кругом тысячи флегмонозных и чахоточных, испытав, что такое дождь и ветер, и солнце, и хлеб, и суп из брюквы, и труд ради спасения, и рабство, и власть, живя, так сказать, наравне со скотом, — я смотрю на них, на городских этих, чуточку снисходительно, как ученый на невежду, как посвященный на профана.

Очисть повседневные события от их повседневности, отбрось ужас, и отвращение, и презрение и найди для всего этого философскую формулу. Для газа и для золота, для поверки и для пуффа, для новичка и для старого номера.

Если бы я сказал тебе тогда, когда мы танцевали вдвоем в маленькой комнатке при оранжевом свете: послушай, вот тебе миллион человек, или два, или три миллиона, убей их так, чтобы никто об этом не знал, даже они сами, посади в тюрьму несколько сот тысяч, сломи их солидарность, натрави человека на человека... ты, конечно, сочла бы меня сумасшедшим, и, пожалуй, нам пришлось бы прервать танец. Но я бы, наверно, так не сказал, даже если бы знал лагерь, — я не стал бы портить настроение.

А тут — во-первых, один деревенский, с белеными стенами сарай, и в нем — душат людей. Потом четыре строения побольше — двадцати тысяч как не бывало. Без волшебства, без ядов, без гипноза. Несколько человек направляют движение, чтобы не было толчеи, и люди текут, как вода из крана. Происходит это среди хилых деревьев задымленного лесочка. Обыкновенные грузовики подвозят людей, возвращаются и опять подвозят — как на конвейере. Без волшебства, без ядов, без гипноза.

И как же это получается, что никто не крикнет, не плюнет в лицо, не вцепится в грудь? Почему мы снимаем шапку перед эсэсовцами, которые возвращаются из того лесочка, а когда назовут нас в списке, идем с ними на смерть и — молчок? Голодаем, мокнем под дождем, у нас отбирают близких. Видишь ли, это мистика. Странное колдовство, которым человек сковывает человека. Какая-то дикая пассивность, которую ничем не пронять. И единственное оружие — наша численность, газовые камеры не вмещают.

Или еще так: рукоятью лопаты по горлу, и вот тебе по сто человек ежедневно. Или суп из крапивы и хлеб с маргарином, а потом молодой, рослый эсэсовец с измятым листком бумаги, номер, вытатуированный на твоей руке, потом грузовик, один из тех...

...а знаешь, когда в последний раз отбирали «арийцев» в «газ»? Четвертого апреля. А помнишь, когда мы прибыли в лагерь? Двадцать девятого апреля. А что было бы с твоим воспалением легких, если бы мы приехали сюда на три месяца раньше?

...знаю, что ты лежишь на общих нарах с подругами, которых, наверно, очень удивляют мои письма. «Ты говорила, этот Тадеуш веселый, а смотри, пишет он все только о печальных вещах». И наверно, они мною очень возмущаются. Но ведь мы же имеем право говорить и о том, что происходит вокруг нас. Мы же не выискиваем зло попусту и безответственно, мы просто утопаем в нем...

...а теперь вот опять поздний вечер после дня, полного удивительнейших происшествий.

После обеда я пошел на боксерский матч в большой барак «вашраума»1, туда, откуда раньше отправлялись партии в «газ». Нас пропустили в самую середину, хотя зал был набит до отказа. Ринг был устроен в просторном предбаннике. Верхний свет, судья (NB, польский олимпийский судья), боксеры с мировой славой, но только арийцы, евреям выступать не разрешается. И те же люди, которые изо дня в день выбивают зубы десятками, люди, у которых у самих нередко увидишь беззубую челюсть, — восторгались Чортеком, Вальтером из Гамбурга и каким-то пареньком, который, тренируясь в лагере, достиг, говорят, высокого класса. Тут еще жива память о номере 77, который когда-то избивал немцев в боксе за милую душу, беря на ринге реванш за то, что другим доставалось на работе.

-------------------------------------------

1 Waschraum — умывальная, баня (нем.). В старом Oсвенциме помещение это служило для других целей, например, для спортивных состязаний.

Зал был весь в сигаретном дыму, боксеры лупили друг друга вволю. Но делали это непрофессионально, хотя и весьма энергично.

— Вот тебе и Вальтер, — говорит Сташек, — только посмотрите! В рабочей команде, если захочет, так одним ударом доходягу уложит! А тут, глядишь, три раунда и — ничего! Еще ему самому морду набили. Наверно, зрителей слишком много, правда?

Зрители тоже благодушествовали, а уж мы-то в первом ряду — понятное дело, гости.

Сразу после бокса я отправился «в свет», на концерт. Вы там, в вашем Биркенау, понятия не имеете, какие тут происходят чудеса культуры, в нескольких километрах от печей. Вообрази, играют увертюру к «Танкреду», и что-то Берлиоза, и еще какие-то финские танцы композитора, у которого в фамилии сплошные «а». Куда Варшаве до такого оркестра! Но расскажу тебе все по порядку, а ты слушай, стоит того. Так вот, вышел я после бокса в приподнятом настроении и сразу направился в блок, где пуфф. Внизу, под пуффом, музыкальный зал. Там были теснота и шум, у стен стояли слушатели; музыканты, рассевшись по всему залу, настраивали инструменты. Против окна — возвышение, на него взошел кухонный капо (он же дирижер), и тут «картофельники» и «повозочники» (забыл тебе написать, что оркестр в рабочее время чистит картошку и возит тачки) начали играть. Я едва успел втиснуться между вторым кларнетом и фаготом. Примостился на незанятом стуле первого кларнета и весь обратился в слух. Ты даже вообразить не можешь, как мощно звучит симфонический оркестр из тридцати человек в большой комнате! Дирижер взмахивал палочкой осторожно, чтоб не удариться рукой об стену и выразительно грозил тем, кто фальшивил. Вот уж задаст им на картошке! Сидевшие по углам комнаты (с одной стороны бубен, с другой контрабас) наяривали изо всех сил. Всех заглушал фагот — может, потому, что я сидел с ним рядом. А уж контрабас! Пятнадцать слушателей (больше не поместилось) упивались музыкой со знанием дела и награждали оркестр скупыми аплодисментами... Кто-то назвал наш лагерь «Betrugslager» — «лагерь обманов». Чахлая живая изгородь у белого домика, дворик вроде деревенского, таблички с надписью «баня» — этого достаточно, чтобы одурачить миллионы людей, обмануть их, даже ведя на смерть. Какой-нибудь бокс, да газончики возле блоков, да две марки в месяц для самых прилежных узников, горчица в ларьке, еженедельная проверка на вшей и увертюра к «Танкреду» — этого достаточно, чтобы обмануть мир и — нас. Те, на воле, думают, что это ужасно, но все же не так уж страшно, если есть и оркестр, и бокс, и газоны, и одеяла на койках... Обман даже в той пайке хлеба, к которой надо что-то добавлять, чтобы выжить.

Обман — наша работа, во время которой нельзя разговаривать, сидеть, отдыхать. Обман — каждая неполная лопата земли, которую мы выбрасываем из рва.

Внимательно приглядывайся ко всему этому и не трать сил, если тебе плохо.

Ведь возможно, что об этом лагере, об этом времени обманов, мы еще должны будем дать отчет живым и встать на защиту погибших.

Когда-то мы ходили в лагерь командами. В такт шагающим шеренгам играл оркестр.

Подошли люди из ДАВ1 и десятки других команд и остановились у ворот: десять тысяч мужчин. И тогда подъехали из ФКЛ грузовики с голыми женщинами. Женщины протягивали руки и кричали:

— Спасите! Нас везут в «газ»! Спасите нас!

И они проехали мимо нас, мимо стоявших в глубоком молчании десяти тысяч мужчин. Ни один человек не пошевельнулся, ни одна рука не поднялась.

Потому что живые всегда правы перед мертвыми.

----------------------------------------------------------

1 ДАВ (DAW — Deutsche Abriistungswerke) — германские предприятия по демонтажу, занимавшиеся в основном разборкой сбитых над Германией самолетов.

V

Сперва мы были на курсах. В общем-то, мы посещаем курсы уже давно, только я тебе об этом ничего не писал, потому что они на чердаке и там очень холодно. Мы сидим на утащенных из разных мест стульях и отлично развлекаемся, между прочим, большими муляжами частей человеческого тела. Кто полюбопытней, разглядывает их, а мы с Витеком перебрасываемся губкой и фехтуем линейками, чем приводим в отчаяние чернявого Адольфа. Он размахивает руками над нашей головой и разглагольствует о чувстве товарищества и о лагере. Тогда мы тихо усаживаемся в угол, Витек достает фотографию жены и вполголоса спрашивает:

— Интересно, много он поубивал там, в Дахау? Наверно, да. Иначе не задавался бы так... Ты бы его придушил?

— Угу... Да, красивая женщина. Ты ее любишь?

— Гуляли мы однажды в Прушкове1. Кругом, знаешь, зелень, укромные тропинки, на горизонте лес. Идем, прижавшись друг к другу, и тут сбоку выскакивает эсэсовская собака...

— Ну-ну, не заливай. Это ж в Прушкове было, не в Освенциме.

— Нет, правда, эсэсовская собака, там рядом вилла, захваченная эсэсовцами. И зверюга эта кинулась на мою Ирку! Что бы ты сделал? Я пальнул из револьвера по зверю, хватаю жену за руку. «Ирка, — говорю, — бежим!» А она стоит как вкопанная и на пушку уставилась: «Откуда это у тебя?» Еле уволок ее, а на вилле уже голоса слышались. Эх, и припустили мы через поле, точно пара зайцев. Долго мне пришлось объяснять Ирке, что при моей профессии эта железная штука необходима.

---------------------------------------------

1 Прушков — город недалеко от Варшавы.

Тем временем кто-то из очередных докторов толкует о пищеводе и о всякой всячине, что есть внутри у человека, а Витек, как ни в чем не бывало, продолжает трепаться:

— Поссорился я как-то раз с приятелем. Решил — или он, или я. Впрочем, он тоже так решил, я ж его хорошо знал. Ходил я за ним и только поглядывал, нет ли за мною хвоста. Застукал его вечерком на Хмельной и пырнул, только не попал куда надо. Прихожу на другой день, у него рука перевязана, сам на меня исподлобья смотрит. Говорит: «Я упал».

— А ты что? — спрашиваю я с интересом, история явно недавняя.

— Да ничего, потому что меня сразу посадили.

Был ли этот приятель тому причиной или же нет, сказать трудно, однако Витек не из тех, кто поддается судьбе. В Павяке он был то ли надзирателем, то ли банщиком — в общем, пипель1 у Кроншмидта, который вместе с одним украинцем в каждое дежурство мучил евреев. Знаешь подвалы Павяка? Их железные полы? Так вот, евреи, голые, с распаренной после бани кожей, должны были ползать по ним туда и обратно, туда и обратно. А ты видала когда-нибудь подошвы солдатских сапог? Сколько там гвоздей? Кроншмидт становился в таких сапогах на голое тело и ездил на ползающем человеке. Для арийцев была поблажка, я, правда, тоже ползал, но в другой секции и на меня никто не влезал. И заставляли меня ползать не из принципа, а когда плохо отрапортую. Для нас зато была гимнастика: один час в два дня. Бегать вокруг двора, потом падать и выжиматься на руках, хорошее упражнение, его в школе делают.

----------------------------------------

1 Pipel (нем.) — подросток, обслуживающий капо и старост, «подкапник».

Мой рекорд: 76 раз подряд и боль в руках до следующего раза. Но самое лучшее упражнение из мне известных, это коллективное «Налет, прячься!». Шеренга по двое, в затылок один другому, несет на плечах лестницу, поддерживая ее одной рукой. При команде «Налет, прячься!» все падают наземь, не выпуская из рук лестницу. Кто отпустит руку, погибает под ударами дубинки или затравленный собаками. Потом по ступенькам лежащей на людях лестницы начинает ходить эсэсовец — туда и обратно, туда и обратно. Потом надо встать и, не смешивая рядов, опять падать.

Видишь ли, тут все неправдоподобно: без конца кувыркаться, как в Заксенхаузене, часами катиться по земле, делать сотни приседаний, дни и ночи стоять на одном месте, месяцами сидеть в бетонном гробу, в карцере, висеть привязанным за руки на столбе или на жерди, положенной на два стула, скакать по-лягушечьи или ползти ужом, ведрами, до удушья, пить воду, быть битым тысячами всевозможных кнутов и палок тысячами различных людей — я, знаешь, с жадностью слушаю истории из никому не известных провинциальных тюрем в Малкине, Сувалках, Радоме, Пулавах, Люблине, о чудовищно усовершенствованной технике мученья человека и не могу поверить, что она выскочила из головы человеческой внезапно, как Минерва из головы Юпитера. Я не могу понять этой внезапно вспыхнувшей страсти убивать, этого взрыва, казалось бы, изжитого атавизма.

И еще вот что: смерть. Мне рассказывали о таком лагере, куда каждый день приходили эшелоны с новыми узниками, по нескольку десятков человек каждый. Но в лагере было установлено постоянное количество порций — не помню сколько, может, две, может, три тысячи, — и комендант не желал, чтобы узники голодали. Каждый узник должен был получать свой паек. Так что в лагере каждый день было несколько десятков лишних людей. Каждый вечер в каждом блоке бросали жребий на картах или на хлебных катышках, и вытянувшие смерть на следующий день не шли на работу. В полдень их выводили за ограду и расстреливали.

И среди этого разгула атавизма стоит человек из другого мира, человек, который занимается конспирацией для того, чтобы не было тайных афер, который крадет, чтобы на земле не было грабежей, человек, который убивает, чтобы не было больше убийств.

И вот Витек был из того, другого мира, и он же был пипелем у Кроншмидта, злейшего палача в Павяке. А теперь он сидит рядом со мной и слушает, что есть у человека внутри и как быть, если это, там внутри, испортится, как это налаживать подручными средствами. Потом на курсах случился скандал. Доктор обратился к Сташеку, который так здорово умеет что хочешь раздобыть, и приказал повторить про печень. Сташек повторил плохо. Доктор сказал:

— Вы отвечаете очень глупо и, кстати, могли бы встать.

— Я сижу в лагере, значит, могу и на курсах сидеть, — ответил, побагровев, Сташек. — И, кстати, прошу меня не оскорблять.

— Молчать, вы на курсах.

— Ну ясно, вам хочется, чтобы я молчал, а то я мог бы слишком много нарассказать, что вы тут творили в лагере.

Тут мы давай стучать стульями и орать: «Верно! верно!», и доктор выбежал за дверь. Пришел Адольф, стал нам долдонить про чувство товарищества, а потом мы пошли в блок, как раз на половине системы пищеварения. Сташек сразу помчался к своим друзьям, чтобы доктор не смог ему подставить ножку. И наверно, не подставит, потому что у Сташека есть надежная рука. Только это и выучили мы из лагерной анатомии: у кого есть надежная рука, тому трудно подставить ножку. А с доктором тем и вправду всякое бывало, он на больных хирургии учился. Сколько их искромсал ради науки, а сколько по невежеству — сосчитать трудно. Но, наверно, немало, потому что больница всегда забита, да и морг полнехонек.

Читая это, ты подумаешь, что я уже совершенно отдалился от того, домашнего мира. Все пишу тебе только о лагере, о наших мелких происшествиях, вылущиваю из этих происшествий их смысл, словно ничто иное нас уже не ждет...

Помнишь нашу комнатку? Литровый термос, который ты мне купила? Он не влезал в карман и в конце концов — к твоему возмущению — отправился под кровать. А ту историю с облавой на Жолибоже, во время которой ты целый день передавала мне репортажи по телефону? О том, что вытаскивали из трамваев, но ты, мол, вышла на остановку раньше; что был оцеплен квартал, но ты убежала в поля у самой Вислы? И то, как ты, когда я сетовал на войну, на варварство, на то, что мы вырастаем поколением неучей, мне говорила:

— Подумай о тех, кто в лагерях! Мы только тратим время попусту, а они мучаются.

В том, что я говорил, было много наивности, незрелости и жажды комфорта. Но думаю, что мы все же не тратили время попусту. Вопреки ужасам войны мы жили в другом мире. Возможно, ради того мира, который настанет. Если это слишком смело сказано — извини. А то, что теперь мы здесь, — это, пожалуй, тоже ради того мира. Ведь если бы не надежда, что тот, другой мир настанет, что человеку вновь вернут его права, неужели ты думаешь, что мы прожили бы в лагере хоть один день? Именно она, надежда, велит людям апатично идти в газовую камеру, велит не рисковать, не пытаться бунтовать, погружает в оцепенение. Именно надежда рвет узы семьи, велит матерям отрекаться от детей, женам — продавать себя за хлеб и мужьям — убивать людей. Именно надежда велит им бороться за каждый день жизни, потому что, может быть, как раз этот день принесет освобождение. Ах, и это даже не надежда на другой, лучший мир, а просто на жизнь, в которой будет покой и отдых. Никогда еще в истории человечества надежда не была так сильна в человеке, но никогда она не причиняла и столько зла, как в этой войне, как в этом лагере. Нас не научили отказываться от надежды, и потому мы гибнем от газа.

Смотри, в каком оригинальном мире мы живем: как мало сыщется в Европе людей, которые бы не убили человека! И как мало людей, которых другие люди не жаждут убить!

А мы-то мечтаем о мире, где есть любовь другого человека, где можно уединиться от людей и отдохнуть от инстинктов. Таков, видимо, закон любви и молодости.

P. S. Но прежде я, знаешь, охотно прирезал бы кое-кого, просто для разрядки, чтобы избавиться от лагерного комплекса, комплекса снимания шапки, бездеятельного созерцания избитых и истерзанных, комплекса страха перед лагерем. Боюсь, однако, что этот комплекс никогда нас не оставит. Не знаю, выживем ли мы, но хотел бы, чтобы мы когда-нибудь сумели называть вещи их настоящими именами, как делают смелые люди.

VI

Вот уже несколько дней у нас после обеда есть постоянное развлечение: из блока fur Deutsche [Для немцев (нем.).] выходит колонна и, маршируя с пеньем «Morgen nach Heimat» [«Завтра на родину» (нем.).], делает несколько кругов по лагерю. Дирижирует старший надзиратель лагеря, отмечая тростью Schritt und Tritt [Шаг (нем.)].

Это уголовники, или солдаты «добровольцы». Повытаскивали все зеленые треугольники, и тех, у кого преступление полегче, пошлют на фронт. Какому-нибудь типу, который зарезал жену и тещу, а канарейку выпустил на свежий воздух, чтобы птичка не мучилась в клетке, тому повезло, он останется. Но пока они все вместе.

Учат их маршировать и ждут, проявят ли они понимание жизни в коллективе или же нет. А они проявляют коллективизм как могут. Находятся здесь всего немного дней, а уже успели разорить склад, наворовали посылок, разбили буфет и разгромили пуфф (в связи с чем его опять, ко всеобщему сожалению, закрыли). Мол, зачем, очень мудро говорят они, нам идти драться и подставлять свою голову ради эсэсовцев и кто нам будет там сапоги чистить, когда нам и здесь хорошо? Фатерланд себе фатерландом, он и без нас пропадет, а кто нам на фронте сапоги будет чистить и есть ли там хорошенькие мальчики?

И вот шагает такая орава по дороге и поет «Завтра на родину». Все славные драчуны, один знаменитей другого: Зеппель, ужас «дахдекеров», тот, который безжалостно заставляет работать в дождь, в снег и в мороз и сбрасывает с крыши за плохо забитый гвоздь; Арно Бем, номер 8, многолетний блокфюрер, капо и лагеркапо, тот, который убивал дневальных, если они продавали чай, и давал по двадцать пять ударов за каждую минуту опоздания и каждое слово, сказанное после вечернего отбоя; тот самый, который писал старикам родителям во Франкфурт короткие, но трогательные письма о разлуке и возвращении. Мы их всех узнаём: вот тот избивал в ДАВе, тот — ужас Буны, этот — хлюпик, но, когда заболел, делал набеги в комнату старшего в бараке за табаком, пока не был избит до полусмерти и изгнан в лагерь, где получил в свои воровские лапы какую-то несчастную команду. Идут в шеренге отпетые педерасты, алкоголики, наркоманы, садисты — а в самом хвосте шагает щегольски одетый Курт, он озирается вокруг, сбивается с ноги и не поет. В конце-то концов, подумал я, это он отыскал мне тебя и носил нам письма, и я мигом сбежал вниз, схватил его за шиворот и говорю:

— Курт, ты, наверно, голоден, давай, доброволец-уголовник, приходи к нам наверх, — и я показал ему наше окно.

Как-то под вечер он явился к нам — как раз к обеду, сготовленному в печке с майоликовыми изразцами. Курт очень мил (звучит это странно, но другого определения не найду) и умеет хорошо рассказывать. Когда-то он хотел стать музыкантом, но отец, богатый лавочник, выгнал его из дому. Курт поехал в Берлин, познакомился там с девушкой, дочкой другого лавочника, жил с ней, писал в спортивные газеты, угодил на месяц в каталажку за драку со «штальхельмом»1, а потом так и не показался к девушке. Раздобыл спортивный автомобиль и занялся контрабандой, спекулировал валютой. Однажды на прогулке встретил свою девушку, но не посмел к ней подойти. Потом ездил в Австрию и в Югославию, пока его не схватили и не посадили. И поскольку он рецидивист (из-за того несчастного месяца!), его после тюрьмы упекли в лагерь, жди, мол, конца войны. Наступает вечер, лагерная поверка кончилась. Мы сидим за столом и рассказываем истории. Рассказывают всюду: по дороге на работу, возвращаясь в лагерь, с лопатой и у вагонетки, вечером на нарах, стоя на поверке. Мы рассказываем романы и рассказываем жизнь. И то и другое из запроволочного мира. Нынче нас потянуло на лагерь, возможно, оттого, что Курт скоро из него выйдет.

----------------------------------

1 Stahlhelm — стальной шлем (нем.) — прозвище немецких жандармов.

— Собственно о лагере никто ничего подробно не знал. Болтали какую-то чепуху о бессмысленной работе, вроде того, что там без конца взламывают асфальт и снова им заливают или разгребают песок. Ну и конечно, о том, что это ужасно. Всякие слухи ходили. Но богом клянусь, не больно-то я этим интересовался. И так известно — попадешь, уже не выйдешь.

— Вот если бы ты, Тадек, приехал года два назад, тебя бы, наверно, уже ветром из трубы развеяло, — скептически заметил Сташек, мастер раздобывать что угодно.

Я досадливо пожал плечами.

— А может, и нет. Тебя не развеяло, так, может, и меня бы не развеяло. А знаете, в Павяке был один из Аушвица.

— Наверно, на суд приехал.

— Вот именно. Мы его спрашивали, а он молчит, будто воды в рот набрал. Одно говорил: «Приезжайте, увидите. А сейчас — что вам говорить. Вы как дети».

— Ты боялся лагеря?

— Боялся. Выехали мы из Павяка рано утром. В машинах на вокзал. Дело плохо: солнце в спину. Значит, на Западный. Аушвиц. Погрузили нас в темпе в вагоны и — поехали! Распределили по алфавиту, в вагоне по шестьдесят душ, даже не было тесно.

— Шмотки взял?

— Ясно, взял. Плед и куртку, подарки моей невесты, да две простыни.

— Эх ты, растяпа, надо было товарищам оставить. Ты что, не знал, что все отберут?

— Жалко было. Потом мы повыдергали все гвозди из одной стенки, вырвали доски и — деру! Только на крыше стоял пулемет, первых троих сразу уложили. Последний высунул голову из вагона и схлопотал пулю в затылок. Поезд сразу остановили — мы все в угол! Шум, крики, чистое пекло! Нечего было удирать! Трусы! Поубивают нас! И проклятья, да еще какие!

— Ну, уж не хуже, чем в бабском лагере.

— Не хуже. Но все равно крепкие. А я сидел на полу, в самом низу, на мне куча народу. Думаю: вот хорошо, как будут стрелять, не меня первого убьют. И таки хорошо, потому что стреляли. Дали очередь по всей куче, двоих убили, а третьего ранили в бок. И los, aus [Давай, выходи! (нем.)], без вещей! Ну, думаю, теперь капут! Нет, только отколотили! Немного жаль было куртки, в ней Библия лежала, и она, знаете, тоже подарок моей невесты.

— Да и плед, кажется, был от невесты?

— Да. Тоже было его жалко. Но я ничего не взял, меня сбросили со ступенек. Вы и представить не можете, какой мир огромный, когда вылетаешь из закрытого вагона! Небо такое высокое...

— ... голубое...

— Вот именно, голубое, деревья так пахнут, лес — рукой подать! Кругом эсэсовцы с автоматами. Четверых отвели в сторону, а нас загнали в другой вагон. Теперь нас ехало сто двадцать, из них трое убитых и один раненый. Чуть не задохнулись в вагоне. Было так душно, что с потолка буквально вода лилась. Ни одного окошка, ничего, все забито досками. Мы кричали «воздуха», «воды», но когда там начали стрелять, все сразу успокоились. Потом повалились на пол, так и лежали как зарезанные поросята. Я снял с себя свитер, две сорочки. Все тело было облито потом. Из носу медленно текла кровь. В ушах шумело. Хотелось поскорей в Освенцим, ведь это означало на свежий воздух. Когда открыли дверь на перрон, с первым глотком воздуха ко мне полностью вернулись силы. Ночь была апрельская, звездная, холодная. Холода я не чувствовал, хотя натянул на себя совершенно мокрую сорочку. Кто-то сзади обнял меня и поцеловал. «Брат, брат», — шептал он. В черноте скрывавшего землю мрака светились ряды лагерных огней. Над ними рвалось ввысь тревожное рыжее пламя. Вокруг него тьма была еще гуще. Казалось, оно пылает где-то высоко в небе. «Крематорий», — пронесся шепот по рядам.

— Красиво говоришь, видно, что поэт, — одобрительно сказал Витек.

Мы шли в лагерь, несли трупы. Я слышал позади тяжелое дыхание людей и представлял себе, что за мной идет моя невеста. То и дело глухие удары. У самых ворот мне дали штыком в бедро. Больно не было, только сразу стало очень жарко. Кровь потекла по бедру и голени. Через несколько шагов мышцы одеревенели, и я стал хромать, конвоир эсэсовец ударил еще нескольких впереди меня и, когда мы входили в решетчатые ворота лагеря, сказал:

— Тут вам будет хороший отдых.

Было это в четверг ночью. А в понедельник я уже пошел на работу, за семь километров от лагеря. В Буды, телеграфные столбы носить. Нога болела — сил нет. Но отдых тут дают, ничего не скажешь!

— Ерунда все это, — сказал Витек, — евреям-то в поезде еще хуже приходится. Нечего тебе хвалиться.

Мнения разделились — и о том, кому хуже, и о евреях вообще.

— Евреи, они знаете какие, эти евреи! — вырвался вперед Сташек. — Увидите, они здесь, в своем же лагере, еще гешефт сделают! Они и в крематории, и в гетто — родную мать продадут за миску брюквы! Стоим мы как-то утром в рабочей команде, возле нас крематорная команда, парни что быки, жизнью довольны, еще бы нет! Рядом со мною мой друг Мойше, тот самый, кочегар. Он из Млавы, и я из Млавы, сами понимаете, земляки, значит, друзья и компаньоны, надежность и доверие. «Что с тобой, Мойше? Чего ты такой скучный?» — «Да вот, получил фотографию своей семьи». — «Чего ж ты огорчаешься, это же хорошо». — «Чтоб тебе подавиться таким «хорошо», я отца в печь отправил!» — «Не может быть!» — «Вот и может, отправил. Приехал он в эшелоне, увидел меня возле камеры, я туда людей загонял, он кинулся мне на шею, давай целовать и спрашивать, что тут будет, говорит, голодный, два дня ехали не евши. А тут начальник команды кричит, чтобы не задерживаться, работать надо! Что было делать! «Иди, говорю, отец, помойся в бане, а потом поговорим, видишь, теперь мне некогда». И отец пошел в камеру. А фотографию я потом вынул из его одежды. Вот и скажи, что тут хорошего, что я заимел фотографию?"

Мы рассмеялись. В общем-то, неплохо, что арийцев теперь не посылают в «газ». Что угодно, только не это.

— Раньше-то посылали, — сказал «здешний» санитар, который всегда к нам подсаживается. — Я в этом блоке уже давно, многое помню. Сколько через мои руки прошло народу в «газ», товарищей и знакомых из моего города! Уже и лиц не вспомнишь. Что говорить — масса! Но один случай, пожалуй, всю жизнь буду помнить. Был я тогда санитаром в амбулатории. Перевязки делаешь без особых стараний, известно, на всякие церемонии времени нет. Поковыряешь ему руку, или спину, или еще где — лигнин, повязка и пошел вон! Следующий! Даже на лицо не взглянешь. И никто не благодарит, потому не за что. Но однажды сделал я перевязку какой-то флегмоны и слышу, он уже в дверях говорит: «Спасибо, пан санитар!» Бледный такой паренек, худенький, еле держится на опухших ногах. Я потом пошел его навестить, суп принес. У него была флегмона на правой ягодице, потом на всем бедре, гною уйма. Мучился ужасно. Все плакал, говорил о матери. «Тише ты, — говорю ему, — у нас же тоже есть матери, а мы не плачем». Утешал его как мог, а он все горевал, что домой не вернется. Что я мог ему дать? Миску супа, а иногда кусок хлеба. Укрывал я Толечку, как мог, от селекции, но однажды его обнаружили, записали. Я сразу к нему пошел. У него был жар. Говорит: «Не беда, что меня в «газ». Видно, так надо. Но когда кончится война и ты переживешь ее...» — «Не знаю, Толечка, переживу ли», — перебил я его. «Переживешь, — настойчиво сказал он, — и поедешь к моей матери. После войны, наверно, не будет границ, не будет государств, не будет лагерей, люди не будут убивать друг друга. Ведь это есть наш последний бой, — сказал он со значением. — Последний, понимаешь?» — «Понимаю», — ответил я. «Поедешь к моей матери и скажешь ей, что я погиб. Ради того чтобы не было границ. Чтобы не было войны. Не было лагерей. Скажешь?» — «Скажу». — «Запомни: моя мать живет в Дальневосточном крае, город Хабаровск, улица Льва Толстого, двадцать пять, повтори». Я повторил. Пошел к старшему блока Шарому, он мог еще вычеркнуть Толечку из списка. А он дал мне по морде и вышвырнул из своей комнаты. Отправили Толечку в «газ». Шарый через несколько месяцев попал в эшелон. На прощанье попросил сигарет. Я подговорил народ, чтобы никто ему не давал. Не дали. Может, я плохо поступил, он же ехал на погибель в Маутхаузен. А адрес Толечкиной матери я хорошо запомнил: Дальневосточный край, город Хабаровск, улица Льва Толстого...

Мы молчали. Курт, обеспокоившись, спросил, в чем дело, он же и так из нашего разговора ничего не понимал. Витек ему изложил в двух словах:

— Говорим о лагере и о том, будет ли мир лучше. Ты бы тоже мог что-нибудь рассказать.

Курт, усмехаясь, посмотрел на нас и сказал медленно, чтобы все мы поняли:

— Расскажу очень короткую историю. Когда я был в Маутхаузене, там поймали двух беглецов, как раз в сочельник. Поставили на плацу виселицу, рядом с большой елью. Когда их вешали, собрали на апельплац весь лагерь. И зажгли огни на елке. Потом вышел вперед комендант лагеря, повернулся к заключенным и скомандовал:

— Haftlinge, Miitzen ab! [Заключенные, снять шапки! (нем.)] Мы сняли шапки. Комендант вместо традиционной новогодней речи сказал:

— Кто ведет себя как свинья, с тем будут обращаться как со свиньей. Haftlinge, Miitzen auf! [Заключенные, надеть шапки! (нем.)]

Мы надели шапки.

— Разойдись. Мы разошлись.

Молча, мы закурили сигареты. Каждый думал о своем.

VII

Если бы вдруг рухнули стены бараков, тогда тысячи избитых, сгрудившихся на нарах людей повисли бы в воздухе. Зрелище было бы поужасней средневековых картин Страшного суда. Нет ничего более потрясающего, чем вид другого человека, спящего на своем кусочке нар, на том месте, которое он вынужден занимать, ибо у него есть тело. А уж тело-то использовали на все лады: вытатуировали на нем номер, чтобы сэкономить кандалы, дали столько часов сна ночью, чтобы человек мог работать, и столько времени днем, чтобы мог поесть. А еды ровно столько, чтобы не издох, пока может трудиться. Место для жительства лишь одно: кусочек нар, все остальное принадлежит лагерю, государству. Но этот кусочек места, и рубаха, и лопата — не твои. Заболеешь — все отберут: одежду, шапку, недозволенное кашне, носовой платок. Умрешь — вырвут у тебя золотые зубы, заранее записанные в лагерной книге. Сожгут, пеплом посыплют поля или будут осушать пруды. Правда, при сжигании переводят столько жира, столько костей, столько мяса, столько тепла! Но в других местах делают из людей мыло, из человеческой кожи — абажуры, из костей — украшения. Кто знает, может, все это на экспорт для негров, которых они когда-нибудь завоюют?

Мы работаем под землей и на земле, под крышей и на дожде, у вагонеток, с лопатой, киркой и ломом. Мы таскаем мешки с цементом, кладем кирпич, укладываем рельсы, огораживаем участки, утаптываем землю... Мы закладываем основы какой-то новой, чудовищной цивилизации. Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. Какое чудовищное преступление все эти египетские пирамиды, храмы, греческие статуи! Сколько крови оросило римские дороги, пограничные валы и городские здания! Этот древний мир был гигантским концентрационным лагерем, где рабу выжигали на лбу тавро владельца и распинали на кресте за побег! Этот древний мир был великим заговором свободных людей против рабов!

Помнишь, как я любил Платона? Теперь я знаю, что он лгал. Ибо в земных вещах вовсе не отражается идеал, в них заложен тяжкий, кровавый труд человека. Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камень для имперских дорог, это мы гребли на галерах и волочили соху, а они писали диалоги и драмы, оправдывали свои интриги благом отечества, воевали за границы и за демократию. Мы были грязны и умирали всерьез. У них был эстетический вид, и они спорили для вида.

Я говорю «нет» красоте, если в ней таится издевательство над человеком. Нет — истине, которая об этом издевательстве умалчивает. Нет — добру, которое его дозволяет.

Что же знает древний мир о нас? Знает хитрого раба у Теренция и Плавта, знает народных трибунов Гракхов и имя лишь одного раба — Спартака.

Они творили историю, и, будь то преступник Сципион, адвокат Цицерон или Демосфен, их-то мы прекрасно помним. Мы восхищаемся избиением этрусков, разрушением Карфагена, изменами, коварством и грабежом. Римское право! И теперь тоже существует право!

Что будет мир знать о нас, если немцы победят? Возникнут гигантские сооружения, автострады, фабрики, грандиозные монументы. Под каждым кирпичом будет лежать наша ладонь, на наших плечах будут перенесены железнодорожные шпалы и бетонные плиты. Уничтожат наши семьи, уничтожат больных, стариков. Уничтожат детей.

И о нас никто не будет знать. О нас умолчат поэты, адвокаты, философы, священники. Они создадут красоту, добро и истину. Создадут религию.

Три года тому назад здесь были деревни и хутора. Были поля, проселочные дороги, на межах росли груши. Были люди — не лучше и не хуже других людей.

Потом пришли мы. Мы прогнали людей, разрушили дома, разровняли землю, превратили ее в сплошную грязь. Поставили бараки, ограды, крематории. Мы принесли с собой чесотку, флегмоны и вшей.

Мы работаем на фабриках и в шахтах. Мы совершаем огромную работу, из которой кто-то извлекает неслыханную прибыль.

Поразительна история здешней фирмы «Ленц». Фирма эта построила нам лагерь, бараки, цеха, склады, карцеры, печи. Лагерь ссужал ей заключенных, а СС поставляло материалы. При подведении итогов выявились настолько фантастические, миллионные прибыли, что за голову схватился не только Аушвиц, но сам Берлин. Господа, сказали там, это невозможно, вы слишком много заработали, столько-то и столько-то миллионов! Однако, возразила фирма, извольте, вот счета. Пусть так, сказал Берлин, но мы не можем этого допустить. Тогда пополам, предложила патриотическая фирма. Тридцать процентов, еще поторговался Берлин, на том и сошлись. С тех пор все прибыли фирмы «Ленц» соответственно срезаются. Впрочем «Ленц» не огорчается: как все немецкие фирмы, она умножает основной капитал. На Освенциме она нажила громадные прибыли и спокойно ждет конца войны. Точно так же «Вагнер» и водопроводная фирма «Континенталь», фирма «Рихтер» по артезианским скважинам, «Сименс» — освещение и электрическое оборудование, поставщики кирпича, цемента, железа и леса, производители барачных секций и полосатой одежды. Равно как крупнейшая автомобильная фирма «Унион» и заведения ДАВа, занимающиеся сортировкой металлолома. Равно как владельцы шахт в Мысловицах, Гливицах, Янине, Явожне. Тот из нас, кто выживет, должен когда-нибудь потребовать эквивалент этого труда. Не деньги, не товары, но тяжкий, беспощадный труд.

Когда больные и отработавшие свое засыпают, я на расстоянии разговариваю с тобой. Вижу в темноте твое лицо, и, хотя в моих словах чуждые тебе горечь и ненависть, я знаю, что ты внимательно слушаешь.

У нас с тобой общая судьба. Только твои руки не созданы для кирки и тело не привыкло к чесотке. Нас соединяет наша любовь и безграничная любовь тех, кто остался на воле. Тех, что живут для нас и составляют наш мир. Лица родных, друзей, образы оставленных вещей. И есть самое дорогое, чем мы можем делиться: впечатления! И хотя бы нам оставили лишь тело на лазаретной койке, при нас еще останутся наша мысль и наши чувства.

И я считаю, что достоинство человека поистине заключено в его мысли и в его чувствах.

VIII

Ты не представляешь, как я счастлив.

Прежде всего — долговязый электрик. Каждое утро я хожу к нему с Куртом (это его знакомый), и мы отдаем ему письма к тебе. Электрик этот — фантастически старый номер, тысяча с чем-то — нагружается колбасами, мешочками с сахаром, женским бельем и засовывает куда-то в сапог пачку писем. Сам-то электрик лысый, и у него нет сочувствия к нашей любви. Электрик кривится при виде каждого письма, которое я приношу. Когда я хочу сунуть электрику сигареты, электрик говорит:

— Приятель, у нас в Аушвице за письма не берут! А ответ принесу, если удастся.

Итак, вечером опять к нему. Совершается обратная процедура: электрик лезет в сапог, достает письмо от тебя, подает мне и досадливо кривится. Потому что у электрика нет сочувствия к нашей любви. И наверняка ему не улыбается карцер, эта клетка метр на полтора. Потому как электрик очень длинный, и в карцере ему было бы неудобно.

Итак, прежде всего — долговязый электрик. А во-вторых, брак испанца. Он защищал Мадрид, бежал во Францию, и его привезли в Освенцим. Испанец как испанец: была у него какая-то француженка, а от нее ребенок. С годами ребенок порядочно подрос, а испанец все еще в лагере, и француженка давай вопить, хочет обвенчаться! Пишет прошение самому Г.! Г. возмущен: такое безобразие в новой Европе! Немедленно обвенчать!

Привезли француженку с ребенком в лагерь, с испанца в спешном порядке сняли полосатую робу, подогнали на нем элегантный, самим капо из прачечной выутюженный костюм, тщательно подобрали из богатых лагерных запасов галстук к носкам и обвенчали.

Потом новобрачные пошли фотографироваться: она с сыночком и с букетом гиацинтов в руке, он держит ее под руку. За ними оркестр in corpore [В полном составе (лат.)], а за оркестром взбесившийся эсэсовец с кухни.

— Я про вас доложу, что вы играете в рабочее время, вместо того чтобы картошку чистить! У меня суп варится без картошки! Послал я все ваши свадьбы к...

— Тише... — стали его успокаивать другие важные особы. — Таков приказ Берлина. А суп может быть и без картошки.

Тем временем молодоженов сфотографировали и предоставили им для брачной ночи апартаменты пуффа, который изгнали в десятый блок. Назавтра француженку отправили обратно во Францию, а испанца в полосатой робе — на работы.

Зато весь лагерь ходит задравши нос.

— У нас в Аушвице даже венчают.

Итак, прежде всего — долговязый электрик. Во-вторых — бракосочетание испанца. А в-третьих — мы кончаем курсы. Недавно их закончили санитарки из ФКЛ. На прощанье мы устроили им камерный концерт. Они все уселись у окон десятого блока, а в окнах нашего для них играли несколько музыкантов из оркестра: бубен, саксофон и скрипки. Чудесней всего саксофон: он плачет и рыдает, смеется и ликует!

Жаль, что Словацкий не знал его, не то, наверно, стал бы саксофонистом из-за богатой выразительности этого инструмента.

Сперва женщины, а теперь мы. Собрались на своем чердаке, пришел лагерный врач Роде (тот самый, «порядочный», который не делает разницы между евреями и арийцами), пришел, поглядел на нас и наши перевязки, сказал, что он очень доволен и что теперь у нас в Аушвице наверняка станет лучше. И быстро ушел, потому что на чердаке холодно.

Сегодня у нас в Аушвице целый день прощаются с нами. Франц, что из Вены, прочитал мне последний доклад о смысле войны. Слегка запинаясь, он говорил о людях, которые трудятся, и о людях, которые уничтожают. О победе первых и о поражении вторых. О том, что за нас воюет товарищ, наш сверстник, из Лондона и Уральска, из Чикаго и Калькутты, с континента и с острова. О грядущем братстве людей созидающих. «Вот так, — думал я, — среди уничтожения и смерти зарождается мессианизм, обычный путь мысли человеческой». Потом Франц достал посылку, которую только получил из Вены, и мы пили вечерний чай. Франц пел австрийские песни, а я читал стихи, которых он не понимал.

У нас в Аушвице мне дали с собой немного лекарств и несколько книг. Я впихнул их в пакет с едой. Только вообрази — мысли Ангелуса Силезиуса1. Вот я и счастлив, тут все сошлось: долговязый электрик, бракосочетание испанца, окончание курсов. А в-четвертых — вчера я получил письма из дому. Долго они меня искали, а все ж нашли.

Почти два месяца я не имел весточки из дому и ужасно тревожился — здесь, знаешь, ходят фантастические слухи о делах в Варшаве, и я уже начал было писать отчаянные письма, и как раз вчера — только подумай! — два письма: одно от Сташека и одно от брата.

Сташек пишет очень простыми фразами, как человек, которому надо передать что-то идущее от сердца на чужом языке — «Мы тебя любим и помним о тебе, — пишет он, — и помним также о Тусе, твоей невесте. Живем, трудимся и творим». Они живут, трудятся и творят, только Анджей погиб да Вацек «ушел из жизни».

И как ужасно, что эти двое, самые одаренные из нашего поколения, с самой огромной страстью к творчеству, что именно они должны были погибнуть!

Ты знаешь, как резко я восставал против них: против их имперской идеи построения ненасытного государства, их нечестности в социальном мышлении, их теории народного искусства, их философии, мутной, как сам их наставник Бжозовский2, их поэтической практики, пытающейся прошибить лбом твердыню «Авангарда»3 , их стиля жизни, пронизанного сознательной или бессознательной фальшью.

--------------------------------------------------

1 Ангелус Силезиус (наст. имя — Иоганн Шефлер; 1624—1677) — немецкий поэт-мистик, автор философских изречений в стихах «Херувимский странник»

2 Бжозовский Станислав (1878—1911) — философ, литературный критик и романист; в своих философских воззрениях прошел эволюцию от своеобразно понятого социализма к синдикализму.

3 В польской литературе группа поэтов 30-х гг. — Я. Пшибось, Т. Пейпер, А. Важик.

И теперь, когда нас разделяет порог меж двух миров, порог, который вскоре и мы с тобой переступим, я завожу снова спор о смысле существования мира, о стиле жизни и облике поэзии. И теперь я тоже упрекаю их в том, что они поддались соблазнительным теориям могучего, захватнического государства, упрекаю в любовании злом, изъян которого в том, что это не наше зло. И теперь я упрекаю их в безыдейности их поэзии, в отсутствии в ней человека, отсутствии в ней поэта.

Но я вижу их лица через порог, из другого мира, думаю о них, о людях моего поколения, и чувствую, что пустота вокруг нас становится все заметней. Они ушли, еще такие невероятно живые, ушли на самой середине сооружаемого ими творения. Ушли, хотя неразрывно принадлежали этому миру. Я прощаюсь с ними, друзьями с другой баррикады. Пусть в мире ином они найдут истину и любовь, которых здесь не встретили!

...Эва, та девушка, которая так красиво читала стихи о гармонии и звездах и о том, что «еще не так плохо», тоже расстреляна. Пустота, пустота все более ощутимая. Уходят и дальние и близкие, и уже не о смысле борьбы, но о жизни любимых людей пусть молятся те, кто умеет молиться.

Я-то думал, что на нас это кончится. Что когда мы вернемся, то вернемся в мир, который не изведал этой ужасной, гнетущей нас атмосферы.

Что только мы опустились на дно. Но вот люди уходят и оттуда — в самом разгаре жизни, борьбы, любви.

Мы бесчувственны, словно деревья, словно камни. И молчим, словно деревья, когда их рубят, словно камни, когда их дробят.

Второе письмо — от брата. Ты же знаешь, какие сердечные письма пишет мне Юлек. И теперь пишет, что они думают о нас, что ждут, что хранят все книги и стихи...

Когда я вернусь, то увижу на моих книжных полках новый мой томик. «Это стихи о твоей любви», — пишет брат. Думаю, есть что-то символическое в том, что наша любовь и поэзия переплетаются и что стихи, которые были написаны только для тебя и с которыми тебя арестовали, это одержанная заранее верная победа. Их издали — быть может, как воспоминание о нас? Я благодарен человеческой дружбе — за то, что она сохраняет после нас поэзию и любовь и признает наше право на них.

И еще брат пишет мне о твоей матери — она думает о нас и верит, что мы вернемся и будем всегда вместе, потому что таково право человека.

...Помнишь, что ты писала в первом, полученном от тебя письме через несколько дней после прибытия в лагерь? Ты писала, что больна и что ты в отчаянии от того, что «засадила» меня в лагерь. Что если бы не ты, я бы... и т. д. А знаешь ли ты, как было на самом деле?

Было то, что я ждал твоего звонка от Марии, как мы договорились. После полудня у меня собрались на тайные курсы — как обычно по средам, — я, кажется, говорил что-то о своей работе по языку, и тут, кажется, погасла карбидная лампа.

Потом я опять ждал твоего звонка. Я знал, что ты должна позвонить, раз обещала. Ты не звонила. Не помню, ходил ли я обедать. Если ходил, то, возвратясь, опять сидел у телефона, боялся, что из соседней комнаты не услышу. Читал какие-то вырезки из газет и новеллу Моруа о человеке, который взвешивал души для того, чтобы, научившись упрятывать человеческие души в неразрушающийся сосуд, спрятать свою душу и душу любимой женщины. Но спрятал он только души двух случайно встреченных цирковых клоунов, а его душа и душа женщины развеялись по вселенной. К рассвету я заснул.

Утром пошел домой, как обычно, с портфелем, с книгами. Позавтракал, сказал, что приду обедать и что очень спешу, покрутил ухо собаке и пошел к твоей матушке. Она сильно тревожилась о тебе. Я поехал на трамвае к Марии. Долго смотрел на деревья Лазенок, они мне очень нравятся. Чтобы рассеяться, пошел пешком по Пулавской. На лестнице валялось необычно много окурков и, если память не подводит, были следы крови. Но, возможно, это самовнушение. Я подошел к двери и позвонил условным звонком. Открыли мужчины с револьверами в руках.

С тех пор миновал год. Но пишу я об этом, чтобы ты знала, — я никогда не жалел, что мы здесь вместе. И никогда не думаю о том, что могло бы быть по-другому. Хотя о будущем думаю часто. О том, как будем мы жить, если... О стихах, которые напишу, о книгах, которые мы будем читать, о вещах, которые у нас будут. Знаю, это глупо, но я о них думаю. У меня даже есть идея насчет нашего экслибриса. Это будет рука, лежащая на закрытой толстой книге с большими средневековыми металлическими застежками.

IX

Мы уже возвратились. Я, как прежде, пошел в свой барак, помазал чесоточных мятным настоем, а сегодня утром мы все вместе вымыли пол. Потом я стоял с умным видом возле доктора, когда он делал пункцию. Потом взял две последние ампулы пронтозила, посылаю их тебе. Наконец-то парикмахер нашего блока (на гражданке владелец ресторана возле почты в Кракове) Генек Либерфройнд признал, что теперь я бесспорно буду лучшим санитаром среди литераторов.

А еще я целый день был занят письмом к тебе. Письмо к тебе — это вот эти листки, но, чтобы они дошли куда надо, у них должны быть ноги. Вот я и искал такие ноги. Наконец нашел пару — в высоких красных сапогах со шнуровкой. У ног, кроме того, черные очки, они весьма плечисты и каждый день ходят в ФКЛ за трупами детей мужского пола. Трупы эти должны пройти через нашу канцелярию, наш морг, и наш врач должен осмотреть их собственными глазами. Мир порядком держится, или менее поэтично — Ordnung muss sein [Должен быть порядок (нем.).].

Итак, ноги ходят в ФКЛ и со мною весьма приветливы. У них самих, говорят, жена в бабском лагере, и они знают, как это тяжело. Потому берут письма просто так, из любезности. И мне тоже передают, когда случится оказия. Ответ я посылаю сразу же и уже подумываю, как бы прийти к тебе. Прямо дорожное настроение появилось. Друзья советуют прихватить плед и подложить кое-куда. Зная мое счастье и лагерную практичность, они справедливо рассудили, что при первой же экскурсии я попадусь. Разве что кто-нибудь будет меня опекать. Я же посоветовал им помазаться от чесотки перуанским бальзамом.

И еще смотрю на пейзаж в окне. Ничего не изменилось, только удивительно много грязи прибавилось. Пахнет весной. Люди будут тонуть в грязи. Из леса тянет то запахом сосен, то дымом. То едут машины с тряпьем, то доходяги из Буны. То везут обед на вещевой склад, то эсэсовцев — сменять охрану.

Ничего не изменилось. Вчера было воскресенье, мы ходили в лагерь проверять на вшей. Как ужасны лагерные бараки зимой! Грязные нары, подметенные земляные полы и застоявшийся запах человека. Бараки забиты людьми, но вшей — ни одной. Недаром уничтожение вшей идет ночи напролет.

Закончив проверку, мы уже уходили из бараков, когда в лагерь возвращалась из крематория зондеркоманда. Они шли, прокопченные дымом, лоснясь от жира, сгибаясь под тяжелыми узлами. Им разрешается приносить все, кроме золота, однако именно золотом они больше всего промышляют.

От бараков кучками бежали люди, врывались в марширующие шеренги и хватали заранее намеченные узелки. Воздух сотрясался от криков, проклятий, ударов. Наконец зондеркоманда скрылась в воротах своего, отгороженного от остальных бараков, двора. Но сразу же оттуда начали украдкой выходить евреи — поторговать, что-нибудь раздобыть и в гости.

Я окликнул одного из них, приятеля по нашей прежней команде. Я-то заболел и отправился в лазарет. Ему больше «повезло», его назначили в зондеркоманду. Все-таки лучше, чем лопатой орудовать за миску супа. Он с радостью протянул мне руку.

— А, это ты? Надо чего-нибудь? Если у тебя есть яблоки...

— Нет, яблок у меня нет, — дружелюбно ответил я. — Ты еще жив, Абрамек? Что слышно?

— Ничего интересного. Вот чешек в «газ» отправили.

— Это я и без тебя знаю. А личные дела?

— Личные? Какие у меня могут быть личные дела? Печь, бараки и опять печь. Разве у меня есть тут кто-то близкий? Ага, если хочешь знать о личном: мы придумали новый способ сжигать в печи, знаешь какой?

Я изобразил самое вежливое любопытство.

— А вот такой. Берем четырех ребятишек с волосами, приставляем головами вместе и поджигаем волосы. Потом уже само горит и — gemacht [Готово (нем.).].

— Поздравляю, — сказал я сухо, без восторга.

Он как-то странно засмеялся и посмотрел мне в глаза.

— Слушай, ты, санитар, должны же мы у нас в Аушвице развлекаться как умеем. Иначе разве можно выдержать?

И, сунув руки в карманы, он, не прощаясь, удалился.

Но это ложь и гротеск, как весь лагерь, как весь мир.

ЛЮДИ ШЛИ И ШЛИ...

Сначала мы расчищали под футбольное поле пустырь за больничными бараками. Расположен этот пустырь был «как нельзя лучше»: налево — цыганский лагерь с кишащей детворой, смазливыми, расфуфыренными старостами, сортирами, в которые набивались женщины; сзади — колючая проволока, за ней — ширококолейное железнодорожное полотно и длинная платформа, вдоль которой всегда стояли вагоны, а за платформой — женский лагерь. Собственно, никто не говорил «женский лагерь». Говорили просто «ФКЛ», и все. Направо, за платформой, рядом с ФКЛ находился крематорий и совсем близко, прямо за колючей проволокой, — второй. Солидные, приземистые строения. За крематориями виднелась березовая роща, через нее вела дорога к белому дому.

Весной, еще не кончив расчищать футбольное поле, мы сажали под окнами бараков цветы, а проходы между ними засыпали кирпичной крошкой. Посеяли шпинат и салат, чеснок и подсолнухи. Газоны обложили дерном, нарезанным около футбольного поля. Воду для полива каждый день привозили в бочках из лагерной умывальни.

Когда цветы подросли (а поливали их обильно), футбольное поле было готово.

Итак, цветы росли, больные лежали на койках, а мы играли в футбол. Раздав вечерний «порцион», санитары гоняли мяч на пустыре или, стоя у колючей проволоки, переговаривались через железнодорожное полотно с обитательницами ФКЛ.

Как-то я стоял в воротах. Было это в воскресенье. На футбольном поле собралась порядочная толпа санитаров и выздоравливающих больных. Как водится, кто-то за кем-то бежал и, разумеется,— за мячом. Я стоял в воротах спиной к платформе. Мяч ушел за пределы поля и покатился к колючей проволоке. Я побежал за ним. Подняв его, я посмотрел в сторону платформы.

Там как раз остановился состав. Из товарных вагонов выгружались люди и шли к березовой роще. Издали пестрыми пятнами выделялись женские платья, наверно, впервые надетые в этом сезоне. Белели рубашки, — мужчины шли без пиджаков. Шествие подвигалось вперед медленно, из вагонов к нему присоединялись все новые и новые люди. Вот оно совсем остановилось. Все присели на траву, глядя в нашу сторону. Я вернулся с мячом и вбросил его. Передаваемый от одного игрока к другому, он, описав дугу, чуть не влетел в ворота. Я отбил мяч на угловой. Он покатился по траве, и я снова побежал за ним. А когда поднял и выпрямился, то остолбенел: платформа была пуста. Пестрой, по-летнему одетой толпы как не бывало. Вагоны уже убрали. И они не загораживали больше бараков женского лагеря. У колючей проволоки опять толпились санитары, громко приветствуя женщин, а те отвечали им с другой стороны платформы.

Я вернулся с мячом и опять подал его на угловой. Между двумя угловыми успели отравить газом три тысячи человек.

Впоследствии люди направлялись к роще по двум дорогам: одна шла прямо от железнодорожного полотна, другая огибала больничные бараки. И та и другая вела в крематорий, но некоторые счастливчики шли дальше — в баню; и для них она означала не просто вошебойку, мытье, стрижку и выдачу новой, полосатой одежды — она означала для них жизнь. За колючей проволокой, но все-таки жизнь.

По утрам, когда я мыл полы, по тем двум дорогам шли люди. Женщины, мужчины, дети. И несли узлы.

Во время обеда (а он был лучше, чем дома) люди все шли и шли по тем двум дорогам. Солнце накаляло барак, мы раскрывали настежь окна и двери, кропили пол водой, чтобы было не так пыльно. Во второй половине дня я приносил со склада посылки, — их еще утром доставляли с почты, из лагерного управления. Писарь разносил письма. Врачи делали перевязки, уколы, пункцию. Шприц, правда, был один на весь барак. Теплыми вечерами я садился в открытых дверях барака и читал роман Пьера Лоти «Мой брат Ив», а по тем двум дорогам люди все шли и шли.

Ночью, когда я выходил из барака, колючая проволока была залита электрическим светом. А дорога тонула во мраке, но оттуда доносился отдаленный гул тысячи голосов, — это все шли и шли люди. Над рощей вставало зарево, крик и языки пламени взмывали к небу.

Я стоял неподвижно, тупо и молча глядя в ночную тьму. Внутри у меня помимо воли все переворачивалось и содрогалось. Тело не повиновалось мне, и я ощущал его корчи. Мое тело восставало, хотя я был совершенно спокоен.

Вскоре меня перевели из больницы в лагерь. В мире происходили важные события. В Нормандии высадились союзники. С востока наступали русские, и фронт приближался к Варшаве.

А к платформе днем и ночью прибывали составы, битком набитые людьми. Вагоны отпирали, и по тем двум дорогам все шли и шли люди.

Рядом с нашим лагерем для работяг находилась зона «С». Окруженные колючей проволокой под высоким напряжением там стояли бараки без крыш, а в некоторых не было нар. Обычно в Биркенау в каждой конюшне, предназначенной для жилья, на трехъярусных нарах помещалось до пятисот человек. В зоне «С» в бараки стали набивать по тысяче и больше молодых женщин, отобранных из числа тех, кто шел по тем двум дорогам. Двадцать восемь бараков — свыше тридцати тысяч женщин. Остриженные наголо, в летних платьях без рукавов. Ни белья, ни ложки, ни миски им не выдали. И ничего теплого. Биркенау расположен был в болотистой низине у подножья гор. Днем, когда воздух был прозрачен, оттуда хорошо были видны горы. А в сырые промозглые утра их заволакивало туманом, и казалось, они покрыты инеем. В утренней прохладе мы черпали бодрость перед наступлением дневного зноя, а женщины, в двадцати метрах справа от нас, стоявшие с пяти часов на поверке, синели от холода и жались друг к дружке, как стайка куропаток.

Мы называли между собой этот лагерь «Персидским базаром». В погожие дни женщины высыпали наружу и сновали по широкому проходу между бараками. Пестрые летние платья и разноцветные платочки на бритых головах издали создавали впечатление живописного базара — оживленного и шумного. А «персидского» потому, что прямо-таки по-восточному экзотичного.

На таком расстоянии ни лиц, ни возраста женщин различить было невозможно. Одни лишь белые пятна и расплывчатые силуэты.

На «Персидском базаре» строительство не было еще завершено. Команда Вагнера мостила дорогу, и ее утрамбовывал огромный каток. Тут, как с недавних пор во всех отделениях Биркенау, проводили водопровод, канализацию. На склад привозили одеяла, алюминиевую посуду и по счету сдавали шефу-эсэсовцу; словом, благосостояние лагеря росло. Часть вещей немедленно перекочевывала в другие зоны — их крали работавшие на складе узники. В том и заключалась польза от этих одеял и посуды, что их можно было украсть.

На «Персидском базаре» каморки для старост покрывали крышами я и мои товарищи. Делалось это не по чьему-либо приказанию и не из сочувствия. И не из солидарности с санитарками из ФКЛ, у которых были еще старые номера и которые занимали здесь начальнические должности. И толь и смолу приходилось «организовывать». За каждый рулон толя, за каждое ведро смолы старосты должны были платить: начальнику работ, капо, разным придуркам. Платили золотом, продуктами, женщинами из своих бараков, собой. Кто чем мог.

На тех же началах, что и мы, монтеры проводили электричество, плотники из досок, добытых левым путем, делали перегородки, мастерили мебель, каменщики приносили краденые печурки и устанавливали, где требовалось.

Вот тогда я ближе познакомился с жизнью этого необычного лагеря. Мы приходили утром к лагерным воротам, толкая перед собой тачку с толем и смолой. На вахте стояли эсэсовки — толстозадые блондинки в высоких сапогах. Они обыскивали нас и впускали внутрь. Потом сами являлись в бараки и устраивали шмон. Кое у кого из них, среди плотников и каменщиков, были любовники. И они отдавались им в недостроенных умывальнях, в каморках старост.

Вкатив тачку на свободное пространство между бараками, мы разводили костер и ставили разогревать смолу. И тотчас нас обступали толпой женщины. Кто клянчил перочинный ножик, кто носовой платок, кто ложку, карандаш, клочок бумаги, бечевку, хлеб.

— Ведь вы — мужчины, вы все можете, — говорили они. — Если вы столько лет в лагере и не умерли, значит, у вас все есть. Почему вы не хотите поделиться с нами?

Поначалу мы раздавали все, что при себе имели, выворачивали карманы в доказательство того, что больше у нас ничего нет. Снимали с себя и отдавали им рубашки. А потом стали приходить с пустыми карманами и ничего не приносили.

Женщины не были похожи друг на друга, как это казалось из другой зоны в двадцати метрах слева отсюда.

Среди них были маленькие девочки с неостриженными волосами; этакие ангелочки с картины Страшного суда. Были совсем юные девушки, они посматривали с недоумением на толпившихся вокруг нас женщин и с презрением — на нас, грубых, циничных мужчин. Замужние женщины умоляли узнать о судьбе пропавших мужей, матери спрашивали, не знаем ли мы, где их дети.

— Мы бедствуем... голодаем, мерзнем, — плача говорили они, — но, может, им лучше?

— Наверняка лучше, если бог есть на небе, — серьезно, без обычных шуточек и насмешек отвечали мы.

— Ведь они живы, правда? — спрашивали женщины, с беспокойством заглядывая нам в глаза.

В ответ мы молчали и поспешно принимались за работу.

Старостами на «Персидском базаре» были сплошь словачки, понимавшие язык, на котором говорили заключенные женщины. В лагере они отсидели уже по нескольку лет. И помнили, как было вначале: трупы женщин лежали под стенами бараков, разлагались на койках в лазарете, — выносить покойников было некому. А посреди бараков чудовищными кучами громоздился кал.

Несмотря на внешнюю грубость, они сохранили женскую мягкость и даже... доброту. Хотя, наверно, у них тоже были любовники и они тоже крали маргарин и консервы, чтобы заплатить за одеяла, за платья с вещевого склада.

...Помню Мирку. Небольшого росточка, плотная девушка, она была словно вся розовая. В каморке ее тоже преобладал розовый цвет; розовой была и занавеска на выходившем в барак окошке. На лицо ее ложился розовый отсвет, и казалось, его покрывает тончайшая вуаль. В нее влюбился один еврей из нашей команды, — у него были гнилые зубы. Он скупал по всему лагерю для нее свежие яйца и, обернув во что-нибудь мягкое, перебрасывал через колючую проволоку. Он пропадал у нее целыми часами, невзирая на устраиваемые эсэсовками шмоны и на нашего шефа с большущим пистолетом в кобуре поверх белого летнего кителя. Тот обладал поистине собачьим нюхом, — недаром его прозвали «ищейкой».

Однажды Мирка прибежала к бараку, который мы покрывали толем, и поманила пальцем своего приятеля-еврея, а мне крикнула:

— Слезайте и вы! Может, посоветуете что-нибудь!

Держась за дверь, мы спрыгнули на землю. Она схватила нас за руки, потащила за собой в барак и подвела к нарам, там на ворохе одеял лежал ребенок.

— Видите! Он скоро умрет! Что мне делать? И с чего он вдруг так расхворался? — говорила она возбужденно.

Ребенок метался во сне. Его пылающее румянцем личико в ореоле золотых волос было точно роза с золотым ободком.

— Какой хорошенький ребеночек! — прошептал я.

— «Хорошенький»! — вскинулась Мирка. — Он умирает, а вы — «хорошенький»! Я его прячу тут, не то он давно сгорел бы в крематории. Эсэсовка может обнаружить его! Помогите мне!

Еврей положил ей руку на плечо. Она оттолкнула его и зарыдала. Я молча вышел из барака.

Издали было видно, как к платформе приближается товарный состав. Он привез людей, которые тоже пойдут туда. В проходе между заграждениями из колючей проволоки работавшая на разгрузке вагонов бригада разминулась с другой, шедшей ей на смену. Над лесом поднимался дым. Я присел возле костра и, помешивая кипящую смолу, задумался. И вдруг поймал себя на мысли, что мне хотелось бы иметь такого ребеночка с разрумянившимися во сне щечками и разметавшимися волосами. Нелепая эта мысль рассмешила меня, и я полез на крышу прибивать толь.

Помню также старосту из другого барака — рослую, рыжую деваху; у нее были большие красные руки и широкие ступни. На ее кровати лежало несколько одеял, и несколько вместо перегородки висело на веревке: жить в отдельной каморке она не хотела.

— Пусть не думают, будто я от них прячусь, — говорила она, указывая на женщин, голова к голове лежащих на нарах. — Дать им я ничего не могу, но и отнять не отниму.

— Ты в загробную жизнь веришь? — как-то спросила она посреди шутливого разговора.

— Верю иногда, — отвечал я нехотя. — Один раз в тюрьме поверил, другой раз — в лагере, когда чуть не помер.

— Ведь если человек совершил преступление, он должен быть наказан, правда?

— Правда, если, конечно, нет справедливости, которая выше человеческой. Ну, понимаешь, выявление истинных причин, мотивов преступления и вообще — ничтожность вины пред лицом мироздания. Карать за что-то, совершенное в малой точке вселенной?

— Я спрашиваю про обычное, людское наказание! — закричала она.

— Ясное дело, за преступление надо наказывать.

— А ты делал бы добро, если б мог?

— Я не нуждаюсь в воздаянии за добро, я просто крою крыши и хочу вырваться отсюда живым.

— Думаешь, они, — она кивнула в неопределенном направлении, — не заслуживают наказания?

— Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость.

— Ишь какой умник! А сам небось по-справедливости суп не сумел бы раздать, не прибавив лишку своей возлюбленной! — насмешливо сказала она и вошла в барак.

Женщины лежали на трехъярусных нарах, на застывших лицах лихорадочным блеском горели огромные глаза. В лагере начался голод. Рыжеволосая староста сновала между нарами и заговаривала с ними, чтобы они не предавались раздумьям. Стаскивала с нар певиц и заставляла петь, танцовщиц — танцевать, декламаторш — читать стихи.

— Они все время спрашивают меня, где их матери, отцы? Просят разрешения написать им.

— Меня тоже просят об этом. Тут уж ничего не поделаешь!

— Сравнил! Ты пришел и ушел, а мне каково? Беременных прошу, умоляю не ходить к врачу, больных — не выходить из барака. Думаешь, они мне верят? Как им поможешь, если они сами лезут в газовую камеру!

Какая-то девушка, стоя на печке, пела популярный шлягер. Когда она кончила, на нарах зааплодировали. Певица с улыбкой раскланивалась.

Староста схватилась за голову.

— Не могу больше этого видеть! — прошипела она и, вспрыгнув на печку, приказала девушке: — Слезай!

В бараке стало тихо. Староста подняла руку.

— Тихо! — крикнула она, хотя никто не промолвил слова. — Вы спрашиваете, где ваши родители, ваши дети? Я вам не говорила этого из жалости. А сейчас скажу: знайте, если вы заболеете, вас ждет такая же участь. Ваши дети, мужья, родители не в другом лагере. Их затолкали в подвал и отравили газом! Газом, понятно? Как миллионы других, как моих родителей! Их трупы сжигают во рвах, в крематориях. Этот дым над крышами вовсе не от кирпичного завода, как вам говорят. Это горят ваши дети! А теперь пой! — спокойно сказала она испуганной певице и вышла из барака.

Известно, что в Биркенау и Освенциме становилось со временем лучше, чем было вначале. Раньше избиение и убийство на работах было делом обычным, теперь это случалось реже. Раньше спали на полу и поворачивались на бок по команде, потом на нарах, кому как вздумается, и даже — на койках поодиночке. Первое время на поверке стояли по два дня, потом — только до второго свистка: до девяти часов. Вначале присылать посылки не разрешалось, потом разрешили — по пятьсот граммов, а потом — сколько угодно. Вначале в Биркенау запрещалось иметь карманы, потом позволили всем. Спустя три-четыре года в лагере становилось «все лучше»! Не верилось, что раньше так было, и люди, пережившие это, гордились собой. Чем хуже у немцев дела на фронте, тем лучше в лагере. А поскольку на фронте дела у них все хуже...

Но на «Персидском базаре» время словно отступило вспять. Мы снова видели Освенцим таким, каким он был в сороковом году. Женщины с жадностью набрасывались на баланду, которую у нас в бараках никто не стал бы есть. От них разило потом и менструальной кровью. С пяти часов утра они стояли на поверке. Пока их пересчитывали, было уже девять. На завтрак они получали остывший кофе. В три часа пополудни — вечерняя поверка и ужин: кусок хлеба с маргарином. Дополнительный паек им не полагался, так как их не посылали на работу.

Иногда их выгоняли на поверку еще и днем. Прижимаясь друг к другу, они выстраивались пятерками и входили обратно в барак — шеренга за шеренгой. Эсэсовки в высоких сапогах — как на подбор толстозадые блондинки — выхватывали из рядов беременных, доходяг, чьи худоба и уродство бросались в глаза, и вталкивали в середину круга. Круг образовывали помощницы старост, сцепившись руками. Вырваться из него было невозможно. Заполненный жертвами, он, как чудовищный хоровод, подвигался к воротам и там вливался в толпу из пятисот, шестисот, тысячи отобранных таким образом женщин. И все они шли туда.

Случалось, эсэсовка входила в барак и оглядывала нары. Женщина, глаза в глаза смотрящая на женщин. «Больные, беременные, — говорила она, — выходите. В лазарете вам дадут белый хлеб и молоко».

Женщины выходили из барака и, окруженные кольцом надсмотрщиц, шли туда.

Строительных материалов было мало, но, чтобы скоротать день, мы помаленьку работали, а свободное время проводили на «Персидском базаре» в каморках старост, в нужнике или околачивались у бараков. У старосты можно было выпить чаю или часок-другой поспать на любезно предоставленной койке. Около бараков мы болтали с каменщиками и плотниками. Вокруг них всегда крутились женщины, — теперь уже в чулках и свитерах. Принесешь какую-нибудь тряпку и делай с ними, что хочешь. Лафа! Такого в лагере никогда еще не бывало!

Помещение уборной общее для мужчин и женщин разделялось доской. На женской половине всегда — толчея и крик, на нашей — тишина и приятная прохлада, исходившая от цементного пола. Тут можно было сидеть часами и говорить про любовь со здешней уборщицей: маленькой, стройной Катей. Никто не стеснялся и не обращал внимания на обстановку. Человек в лагере ко всему привык... Миновал июнь. По тем двум дорогам днем и ночью все шли и шли люди. На «Персидском базаре» с раннего утра до поздней ночи длилась поверка. Стояла жара, смола плавилась на крышах. Потом зарядили дожди и подул пронизывающий ветер. Особенно холодно и промозгло бывало по утрам. Но скоро опять наступили погожие дни! К платформе прибывал состав за составом, и люди все шли и шли по тем двум дорогам. Часто по утрам мы не могли попасть на работу, так как они преграждали нам путь. Шли они медленно, небольшими группами, держась за руки. Женщины, старики, дети. Шли за проволочными заграждениями, поворачивая к нам безгласные лица. Они смотрели на нас с жалостью и бросали через колючую проволоку хлеб.

Женщины снимали ручные часы и швыряли нам под ноги, знаками давая понять, что мы можем взять их себе.

Оркестр в воротах играл фокстроты и танго. Лагерники смотрели на вновь прибывших. У человека шкала эмоциональной выразительности слишком мала. В нее не вмещаются чрезмерно сильные чувства и потрясения. И мы выражаем их самым заурядным образом, прибегая при этом к простым, будничным словам.

— Сколько их уже прогнали? С середины мая почти два месяца прошло. Считай, по двадцать тысяч в день, значит, около миллиона!

— Не каждый день столько через газовые камеры пропускали. А впрочем, черт их знает, ведь у них четыре печи и несколько рвов...

— Тогда прикинем иначе: из Кошиц и Мукачева подчистую всех вывезли — это тысяч шестьсот будет, не меньше, да из Будапешта тысяч триста...

— А тебе не все равно?

— Jawohl! [Конечно; да (нем.).] Но, пожалуй, скоро этому придет конец. Всех истребят.

— Не беспокойся, еще останется.

Человек пожимает плечами и глядит на дорогу. За толпой не спеша следуют эсэсовцы, их добродушные улыбки побуждают идти быстрей. Они объясняют знаками: дескать, уже недалеко. Вот один из них похлопал по плечу какого-то старика; тот вприскочку побежал к канаве, на ходу расстегивая штаны, и присел на корточки. Эсэсовец показывает ему на удалившуюся колонну. Старик кивает головой, подтягивает штаны и бежит вприскочку за толпой.

Смотрящий на дорогу человек невольно улыбается: ему смешно, что другой человек спешит в газовую камеру.

Нас посылали в вещевые склады заново покрывать смолой протекавшие крыши. Там громоздились горы барахла и еще невыпотрошенных чемоданов. Под открытым небом, не защищенный от дождя и солнца, лежал скарб, отнятый у тех, кто шел туда.

Мы разводили огонь, ставили разогревать смолу и отправлялись на промысел. Один тащил ведро воды, другой — мешок сушеных слив или вишен, третий — сахар. Сварив компот, мы относили его тем, кто сачковал на крыше. Жарили корейку с луком и заедали кукурузным хлебом. Мы крали все что только можно и относили в лагерь.

С крыши хорошо было видно пламя костров и дымящие крематории. Люди входили в помещение, раздевались, эсэсовцы быстро закрывали и наглухо задраивали окна. Через несколько минут — их едва хватало на то, чтобы промазать смолой кусок толя, — открывали окна, боковые двери: проветривали помещение. Являлась зондеркоманда и сбрасывала трупы в огонь. И так каждый день с утра до вечера.

Бывало, пропустят эшелон через газовую камеру, а тут привезут с опозданием больных и тех, кто их сопровождает. Травить их газом не окупалось: слишком дорого. И обершарфюрер Моль расстреливал из карабина голых людей или живьем сталкивал в полыхающий огнем ров.

Как-то привезли на машине молодую женщину, — она не захотела расставаться с матерью. Они разделись, и первой увели мать. Приставленный к дочери мужчина, пораженный красотой ее тела, от удивления остановился и почесал затылок. Этот простецкий, но такой по-человечески естественный жест вывел ее из оцепенения. Покраснев, она схватила его за руку.

— Скажи, что со мной сделают?

— Наберись смелости, — сказал мужчина, не отнимая руки.

— Я смелая! Видишь, не стыжусь тебя! Скажи!

— Главное, наберись смелости. Идем! Я пойду с тобой. Только не смотри.

Он взял ее за руку и повел, заслонив ей ладонью глаза. Треск и чадный запах горящего жира, полыхнувший откуда-то снизу жар испугали ее, и она стала вырываться. Мужчина мягким движением пригнул ей голову, открывая затылок. И в ту же минуту обершарфюрер Моль выстрелил, почти не целясь. А мужчина столкнул ее в ров, в бушующее пламя. И, когда она падала, услышал душераздирающий, прерывистый крик.

Когда «Персидский базар», цыганский лагерь и ФКЛ были до отказа забиты людьми, открыли новый лагерь; заключенные прозвали его «Мексикой». Как и те, он вначале тоже был необустроен, и там тоже выгораживали каморки для старост, проводили им электричество, вставляли стекла.

Тянулись дни, похожие один на другой. Из вагонов высаживались люди и шли по тем двум дорогам.

А лагерь жил своей жизнью: заключенные ждали из дома посылки и письма, «организовывали» продукты и барахло для друзей и возлюбленных, интриговали. Дни сменялись ночами, ведренная погода — дождливой.

К концу лета перестали прибывать составы. Все меньше людей сжигали в крематориях. Поначалу заключенные ощущали как бы пустоту, но потом привыкли. Впрочем, их занимало теперь другое: наступление русских, восставшая Варшава в огне, эшелоны, ежедневно увозившие лагерников на запад на новые мытарства, болезни и смерть; наконец, бунт в крематориях, побег зондеркоманды, окончившийся расстрелом беглецов.

Потом заключенных стали перебрасывать из одного лагеря в другой, и опять — ни ложки, ни миски, ничего теплого.

Наша память запечатлевает только отдельные картины прошлого. И теперь, когда я вспоминаю последнее лето в Освенциме, я вижу перед собой нескончаемый, пестрый людской поток, неторопливо, величаво текущий по тем двум дорогам; вижу женщину с опущенной головой на краю рва, полыхающего огнем; в полутьме барака вижу рыжую девушку, которая раздраженно кричит: «Я спрашиваю: они будут наказаны? Здесь, на земле, а не на том свете!» И еще я вижу перед собой еврея с гнилыми зубами, — он каждый вечер останавливался около моих нар и, задрав голову, неизменно спрашивал: «Получил посылку? Может, продашь яйца для Мирки? Марками заплачу. Она очень любит яйца...»

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова