Тадеуш Боровский
ПРОЩАНИЕ С МАРИЕЙ
К оглавлению
ДЕНЬ В ГАРМЕНЗЕ
I
Тень от каштанов зеленая и мягкая. Она чуть зыблется на земле — еще влажной, свежевскопанной — и возносится над головой салатным куполом, пахнущим утренней росой. Деревья выстроились вдоль дороги высокими шпалерами, их макушки расплываются в небесной голубизне. Одуряющим болотным запахом несет от прудов. Зеленая плюшевая трава еще посеребрена росой, но земля уже курится на солнце. Быть жаре.
Однако тень от каштанов зеленая и мягкая. Укрытый тенью, я сижу в песке и большим французским ключом подкручиваю болты на стыках рельсов. Ключ холодный и удобно лежит в ладони. Я мерно бухаю им по рельсам. Металлический резкий звук разносится по всему Гармензе и возвращается издалека не похожим на себя эхом. Опершись на лопаты, стоят возле меня греки1. Но эти люди из Салоник и с виноградных холмов Македонии боятся тени. Поэтому они стоят на солнце, скинув рубашки, подставив лучам неимоверно худые плечи и руки, покрытые чирьями и коростой.
— Экая на тебя прыть сегодня напала! Доброе утро, Тадек! Есть не хочешь?
— Доброе утро, пани Гануся! Нисколько. А по рельсам стараюсь-луплю, ведь наш новый капо... Простите, что не встаю, сами понимаете: война, Bewegung, Arbeit [Движение, работа (нем.).].
------------------
1 Греческие евреи.
Пани Гануся улыбается.
— Еще бы, понимаю, конечно. Не знай я, что это ты, в жизни бы не узнала. Помнишь, как ел картошку в мундире, которую я для тебя у кур таскала?
— Ел! Да я, пани Гануся, этой картошкой обжирался! Осторожно, сзади эсэс.
Пани Гануся сыпанула пару пригорошней зерна из решета сбегающимся к ней цыплятам, но, оглянувшись, пренебрежительно отмахнулась:
— А, это наш начальник. Он у меня на крючке.
— Так-таки на крючке? Вот это женщина! — И я с размаху забарабанил ключом по рельсам, выстукивая в ее честь мелодию: «La donna e mobile...»1
----------------------------------------------
1 «Сердце красавицы склонно к измене...» (ит.).
— Тихо ты, кончай трезвон! Серьезно, может, поешь чего-нибудь? Я как раз на ферму иду, давай принесу.
— Премного вам благодарен, пани Гануся. Достаточно вы меня подкармливали, когда я был бедный...
— ...но честный, — с легкой иронией докончила она.
— ...скажем, нерасторопный, — осторожно возразил я. — A propos [Кстати (фр.).] о нерасторопности: были у меня для вас два расчудесных кусочка мыла с прекраснейшим из возможных названием «Варшава», но...
— ...но их, как всегда, украли?
— Как всегда, украли. Пока был гол как сокол, спал спокойно. А теперь сколько ни обвязывай посылки веревками и проволокой, непременно развяжут. На днях бутылку меда свистнули, а сейчас вот мыло. Ох, не поздоровится вору, когда он мне попадется.
Пани Гануся громко рассмеялась.
— Представляю себе. Какой же ты все-таки ребенок! А из-за мыла не огорчайся: Иван мне сегодня принес два прелестных кусочка. Ой, чуть не забыла: отдай Ивану этот пакетик, там сало,— сказала она, кладя под дерево маленький сверток. — А вот мыло, погляди, какое красивое.
И развернула на удивление знакомую бумагу. Я подошел, присмотрелся: на обоих больших, как из магазина Шихта, кусках была выдавлена колонна1 и надпись «Варшава».
-------------------------------------------------
1 Имеется в виду колонна Зигмунта — самый старый памятник Варшавы.
Я молча отдал ей сверточек.
— Красивое мыло, правда.
Потом посмотрел на поле, на разбросанные по нему группы работающих людей. В самой дальней увидел Ивана: точно овчарка, стерегущая стадо, он метался вокруг своей группы, выкрикивал что-то, чего на расстоянии нельзя было разобрать, и размахивал здоровенной, с ободранной корой, палкой.
— Не поздоровится вору, — повторил я, не заметив, что говорю в пустоту, — пани Гануся уже отошла и только бросила мне издалека, на мгновение обернувшись:
— Обед, как всегда, под каштанами.
— Спасибо!
И я опять принялся колотить ключом по рельсам и подкручивать разболтавшиеся болты.
Пани Гануся вызвала среди греков некоторое оживление — она им иногда приносит картошку.
— Пани Гануся gut, extra prima [Хороший, высший класс (нем., ит.).]. Это твоя мадонна?
— Какая там мадонна! — взвиваюсь я, ненароком угодив ключом по пальцу. — Просто знакомая, ну, camerade, filos, compris, [Товарищ, друг, понятно? (греч., фр.).] греко бандито?
— Греко никс бандито. Греко гут человек. А почему ты ничего от нее не есть? Картофель, пататас?
— Я не голодный, мне своего хватает.
— Ты никс гут, никс гут, — качает головой старый грек, грузчик из Салоник, который знает двенадцать южных языков, — мы голодные, вечно голодные, вечно, вечно...
Костлявые плечи расправляются. Под шелудивой, в чирьях и коросте, кожей на удивление явственно, будто сами по себе, играют мускулы, улыбка смягчает резкие черты, но затаившегося в глазах лихорадочного блеска погасить не может.
— Сами попросите, если голодные. Пусть вам принесет. А теперь — за работу, laborando, laborando. Надоели вы мне. Пойду в другое место.
— Нехорошо ты поступил, Тадеуш, нехорошо, — сказал, высовываясь из-за плечей и голов, старый толстый еврей. Уперев лопату в землю и встав надо мной, он продолжал: — Ведь и ты не всегда был сыт, должен, кажется, нас понимать. Пусть бы принесла ведро картошки — ну что тебе стоило, а?
Слово ведро он произнес протяжно и мечтательно.
— Ты, Бекер, катись-ка от меня со своей философией, твое дело — земля и лопата, compris? И учти: будешь подыхать, я первый тебя добью, понял? Знаешь, за что?
— Это за что ж?
— За Познань. Или, может, неправда, что ты был старостой в еврейском лагере под Познанью?
— Был, ну и что?
— А людей убивал? К столбу подвешивал за несчастную краденую пачку маргарина или буханку хлеба?
— Я воров подвешивал.
— Бекер, говорят, в карантине твой сын.
Пальцы Бекера судорожно обхватили рукоять лопаты, цепкий взгляд пополз вдоль моего туловища к горлу и голове.
— Ты, брось лопату и кончай смотреть зверем. Может, неправда, что сын сам велел тебя убить за тех, познанских?
— Правда, — глухо проговорил он. — А второго сына я повесил в Познани, но не за руки, а за шею, потому что он украл хлеб.
— Скотина! — не сдержался я.
Но Бекер, старый седоватый еврей, несколько склонный к меланхолии, опять уже был невозмутим и спокоен. Он посмотрел на меня свысока, чуть ли не с презрением:
— Ты давно в лагере?
— Ну... несколько месяцев.
— Знаешь, Тадеуш, ты мне очень нравишься, — неожиданно сказал он, — но по-настоящему испытать голод тебе ведь не довелось, верно?
— Смотря что называть голодом.
— Настоящий голод — это когда один человек смотрит на другого как на лакомый кусок. Я через это прошел. Понятно? — А поскольку я молчал и только время от времени постукивал ключом по рельсам да машинально поглядывал то влево, то вправо, не идет ли капо, он продолжал: — Лагерь наш — там — был небольшой... У самой дороги. По дороге ходили люди, красиво одетые, женщины... Например, по воскресеньям в церковь. Или молодые пары. А дальше деревня, обыкновенная такая деревня. Там у людей было все, в полукилометре от нас. А мы брюкву... мальчик, у нас люди живьем друг друга готовы были сожрать! И что, по-твоему, не нужно было убивать поваров, которые за масло покупали водку, а за хлеб — сигареты? Мой сын воровал, и его я тоже убил. Я грузчик, знаю жизнь.
Я посмотрел на Бекера с любопытством, как на незнакомого человека.
— А ты, ты тоже обходился только своей пайкой?
— Не путай разные вещи. Я был старостой.
— Внимание! Laborando, laborando, presto! [Работать, работать, быстро! (ит.).] — рявкнул вдруг я, потому что из-за поворота дороги выскочил эсэсовец на велосипеде и проезжал мимо, сверля нас взглядом. Как по команде, поникли затылки, тяжело взметнулись всегда державшиеся наготове лопаты, ударил по рельсу французский ключ.
Эсэсовец скрылся за деревьями, лопаты опустились и замерли. Греки погрузились в привычное оцепенение.
— Который час?
— Не знаю. До обеда еще далеко. А тебе, Бекер, я, пожалуй, кое-что скажу на прощанье: сегодня в лагере будет селекция. Надеюсь, ты со своими чирьями угодишь в печь.
— Селекция? Откуда ты знаешь?
— Чего перепугался? Знаю и точка. Страшно? Не все коту масленица... — Я злорадно усмехаюсь, довольный своей выдумкой, и ухожу, напевая модное танго под названием «крематорское». Пустые глаза человека, из которых вдруг улетучилась всякая осмысленность, неподвижно смотрят прямо перед собой.
II
Рельсы моей узкоколейки исчертили вдоль и поперек все поле. Тут я их подвел одним концом к груде обгорелых костей, которые привозят из печей на машинах, а другой конец утопил в пруду, куда эти кости рано или поздно попадут, там взгромоздился на гору песка, который будет равномерно распределен по полю для осушения заболоченной почвы, а здесь протянул рельсы вдоль вала травянистой земли, которой сверху присыплют песок. Пути разбегаются в разные стороны, а там, где они перекрещиваются, лежит громадная железная поворотная плита — ее переносят то туда, то сюда.
Толпа полуголых людей обступила плиту, нагнулась, уцепилась за края пальцами.
— Ho-o-och, подняли! [Вверх (нем.).] — крикнул я, для наглядности выразительно взмахнув рукой, как дирижер. Люди рванули раз, другой, кто-то не смог устоять на ногах и тяжело перекувырнулся через плиту. Товарищи надавали ему пинков, он ползком выбрался из круга и, оторвав от земли мокрое от слез, облепленное песком лицо, простонал:
— Zu schwer, zu schwer... Слишком тяжело, приятель, слишком тяжело... — Засунул покалеченную руку в рот и стал жадно ее сосать.
— За работу, auf! Вставай! А ну, еще разок! Ho-o-och! Навались!
— Нафались! — дружным хором повторяет толпа, наклоняется почти до земли, выпячивает зубчатые, как у рыб, позвоночники, напрягает мышцы на спине. Но руки, ухватившие плиту, висят, бессильные, точно плети.
— Навались!
— Нафались!
Внезапно на этот круг напружинившихся хребтов, на согнутые шеи, низко склоненные головы, дряблые руки обрушивается град ударов. Черенок от лопаты гуляет по затылкам, пересчитывает выпирающие из-под кожи кости, глухо барабанит по животам. Вокруг плиты заклубилось. Жуткий вопль вырвался вдруг из глоток и оборвался, а плита поднялась, тяжело подрагивая, повисла над головами и поплыла, каждую секунду грозя упасть.
— Суки, — бросил вслед несущим плиту капо, — я вам помогу, дождетесь.
Тяжело дыша, он утирал рукой красное, одутловатое, в желтых пятнах лицо и долго провожал людей рассеянным, бессмысленным взглядом, будто видел впервые. Потом повернулся ко мне:
— Ты, укладчик, жарко сегодня?
— Жарко. Капо, плиту класть возле третьего инкубатора, верно? А рельсы?
— Поведешь прямо к канаве.
— Там же по дороге земляной вал.
— А ты сквозь него. До обеда чтоб было сделано. А к вечеру сколотишь четыре пары носилок. Может, кого понесут в лагерь. Жарко сегодня, а?
— Жарко. Но, понимаете... Дальше, дальше эту плиту! К третьему домику! Капо смотрит!
— Укладчик, дай лимон.
— Присылайте подкапника. Я при себе не ношу.
Капо мотнул несколько раз головой и удалился, прихрамывая. Пошел на ферму — пожрать. Но я знаю, там ему ничего не дадут — бьет людей. Мы устанавливаем плиту. Нечеловеческим усилием подводятся рельсы, плита поддевается ломом, голыми пальцами затягиваются болты. Голодные, дрожащие как в ознобе люди едва ползают — неловкие, изможденные, окровавленные. Солнце подымается высоко в небо и припекает все мучительнее.
— Который час, приятель?
— Десять, — говорю я, не поднимая глаз от рельсов.
— Господи, еще два часа до обеда. Правда, что сегодня в лагере селекция, в крематорий отправлять будут?
Все уже знают про селекцию. Украдкой колдуют над ранами, чтобы были почище и поменьше, срывают повязки, разминают мышцы, опрыскиваются водой, чтобы вечером выглядеть свежей и бодрее. Это борьба за жизнь, тяжелая и героическая. А некоторым все равно. Они шевелятся, чтобы избежать побоев, жрут траву и липкую глину, чтоб не чувствовать голода, ходят безучастные, живые пока еще трупы.
— Мы все — крематорий. Но немцам будет капут. Война fini [Кончится (фр.).], все немцы — крематорий. Все: женщины, дети. Понимаешь?
— Понимаешь, Greco gut. Но это неправда, не будет селекции, keine Angst [Нечего бояться (нем.).].
Я дырявлю вал. Легкая удобная лопата «сама» ходит в руках. Комья сыроватой земли враз поддаются и мягко взлетают в воздух. Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки.
В скудной тени каменного инкубатора присел на корточки командофюрер, маленький тщедушный эсэсовец в расстегнутой рубашке. Притомился, надзирая за землекопами. Он умеет больно стегать хлыстом. Вчера два раза вытянул меня по спине.
— Что новенького, Gleisbauer [Строитель железных дорог (нем.).]?
Я вскидываю лопату и сверху утрамбовываю землю.
— Под Орлом погибли триста тысяч большевиков.
— Хорошо это, а? Как считаешь?
— Хорошо, конечно. Немцев ведь столько же полегло. А большевики, если даже так пойдет, через год будут здесь.
— Думаешь? — злобно усмехается командофюрер и задает сакраментальный вопрос: — Обед скоро?
Достаю часы, допотопную серебряную луковицу со смешными римскими цифрами. Я их люблю, они похожи на отцовские. Купил за пачку фиг.
— Одиннадцать.
Мозгляк встал из-под стены и спокойно взял часы у меня с ладони.
— Дай. Мне очень нравятся.
— Не могу, это мои собственные, из дома.
— Не можешь? Ну что ж.
Размахнулся и шваркнул часы об стену. После чего снова усаживается в тень и подбирает под себя ноги. — Жарко сегодня, а?
Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу»1 и, наконец, «левый» репертуар.
------------------------------
1 Патриотическая песня на слова Марии Конопницкой.
Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.
— Что свистишь? — спросил капо, глядя на меня в упор.
— Это такой международный гимн, господин капо.
— Слова знаешь?
— Мм... немного... в некотором смысле, — предусмотрительно добавил я.
— А это знаешь? — спросил капо.
И хриплым голосом затянул «Rote Fahne» [«Красное знамя» (нем.)]. Рукоять лопаты он отбросил, в глазах появился тревожный блеск. Внезапно капо оборвал песню, поднял палку и покачал головой, не то презрительно, не то с сожалением:
— Слышал бы настоящий эсэс, тебе б уже была крышка. А этот...
Мозгляк у стены добродушно, во весь рот смеется:
— И вы это называете каторгой! Надо бы вам, как мне, побывать на Кавказе!
— Командофюрер, мы уже завалили один пруд костями, а сколько засыпано раньше, а сколько побросали в Вислу — этого ни вы, ни я не знаем.
— Заткнись, шелудивый пес! — и, поднявшись из-под стены, нагибается за оброненным хлыстом.
— Бери людей и иди за обедом.
Я бросаю лопату и скрываюсь за углом инкубатора. Издалека мне еще слышен хриплый, задышливый голос капо:
— Да, да, псы шелудивые. Всех надо перебить, всех до одного. Вы правы, господин командофюрер.
Я послал им ненавидящий взгляд.
III
Идти нам по дороге, ведущей через Гармензе. Высокие каштаны шумят, тень еще зеленее, но как бы суше. Как засохшая листва. Тень юга.
Выйдя на дорогу, обязательно проходишь мимо крохотного домика с зелеными ставнями, посередине которых неровно прорезаны сердечки, и с белыми полузадернутыми занавесочками на окнах. Под окнами нежные матово-бледные розы и ящички с какими-то диковинными фиолетовыми цветочками. На ступеньках увитого темно-зеленым плющом крылечка маленькая девочка играет с большим ворчливым псом. Пес, явно скучая, позволяет трепать себя за уши и только мотает головой, отгоняя мух. Девочка в белом платьице, у нее загорелые, с бронзовым отливом руки. Собака — породы доберман, с коричневым подгрудком, а девочка — дочка унтершарфюрера, управляющего Гармензе. А особнячок с розочками и ставенками — его дом.
Чтоб попасть на дорогу, нужно пройти несколько метров по вязкой липкой грязи — смешанной с опилками земле, поливаемой дезинфицирующим раствором. Это — чтобы не притащить в Гармензе какую-нибудь заразу. Я осторожно огибаю эту мерзость, и мы всем скопом вываливаемся на дорогу, где расставлены в ряд бачки с баландой. Их привезли из лагеря на машине. У каждой бригады свои бачки, помеченные мелом. Я обхожу их кругом. Поспели вовремя, у нас еще ничего не украли. Надо попробовать самому.
— Пять наших, хорошо, можно брать, те два ряда — женщин, эти трогать нельзя, не дело. Ага, есть, — рассуждая вслух, я вытаскиваю бачок соседней бригады, а на его место ставлю наш, вполовину меньший, и черчу мелом новые знаки.
— Забирайте! — громко кричу я грекам, которые с полным пониманием глядят на мои маневры.
— Эй, ты, чего бачки подменил! Погоди, стой! — орут из другой бригады; и они уже идут за обедом, да вот, опоздали.
— Кто подменил? Укороти язык, приятель!
Те — бежать, но греки, волоча бачки по земле, кряхтя и ругаясь по-своему: putare и porka, толкая и подгоняя друг друга, исчезают за жердью, отделяющей мир от Гармензе. Я перелезаю через жердь последним, слыша, что бедолаги уже возле бачков и клянут меня на чем свет стоит, не забывая и моих ближайших родственников, конечно. Но ничего страшного тут нет: сегодня я, завтра они, кто первее, тот и правее. Наш бригадный патриотизм никогда не выходит за рамки спорта.
Суп булькает в бачках. Греки через каждые два шага опускают бачки на землю. Они тяжело дышат, как выброшенные на берег рыбы, и украдкой слизывают с пальцев тоненькими струйками сочащуюся из-под неплотно завинченных крышек клейкую горячую жижу. Мне знаком ее вкус, смешанный с пылью, грязью и потом рук, — сам не так давно таскал бачки.
Греки ставят бачки и выжидательно смотрят мне в лицо. Я торжественно подхожу к среднему, неторопливо откручиваю винты, бесконечно долгие полсекунды держу ладонь на крышке и — поднимаю. Полтора десятка пар глаз разочарованно гаснут: крапива. Жидкая белесая бурда хлюпает в бачке. На поверхности плавают желтые кружочки маргарина. Но по цвету нетрудно определить, что внизу лежат целые, непорубленные, волокнистые стебли крапивы, грязно-бурые и вонючие, что баланда до самого дна однородная: вода, вода, вода... На мгновенье свет меркнет в глазах людей, которые это волокли. Я опускаю крышку. В молчании сносим бачки вниз.
Большим крюком огибая поле, я иду к группе Ивана — он срезает дерн на лугу возле картошки. Длинная вереница людей в полосатом неподвижно стоит возле черного земляного вала. Время от времени дрогнет лопата, кто-то нагнется, замрет на секунду, медленно выпрямится, приподымет лопату и надолго застынет, полуобернувшись, не закончив движения, как зверек, прозванный ленивцем. Через минуту шевельнется кто-то другой, махнет лопатой и погрузится в такое же тупое оцепенение. Не руками тут работают, а глазами. Когда на горизонте появляется эсэсовец или капо или из укрытия, из влажной тени свежей земли с трудом выберется надзиратель, лопаты начинают позвякивать живее, хотя, покуда можно, летают пустыми, руки-ноги движутся как в кино: смешно, угловато.
Я валю прямо на Ивана. Он сидит в своей норе и ножиком вырезает узор на коре толстой палки: квадраты, змейки, сердечки, украинские слова. Рядом старый верный грек, стоя на коленях, запихивает что-то в его торбу. Я еще успел заметить белое растрепанное крыло и красную гусиную башку, неестественно запрокинутую назад, но тут Иван, увидев меня, набросил на мешок куртку. Сало у меня в кармане размякло и на штанине расплылось безобразное пятно.
— От пани Гануси, — коротко сообщаю я.
— Она ничего не говорила? Яйца обещала принести...
— Велела поблагодарить тебя за мыло. Ей очень понравилось.
— Это хорошо. Я его вчера купил у еврея из Канады1. Три яйца отдал.
Иван разворачивает сало. Оно помятое, раскисшее и желтое. Мне от его вида становится тошно, наверно, потому, что утром переел грудинки, — до сих пор отрыжка.
— Ну блядь! За такие два куска только столько дала? А мучного не давала? — подозрительно косится на меня Иван.
— Точно, Иван, она и вправду мало тебе дала. Я это мыло видел.
— Видел? — Иван беспокойно заерзал в норе. — Пойду подгоню людей, ни черта не хотят работать.
— Видел. Мало дала, мало. Тебе больше причитается. В особенности от меня. Но за мной не пропадет, не бойся.
С минуту мы твердо смотрим друг другу в глаза.
--------------------------------------------------
1 Канада — сектор, в котором были устроены вещевые склады; а также команда, работавшая при разгрузке эшелонов, которые прибывали в лагерь и в крематории. На лагерном жаргоне — символ благоденствия.
IV
Над самой канавой вырос аир, а на другой стороне, где стоит на посту глупый усатый конвоир с треугольничками за выслугу лет на рукаве, — кусты малины с бледными, словно запыленными листьями. По дну канавы бежит мутный ручей, вода кишит какими-то зелеными ослизлыми чудищами, иногда вместе с илом случается зачерпнуть черного извивающегося угря. Греки съедают его сырым.
Я враскорячку стою над канавой и неторопливо вожу лопатой по дну. Осторожно, чтобы не замочить башмаков. Подошел конвоир, молча приглядывается.
— Что здесь будет?
— Запруда, господин охранник, а потом мы очистим канаву.
— Откуда у тебя такие красивые башмаки?
Башмаки у меня в самом деле красивые: полуботинки на двойной, ручной работы, подошве, по венгерской моде затейливо изукрашенные дырочками. Дружки принесли с платформы.
— В лагере выдали вместе с рубашкой, — отвечаю я, указывая на шелковую рубашку, за которую пришлось отдать почти целое кило помидоров.
— Вам такие башмаки дают? Посмотри, в чем я хожу.
И показывает мне сморщенные и потрескавшиеся ботинки. На носке правого заплата. Я сочувственно качаю головой.
— Продал бы ты мне свои.
Я поднимаю на него взгляд, полный безграничного удивления.
— Лагерную собственность продавать? Как можно?
Конвоир прислоняет винтовку к скамейке и подходит еще ближе, наклоняется над водой, которая отражает его фигуру. Я шевельнул лопатой и замутил картину.
— Все можно, если никто не видит. Получишь хлеб, у меня есть в сумке.
Хлеба я на этой неделе получил шестнадцать буханок из Варшавы. Не говоря уж о том, что за такие башмаки пол-литра обеспечены. И я улыбаюсь снисходительно.
— Спасибо, нас в лагере досыта кормят. Хлеба и сала мне хватает. Но, если у вас есть лишний, отдайте евреям, вон тем, возле вала. Хотя бы этому, который дерн таскает, — сказал я, указывая на маленького худого еврейчика с гноящимися, вечно подернутыми слезой глазами, — очень неплохой парень. Да и башмаки, кстати, никудышные: подметка отваливается. — Подметка и вправду надорвана: то пару долларов туда спрячешь, то несколько марок, иногда письмо. Конвоир закусывает губы и смотрит на меня, насупясь.
— За что тебя взяли?
— Шел по улице, попал в облаву. Схватили, за решетку и сюда. Ни за что, ни про что.
— Все вы так говорите!
— Неправда, не все. Моего приятеля арестовали за то, что фальшиво пел, понимаете: falsch gesungen.
Лопата, которой я беспрерывно вожу по илистому дну канавы, зацепилась за что-то твердое. Дергаю: проволока. Я вполголоса матерюсь, а конвоир обалдело на меня смотрит:
— Was falsch gesungen? [А что он фальшиво пел? (нем.)]
— О, это целая история. Как-то в Варшаве, во время службы, когда пели псалмы, мой друг запел национальный гимн. Но очень уж сильно фальшивил, вот его и посадили. И сказали, что не отпустят, пока не выучит нот. Били даже, но без толку; сидеть ему, видно, до конца войны — никакого нет слуха у человека. Раз умудрился перепутать немецкий марш с маршем Шопена.
Конвоир прошипел чего-то и пошел обратно к скамейке. Сел, задумчиво взял винтовку и рассеянно щелкнул затвором. Потом поднял голову, словно что-то припомнив.
— Ты, варшавянин, поди сюда, дам тебе хлеб, отдашь евреям.
Я улыбаюсь самой обворожительной из своих улыбок.
По той стороне канавы тянется линия сторожевых постов, и охранникам разрешено стрелять в заключенных. За голову дают три дня отпуска и пять марок.
— К сожалению, нам туда нельзя. Но если хотите, можете бросить хлеб, я поймаю, не беспокойтесь.
Становлюсь в выжидательную позу, но конвоир вдруг кладет сумку на землю, вскакивает и рапортует проходящему мимо начальнику охраны, что «особых происшествий не было».
Работающий рядом со мной Янек, славный паренек, дитя Варшавы, который ничегошеньки в лагерной жизни не понимает и, похоже, до конца не поймет, усердно выгребает ил, тщательно и ровно укладывая его на другой стороне, почти у самых ног постового. Начальник охраны, приблизившись, посмотрел на нас так, как смотрят на пару запряженных в телегу лошадей или пасущийся на выгоне скот. Янек широко ему улыбается и заговорщически кивает.
— Канаву чистим, господин ротенфюрер, грязная очень.
Ротенфюрер, очнувшись, взглянул на говорящего лагерника с таким изумлением, словно увидел перед собою внезапно заговорившего битюга или корову на пастбище, запевшую популярное танго.
— Поди сюда, — приказал он Янеку.
Янек отложил лопату, перескочил канаву и подошел. Ротенфюрер поднял руку и изо всей силы ударил его в лицо. Янек качнулся, схватился за куст малины и сверзился в ил. Захлюпала вода, я прыснул. А ротенфюрер изрек:
— Мне на... на то, что ты здесь, в канаве, делаешь! Хоть ничего не делай! Но когда обращаешься к эсэсовцу, обязан шапку снять с башки и опустить руки.
Ротенфюрер ушел. Я помог Янеку выбраться из грязи.
— За что он меня, за что, за что? — в полном недоумении удивленно твердил Янек.
— Не будешь выскакивать, — сказал я, — а теперь почистись.
Только мы кончили выгребать из канавы ил, явился подкапник. Я лезу в мешок, перекладываю буханку хлеба, сало, луковицы. Вытаскиваю лимон. Конвоир с другой стороны молча наблюдает.
— Ты, подкапник, иди сюда. Держи. Знаешь, кому отдать.
— Будет сделано. Слушай, Тадек, нет чего-нибудь пожрать? Сладенького бы... Или яиц. Не, я не голодный, на ферме поел. Пани Гануся дала яичницы. Мировая тетка! Только про Ивана все желает знать. А капо-то, слышь, когда ни придет на ферму, ничего ему не дают.
— Пусть не бьет людей, будут давать.
— Скажи ему это.
— А на что ты подкапник? Плохо делаешь свое дело. Присмотрись, как тут некоторые гусей ловят и вечером жарят в бараке, а твой капо баланду ест. Понравилась ему вчерашняя крапива?
Подкапник смотрит на меня испытующе. Совсем еще пацан, но очень смекалистый. Немец, служил в армии, хотя ему всего шестнадцать. Попался на контрабанде.
— Говори прямо, Тадек, мы ж свои люди. На кого хочешь меня напустить?
Я пожимаю плечами.
— Ни на кого. Но про гусей не забудь.
— Слушай, а ведь вчера опять гусь пропал, и унтершарфюрер надавал капо по роже и со злости отобрал часы. Пойду гляну.
Мы идем вместе, потому что уже перерыв на обед. Со стороны бачков пронзительно свистят и машут руками. Все бросают инструменты — кто где стоит. Валы утыканы лопатами. Со всего поля медленно бредут к бачкам усталые люди, пытаясь продлить блаженную предобеденную минуту, ощущение голода, который предстоит заглушить. Позади всех тащится припоздавшая группа Ивана. Иван остановился на краю канавы возле «моего» конвоира и долго с ним разговаривает. Конвоир показывает рукой. Иван кивает. Ему кричат, зовут — заставляют поторопиться. Поравнявшись со мной, он бросает:
— Сегодня, похоже, ничем не разживешься.
— День еще не кончился, — отвечаю я.
Он искоса кидает на меня злобный и вызывающий взгляд.
V
В пустом инкубаторе подкапник расставляет посуду, вытирает табуретки, накрывает к обеду стол. Писарь бригады, грек-языковед, съежился в углу, стараясь казаться как можно меньше и незаметнее. Через выломанную дверь видно его лицо цвета вареного рака, глаза, водянистые, как лягушачья икра. Во дворе, на площадке, обнесенной высоким земляным валом, усадили заключенных. Сели они, как стояли, группами, по пятеро, друг другу в затылок. Сидят, скрестив ноги, выпрямившись, руки опущены и прижаты к бедрам. Во время раздачи обеда запрещено шевелиться. Потом можно будет откинуться назад и лечь на колени к товарищу, но беда, если окажется нарушен строй. Сбоку, в тени насыпи, расселись эсэсовцы, небрежно положив автоматы на колени; они достают из сумок и рюкзаков хлеб, аккуратно намазывают маргарином, едят неторопливо, со вкусом. К одному подсел Рубин, еврей из Канады, завел негромкий разговор. Обстряпывает какое-нибудь дельце — для себя и для капо. Сам капо, громадный и краснорожий, стоит возле бачка.
Мы носимся с мисками как заправские кельнеры. В полном молчании раздаем баланду, в полном молчании силком вырываем миски из рук, пытающихся что-то еще выскрести из пустого, — очень уж хочется растянуть минуту еды, лишний раз облизать миску, украдкой провести пальцем по дну. Капо отскочил от бачка, вломился в ряды: заметил. Пинком в лицо опрокидывает вылизывающего миску, бьет ногой в пах — раз, еще раз — и идет обратно, наступая на колени, на руки, но осторожно обходя тех, кто ест.
Все глаза напряженно смотрят капо в лицо. Еще два бачка: добавка. Каждый день капо наслаждается этой минутой. За десять лет лагеря ему причитается такого рода неограниченная власть. Концом половника он указывает, кто заслужил добавку: не было случая, чтобы капо ошибся. Добавку получает тот, кто лучше работает, кто сильнее, здоровее. Больной, истощенный, высохший человек не имеет права на вторую миску воды с крапивой. Нельзя разбазаривать корм на людей, которые вскоре попадут в печь.
Форарбайтерам по службе полагаются две полные миски супа с картошкой и мясом, зачерпнутого со дна бачка. Держа миску в руке, я осматриваюсь в нерешительности и чувствую на себе чей-то пристальный взгляд. В первом ряду сидит Бекер, выпученные глаза вожделенно устремлены на суп.
— На, ешь, может, наконец подавишься.
Он молча выхватывает из моих рук миску и начинает жадно есть.
— А миску поставь около себя, чтоб подкапник забрал, если не хочешь схлопотать от капо по роже.
Вторую миску я отдаю Андрею. Он мне за это принесет яблок. Андрей работает в саду.
— Что сказал конвоир? — вполголоса спрашиваю я у Рубина, когда прохожу мимо него, направляясь в тень.
— Конвоир говорит, Киев взяли, — тихо отвечает он.
Удивившись, я останавливаюсь. Рубин нетерпеливо машет рукой. Я отхожу в тень, подкладываю под себя куртку, чтоб не испачкать шелковой рубашки, устраиваюсь поудобнее — поспать. Мы отдыхаем — каждый в меру своих возможностей.
Капо пошел в инкубатор и, выхлебав две миски баланды, заснул. Тогда подкапник вытащил из кармана кусок вареного мяса, порезал его на хлебе и демонстративно стал жевать на глазах голодной толпы, точно яблоком заедая мясо луковицей. Люди улеглись друг за другом в тесных рядах и, накрыв головы куртками, погрузились в тяжелый беспокойный сон. Мы лежим в тени. Напротив расположилась бригада девушек в белых косынках. Они издалека что-то нам кричат, жестами рассказывают целые истории. То один, то другой понимающе кивает. Поодаль от остальных стоит на коленях девушка и на вытянутых руках держит над головой бревно, большое и тяжелое. Надзирающий за бригадой эсэсовец то и дело ослабляет поводок собаки. Пес рвется к лицу девушки, яростно лая.
— Воровка? — лениво догадываюсь я.
— Нет. Застукали с Петром в кукурузе. Петро убежал, — ответил Андрей.
— Выдержит пять минут?
— Выдержит. Девка крепкая.
Не выдержала. Согнула руки, бросила бревно и упала на землю с громким надрывным плачем. Андрей обернулся и посмотрел на меня.
— Нет сигаретки, Тадек? Жаль. Что за жизнь!
После чего замотал голову курткой, вытянулся удобно и заснул. И я только собрался вздремнуть, как меня растормошил подкапник.
— Капо зовет. Берегись, он злой.
Капо проснулся, глаза красные. Он протирает их и неподвижно смотрит в пространство.
— Ты, — угрожающе ткнул пальцем мне в грудь, — почему отдал суп?
— У меня другая еда есть.
— Что он тебе за это дал?
— Ничего.
Капо недоверчиво качает головой. Огромные его челюсти шевелятся, как у коровы, жующей жвачку.
— Завтра вообще не получишь супа. Получат те, кому больше нечего жрать. Понял?
— Хорошо, капо.
— Почему не сколотил четырех носилок, как я велел? Забыл?
— Некогда было. Вы же видели, что я делал утром.
— Сколотишь после обеда. И гляди, как бы самому на них не очутиться. Могу тебе это устроить.
— Разрешите идти?
Тут только он на меня посмотрел. Уставился мертвым пустым взглядом вырванного из глубокой задумчивости человека.
— Чего тебе надо? — спросил он.
VI
Из-под каштанов до меня донесся сдавленный крик. Я собираю инструмент, укладываю носилки одни на другие, бросаю Янеку:
— Возьми ящик, не то мамуля рассердится, — и иду к дороге.
На земле лежал Бекер, хрипел и харкал кровью, а Иван бил его ногами куда ни попадя: по морде, по животу, в пах...
— Гляди, что этот гад сделал! Весь твой обед сожрал! Вор проклятый!
На земле валяется судок пани Гануси с остатками каши. У Бекера в каше все лицо.
— Я его рылом в кашу, — тяжело дыша, проговорил Иван. — Кончай с ним, мне надо идти.
— Вымой судок, — сказал я Бекеру, — и поставь под дерево. Да смотри, чтобы капо не засек. Вон, я четыре пары носилок сколотил. Понятно, что это значит?
На дороге Андрей дрессирует двоих евреев. Они не умеют ходить в строю, капо сломал об их головы две палки и приказал научить. Андрей привязал им по палке к ноге и объясняет, как может: «Чертовы дети, тай дывысь, це лева, а це права, линкс, линкс». Греки, тараща глаза, маршируют по кругу, от страха шаркая ногами по земле. Огромный клуб пыли вздымается высоко вверх. Возле канавы, где стоит конвоир, — тот, что торговал полуботинки, — работают наши ребята, «плинтуют» землю, легонько ее утрамбовывая и поглаживая лопатами, словно это не земля, а тесто. Я иду напрямик, оставляя глубокие следы, а они орут:
— Что слышно, Тадек?
— Да ничего. Киев взяли.
— Это правда?
— Смешной вопрос!
Вопя так, крича во всю глотку, я обхожу их сбоку и иду вдоль канавы. Вдруг слышу за спиной:
— Halt, halt, du, Warschauer! [Стой, стой, ты, варшавянин! (нем.).] — и через минуту неожиданно по-польски: — Стой, стой! По другой стороне канавы ко мне бегом бежит «мой» конвоир с винтовкой наперевес, будто в атаку, страшно возбужденный.
— Стой, стой!
Стою. Конвоир продирается сквозь кусты ежевики, заряжает винтовку.
— Ты что сейчас сказал? Про Киев? Политические слухи распускаете! У вас тут подпольная организация! Номер, номер, назови свой номер!
Дрожа от волнения и злости, он вытаскивает клочок бумажки, долго ищет карандаш. Я почувствовал, как во мне что-то оборвалось, но взял себя в руки.
— Извините, вы не поняли. По-польски слабовато понимаете. Я про палки говорил. Андрей там на дороге двум евреям по палке привязал. Таким бы кием шары катать, я сказал. И еще, что это очень смешно.
— Да, да, господин охранник, именно так он и сказал, — подтверждает дружный хор.
Конвоир замахнулся винтовкой, словно хотел через канаву достать меня прикладом.
— Да ты просто псих! Я сегодня же доложу в политический отдел. Номер, номер!
— Сто девятнадцать, сто де...
— Покажи на руке.
— Гляди.
Я протягиваю руку с вытатуированным номером, не сомневаясь, что издалека он не разглядит.
— Ближе подойди.
— Мне нельзя. Можете докладывать, только я вам не «Ванька-белый».
«Ванька-белый» несколько дней назад залез на растущую возле линии сторожевых постов березу — нарезать веток на метлы. За метлу в лагере можно получить хлеб или суп. Конвоир прицелился и выстрелил, пуля наискосок прошила грудь и вышла сзади через затылок. Мы принесли паренька в лагерь. Я ухожу злой, но только завернул за угол, как меня нагоняет Рубин.
— Что ж ты наделал, Тадек? Что теперь будет?
— А что должно быть?
— Да ведь ты на меня все свалишь... Ой, беда, что же ты натворил. Разве можно так громко кричать? Ты меня погубить хочешь.
— Чего ты боишься? У нас доносчиков нет.
— Я знаю и ты знаешь, но sicher ist sicher. Береженого бог бережет. Слушай, дал бы ты мне для конвоира эти ботинки. Он согласится, наверно... Ну? Я попробую его уговорить. Потери мои. Мы с ним торговали.
— Отлично, и об этом будет сказано.
— Ой, Тадек, плохи наши дела. Ты давай башмаки, а я с ним столкуюсь. Свой мужик.
— Только зажился на свете. Башмаки не дам, жалко. Вон у меня часы есть. Не ходят, правда, и стекло треснутое, но это уж твоя забота. Или свои отдай, они тебе задарма достались.
— Ой, Тадек, Тадек...
Рубин прячет часы, я слышу издалека:
— Укладчик!
Бегу напрямик, через поле. В глазах у капо зловещий блеск, в уголках рта выступила пена. Руки, огромные горильи руки мерно покачиваются, а пальцы судорожно сжаты:
— Чего загнал Рубину?
— Вы же видели. Вы все видите. Часы я ему дал.
— Что-о? — Руки медленно потянулись к моему горлу.
Я окаменел от страха. И, не шевельнувшись («Дикий зверь» — пронеслось у меня в голове), не сводя с него глаз, выпалил одним духом:
— Я ему дал часы, потому что охранник собрался подавать на меня в политотдел рапорт, будто я в подпольной организации...
Руки капо помалу расслабились и повисли вдоль туловища. Нижняя челюсть отвалилась, как у собаки, изнемогающей от жары. Слушая мои объяснения, он нерешительно помахивает черенком от лопаты.
— Иди работай. Ехать тебе сегодня, сдается мне, в лагерь на носилках.
И вдруг молниеносным движением вытягивается в струнку и стаскивает с головы шапку. Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий из Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.
— Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают?
— Они не умеют ходить.
— Не умеют — прикончить! А вы знаете, что опять гусь пропал?
— Чего стоишь, как пень? — заорал на меня капо. — Пусть Андрей с ними разберется? Los! [Живо! (нем.).]
Я припустил по тропинке.
— Андрей, кончай их! Капо велел!
Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.
Я поспешил убраться восвояси.
Издалека мне видно, как капо с эсэсовцем направляются к моему конвоиру и долго с ним разговаривают. Капо энергично жестикулирует рукоятью лопаты. Шапка нахлобучена на лоб. Когда они отошли, к конвоиру подошел Рубин. Конвоир встал со скамейки, приблизился к канаве, потом взобрался на запруду. Немного погодя Рубин подзывает меня.
— Поблагодари господина охранника, не будет он подавать на тебя рапорт.
Часов на руке у Рубина нет.
Я благодарю и иду в сторону мастерских. По дороге меня останавливает старый грек, тот, что при Иване.
— Камрад, камрад, этот эсэс — из лагеря, да?
— А что?
— Значит, сегодня уже точно будет селекция?
И в странном возбуждении, седой иссохший грек, торговец из Салоник, бросает лопату и воздевает руки:
— Nous sommes les hommes miserables. О, Dieu, Dieu!1
Блеклые голубые глаза смотрят на небо, которое тоже голубое и блеклое.
------------------------------------------
1 Несчастные мы люди. О боже, боже! (фр.).
VII
Мы поднимаем вагонетку. Доверху нагруженная песком, она сошла с рельсов на самом поворотном кругу. Четыре пары исхудалых рук толкают ее то вперед, то назад, раскачивают. Раскачали, подняли переднюю пару колес, поставили на рельсы. Подкладываем лом, вагонетка вот-вот взгромоздится на круг, но тут мы резко ее выпускаем и распрямляемся.
— Строиться! — ору я и свищу.
Вагонетка плюхается вниз и колесами зарывается в землю. Кто-то отшвыривает ненужный больше лом, мы вываливаем песок из вагонетки прямо на поворотный круг. Все равно завтра убирать.
Идем строиться. Только сейчас до нас доходит, что вроде еще рановато. Солнце стоит высоко. До макушки дерева, в которое оно утыкается во время поверки, ему ползти и ползти. Сейчас самое большее — три часа. На лицах у людей — тревога, недоумение. Мы выстраиваемся пятерками, равняемся, затягиваем пояса, мешки.
Писарь без устали нас пересчитывает.
Со стороны фермы идут эсэсовцы и наш конвой. Окружают нас кольцом. Мы стоим. В хвосте бригады носилки с двумя трупами.
На дороге движение оживленней обычного. Люди из Гармензе ходят взад-вперед, обеспокоенные тем, что нас уводят раньше времени. Но старым лагерникам все ясно: селекция действительно будет.
Несколько раз промелькнула светлая косыночка пани Гануси.
В ее глазах, обращенных на нас, вопрос. Она ставит корзинку на землю, прислоняется к овину, смотрит. Я прослеживаю за ее взглядом. Пани Гануся с тревогой смотрит на Ивана.
Следом за эсэсовцами подошли капо и мозгляк командофюрер.
— Расступиться, поднять руки вверх, — сказал капо.
Тут все поняли: шмон. Мы расстегиваем куртки, открываем торбы. Эсэсовец действует ловко и быстро. Проведя руками по телу, залезает в мешок. Там, вперемешку с остатками хлеба, несколькими луковицами и завалявшимся куском сала, яблоки — вне всяких сомнений, из сада.
— Откуда они у тебя?
Поднимаю голову: «мой» конвоир.
— Из посылки, господин охранник.
С минуту он иронически смотрит мне в глаза.
— Точь-в-точь такие я ел сегодня после обеда.
Из карманов выгребают огрызки подсолнухов, кукурузные початки, травы, щавель, яблоки, то и дело воздух рассекает короткий человеческий вскрик: бьют.
Внезапно унтершарфюрер вклинился в самую середину шеренги и выволок оттуда старого грека с большой, туго набитой торбой.
— Открой, — коротко приказал он.
Трясущимися руками грек открыл торбу. Унтершарфюрер заглянул вовнутрь и подозвал капо.
— Смотри, капо, наш гусь.
И вытащил гуся с огромными растрепанными крыльями.
Подкапник, который тоже подбежал к мешку, торжествующе крикнул капо:
— А я что говорил!
Капо замахнулся палкой.
— Не бей, — сказал, удерживая его руку, эсэсовец.
Вынул из кобуры пистолет и, выразительно им помахивая, обратился прямо к греку:
— Откуда у тебя гусь? Не скажешь, пристрелю.
Грек молчал. Эсэсовец поднял пистолет. Я посмотрел на Ивана. Он был белый как мел. Наши взгляды встретились. Иван сжал губы и вышел из строя. Подошел к эсэсовцу, снял шапку и сказал:
— Это я ему дал.
Все впились глазами в Ивана. Унтершарфюрер неторопливо поднял хлыст и ударил его по лицу: раз, второй, третий. Потом стал бить по голове. Хлыст свистел, на лице заключенного вспухли красные рубцы, но Иван не падал. Он стоял, зажав в кулаке шапку, выпрямившись, руки по швам. Головы не отклонял, только вздрагивал всем телом.
Унтершарфюрер опустил руку.
— Записать его номер и составить рапорт. Команда, шагом марш!
Мы отходим ровным армейским шагом. Позади остается куча подсолнухов, пучки трав, тряпье и мешки, раздавленные яблоки, за всем этим лежит большой гусь с красной башкой и раскидистыми белыми крыльями. Последним идет Иван, один, никто его не поддерживает. За ним несут на носилках два трупа, прикрытые ветками.
Когда мы проходили мимо пани Гануси, я повернул голову в ее сторону. Она стояла, бледная, прямая, прижав к груди руки. Губы у нее дрожали. Подняв взгляд, она посмотрела на меня. Тогда я увидел, что ее большие черные глаза полны слез.
После поверки нас загнали в барак. Мы лежим на нарах, поглядываем через щели на двор и ждем, когда закончится селекция.
— У меня такое чувство, будто в этой селекции я виноват. Поразительная фатальность слов! В этом треклятом Освенциме даже худое слово становится плотью.
— Не переживай, — ответил Казик, — дай лучше чего-нибудь к паштету.
— У тебя что, помидоров нет?
— Не каждый день праздник.
Я отодвинул приготовленные бутерброды.
— Не могу есть.
Во дворе заканчивается селекция. Врач-эсэсовец, захватив листок с общим количеством и номерами отобранных, идет в соседний барак. Казик собирается уходить.
— Пойду сигарет куплю. А ты все-таки фраер, Тадек, если бы у меня кто кашу сожрал, дешево б не отделался.
В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.
— Тадек, у меня к тебе просьба.
— Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему.
— Тадек, мне хана.
Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.
— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.
Казик хлопнул меня по колену.
— Знакомый, что ли, еврей?
— Это Бекер, — тихо ответил я.
— Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала.
Слезая с нар, Казик толкнул меня локтем.
— Смотри, — сказал он шепотом.
Я посмотрел на Бекера. Глаза его были прикрыты веками, и он, как слепец, беспомощно нащупывал рукой доску, чтоб залезть наверх.
ПОЖАЛУЙТЕ В ГАЗОВУЮ КАМЕРУ
Весь лагерь ходил голый. Правда, мы уже прошли через вошебойку, и одежду нам вернули из бассейнов с раствором циклона, от которого вши дохнут не хуже, чем люди в газовой камере. И только в блоках, отгороженных от нас испанскими козлами, еще не получили своей одежды — тем не менее и те и другие ходили голые: жара стояла непереносимая. Лагерь был заперт наглухо. Ни один заключенный, ни одна вошь не смели проникнуть за его ворота. Прекратилась работа команд. Целый день тысячи голых людей околачивались по дорогам и апельплацам, разлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках — тюфяки и одеяла дезинфицируются. Из последних бараков виден женский лагерь — там тоже истребляют вшей. Двадцать восемь тысяч женщин раздели и выгнали из барачных помещений — вон они мельтешат на «визах» [Wiese — лужайка (нем.)], дорогах и площадях.
С утра ждешь обеда, подкрепляешься из посылок, навещаешь приятелей. Время тянется, как обычно в жару. Нет даже привычного развлечения — широкие дороги к крематориям пусты. Уже несколько дней нет эшелонов. Часть Канады ликвидирована и направлена в рабочие команды. Люди сытые, отдохнувшие, они попали в одну из самых тяжелых — в Гармензе. Ибо в лагере господствует своего рода завистливая справедливость: если имущий пал, его приятели руководствуются правилом: «падающего толкни». Канада, наша Канада, пахнет, правда, не сосновой смолой, как фидлеровская1, а французскими духами, но навряд ли в той растет столько высоких сосен, сколько у этой припрятано бриллиантов и монет, собранных со всей Европы.
-----------------------------------------
1 Фидлер Аркадий (1894—1985) — польский писатель и путешественник, писал, в частности, о канадских лесах.
Мы как раз всей компанией сидим на верхних нарах, беззаботно болтая ногами. Мы раскладываем перед собой белый, искусно выпеченный хлеб, он крошится, рассыпается, едковат на вкус, но зато не плесневеет неделями. Хлеб, присланный из самой Варшавы. Еще неделю назад его держала в руках моя мать. О боже, боже...
Мы вытаскиваем кусок грудинки, луковицу, открываем банку сгущенного молока. Анри, огромный и мокрый от пота, вслух мечтает о французском вине, которое привозят в эшелонах из Страсбурга, из-под Парижа, из Марселя.
— Послушай, mon ami [Мой друг (фр.).], когда мы снова пойдем на платформу, я тебе принесу натурального шампанского. Ты ведь никогда его не пил, верно?
— Нет. Но через ворота не пронесешь, так что не заливай. Лучше организуй мне ботинки, знаешь какие, в дырочку, на двойной подошве; о рубашке я уж не говорю, ты мне давно обещал.
— Терпенье, терпенье, будут эшелоны, я все тебе принесу. Снова пойдем на платформу.
— А может, уже не будет эшелонов? — бросил я насмешливо. — Видишь, какие поблажки в лагере: посылки не ограничены, бить нельзя. Вы вон и письма домой писали. Чего только не говорят об этих распоряжениях, да ты и сам говоришь. Наконец, черт возьми, людей не хватит.
— Не болтал бы ты глупостей, — рот грузного марсельца с одухотворенным, как на миниатюрах Козвея1, лицом (это мой приятель, но его имени я не знаю) набит бутербродом с сардинками, — не болтал бы глупостей, — повторил он, с усилием проглатывая кусок («прошло, черт!») — не болтал бы глупостей, не может не хватить людей, иначе бы мы тут все передохли. Мы все живем тем, что они привозят.
-------------------------------------------
1 Козвей Ричард (1742—1823) — английский художник, известный своими миниатюрами на слоновой кости.
— Все, не все... Есть посылки.
— Это у тебя есть, и у твоего товарища, у десятка твоих товарищей, у вас, поляков, есть, и то не у всех. Но мы, евреи, но русские? И что? Не будь у нас еды, организованной в эшелонах, вы так спокойно ели бы свое? Да мы бы вам не дали.
— Дали бы или подыхали б с голоду, как греки. У кого в лагере жратва, у того и сила.
— У вас есть и у нас есть, о чем спор?
В самом деле, спорить не о чем. У вас есть и у меня есть, едим вместе, спим на одних нарах. Анри нарезает хлеб, готовит салат из помидор. Очень вкусно с горчицей из лагерной кухни.
Под нами копошатся голые, обливающиеся потом люди. Они лазают в проходе между нарами, вдоль огромной, остроумно построенной печи, среди всяких усовершенствований, которые бывшую конюшню (на двери еще висит таблица, извещающая, что «versuchte Pferde» — зараженных лошадей, надлежит препровождать туда-то и туда-то) превращают в уютное gemutlich — жилище для более полутысячи людей. Они гнездятся на нижних нарах, по восьми, по девяти душ, лежат голые, костлявые, с впалыми щеками, воняющие потом и выделениями. Прямо подо мной — раввин; он накрыл голову оторванным от байкового одеяла лоскутом и нараспев, громко, монотонно, читает древнееврейский молитвенник (этого чтения тут...).
— Нельзя ли его как-нибудь унять? Дерет глотку, будто бога схватил за пятки.
— Не хочется слезать с нар. Пускай дерет, скорее попадет в печку.
— Религия — опиум для народа. Я очень люблю курить опиум, — нравоучительно добавляет слева марселец — коммунист и рантье. — Не верь они в бога и загробную жизнь, так уже давно бы разрушили крематории.
— А почему вы этого не сделаете?
Вопрос чисто риторический, однако марселец отвечает: «Идиот», — запихивает в рот помидор и делает движение, как бы желая что-то сказать, но ест и молчит. Мы как раз кончали кормежку, когда движение у двери усилилось, доходяги отскочили и бросились удирать между нар, а в каморку старосты вбежал посыльный. Через минуту величественно вышел староста.
— Канада! Antreten! [Стройся! (нем.).] Но быстро! Эшелон идет.
— Боже великий! — крикнул Анри, соскакивая с нар.
Марселец подавился помидором, схватил куртку, проорал сидящим внизу «raus» [Прочь (нем.).], и уже все были в дверях. Засуетились и на других нарах. Канада уходила на грузовую платформу.
— Анри, ботинки! — крикнул я на прощание.
— Keine Angst! [Не беспокойся! (нем.).] — откликнулся он уже снаружи.
Я упаковал жратву и обвязал веревками чемодан, где лук и помидоры из отцовского огородика в Варшаве лежали рядом с португальскими сардинками, а грудинка из Люблина (это — от брата) — в одной куче с настоящими цукатами из Салоник. Обвязал, натянул штаны, слез с нар.
— Platz! [Дорогу! (нем.).] — заорал я, протискиваясь между греками. Они отодвигались в сторону. В дверях я столкнулся с Анри.
— Allez, allez, vite, vite! [Пошли, пошли, скорее, скорее! (фр.).]
— Was ist los? [Что случилось? (нем.).]
— Хочешь с нами на платформу?
— Могу пойти.
— Тогда живо, бери куртку! Не хватает нескольких человек, я говорил с капо, — и он вытолкнул меня из барака.
Мы стали в шеренгу, кто-то записал наши номера, кто-то в голове шеренги громко скомандовал: «Марш, марш», и мы побежали к воротам, сопровождаемые криками разноязычной толпы, которую ударами плеток уже загоняли в бараки. Не всякому выпадает честь идти на платформу... С нами уже прощаются, мы уже у ворот. «Links, zwei, drei, vier! Mutzen ab!» [Налево, два, три, четыре! Шапки долой! (нем.)]. Распрямившись, плотно прижав руки к бедрам, мы бодро, пружинистым шагом, почти грациозно проходим через ворота. Заспанный эсэсовец с большой таблицей в руках медленно пересчитывает нас, пальцем в воздухе отделяя каждую пятерку.
— Hundert! [Сто! (нем.).]— крикнул он, когда прошла последняя.
— Stimmt! [Правильно! (нем.).] — хрипло откликнулись спереди.
Маршируем быстро, почти бегом. Много конвоиров, молодые с автоматами. Минуем все участки лагеря П-В: нежилой лагерь С, чешский, карантин, углубляемся в посадки груш и яблонь вокруг эсэсовского лазарета; среди незнакомой, словно с луны, зелени, дивно распустившейся за эти солнечные дни, огибаем какие-то бараки, пересекаем линию большой постенкетте [Postenkette — сторожевая цепь (нем.)] и выскакиваем на шоссе — мы на месте. Еще несколько десятков метров и там, среди деревьев, — платформа.
Это было идиллическое местечко, как обычно на затерянных провинциальных полустанках.
Небольшая площадь, обрамленная зеленью высоких деревьев, была усыпана гравием. Сбоку, у дороги, врос в землю маленький деревянный барачишко, самый жалкий и невзрачный из всех возможных станционных строений; за ним громоздились большие груды рельсов, шпалы, сваленные кучей доски, части барачных построек, кирпичи, камни, колодезные круги. Это отсюда грузят товар для Биркенау: материал для расширения лагеря и людей для газовой камеры. Обычный рабочий день: приезжают машины, берут доски, цемент, людей...
На рельсах, на балках, в зеленой тени силезских каштанов расставляют конвойных, окружают платформу тесным кольцом. Конвоиры утирают пот, пьют из манерок. Жара страшная, солнце недвижно стоит в зените.
— Разойтись!
Мы садимся в полосках тени между рельсами. Голодные греки (их тут несколько, затесались черт знает как) шарят среди рельсов, кто-то находит коробку консервов, другой — заплесневелую булку, остатки сардинок. Едят.
— Schweinedreck [Дерьмо свинячье (нем.)], — плюет на них молодой высокий конвоир с густым белокурым чубом и голубыми мечтательными глазами, — сейчас у вас будет столько еды — обожретесь. Надолго расхочется.
Он поправил автомат, вытер лицо платком.
Мы согласно подтверждаем:
— Скоты.
— Эй, толстый, — сапог конвоира слегка касается затылка Анри. — Pass mal auf, ну ты там, пить хочешь?
— Хочу, но у меня нет марок, — деловито отвечает француз.
— Schade, жаль.
— Но, Herr Posten, разве мое слово ничего не значит? Разве Herr Posten не торговал со мной? Wiefiel? [Сколько? (нем.).]
— Сто. Gemacht? [Договорились? (нем.).]
— Gemacht.
Мы пьем тепловатую безвкусную воду за счет людей, которых еще нет.
— Ты, слушай, — говорит француз, далеко отбрасывая бутылку, которая вдребезги разбивается где-то на рельсах. — Монету не бери, могут шмонать. Да и на черта тебе монета, еда у тебя и так есть. Одежку тоже не бери. Подозрительно — не собрался ли бежать. Бери рубашку, но только шелковую и с воротничком. И майку под низ. А найдешь выпивку, меня не зови, я сам справлюсь. И смотри не попадайся.
— Бьют?
— Нормальное дело. Тут гляделки в спине нужны. Arschaugen [Букв.: глаза в заднице (нем.).].
Вокруг нас сидят греки и торопливо двигают челюстями, точно не люди, а какие-то гигантские насекомые, жадно глотают заплесневевшие комки хлеба. Они встревожены, не знают, что им велят делать. Их беспокоят шпалы и рельсы.
— Was wir arbeiten, [Что мы работать? (искаж. нем.).] — спрашивают они.
— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris? [Ничего. Эшелон приходить, все крематорий, понял? (искаж. нем., фр.).]
— Alles verstehen, — отвечают они на крематорском эсперанто. Успокоились: им не придется грузить рельсы на машины и носить шпалы.
Тем временем на платформе становилось все более шумно и тесно. Надсмотрщики распределяли рабочую силу: одних назначали открывать и разгружать вагоны, которые должны прибыть, других — к деревянным лесенкам, объясняя, что надо делать. Это были широкие удобные переносные лесенки, вроде тех, по которым входят на трибуну. С грохотом подкатывали мотоциклы, везущие осыпанных серебром отличий унтер-офицеров СС, хорошо упитанных мужчин в зеркальных офицерских сапогах, с блестевшими хамскими лицами. Одни приехали с портфелями, другие держали в руках гибкую бамбуковую трость. Это им придавало вид ретивых служак. У входа в буфет — оказывается, тот жалкий барачишко был их буфетом, в летнее время там пили минеральную воду, Sudetenquelle, а зимой — подогретое вино — они официально здоровались на древнеримский манер, выбрасывая руку вперед, а затем радушно, с приветливой улыбкой трясли друг другу десницы, толковали о письмах, об известиях из дому, о детях, показывали фотографии. Некоторые достойно прохаживались по площади, гравий хрустел, сапоги скрипели, на воротниках блестели серебряные квадраты и нетерпеливо посвистывали бамбуковые тросточки в руках.
Разнополосая толпа лежала в редкой тени среди рельсов, тяжело и неровно дышала, переговариваясь по-своему, и с ленивым равнодушием глядела на величественные фигуры в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недосягаемую, на далекую колоколенку, с которой колокол как раз призывал к запоздалому «Ангелу господню».
Кто-то сказал: «Эшелон идет», — и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выходили товарные вагоны, локомотив толкал их с тыла, стоявший на тормозной площадке железнодорожник высунулся, замахал рукой, свистнул, локомотив пронзительно свистнул в ответ, запыхтел, состав медленно покатился вдоль станции. В маленьких зарешеченных окошечках были видны лица, бледные, измятые, как бы невыспавшиеся, лица женщин и мужчин, перепуганных, растрепанных, — да, как это ни удивительно, у них были волосы на головах. Они проплывали медленно, молча приглядываясь к станции. Внезапно внутри вагонов что-то взбурлило и гулко заколотило в дощатые стенки.
— Воды! Воздуха! — послышались глухие отчаянные возгласы.
Из окошек высовывались человеческие лица, люди отчаянно хватали ртом воздух. Несколько глотков, и они пропадали из виду, на их место врывались другие и тоже исчезали. Крики и хрипы становились все громче.
Человек в зеленом мундире, гуще других осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Затянулся папиросой, резким движением отбросил ее, переложил портфель справа налево и кивнул охраннику. Тот медленно стянул с плеча автомат, пригнулся и дал очередь по вагонам. Стало тихо. Тем временем подъезжали грузовики, к ним приставляли ступеньки, команда с профессиональной сноровкой расстанавливалась около вагонов. Великан с портфелем взмахнул рукой:
— Тот, кто возьмет золото или еще что-нибудь, кроме еды, будет расстрелян как похититель государственной собственности. Понятно? Verstanden?
— Jawohl! — нестройно откликнулись голоса отдельных добровольцев.
— Also loos! За работу!
Лязгнули запоры — вагоны открыли. Волна свежего воздуха ворвалась внутрь и ошеломила людей как угар. Скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей) люди ютились в страшной тесноте, теряли сознание от зноя, задыхались и душили других. Теперь они толпились у открытых дверей, дыша, как выброшенные на песок рыбы.
— Внимание. Выходить с вещами. Забирать все. Весь свой скарб складывать в кучу около вагона. Пальто отдавать. Теперь лето. Идти налево. Понятно?
— Пане, что с нами будет? — Взволнованные, встревоженные, они уже соскакивали на гравий.
— Откуда вы?
— Сосковец, Бендзин. Скажите, что будет? — упрямо повторяют они вопрос, жадно вглядываясь в чужие усталые глаза.
— Не знаю, не понимаю по-польски.
Таков закон лагеря: людей, идущих на смерть, обманывают до последней минуты. Это единственно допустимый вид жалости. Жара невероятная. Солнце достигло зенита, раскаленное небо вибрирует, воздух колеблется, ветер, который иногда овевает нас, — тот же распаренный текучий воздух. Уже потрескались губы, во рту чувствуется соленый вкус крови. От долгого лежания на солнце тело ослабело, не слушается. Пить, ох, пить.
Из вагона выливается разноцветная навьюченная толпа, похожая на ошалевшую слепую реку, которая ищет новое русло. Но прежде чем очумелые от свежего воздуха и запаха зелени люди приходят в себя, у них уже рвут из рук узлы, стаскивают с плеч пальто, у женщин вырывают сумочки, отбирают зонты.
— Пане, пане, но это от солнца, я не могу...
— Verboten, [Запрещено (нем.).] — огрызаешься сквозь зубы, громко сопя.
За спиной стоит эсэсовец, спокойный, деловитый, владеющий собой.
— Meine Herrschaften, господа, сделайте милость, не надо так разбрасывать вещи, — говорит он добродушно, а тонкая трость нервно гнется в его руках.
— Так точно, так точно, — отвечает многоголосый хор, и люди бодрее идут вдоль вагонов. Какая-то женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе. Бегущий за ней ребенок пискнул: «Мамеле», — такая маленькая растрепанная девочка...
Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются, пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар. С адским грохотом отъезжают набитые людьми машины, сопровождаемые воем и воплями женщин, которые оплакивают своих детей, и растерянным молчанием вдруг осиротевших мужчин. Это те, что пошли направо — молодые и здоровые, они отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала они будут работать.
Машины без отдыха отъезжают и возвращаются, словно на каком-то чудовищном конвейере. Беспрерывно ездит карета Красного Креста. Намалеванный на маске мотора огромный кровавый крест плавится на солнце. Карета Красного Креста ездит неутомимо, потому что именно в ней перевозят газ, газ, которым травят этих людей.
У тех, из Канады, что стоят у лесенок, нет ни минуты передышки. Они разделяют: кого в газовую камеру, кого в лагерь, первых выталкивают на ступеньки, упихивают в машину, в каждую приблизительно по шестьдесят.
Сбоку стоит молодой, гладко выбритый эсэсовец с блокнотом в руке; каждая машина — черточка, отъехало шестнадцать машин — приблизительно тысяча душ. Эсэсовец уравновешен и точен. Без его ведома и его черточки не отойдет ни одна машина. Ordnung muss sein. Из черточек образуются тысячи, из тысяч — целые эшелоны, о которых коротко говорится: «из Салоник», «из Страсбурга», «из Роттердама». Об этом уже сегодня будут говорить — «Бендзин». Но постоянным его названием станет «Бендзин-Сосновец». Те, кого из этого эшелона отправят в лагерь, получат номера: 131-132. Разумеется, тысячи, но сокращенно будут говорить именно так: сто тридцать один — сто тридцать два.
Эшелоны множатся неделями, месяцами, годами. Когда кончится война, станут подсчитывать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва, самая большая победа объединенной Германии за всю войну. Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer [Одно государство, один народ, один фюрер (нем.).] — и четыре крематория. Но в Освенциме будет шестнадцать крематориев, способных сжигать пятьдесят тысяч в день. Лагерь станет расширяться, пока не упрется проволокой под током в Вислу, в нем будет жить триста тысяч людей в полосатой одежде, и назовут его Verbrecher — Stadt — «Город преступников». Нет, не будет недостатка в людях. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские, придут люди с запада и юга, с континента и островов. Придут люди в полосатой одежде, восстановят разрушенные германские города, распашут опустелые земли, а когда они ослабеют от беспощадного труда, от вечного Bewegung, Bewegung, — откроются двери газовых камер. Камеры будут усовершенствованные, более экономные, хитрей замаскированные. Такие, как те, в Дрездене, о которых уже ходят легенды.
Вагоны опустели. Худой, со следами оспы эсэсовец спокойно заглядывает внутрь, неодобрительно качает головой, обводит нас взглядом и указывает на вагоны:
— Rein. Очистить!
Мы вскакиваем в вагоны. Раскиданные по углам среди человеческого кала и потерянных в толчее часов лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре.
— Не неси их в машину. Отдай женщинам,— говорит, закуривая папиросу, эсэсовец. У него заело зажигалку, он весь погружен в свое занятие.
— Господи боже, да берите вы этих детей,— взрываюсь я, потому что женщины, втягивая голову в плечи, в ужасе убегают от меня.
Странно и ненужно звучит здесь имя божие, ведь женщины с детьми, все без исключения, попадают в машины. Мы хорошо знаем, что это значит, и переглядываемся с ненавистью и страхом.
— Что, брать не хотите? — как бы удивленно и с упреком проговорил рябой эсэсовец и начал отстегивать револьвер.
— Не надо стрелять, я возьму.
Седая высокая дама взяла у меня младенцев и несколько секунд смотрела мне прямо в глаза.
— Дитя, дитя, — прошептала она с усмешкой. Затем отошла, спотыкаясь на гравии.
Я оперся на стенку вагона. Я очень устал. Кто-то дергает меня за руку.
— Пошли, дам напиться. Ты выглядишь так, будто блевать собрался. En avant [Вперед (фр.).] к рельсам, пошли!
Смотрю, перед глазами скачет чье-то лицо, расплывается, смешивается, огромное, прозрачное, с неподвижными и почему-то черными деревьями, с переполнющей площадь толпой... Я резко сжимаю и разжимаю веки: Анри.
— Послушай, Анри, мы хорошие люди?
— Почему так глупо спрашиваешь?
— Видишь ли, друг, эти люди вызывают во мне совершенно непонятное озлобление — тем, что из-за них я должен быть тут. Я им вовсе не сочувствую по поводу газовой камеры. Провались они все сквозь землю. Я готов броситься на них с кулаками! Не понимаю: может, это патология?
— Ох, как раз наоборот, это нормально, предусмотрено и принято в расчет. Тебя мучает то, что тут происходит, ты бунтуешься, а злобу легче всего вымещать на слабом. Даже желательно, чтобы ты ее выместил. Так мне подсказывает здравый смысл, compris? — несколько иронически говорит француз, удобно укладываясь среди рельсов. — Смотри на греков, эти умеют пользоваться! Жрут, что под руку попадется, при мне один съел целую банку джема.
— Скоты. Завтра половина их передохнет от поноса.
— Скоты? Ты тоже голодал.
— Скоты, — повторяю я с ожесточением. Закрываю глаза, слышу крики, чувствую телом дрожь земли и парной воздух на веках. В горле совершенно сухо.
Люди плывут и плывут, машины рычат, как разъяренные псы. Перед глазами маячат мертвецы, которых выносят из вагонов, растоптанные дети, калеки, сваленные вместе с трупами, и толпы, толпы, толпы... Подкатывают вагоны, растут горы одежды, чемоданов, мешков, люди выходят, щурятся на солнце, дышат, молят: «воды», взбираются на машины, отъезжают. Снова вагоны, снова люди... Картины смешиваются, и я не знаю, наяву это происходит или во сне. Вдруг вижу зелень каких-то деревьев, которые колышутся вместе со всей улицей, с пестрой толпой, — ба, да это Аллеи! В голове шумит, я чувствую, как к горлу подступает тошнота.
Анри трясет меня за плечо.
— Не спи, пошли грузить барахло.
Людей уже нет. Последние машины катят далеко по шоссе, поднимая гигантские облака пыли, поезд ушел, по опустевшей платформе достойно вышагивают эсэсовцы, сверкая серебром воротников. Блестят начищенные до глянца сапоги, блестят налившиеся кровью лица. Среди них — женщина, только теперь до меня доходит, что она была здесь все время, сухопарая, безгрудая, костистая. Редкие бесцветные волосы гладко зачесаны назад и связаны «нордическим» узлом, руки засунуты в карманы широкой юбки-штанов. Она ходит по перрону из конца в конец с приклеенной к высохшим губам крысиной жестокой улыбкой. Она ненавидит женскую красоту ненавистью уродливой женщины, сознающей свое уродство. Да, я видел ее уже не раз и хорошо запомнил. Это комендантша FKL пришла обозреть свой улов — ведь часть женщин отставили от машин, и они пешком пойдут в лагерь. Там наши парни, парикмахеры из вошебойки, обреют этих женщин наголо, потешаясь над их еще не остывшей стыдливостью.
Итак, мы грузим барахло. Подымаем тяжелые, битком набитые чемоданы, с усилием бросаем их в машины. Там укладываем их один на другой, заталкиваем, упихиваем, взрезаем что придется ножом — ради удовольствия и в поисках водки и духов, которые выливаем прямо на себя. Один из чемоданов открылся, выпадают костюмы, рубашки, книги... Я хватаю какой-то сверточек: тяжелый; разворачиваю — золото, добрых две горсти: часы, браслеты, перстни, колье, бриллианты...
— Gib hier [Дай сюда (нем.).], — спокойно говорит эсэсовец, подставляя портфель, полный золота и разноцветной иностранной валюты. Закрывает его, отдает офицеру, берет пустой и становится сторожить у другого грузовика. Это золото отправится в Германию.
Жара, жара невозможная. Воздух стоит раскаленным неподвижным столбом. У всех пересохло в горле, каждое сказанное вслух слово вызывает боль. Ох, пить. Работаем лихорадочно, только бы скорей, только бы в тень, только бы отдохнуть. Кончаем, уходят последние машины, мы старательно убираем с путей все бумажки, выгребаем из-под мелкого гравия чужую эшелонную грязь, «чтоб и следа от этой мерзости не осталось», и в ту самую минуту, когда последний грузовик исчезает за деревьями, а мы идем — наконец-то! — в сторону рельсов отдохнуть и напиться (может, француз опять купит у конвоира), за поворотом снова слышен свисток железнодорожника. Медленно, бесконечно медленно выкатываются вагоны, пронзительно свистит в ответ локомотив, из окошек глядят измятые бледные лица, плоские, как будто вырезанные из бумаги, с болезненно горящими глазами. И вот уже машины, и спокойный господин с блокнотом на месте, а из буфета уже вышли эсэсовцы с портфелями для золота и денег. Мы открываем вагоны.
Нет, уже нет сил сдерживаться. Мы грубо рвем у людей из рук чемоданы, сдергиваем с плеч пальто. Идите, идите, исчезните. Идут, исчезают. Мужчины, женщины, дети. Некоторые из них знают.
Вот быстро идет женщина, незаметно, но лихорадочно прибавляет шагу. За ней бежит маленький, трех-четырехлетний ребенок с раскрасневшимся пухлым личиком херувима, не может нагнать, с плачем протягивает ручки:
— Мама! Мама!
— Женщина, возьми же ребенка на руки!
— Пане, пане, это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и пускается бежать, закрывая лицо руками. Она хочет успеть, хочет скрыться среди тех, кто не поедет в машине, кто пойдет в лагерь, кто будет жить. Она молода, здорова, красива, она хочет жить.
Но ребенок бежит за ней, жалобно крича:
— Мама, мама, не убегай!
— Это не мой, не мой, нет!..
И тут ее догнал Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него мутные от водки и жары. Он догнал ее, одним размашистым ударом руки сбил с ног, падающую схватил за волосы и снова поставил стоймя. Лицо у него было перекошено яростью.
— Ах ты, мать твою, блядь еврейская! От дитя своего бежишь! Я тебе дам, ты, курва! — Он обхватил ее поперек, задавил лапой рвущийся из горла крик и как тяжелый куль зерна с размаху бросил в машину. Затем швырнул ей под ноги ребенка: — Вот тебе! Возьми и это! Сука!
— Gut gemacht [Хорошо сделал (нем.).], так надо наказывать преступных матерей, — сказал стоявший у машины эсэсовец. — Gut, gut, русский.
— Молчи! — прохрипел сквозь зубы Андрей и отошел к вагонам. Из-под кучи тряпья он вытащил спрятанную там манерку, открутил, приложил к губам себе, потом мне. Спирт жжет горло, голова гудит, ноги подгибаются, чувствую позыв к рвоте.
Вдруг среди всех этих толп, слепо, словно управляемая невидимой силой река прущих в сторону машин, возникла девушка, легко выскочила из вагона на гравий и испытующе огляделась вокруг, как человек, который очень удивляется чему-то.
Густые светлые волосы мягко рассыпались по плечам, она нетерпеливо их откинула. Машинально огладила блузочку, незаметно поправила юбку. Так она постояла с минуту, затем перевела взгляд с толпы на наши лица, словно кого-то ища. Безотчетно я тоже искал ее взгляда, наши глаза встретились.
— Слушай, слушай, скажи, куда они нас повезут?
Я смотрел на нее. Вот стоит передо мной девушка с чудными светлыми волосами, с прелестной грудью, в батистовой летней блузочке, с мудрым взглядом зрелого человека. Стоит, смотрит мне прямо в лицо и ждет. Вот газовая камера, отвратительная, безобразная, свальная смерть. Вот лагерь: бритая голова, ватные советские штаны в жару, мерзкий тошнотворный запах грязного потного женского тела, звериный голод, нечеловеческий труд и та же камера, только смерть еще безобразней, еще омерзительней, еще страшней. Тот, кто однажды сюда вошел, ничего, даже праха своего не вынесет за постенкетте, не вернется к той жизни.
«Зачем она это привезла, ведь все равно отберут», — подумал я невольно, заметив у нее на запястье хорошенькие часики с тонким золотым браслетиком. Точно такие же были у Туськи, только на узкой черной тесемке.
— Послушай, ответь мне.
Я молчал. Девушка сжала губы.
— Понимаю, — сказала она с оттенком царственного презрения в голосе, откидывая голову назад. И смело пошла к машинам. Кто-то захотел ее задержать, но она смело отстранила его и по ступенькам вбежала на платформу почти полного грузовика. Уже только издали я увидел летящие по ветру пышные светлые волосы.
Я входил в вагоны, выносил грудных детей, выбрасывал багаж. Дотрагивался до мертвых тел, но не мог совладать с приступами дикого страха. Я убегал от трупов, но они лежали повсюду кучами на гравии, на цементном краю перрона, в вагонах. Грудные дети, отвратительные голые женщины, скрученные конвульсиями мужчины. Убегал от них как можно дальше. Кто-то хлещет меня тростью по спине, уголком глаза вижу орущего на меня эсэсовца, ускользаю от него и смешиваюсь с группой полосатой Канады. Наконец я снова влезаю в наше убежище среди рельсов. Солнце почти скрылось за горизонтом и залило перрон кровавым светом заката. Тени деревьев угрожающе вытянулись, в тишине, которая под вечер наступает в природе, человеческие крики бьют в небо все громче и настойчивее.
Только отсюда, со стороны рельсов виден весь кипящий на платформе ад. Вот двое людей упали на землю, сплетенные в отчаянном объятии. Он судорожно впился пальцами в ее тело, зубами ухватился за платье. Она истерически кричит, клянет, кощунствует, пока, придавленная сапогом, не начинает хрипеть и умолкает. Их раздирают, как недоколотое полено, и, как животных, загоняют в машину. Вот четверка из Канады волочит мертвеца — огромную распухшую бабу; потея от усилий, они ругаются на чем свет стоит и пинками отгоняют потерявшихся ребятишек, которые с собачьим воем путаются по всей платформе. Их хватают за шиворот, за волосы, за руки и кучами забрасывают на грузовики. Те четверо никак не могут поднять бабу на машину, зовут других и общими усилиями запихивают гору мяса в открытый кузов. Со всей платформы сносят трупы — большие, раздутые, опухшие. Вместе с ними швыряют калек, паралитиков, полузадушенных, потерявших сознание. Гора трупов шевелится, скулит, воет. Шофер заводит машину, отъезжает.
— Halt, halt! — орет издали эсэсовец. — Стой, стой, черт тебя побери!
Тащат старика во фраке с повязкой на предплечье. Старик бьется головой о гравий, о камни, стонет и беспрерывно, монотонно повторяет: «Ich will mit dem Herren Kommandanten sprechen — я хочу поговорить с господином комендантом». Он твердит это всю дорогу со старческим упорством. Уже в машине, придавленный чьей-то ногой, полузадушенный, он все еще хрипит: «Ich will mil dem...»
— Ты, чудак, успокойся, ну! — хохоча во все горло, кричит ему молодой эсэсовец, — Через полчаса ты будешь говорить с самым великим из комендантов. Только не забудь сказать ему «Heil Hitler!»
Несут девочку без ноги, ее держат за руки и за оставшуюся ногу. По лицу ее текут слезы, она жалобно шепчет: «Господа, мне больно, больно...» Девочку швыряют в машину с трупами. Она сгорит заживо вместе с ними.
Наступает вечер, прохладный и звездный. Мы лежим среди рельсов, вокруг удивительно тихо. На высоких столбах вполнакала горят лампы, за кругом света простирается непроглядная тьма. Шагнул во тьму, и нет тебя... Но конвоиры начеку. Автоматы у них наготове.
— Сменил ботинки? — спрашивает Анри.
— Нет.
— Почему?
— Слушай, с меня хватит, я сыт по горло!
— Это после первого же эшелона? Подумать только, а я — с рождества через мои руки прошло, наверно, около миллиона людей. Хуже всего с эшелонами из-под Парижа, всегда встречаешь знакомых.
— И что ты им говоришь?
— Что их везут в баню, а потом мы встретимся в лагере. А ты что сказал бы?
Я молчу. Мы пьем кофе пополам со спиртом, кто-то открывает коробку какао, смешивает с сахаром. Зачерпываешь такую смесь горстью, она заклеивает рот. Снова кофе, снова спирт.
— Анри, чего мы ждем?
— Будет еще один эшелон. Хотя неизвестно.
— Если придет, я не пойду. Не могу.
— Забрало тебя, а? Хороша Канада?! — Анри добродушно улыбается и исчезает в темноте. Вот он уже вернулся.
— Ладно. Только смотри, чтоб тебя эсэсовец не застукал. Тут сиди все время. А ботинки я тебе скомбинирую.
— Оставь меня в покое с ботинками.
Мне хочется спать. Уже глубокая ночь.
И снова «antreten», снова эшелон. Из темноты выплывают вагоны, пересекают полосу света и снова исчезают во мраке. Платформа невелика, но круг света еще меньше. Придется разгружать поочередно. Где-то ревут машины, как черные призраки подъезжают к ступенькам, рефлекторами освещают деревья. «Wasser, Luft» [Воды, воздуха! (нем.)] Снова все то же, запоздалый сеанс все того же фильма: раздается автоматная очередь, вагоны успокаиваются. Только какая-то девочка высунулась всем корпусом из вагонного окошка и, потеряв равновесие, упала на гравий. Несколько минут она лежала оглушенная, наконец поднялась — и начинает ходить по кругу, все быстрей и быстрей, угловато размахивая, как на гимнастике, руками, шумно хватая ртом воздух и подвывая, монотонно, визгливо. Давится — помешалась. Это действует на нервы, к ней подбегает эсэсовец, подкованным сапогом пнул ее в спину, она упала. Он притоптал ее ногой, вынул револьвер, выстрелил — раз и еще раз, девочка лежала еще с минуту, вскапывая ногами землю, потом замерла совсем. Начали открывать вагоны.
Я снова был у вагонов, в нос ударила теплая сладковатая вонь. Человеческая гора заполняла вагон до половины, неподвижная, чудовищно перемешанная, но еще дымящаяся.
— Ausladen! — раздался голос вынырнувшего из темноты эсэсовца. На груди у него висел переносный рефлектор. Он посветил внутрь.
— Чего стоите как олухи? Выгружать! — и свистнул палкой по моей спине. Я ухватился за мертвеца; его кисть судорожно сомкнулась на моей руке. С криком я выдернул руку и убежал. Бешено колотилось сердце, перехватило горло. Вдруг меня скрутило пополам и вырвало тут же, у вагона. Шатаясь, я прокрался к рельсам.
Лежа на добром холодном железе, я мечтал о возвращении в лагерь, о нарах без матраса, о минуте сна среди товарищей, которых ночью не отправят в газовую камеру. Внезапно лагерь показался мне каким-то островком покоя. Умирали и умирают другие, ты сам еще кое-как жив, у тебя есть еда, есть силы работать, есть родина, дом, девушка...
Призрачно светят фонари, без конца течет река людей, мутная, взбудораженная, одурелая. Этим людям кажется, что в лагере их ждет новая жизнь, и они психически готовятся к тяжелой борьбе за существование. Эти люди не знают, что они сейчас умрут и что золото, деньги, бриллианты, которые предусмотрительно запрятаны в складках и швах одежды, в каблуках, в тайных уголках тела, уже не понадобятся. Тренированные профессионалы будут копаться в их внутренностях, вытащат золото из-под языка, бриллианты — из матки и заднего прохода. Вырвут золотые зубы. И в плотно заколоченных ящиках отошлют это в Берлин.
Черные фигуры эсэсовцев двигаются спокойно, деловито. Господин с блокнотом ставит последние черточки, уточняет цифры: пятнадцать тысяч.
Много, много машин отправлено в крематорий.
Уже кончают. Последняя машина забирает сложенные на платформе трупы, вещи погружены. Канада, навьюченная хлебом, джемом, сахаром, пахнущая духами и чистым бельем, готовится к обратному пути. Капо укладывает в котел из-под чая последние шелка, золото и черный кофе. Это — для часовых в воротах, пропустят команду без контроля. Теперь лагерь несколько дней будет жить этим эшелоном: есть его ветчину и колбасы, пить его водку и ликеры, будет носить его белье, торговать его золотом и тряпьем. Многое вынесут из лагеря наружу вольнонаемные: в Силезию, Краков и дальше. Обратно они привезут папиросы, яйца, водку и письма из дому. Несколько дней в лагере будут говорить об эшелоне Бендзин-Сосновец. Хороший был эшелон, богатый.
Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачней, подымается над нами, ночь светлеет. День обещает быть солнечным и жарким.
Из крематориев тянутся мощные столбы дыма; выше они сливаются в огромную черную реку, которая бесконечно медленно ползет по небу над Биркенау и сплывает за леса в сторону Тшебини. Это жгут Сосновецкий эшелон.
Мимо идет отряд СС с автоматами, смена караула. Идут ровно, слитными рядами, единое тело, единая воля.
— «Und morgen die ganze Welt...»1, — горланят они.
— Rechts ran! Напра-во! — гремит команда во главе отряда.
Мы уступаем им дорогу.
--------------------------------
1 «А завтра — весь мир...» (нем.) — строка из гимна нацистской партии.
СМЕРТЬ ПОВСТАНЦА
Недалеко от рва, за узкой полоской луга, лежало поле, засаженное свеклой. Глянешь поверх бурого вала только что выброшенной наверх липкой глины и видишь, как на ладони, зеленые, мясистые листья, а под ними белые с розовыми прожилками клубни кормовой свеклы, распирающие мокрую землю. Поле тянулось по косогору и кончалось у стены черного леса, расплывающейся в негустом тумане. На опушке леса стоял часовой. Над ним торчал, как копье, смешной длинный ствол, видимо, датской винтовки. В нескольких десятках метров левей, под чахлыми сливами, сидел другой часовой, и, плотно укутавшись в авиационный серый плащ, смотрел из-под нахлобученной на уши и на лоб пилотки в долину, будто на дно ванны.
Ниже по склону, там, где лес сходил вниз купами молодых верб, между неожиданно быстрой речушкой и пересекающим долину шоссе, ездили огромные тракторы, разравнивая плугами землю, которую внизу вынимали экскаваторами и везли наверх в веренице вагонеток, подталкиваемых людьми. Там были шум, толчея, и находиться там было опасно. Люди подталкивали вагонетки, таскали шпалы и рельсы, срезали пласты дерна для маскировки строений, почву под которые ровнял трактор.
На дне ванны мы копали ров. Предусмотрительно завершенный в хорошую пору, когда светило солнце и под деревьями было полно спелых, сбитых ветром слив, ров от дождей стал осыпаться, и стенки его даже грозили совершенно обвалиться, так как нам было приказано срезать их для водопроводных труб отвесно, а не под углом, и того не предвидели, что норвежцы, которых поставят прокладывать водопроводные трубы, дружно вымрут все до единого после первых десяти километров. Вот и поспешили бросить нас таскать рельсы да разбирать стальные прутья, громоздившиеся кучами на станции, и загнали на дно ванны поправлять ров, который тянулся непозволительно близко от свекольного поля.
— Вот ты, может, думаешь, что ров вроде бы невеликое дело, — сказал я Ромеку, бывшему диверсанту из-под Радома, уже два года отрабатывающему немцам в лагерях то, что он им в Польше навредил. Мы с ним работали на пару с момента основания этого жалкого лагеря на краю небольшого луга у подножья одного из вюртембергских холмов и достигли в копке рвов известного мастерства. Он киркой разрыхлял мягкую землю до кашицеобразного состояния, а я выбрасывал ее краем лопаты на хребет насыпи. Когда Ромек, лениво махнув киркой, нагибался, я прислонялся к влажной, потрескавшейся стенке рва или садился на ловко подложенный черенок лопаты. Когда же нагибался я, он перенимал мою функцию подпирания стенки рва. Издали казалось, будто во рву находится один человек, который работает хоть и медленно, но усердно и без передышки.
— Ну и что, что ров? — поддержал разговор Ромек, без особого энтузиазма налегши на кирку. Искусство вести разговор, и вести его целый день, было почти столь же важно, как еда. — Осыпался, вот и все. Когда его подправим, двинемся дальше, — говорил он, ритмично разделяя слова ударами кирки. — Только бы рельсы или шпалы не таскать, как вон те, что с восстания1. С лопатой и киркой еще можно продержаться. Да ты, если хочешь что-то сказать, говори прямо, нечего загадки загадывать.
------------------------------------------------
1 Имеется в виду массовое восстание против гитлеровских оккупантов, вспыхнувшее в Варшаве 1 августа 1944 г. и жестоко подавленное.
Он посмотрел на горизонт. У него были голубые, словно вылинявшие глаза и добродушное, очень худое лицо с четко очерченными линиями скул.
— Даже солнца не видать, — огорченно заметил Ромек. — Как думаешь, дождь будет?
Он прикорнул у стенки в нише, оставшейся после предусмотрительно выбранной глины. Там было сухо и вроде бы теплей. Надо рвом дул порывистый осенний ветер и гнал по небу тревожно набухшие дождем тучи, но здесь, внизу, было тихо и уютно.
— Плевал я на дождь, — беспечно возразил я. — Разве для нас это впервой? А ты вот подумай: когда начали мы этот ров копать, нас, стариков, было ровно тысяча душ. Парни все как на подбор, посидели уже в лагерях, да не в каких-нибудь завалящих. И повидали всякого. Замолчав, я раз-другой махнул пустой лопатой и придержал ею сыпавшиеся с насыпи комья.
— Вот выкопали мы ров, немножко посветило солнце, немножко дождь полил, немножко ров осыпался — и осталась нас половина. А от тех, вон там, — я головой указал за поворот рва, туда, где работала остальная часть нашей группы, участники восстания, — уж не знаю, осталась ли в живых хоть половина. Говорят, уборщики трупов получили вчера по две буханки хлеба, потому что вывезли в ящике полсотни трупов. А один еврей утонул в луже на середине лагеря. Потому вчера мы так долго стояли на поверке. В блоке уж и суп совсем остыл.
Бывший диверсант вышел из ниши и взялся за кирку.
— И вовсе не две, не две буханки — каждый уборщик трупов получил полбуханки и немного маргарина в награду. И знаешь, вон тех, как ты говоришь, повстанцев, мне вообще нисколечко не жалко. Я их не приглашал сюда. Сами вызвались. Добровольцы, вишь, под конец войны добровольно приехали строить лагерь, индустриализировать край, — язвительно прибавил он и в заключение выругался.
— Наверно, уже весь ров отделали — что-то не слыхать, чтобы о политике спорили. Видно, дальше ушли. Стараются с самого утра, как дурни. Думают, мастер Бач хлебных корок даст.
— Даст, как бы не так! Не бойся, наш хорват хорошенько все осмотрит, подсчитает и даст тебе так, будто это колбаса! У него своя система, умеет заставить работать, вроде и не бьет, зато корками заманивает. Умеет пришпорить, а ты, дурень, вкалывай. Кому охота сдохнуть, пусть на корки зарится. Я предпочитаю меньше съесть, да не горбатиться.
— Да, наработает такой вот на целую буханку, а достанется ему кусочек корки, — поспешно поддакнул я. — Знаешь, пойду-ка я за свеклой. Пожевать бы малость, а? Сейчас самое время, мастер в деревню ушел.
— И верно, шпарь. Твоя очередь. Я вчера приносил и позавчера. Только следи за капо, он там возле лагеря крутится, — предупредил Ромек. — Принеси штуки две, может, что-нибудь скомбинируем. Дураков хватает. Да смотри, никому не давай.
— Еще бы! Старик, наверно, пристанет. Он, знаешь, готов хлеба недоесть, ему лишь бы зеленью брюхо набить, да побольше. Чего только не ест! И молочай, и дикий чеснок, и петрушку с луга. Помяни мое слово, он скоро окочурится.
Я аккуратно воткнул лопату в землю, чтоб не упала и черенок не испачкался, и крадучись пошел вдоль рва, огибая лужи, оставшиеся после недавнего дождя.
Штука была в том, что дергать свеклу надо было не на ближнем поле, которое под носом, а на дальнем, где рядом тракторы, крики людей, толкающих груженные землей вагонетки, капо, дергающийся, как рыба на крючке, ну и конвоир, которому от скуки случается иногда в кого-нибудь пальнуть. За кражу свеклы грозила неотвратимая кара. И впрямь, чем виноваты мирные крестьяне Вюртемберга, что на их землю нежданно нагрянула орава заключенных и расположилась небольшими лагерями от Штутгарта до самого Балингена, — из камня масло выжимать? И так уж они натерпелись досыта, все луга им изрыли, аж смотреть противно, пастбища заняли, чтоб строить там сельскохозяйственные мастерские, а солдаты и мастера из Трудовой Армии Тодта1 с удовольствием навещают сады и огороды, а еще охотней — невест отсутствующих туземцев, zur Zeit [В данное время (нем.).] находящихся на фронте.
-------------------------------------
1 Тодт Фриц (1891—1942) — инженер, организатор трудовой армии, в которую насильно брали жителей оккупированных немцами стран.
За поворотом рва, в некотором отдалении от нас, работала группа стариков, участников варшавского восстания, все одинаково одетые в полосатые костюмы, с небольшими индивидуальными нюансами. Один заправил куртку в штаны, у другого из-под куртки торчал мешок от цемента, замечательная защита от дождя и ветра, третий воспользовался картоном — надел его на себя, прорезав отверстия для головы и рук.
— Пропустите, пожалуйста, помогай вам бог в работе! — вежливо сказал я. — А вы, пан повстанец, лучше бы сняли с себя этот картон. Не видели, что ли, как вчера эсэсовец избил насмерть еврея за солому, что у него нашел?
— А разве я еврей? Евреев они там могут бить, но не арийцев. А в общем, ты о себе беспокойся. Будь у меня три рубахи, я бы тоже был таким умным и ходил без картона.
— Эй, приятель, ты не за свеклой идешь? — спросил меня тип в измазанных грязью, когда-то щегольских ботинках.
— А если за свеклой, так что?
— Принес бы нам одну.
— Свекла вредна для желудка, знаете. Начнется понос, и в момент протянете ноги. Я бы вам советовал потерпеть.
— Как же терпеть, когда есть охота. А когда человек голоден, ему не больно-то хочется жить, — рассудительно возразил старик.
Я присмотрелся к старику доходяге. Поверх куртки он подпоясался толстой, из обрывков связанной веревкой, а под курткой была напихана солома, торчавшая из-под куцего воротника, который был поднят, словно эта полоска пропитанного влагой холста могла его согреть. Однако ему не пришло в голову заправить штаны в когда-то щегольские ботинки, еще варшавские. Они были облеплены толстым слоем старой, засохшей грязи и густо обмазаны свежим глиняным месивом.
— Эх вы, — презрительно сказал я, — старый человек, а блюсти себя не научились. Надо немного следить за собой, чуток себя почистить, это ж вам не пансионат, где вам все подадут, это не то, что дома у мамочки. Вот оботрите-ка грязь, подвигайтесь маленько, и сразу здоровья прибавится больше, чем от пайки хлеба. А если будете одну свеклу жрать да каждый день за полмиски супа сигарету покупать, неужто думаете, что сможете выжить? Сунут в ящик и увезут, поминай как звали. У вас уже и так видик — смотреть страшно.
— Кабы тебе посидеть только на литре баланды из одной воды да пайке хлеба, тоже выглядел бы как мы, — прервал поток моего красноречия тип в картонной покрышке.
— Будто я ем больше вас, вот уж сказали! — искренно возмутился я. — Просто я не привык к деликатесам, как вы, варшавяне. И стараюсь блюсти себя.
— А кто вчера вынес котелок супа из нашего блока, коль не ты? Может, скажешь, вру?
— Я вчера продал старшему вашего блока метлу, за это он и дал мне миску супа. Мы же все в ивняке работали. Кто вам запретил делать метлы? Вы-то в полдень полеживали себе, а я метлы вязал.
— Те-те-те, я тоже не глупей тебя. Да разве старший блока у меня возьмет? Ему интересней дать даром суп кому-то из вас, из освенцимских.
— А ты вот посиди с наше пару годиков, так и тебе всюду дадут вторую миску супа, — ответил я сердито и бегом побежал на свекольное поле, ругая себя за бесполезную задержку.
Метрах в ста подальше ров сворачивал к черному квадрату земли, которую буровили тракторы и экскаваторы. Перед самым поворотом насыпь у рва была удалена, и в стенке его были вырыты две неглубокие ямки, как раз чтобы ступня поместилась. Сунув ногу в ямку и уцепившись руками за край рва, я с усилием вылез наверх и, не обращая внимания на то, что куртка моя волочится по грязи, осторожно пополз между рядами свеклы. Здесь, отчасти прикрытый свекольной ботвой, я почувствовал себя уверенней. Выбрал самую крупную свеклу, не спеша оборвал листья и вытащил ее из земли. Потом стал высматривать репу, но, кроме пузатых бело-розовых свекольных клубней, ничего не удавалось приметить. Тогда я выдернул еще одну свеклу, сунул обе под куртку и, держа в руке несколько листьев как прикрытие от взора капо или часового, пополз опять ко рву. Соскользнув вниз и очутившись между его потрескавшимися, мокрыми стенками, я вздохнул с облегчением.
Достал сразу из кармана деревянную лопатку, почистил куртку и штаны, тщательно отскреб руки и ботинки и, поддерживая под полами куртки обе свеклы, поспешил к своим. Был я слегка разгорячен и дышал как загнанная собака.
— Слушай, друг, дай одну, дай хоть кусок! — упрашивали меня повстанцы, когда я проходил мимо них.
— Не приставайте ко мне, ну и народ! — закричал я почти с отчаянием, прижимая к животу отвратительно мокрые шары свекол. — Сами идите рвите! Свекла там для всех растет! Чего это я один должен трудиться?
— Так вам же легче, вы же молодой! — сказал тип в картонной покрышке.
— Ну и подыхайте, раз вы старые и боитесь. Если б я боялся, на мне давно уже трава бы росла!
— Так подавись же ею, сукин сын! — со злобой крикнул мне вслед тип в картонной покрышке.
Наконец я пробрался к бывшему диверсанту. Ромек сидел во рву на корточках, опираясь на рукоять кирки.
— Все равно никто не смотрит, чего зря стараться? — весьма рассудительно заметил он.
Я вытащил из-под куртки свеклу. Диверсант копнул киркой дно рва, сделал маленькую ямку, достал из недр своей одежды бесценный предмет — перочинный ножик — и аккуратно очистил обе свеклы, бросая очистки в ямку.
— Пошли мы, знаешь, однажды разделаться с одним старостой, недалеко от Радома, — говорил он, вырезая из свеклы жесткие, неприемлемые для гурмана, части. — Деревня называлась Ежины или Дзежины — что-то в этом роде. Окружили кое-как хату, и Волк — во всех историях Ромека Волк играет главную роль — залез в хату через окно, мы стоим, ждем, когда он управится. А его все не видно, и вдруг зовет меня. Влезаю, понимаешь, и я, осматриваюсь, темновато там, ан староста с бабой в кровати и вставать не хочет. «Выходи на допрос», — говорит Волк. «Я его не пущу, допрашивайте в кровати», — говорит баба. А староста с перепугу молчит. Пали, говорю, в подушку, чего не сделаешь для Родины! Пальнули мы оба вместе в мужика, аж перья к потолку взлетели. И ты думаешь, баба крик подняла из-за него? Вот и нет! «Ах вы, такие-сякие, — говорит, — партизаны паршивые, что ж вы мне подушку и перину изничтожили!»
— Чепуха все это, — высказался я, прибивая лопатой очистки в ямке. — При чем тут староста к свекле?
— А вот и при чем, и даже очень при чем, — диверсант подал мне разрезанную на части свеклу, которую я сразу спрятал в карман. — Потому как в кладовке у старого хрыча мы подцепили вот такое, — он изобразил рукою неправдоподобно большой круг, — кольцо колбасы.
— А скажите, пожалуйста, какой колбасы? Я, видите ли, в копченостях немного разбираюсь, — неожиданно вмешался старик в покрытых грязью, когда-то щегольских ботинках. Он тихонько подошел к нам и, опершись на лопату, благоговейно слушал рассказ диверсанта, с не меньшим благоговением следя за тем, как тот режет свеклу.
— Какой колбасы? Ну ясно, не вареной. Обыкновенной деревенской колбасы с чесноком, — насмешливо ответил Ромек, — Уж наверно, повкуснее этой свеклы. Сами понимаете!
Он подал мне пластинку свеклы и отрезал себе другую. У свеклы был противный жгуче-сладкий сахаринный вкус, и как проглотишь кусок, по телу ползло неприятное ощущение холода. Поэтому есть надо было осторожно, маленькими порциями.
— Дайте, пожалуйста, кусочек, не будьте таким жадным.
Старик в ботинках все клянчил со старческой настырностью.
— Надо было самому рвать, — сказал Ромек. — Вам бы только чтобы кто-то за вас задницу подставлял, как в Варшаве, так ведь? Сами-то боитесь?
— Как же я мог воевать в Варшаве, если немцы меня сразу увезли?
— Идите, идите, папаша, работайте, вкалывайте и дальше, тогда мастер Бач, может, и даст вам корку хлеба, — с издевкой сказал я и, видя, что он не уходит, не в силах оторвать взгляд от хрустящих пластинок свеклы, которые мы небрежно жуем, раздраженно прибавил: — Послушайте, папаша, свекла вредна для желудка. В ней слишком много воды. А вы враз съедаете целую. Ноги у вас не болят?
— Да нет, болеть-то не болят, только вот опухли немного, — оживляясь, сказал старик и подтянул вверх облепленные грязью полосатые штанины. Из покрытых глиной, некогда щегольских ботинок, из невероятной путаницы тряпья и лохмотьев торчали отекшие, болезненно белые, с синеватым отливом голени.
Я наклонился и пальцем надавил на кожу. Диверсант равнодушно ударял киркой по земле. Чьи-то опухшие ноги его никак не волновали.
— Видите, папаша, палец входит в тело, как в вымешенное тесто. А знаете, почему? Вода тут, одна вода. Когда от ног дойдет до сердца, тогда капут. Ничего нельзя пить, даже кофе. И зелень, понятное дело, тоже нельзя есть. А вы свеклы хотите.
Старик критически посмотрел на ногу, потом поднял на меня глаза, в которых застыло безразличие.
— Я дам кусок хлеба, только за целую свеклу, — беззвучно проговорил он и вытащил из кармана завернутый в грязную тряпицу хлеб, примерно половину утренней пайки, как я молниеносно и профессионально определил.
Диверсант оперся на кирку, а другой рукой подбоченился.
— Видите, папаша, вы как всегда. Каждый день все та же песня. Надо было сразу достать хлеб, а уж потом трепаться. И подумать, с самого утра терпите, — прибавил он со смесью презрения, одобрения и зависти.
— А что ж, когда надо. Свеклой, по крайней мере, кишки набьешь. Давайте поскорей, на работу надо. Болтаем, болтаем, а там другие за меня копают.
— Хлеба даете с ноготок, а свеклы хотите с целый кулак, — для приличия сказал Ромек. — Ну ладно уж, пусть так, только чтоб не приставали.
Он взял хлеб, положил его в нишу, потом, вытащив из кармана куски свеклы, сложил их в кучку, наглядно показывая, что обмана нет, что свекла тут вся целиком, как была, и вручил ее старику, который, собрав куски свеклы в полу куртки, быстро удалился и исчез за поворотом рва, волоча по земле лопату. Тогда Ромек вынул из ниши хлеб, справедливо разделил его на две совершенно равные части и дал мне одну. Оба мы начали жевать, старательно перемешивая хлеб со слюной и неторопливо глотая. Под конец Ромек вынул из кармана две мятые, вялые сливы. Хитро улыбаясь, он бросил мне одну. Я поймал ее в воздухе.
— Запомни, надо иметь терпение и беречь жратву к должному часу. Сливы я нашел, когда мы утром ходили за инструментами на склад. Если бы я мог хлеб вот так придерживать... А ты сразу бы их съел.
— Понятно, съел бы, — согласился я. Не сговариваясь, мы снова взялись за работу по прежней системе. Он нагибался над киркой, разбивая остатки упавших с насыпи комьев, а я подпирал нишу, в которой, казалось, было потеплее, чем на середине рва, — может, потому, что надо рвом дул ветер, а здесь над головой землица, вроде крыши.
— Знаешь, когда я в Освенциме получал посылки, так сгущенное молоко я выпивал сразу, — сказал я мечтательно. — Никогда не умел делить. И тут всю порцию сразу съедаю. Ты когда видел, чтобы у меня был при себе хлеб? Раз-два, поел, выпил немного кофе, только чтоб не перепить, и стой целый день с лопатой. Главное, не перерабатывать.
— Самая лучшая система — не носить еду в кармане. Что в желудке, того и вор не украдет, и огонь не сожжет, и налога не спросят, а кто еду делит, перебирает, мусолит, тот быстро сдохнет. Это еврейская система.
— И варшавская, — прибавил я, подумав о только что совершенной сделке.
— И варшавская, — согласился бывший диверсант.
Ромек воткнул кирку в землю и оперся о стенку рва. Ров был узкий и непропорционально глубокий. От влажной земли исходил трупный запах гниющей травы. По одну сторону рва возвышалась насыпь, за насыпью было свекольное поле, а дальше тракторы, цепь охраны и лес. По другую сторону был луг, на котором там и сям росли дикие сливы. Сливовые деревья тянулись до самой деревни, лежавшей совсем внизу, даже ниже ванны. От нас была видна верхушка церкви, высившейся посреди деревни над водопадом — к осени воды в речке прибыло, — да красные крыши домов, спускавшихся все ниже и ниже. Дальше по склону холма подымался молодой ельник. За лесом располагался наш небольшой, недавно основанный лагерь, в котором за два месяца умерло три тысячи человек. Из леса выходила белая лента дороги, исчезая в деревне и снова выныривая среди слив.
Издали, пересекая луг наискосок, от дороги шел мастер, на мокрой зелени трав выделялся ярко мундир Трудовой Армии Тодта. Он был большой специалист по прокладке водопроводов, переноске рельсов и погрузке мешков с цементом, а также замечательный, даже освенцимскими узниками не превзойденный добытчик всяческой еды в окрестных деревнях. О своих людях — а было нас у него двадцать душ — он заботился. Собирал каждый день у своих товарищей хлебные корки и раздавал тем, кто усердней работал.
Я схватил лопату и принялся энергично выбрасывать горстки земли. Бывший диверсант взял кирку и, отойдя от меня на несколько метров, чтобы не стоять рядом, поднял кирку высоко над краями рва и дал ей упасть вниз силой собственной тяжести.
— Кажется, ты что-то начал говорить о рве? — вспомнил он, когда молчание опасно затянулось. Надо было разговаривать весь день, тогда терялось ощущение времени и не было повода предаваться вредным мечтам о еде. — Ну, давай рассказывай что-нибудь! Как там было? — И он опять махнул киркой, очень стараясь, чтобы она блеснула над рвом.
— А видишь ли, мы вот копошимся, роем землю немцу на пользу то в Силезии, то где-нибудь под Бескидами, то в Вюртемберге, то опять же где-то у швейцарской границы, то, глядишь, кто-то из товарищей помер, то новых пригонят, и так, браток, идет по кругу. И конца не видно. А уж когда настанет зима...
— Помолчи-ка. Приложи ухо к стенке, услышишь, как земля гудит от артиллерии. Бахают там на западе, бахают...
— Да уж с месяц так бахают. За это время поумирало у нас немножко народу, навезли мы извести, кирпичей, цемента, рельсов, железа и чего там еще, выкопали рвы, ямы, проложили пути железнодорожные — ну и что? Голод и холод все сильнее. И все чаще дождь льет. Раньше я еще как-то держался надеждой вернуться, но теперь — к кому возвращаться? Может, они тоже где-то вот так копают ямы, как эти наши повстанцы. А хоть бы и не копали, все равно думаешь — сумеешь ли жить? Ты или будешь вечно бояться невесть каких ужасов, или станешь тащить обеими руками где только можно, потому как — во что теперь верить? Что говорить, я уже с утра думаю о еде. И не о каких-нибудь яствах роскошных, о которых в романах пишут. Нет, просто досыта поесть хлеба да потолще бы слой масла на хлеб.
— А я не думаю о том, что будет, — жестко сказал диверсант. — Главное дело, выжить сегодня. Я хочу вернуться к жене, к ребенку, отвоевался уже. И тебе уж наверняка будет лучше, чем сейчас, разве нет? Или ты, может, хотел бы вот так жить до конца? — И он издевательски засмеялся.
— Маши, маши киркой, — напомнил я, — над рвом мастер стоит. Разве не видишь?
Делая вид, будто поглощены беседой и его не замечаем, мы усердно работали. Я честно выбрасывал полные лопаты на самый верх насыпи, кряхтя от напряжения. Мастер Бач немного постоял над нами, заложив руки за спину, поглядел как бы с недосягаемой высоты и медленно пошел вдоль рва, поблескивая черными высокими сапогами. Подол солдатской шинели у него был здорово заляпан грязью.
— Эй, капо, капо, — крикнул он мне, остановясь над группой повстанцев. — А ну-ка, иди сюда! Почему этот человек лежит на земле? Почему не работает?
Мастера называли «капо» всех, кто говорил по-немецки. Это сильно смешило старых освенцимских узников и даже, правду сказать, огорчало — капо это все ж капо.
Я побежал по рву. За поворотом, скорчившись, сидел на земле старик, тот, что в грязных, когда-то щегольских ботинках, и стонал, держась руками за живот. Мастер нагнулся надо рвом, заботливо, но все же на расстоянии заглядывая узнику в лицо.
— Больной? — спросил он.
В руке он держал что-то завернутое в газету.
На смертельно бледном лице старого повстанца выступили редкие капли пота. Глаза были закрыты. Веки то и дело вздрагивали. Видно, ему было жарко, потому что он расстегнул ворот. Из-за пазухи вылезла солома и торчала у самого лица.
— Что, папаша, вам, должно быть, свекла повредила? — сочувственно спросил я.
Его товарищ с киркой, тот, что в картонной покрышке, окинул меня ненавидящим взглядом и, коверкая слова, сказал мастеру Бачу:
— Krank. Он больной, больной, — повторил он с нажимом, надеясь, что мастер его поймет. — Hunger, verstehen? [Голод, понимать? (искаж. нем.).]
— Ну что ж, совершенно ясно, — торопливо доложил я. — Нажрался свеклы и теперь живот схватило. Только недавно приехал в лагерь, не знает, что овощи есть вредно. Обжорство да голод — ничего тут не поделаешь, господин мастер.
— Свекла? С того вон поля? Так? О, это очень плохо. Klauen [Таскать (нем.).], правда? — Мастер Бач сделал международно понятный жест, будто украдкой что-то прячет в карман.
— Он этого не может, — сказал я с высокомерным пренебрежением. — Он каждый день покупает свеклу на хлеб.
Мастер Бач понимающе кивнул головой, печально глядя сверху на повстанца во рву, будто из другого мира. Товарищ старика, тот, с картоном, неспокойно зашевелился.
— Скажи ему ты, может, беднягу отнесут в лагерь, он же болен, тяжело болен.
— Тяжело болен? — с удивлением переспросил я. — Мало вы еще в жизни повидали. Время есть, еще не вечер. Вы что, дитя малое? Не знаете, что ни один охранник теперь не уйдет отсюда? Первый день, что ли, в команде? И снимите, бога ради, этот картон, а то еще кто-нибудь вам удружит. Я уже говорил раз. Опять скажете потом, мы-де злые люди, вас не предупреждаем.
И я пошел к своей лопате. Диверсант, пользуясь тем, что мастер был занят чем-то другим, спокойно сидел на корточках в нише, удобно опираясь на кирку. Когда я взялся за лопату, он вылез из ниши и тоже занял рабочую позицию.
— Старик? Да? — спросил он без особого интереса.
— И до вечера не протянет, — ответил я. — Я таких уже не одну сотню повидал. Ноги опухли, понос, а теперь еще свеклы обожрался. Ничего хорошего его не ждет.
— Опять одним меньше... Я же его не уговаривал сюда ехать. Могли бы оборонять свою Варшаву, раз начали. Правда?
— Известно, могли бы. Их же, когда они ехали в Освенцим, никто не охранял. Они думали, на работу. Вот и дорвались до работы, как мужик до зельтерской.
От злости я выкинул на насыпь большой ком земли, даже черенок лопаты прогнулся.
— Чего тебе за него огорчаться. Кто хочет служить немцам, так ему и надо, — сказал диверсант. — В Освенциме они кричали: мы, мол, не политические, и каждый третий хвалился, что у него дядька фольксдойч, а здесь им опять плохо, еды, вишь, мало дают. Всего шесть недель как приехали и уже хотят по три миски супа получать!
— Ты что, сегодня много съел, больше одной порции? — спросил я с любопытством. Еда была лучшей темой в минуты душевных потрясений.
— Что я там ел! — возмутился бывший диверсант из-под Радома. — Вчера это было. Утром была порция хлеба и — что к хлебу было?
— Маргарин и сыр, — подсказал я.
— Да, маргарин и сыр. Целый день потом — ничего. Под вечер мы продали свеклу евреям. Досталось полпайки на двоих. А вечером еще суп за твою метлу. И потом получил еще суп на кухне за то, что относил котлы.
— За мной зайти не мог? — с сожалением спросил я.
— Нет, я должен был съесть на кухне. А сегодня, — продолжал он, — утром пайка, кусочек маргарина тридцать граммов, да несколько слив, потом вот этот хлеб и немного свеклы. Вот бы еще...
Он запнулся и взял кирку. Над нами молча стоял мастер Бач. С симпатией глядя на нашу дружную и умелую работу, он бросил нам сверток в газетной бумаге. У наших ног рассыпались хлебные корки.
— Об этом-то я и подумал, — бодро высказался Ромек.
И, размахнувшись, занес кирку над головой, стараясь, чтобы она блеснула над краем рва, между тем как я поспешно нагнулся к земле.
БИТВА ПОД ГРЮНВАЛЬДОМ
I
По большому, залитому солнцем двору бывших эсэсовских казарм, как по дну глубокого колодца, среди каменных стен, глухо, решительно отбивая шаг по бетону, шел Батальон и пел. Руки в зеленых рукавах мундиров, унаследованных от эсэсовских солдат, энергично подлетали к поясам и падали вниз в единодушном гневном жесте, словно это не Батальон маршировал, а шествовал уверенный в своей силе и охрипший от пения один, во много крат увеличенный человек. Только полосатые ноги Батальона, кое-где пестревшие светлыми пятнами войлочных шлепанцев, нарушали военную четкость картины.
Батальон, с птичьего полета похожий на трех зеленых гусениц с полосатыми, складчатыми спинами и неподвижным туловищем, чинно сделал круг по двору, придавленному дрожащим столбом солнечного света; миновал колонну высоких американских грузовиков, которые вытряхивали из своего нутра, как из мешка с тряпьем, пеструю мешанину людей и пожитков; чуть более старательно утоптал бетон возле стройной, свежеокрашенной мачты, поскольку ветер трепал на ней, как на удочке рыбака, двухцветную тряпку национального флага; расслабился возле кучи бревен и оплывающих хвоей стволов молодых сосенок, возле скамей и стульев, приготовленных для вечернего костра; резко повернул у некогда застекленного зала, где еще недавно происходили патриотические эсэсовские сборища; захрустел сотнями подошв по осколкам тщательно выбитых оконных стекол; на полуслове прервал пение и, как в туннель, углубился в мрачную пасть зала, отгороженного от двора ярким солнечным сиянием и мясистой, потемневшей зеленью свежесрезанных веток. Ослепительно белый шлейф пыли, тащившийся за Батальоном, загнулся у входа в зал, потемнел, приник к земле и, подхваченный внезапным порывом ветра, разбух, раздался, взлетел в воздух и бесследно рассеялся.
Уткнувшись подбородком в колени, я сидел на твердом, узком подоконнике окна четвертого этажа в одной из стен колодца и грелся нагишом на солнце, как запаршивевший пес, — наконец, сонно потянувшись, я благодарно зевнул и отложил в сторону утащенную в офицерской комнате книгу, повесть о героических, веселых и похвальных похождениях Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака.
— Солдаты! — сказал я, поворачиваясь лицом в помещение, чтобы выставить на солнце спину. — Батальон промаршировал в храм на молебен, который правит архиепископ. Вы хорошо исполнили свой долг перед Родиной, которая всегда и везде находится там, где находитесь вы. Разрешается продолжать спать.
В комнате нашей, прямо сказать, по-солдатски воняло застарелым, соленым потом немытых мужских тел. У давно не беленных стен, украшенных благочестиво-патриотическими гитлеровскими изречениями, стояли два ряда железных двухэтажных коек; по середине тянулись столы из грубоотесанных досок, а под ними были разбросаны несколько табуреток и одинокая, жалкая, как заблудившийся ребенок, эмалированная плевательница. В воздухе тонко жужжали откормленные, ленивые мухи и тяжело дышали разоспавшиеся люди.
— И как же они маршировали? Как солдаты? На учениях-то шаркают, будто доходяга по луже, — подал голос юнкер Колька, спавший возле двери.
Огромного роста, жилистый, он не умещался на узкой и короткой койке. Хотя при дележе немецких форм он разругался с офицерами и решил бойкотировать армию, Колька никогда не снимал суконный мундир, лежал в нем весь день в постели, задыхался от жары, колотил подкованными сапогами о железную спинку, и при каждом его движении густо сыпалась из прогнившего матраца солома на нижнюю койку, на мое логово. Прыщавое лицо Кольки было неизменно обращено к окну — бессмысленно глядя на узкий подоконник, он жадно вслушивался в пение и топот Батальона...
— Польская пехота марширует отлично, когда польские офицеры ведут ее к славе Родины! — провозгласил я, соскакивая с подоконника. Спина разогрелась у меня так, будто ее кто-то скреб раскаленными иголками. — Шесть лет в лагере по пятеро топали, теперь два месяца отдохнули и опять топают, слава богу и Родине, по четверо, а вместо капо — во главе идут офицеры. Учить маршировать — это они могут, но чтоб повара из кухни жратву не выносили еврейкам, этого не дождаться, — прибавил я, бесстрастно глядя в пространство.
— Это ты в мой огород камешек бросаешь, если я правильно понял, — злобно огрызнулся хорунжий, который читал немецкую книжку о Катыни и, сняв роговые очки с носа, заморгал, глядя на меня сонными глазами близорукого. Он упорно ходил в узких, идеально чистых плавках, красуясь узлами выпуклых мышц. С ног до головы все его тело было покрыто поблекшими узорами татуировки, как закопченная глиняная миска. На правом бедре устремлялась к паху жирная, криво нарисованная стрела и надпись красной краской недвусмысленно указывала: «Только для дам».
— Кому дежурить на кухне, тот пусть смотрит, чтоб не крали. Пусть бы хорунжий следил, чтобы повар мясо не тащил да жидовок не кормил, — заметил стоявший у двери Стефан, который учил английский и вечно шепотом повторял слова. Он бросил книгу на стол и, стуча о каменный пол башмачищами, подошел к окну. — Опять эти сукины дети готовят на углях, — сказал он, высунув голову в окно. — Есть же у них электрическая плита, котлы и все, что для нас нужно, так что же они на огне готовят? Ясное дело, обед для офицеров. Все мы вроде лагерные мученики, товарищи-братья, да только чтобы на молебен маршировать, не к котлу. А как тебе нравится наш контролер, который об этом знает и книжечки с картинками почитывает? Небось Полковнику в задницу без мыла лезет, чтоб вылезти подпоручником1.
-------------------------------------
1 Хорунжий — чин польской армии, соответствующий младшему лейтенанту; подпоручник — лейтенанту.
Я прыснул коротким одобрительным смешком. Хорунжий подскочил на койке, ударился головой об острый край верхней койки, грязно, по-матерному выругался, погладил себя по редким жестким седым волосам и с отвращением сказал:
— Не цепляйся ко мне, ты, большевистский поскребыш, пока я к тебе не цепляюсь. А ежели тебе что-то не нравится, вон из армии. — Соски на его груди, украшенные парой ушей и синими точками, изображающими глаза, судорожно дрожали, как заячья мордочка. — Крадут, крадут! Не поймал, так нечего брехать. Хороший пес не лает, а схватит и кусает.
— Вот именно, пан хорунжий, вы и кусайте. Вы-то уж точно цепной пес. Вас Полковник на поводке держит. Гав, гав! — хрипло залаял Стефан и злобно прижмурил маленькие, выпуклые глазки. Между нервно скривившихся губ блеснули зубы, ровные и белые, как у собаки. Он ходил вдоль столов, весь напряженный, будто привязанный к будке.
Хорунжий медленно поднялся с койки. Юнкер Коля с любопытством повернулся и вынул кулак из-под головы. Матрац захрустел, и солома посыпалась на нижнюю койку. Я досадливо нахмурил брови.
В это время больной Цыган, которого я чуть не убил в борьбе за лучшее место в вагоне эшелона в Дахау, удивленный внезапной тишиной, со стоном приподнялся на своей койке.
— Ох, люди, люди вы беспокойные, опять поколотить друг друга захотелось? — заскулил он, горестно шмыгнув носом. — Мало вам того, что беда вас колотит? Только наш брат, поляк, он завсегда дурной. В ложке воды готов брата утопить. — И он припал синим, изможденным лицом к подушке, вышитой красными маками, которую принес из ночного рейда к бауэрам. Уже несколько дней Цыган мучился от сильного расстройства желудка. Нажрался сырой баранины. Лежал все время неподвижно, как больное животное, предпочитая издохнуть, чем идти в госпиталь, — запомнился ему лазарет в небольшом лагере Даутмерген.
Хорунжий, выпрямившись, сел на койке. Педантично поправил завернувшийся угол простыни — кстати, единственной в этой комнате. Он нервно перебирал пальцами ног и вдруг схватил книгу, шумно перевернул несколько страниц и стал тупо всматриваться в снимок могил в Катыни.
«Нет, скандала не будет», — разочарованно подумал я и перегнулся через подоконник.
У каменных стен казарм, на узких полосках газонов, между раскиданными кучами гниющих отбросов, отравляющих вонью весь двор, тянулись вверх хилые молоденькие клены и густо кудрявилась тут же, над бетоном, цветущая красными цветами живая изгородь. Выше, над деревцами и живой изгородью, в длинных рядах совершенно одинаковых окон, кое-где висели на веревках разноцветные лохмотья рваного белья и крутились на шпагате свежеокрашенные деревянные шкатулки, вывешенные на солнце, чтоб просохли.
В первом этаже, где жило начальство, шел ряд венецианских, аккуратно застекленных окон, утопавших снизу во влажной тени, а наверху — в лучах солнца, словно в золотой краске. Из первого и остальных этажей, даже под самой крышей, неутомимо драли глотку хриплые радиоприемники.
За воротами, охранявшимися чужими солдатами, двигались по автостраде колонны машин, непрерывной узкой струйкой тянулись велосипеды, мелькали среди буйных, прочно сидящих в земле платанов яркие летние платья.
Там, собственно, и находился мир, в который отпускали за хорошую маршировку, за четкий рапорт, за уборку коридора, за лояльность, за несгибаемость, а также за любовь к Родине...
А в средней части здания, на третьем этаже, там, где были кухни Воинского Соединения «Аллах», из узенькой, коричневой от ржавчины трубы, небрежно просунутой в форточку, — тихонько вился нежный голубой дымок, и его тоненькая, трепетная ниточка застенчиво таяла в воздухе.
— Хорошо, братцы, на свете живется, — вздохнул я с притворной грустью, — да вот беда: сидишь взаперти, как у немца, пропуск на волю тебе не дают, потому как не умеешь ты подлизываться, и через дырку в стене не выйдешь, пристрелят — известное дело, Haftling [Заключенный (нем.).]. А как тут высидишь? Если кому-то сынок барана принесет или немку приведет, тому сидеть не так плохо. А нам-то? Сидишь — и голодно тебе, и до дома далеко. Если б хотя не крали! И то было бы полегче — у всех судьба одна... Но мы еще посмотрим, посмотрим...
Говоря это, я не сводил прищуренных глаз с хорунжего. Тот неспокойно поежился на койке, губы его зловеще дергались. Однако он ничего не сказал. Достал из шкафчика мундир и стал одеваться, слегка посапывая носом. Губы его были сжаты, глаза опущены.
— Пан хорунжий собирается, верно, на грюнвальдский молебен? — равнодушно спросил Колька, лежавший в другом конце комнаты.
— Нет, пан юнкер. Пойду на кухню проверить. Но если ничего не найду... — злобно проворчал тот сквозь стиснутые зубы.
— Найдешь, пан хорунжий, найдешь, — нараспев отозвался Стефан. — Ты только смотри, чтоб сынка твоего не поймали, тогда кто кормить тебя будет? Полковник барашка не принесет.
— А ты, Тадек, — юнкер Колька перекинул ноги через спинку койки, — не пойдешь на «Грюнвальд»?
— Что-то не хочется. Может, на представление пойду. Кажется, готовят для костра какие-то сюрпризы. А на молебне что интересного?
— Иди на молебен, — лениво уговаривал Колька. Он засунул руки в штаны и с чувством почесывался. — Иди на молебен, потом мне бы рассказал, пану редактору в газетку написал. Может, он тебя гуляшом угостит? Сегодня на обед гуляш.
— Он и так угостит. Каждый день дает мне суп.
— На девушек посмотрел бы... А Архиепископа разве не хочешь увидеть?
— Что между нами общего? — я театрально развел руками. — У нас настолько различный жизненный опыт! Он всю войну был где-то там, в высших сферах, известно — героизм, и Родина, и немножко бога. А мы жили совсем в другом мире, где брюква, клопы и флегмоны. Он наверняка сыт, а мне есть хочется. Он на сегодняшнее торжество смотрит с точки зрения Польши — а я с точки зрения гуляша и завтрашнего постного супа. Его жесты будут мне непонятны, мои — слишком для него обыденны, и оба мы друг друга чуточку презираем. «Грюнвальд»? Чем плохо мне здесь, на подоконнике? Солнышко припекает, муха жужжит, с соседями поболтать приятно, — я поклонился в сторону хорунжего, — и все видно, как в театре. Впрочем, — деловито прибавил я, — представление еще не началось. Пока лишь генералитет чинно и с достоинством шествует на богослужение, и над генералитетом реет дымок и запах готовящегося для них обеда.
Во главе шагал Полковник в мундире, скроенном местными портными на английский фасон из сукна цвета увядших листьев. Сверху, в резком ракурсе, Полковник был похож на массивный чурбан с отполированной солнцем головой и негнущимися ногами, шагал он с достоинством, глядел прямо вперед, усердно чеканя армейский, энергичный шаг. Рядом шел Майор, облаченный в девственную зелень немецкого офицерского мундира. Майор размахивал руками, обращаясь к Полковнику, видимо, что-то ему красноречиво объяснял — может, о подрывных элементах в Воинском Соединении «Аллах». За ними, как орава непослушных детей за учителем, двигалась невыразительная масса зеленых и черных курток, жестикулирующих рук, над которыми подскакивали красные головы в пилотках, обильно испещренных цветами национального флага.
— Жаль, что немцам не удалось их изничтожить! — Стефан задумчиво оперся о подоконник, со злостью глядя на двор. Его черные, стоящие торчком волосы лоснились, как собачья шерсть. — Эти уж до конца света останутся. Польша, Польше, для Польши. Только бы подальше от нее быть да по две миски супа получать! Какой я был дурак, какой дурак! — Он отшатнулся от подоконника и плоской ладонью ударил себя по лбу. — Я же все видел, я держал этот сброд в своем блоке, кормил их, рисковал ради них, крал для них жратву у дурных цыган.
— Не хвались ты, что в блоке старшим был! — резко перебил его юнкер Колька, Стефан даже повернулся лицом в комнату. — Мы же с тобой в одном лагере были. Если ты и крал, так для себя масло и хлеб, а для них, самое большее, баланду.
— А кто им места давал в блоке? Чистые нары, чистые одеяла, хорошо набитые сенники? Этого мало? Разве в рабочей команде они бы выжили?
— Да, воздух стал бы чище, кабы они подохли! — спокойно заметил я, с интересом слушая, как Стефан, бывший мой товарищ, санитар из Биркенау, а потом посыльный, эсэсовский пипель на небольшом лагерном пункте, человек, от которого я однажды, за то что недостаточно быстро уступил ему дорогу, здорово схлопотал по морде, наконец, старший в самом богатом, привилегированном блоке, из которого суп котлами и хлеб целыми буханками отправлялись в лагерь в обмен на сигареты, фрукты и мясо для старшего, слушал, как этот самый Стефан теперь хвалится, что спас жизнь нескольким польским офицерам, участникам восстания, которые теперь, мол, не хотят ему дать досыта супа в виде благодарности.
— А помнишь, — продолжал он сокрушенно, — как вел себя Полковник в «Аллахе»? Принесли ему мельничку для кофе, он выклянчил у кого-то немного пшеницы, уселся на нарах и хоть бы хны — только знай мельничку крутит да лепешки печет. Тут, понимаешь, мир рушится, артиллерия эсэсовская по лагерю лупит, какие-то женщины обгорели, деревни вокруг в огне, ребята пошли с ножами грабить, американцы приближаются, все с ума посходили, народы братаются, войне конец! А у этого — мельничка, лепешки да в сортир бегает. И такой уж важный заделался, как...
Вскинув обе руки, я его остановил. Стефан, оторопев, умолк. Тогда, пользуясь моментом, я патетически продекламировал:
Разобрались все по чину,
брат, ликуя, обнял брата.
Вертит ручку, мелет мучку
наш Полковник, пан Курьята.
Съел вторую миску супа:
вот теперь я точно в силе,
я готов служить Отчизне,
только чтоб меня кормили.
Эй, Полковник, цель рази!
Эй, Полковник, знай мели!
Воевал чтоб ты получше,
полк и казино получишь
и за каждую победу
супа полведра к обеду!
— Так оно и было, прав Стефан, — подтвердил я. — Это мои стихи, пан хорунжий. Недурно, правда?
Хорунжий уже был застегнут на все пуговицы. Он посмотрел на меня на диво спокойным взглядом.
— Удивляюсь я вам, а еще интеллигент! — с укоризной сказал он. — В такое время такие дурачества... Когда первая заповедь — всем держаться дружно и не склочничать! Склоки губят нас! Из-за них мы погибаем.
— Вы про Катынь? Про Катынь? Вам их жаль, пан хорунжий? — с издевкой выкрикнул Стефан, становясь против хорунжего. — Вы, пан хорунжий, книжечек начитались, супу поели, немочку пощупали, так вам согласия хочется... Вы про Катынь?
— Конечно, про Катынь, ты, ублюдок! Ты знаешь, что это означает? Это твои дорогие родственнички с Востока, твоя Польша, гадина ты паршивая! — вдруг взорвался хорунжий и тоже подошел к столу. Костлявыми пальцами он вцепился в почерневшую столешницу так, что ногти налились кровью.
— Что, не нравится вам Польша, правда, не нравится? Вы, пан хорунжий, хотели бы другую. Чтобы вы в ней знамя носили, знамя, да? Чтобы сыночек ваш мог по ночам за барашками ходить да девочек вам приводить? Хороша была бы ваша Польша, блевать хочется!
— А ты в свою иди, ты! — прошипел хорунжий сквозь зубы. Побелевшие его губы дрожали. — Никто тебя здесь не держит. Шпион!
— А вы не беспокойтесь, я пойду, — сладко пропел Стефан, — время у меня есть. Только на вас еще чуточку погляжу, чтоб запомнить. Пойду и вас буду ждать, ох, буду!
Юнкер Колька тяжело сел на койке и свесил ноги вниз, осыпав мое логово целым возом мусора. Он весело махнул мне рукой, постучал себя по виску, изобразив гримасу идиота. Темнолицый Цыган болезненно застонал на своей подушке в красных маках. Я улыбнулся Кольке и в ответ ему потряс головой, словно пробуя, не заплещется ли там вода.
— Иди в свою Польшу, к тем полякам, которые Катынь устроили, иди! — кричал хорунжий, багровый от гнева.
Он схватился за стол, с грохотом опрокинул его и кинулся душить Стефана.
В застекленном, украшенном свежесрезанными ветками зале серебристо прозвенел колокольчик: собравшаяся перед залом толпа устремилась внутрь, одновременно из парадных дверей комендатуры, украшенных красно-белыми флагами, вышел священник в фиолетовом облачении и, окруженный плотным кольцом духовенства в черном и в зеленом, тоже прошествовал в зал.
— Да ну вас, прекратите! — визгливо выкрикнул я и побежал помочь Кольке разнимать дерущихся. — Бросьте драться, сукины дети! Архиепископ идет молебен служить!
II
Архиепископ отвернулся от алтаря. У его ног серебрились над спинками кресел седые головы офицеров. Среди офицеров в первом ряду сидел неподвижный, как монумент, Председатель Комитета. Массивная бычья голова его с короткой стрижкой возвышалась над белоснежным, отложным а 1а Словацкий воротником и благочестиво тянулась к алтарю. Рядом был Полковник, а дальше сидел в картинной позе Актер. Ему было неловко в краденом штатском костюме, слишком просторном и отутюженном, он беспокойно крутился на стуле и вопросительно сверкал очками в сторону публики, поджимая губы и поглаживая мясистые щеки. Рядом с ним в карминовом платье расплылась на коричневом плюше кресла Певица, о которой сплетничали, что в голодные дни перед концом войны с нею переспал весь Дахау. Теперь же (продолжала сплетня) с ней спал Актер. На ее коленях лежал американский картонный шлем. First Lieutenant [Старший лейтенант (англ.).], подлинный комендант лагеря, положив ногу на ногу, равнодушно жевал резинку и, непривычно для нас сияя брильянтином, тупо взирал на бедра Певицы.
Густая толпа стояла за креслами, плотно облепила окна зала, благоговейно глядя на березовый крест, на вырезанных из бумаги орлов, пришпиленных к большим национальным знаменам, сшитым из простыней, на распахнутые двери, в проеме которых раскачивался плющ и сияло безоблачное небо, глядела и молчала. Рядом со скамьями неподвижно стоял Батальон.
— Как прочтешь «Уленшпигеля», верни мне, — прошептал Редактор. — Придешь к нам на гуляш? Учти, мы в театр рано уйдем, — он стал на одно колено и ударил себя кулаком в грудь.
— Приду, — горячо уверил я его, опускаясь рядом с ним на колени.
Архиепископ посмотрел на толпу у подножья алтаря и слегка кивнул головою. Стоявший до сих пор без дела ксендз из Дахау подбежал и надел ему на голову митру. Архиепископ нетерпеливым жестом поправил ее (видимо, она была ему тесна) и лишь тогда благословил нас, беспомощно разведя руки. Над поспешно склонившимися головами понеслось негромкое бормотанье — он молился.
В противоположном конце бетонного двора, на узкой полоске травы под чахлыми платанами, располагался эшелон, вытряхнутый из американских грузовиков. Весь газон был загроможден вещами, на которые сразу же уселись кормящие женщины, ревущие черноволосые малыши, изнемогающие от зноя, ко всему безразличные девушки в легких, прозрачных платьицах. Мужчины во взмокших от пота сорочках стояли на страже у тюков, прохаживались вдоль казарм, глазея на зал, а те, что поделовитей, пошли осмотреть помещения, отданные под жилье для людей из эшелона.
— А, поэт? Вы не на молебне? Сбежали с национального и божественного действа? Не желаете созидать фундамент для древка национального стяга, состоящего из духа погибших и всех прочих?
На куче обвязанных веревками чемоданов, подушек и одеял сидела девушка с необычно яркими глазами. Вместо креста на шее у нее болтался странный, продолговатый футлярчик, похожий на маленький свисток. Батистовая юбочка облегала сильные, тугие бедра. Красивые ноги мягко лежали на перине. Под ними, придерживая голенищами высоких ботинок чемодан, гордо восседал Профессор и иронически усмехался мне, глядя поверх очков, как через бруствер окопа. Наверно, он заметил, что у меня челюсти задрожали от желания.
— Я выстоял биологически. Теперь я закладываю основы для пути в Польшу. Выйдя из летаргии духа, я вхожу в живое тело нации, — уклончиво ответил я. Мы оба рассмеялись. Оба ведь цитировали самые хлесткие фразы из печатавшейся на стеклографе порнографически-патриотической лагерной газетенки, издававшейся духовенством.
— Эта дама, — Профессор жестом указал вверх, почти коснувшись ног девушки, — как раз и сбежала к живому телу нации. Целый эшелон прибыл из Пльзеня. Они туда перешли из Польши через границу нелегально.
Я вопросительно поднял брови. Девушка в ответ сверкнула зубами и села поудобней на перине. Слишком полные груди заколыхались под блузкой.
— Из партизанских банд? — догадался я. В походах за бараниной я в некоторых домах слышал радио из Варшавы. Между передачами почты о розысках родственников постоянно звучали жалобы на партизанские банды.
— Как раз наоборот. Она из наших, еврейка. Они убежали. Как коровы, которые ищут лучшее пастбище. Залезли к нам, как на запретное поле. А тут, барышня, вовсе черный пар! — Он откинулся назад, ударил ее по колену и совершенно открыто погладил ладонью икру девушки. Я протянул ей руку. Она прищурила глаза, возможно, от солнца, которое на миг вспыхнуло в ее глазах.
— А вы его не слушайте. Это досада коровы, которая не нашла лучшего пастбища, хотя обыскала полмира.
— Мы из одного дома, — сказала девушка, — из гетто, — она усмехнулась, словно извиняясь, — и опять встретились в одном и том же доме, — она обвела рукой каменные казармы, — в эсэсовском доме.
— Как будто и не было войны, — желчно добавил Профессор и, довольный собою, громко расхохотался. Он потер морщинистые руки, хлопнул себя по кожаным баварским шортам, сплошь в пятнах, как фартук резника. — Запомните слова о коровах, вы, несостоявшийся поэт! — добавил он и стал разглядывать свои волосатые колени.
— Чтобы искать лучшее пастбище? — донесся с перин голос девушки. Кончиками пальцев она взъерошила Профессору волосы. Я иронически поджал губы, поймав ее искоса брошенный взгляд.
— Вовсе нет, — с досадой возразил Профессор. — Чтобы заиметь собственное пастбище. И не быть послом своего стада на чужих лугах.
— Где же наш луг?
— В Палестине. В тюрьме Акко, в землях Иерусалима. Я там просидел полгода за нелегальную эмиграцию. Во время войны, ха, ха, ха! — громогласно расхохотался он, встал и, ничего больше не сказав, пошел через бетонный двор к залу. Оттуда после закончившегося богослужения изливался поток людей, с шумом заполняя двор, будто вода миску. Рой наших командиров, жужжа вокруг Архиепископа, поплыл по направлению к комендатуре и исчез в дверях квартиры Старшего Лейтенанта.
— Вот оно, живое, аскетическое тело нации. Польская омела на немецком дубе. — Я презрительно махнул рукой в сторону площади. — И все же это сила. Потому что мы боремся за идею! А что там, в вашей Польше?
Я все не отходил, жесткие суконные брюки неприятно щекотали мне бедра. Девушка мягко съехала с перин и приземлилась на бетоне, точно кошка, отершись своим телом о мое тело. Слишком пышный ее бюст опять заколыхался под блузой.
— Вы, наверно, думаете, что я бедная пассажирка, сбежавшая из трамвая, в котором половина сидит, а другая половина трясется? Что это из-за короны на орле? Вы же, конечно, знаете польские остроты? Так вот, вовсе нет! — страстно выкрикнула она. — Вовсе не поэтому!
Она энергично схватилась за чемодан. Когда нагнулась, из-под розового платьица мелькнули белые ляжки. Люди из эшелона в лихорадочной спешке кинулись заносить свои вещи в казармы. Я схватил два узла и, по-мужски стуча сапогами о бетон, потопал по лестнице наверх. Все время я смотрел в затылок девушке, которая, нагруженная вещами, плелась передо мной. Какие-то ее тетки или опекунши что-то ей визгливо кричали, хватались трясущимися руками за вещи и показывали дорогу.
Мы свалили свой груз в комнате первого этажа и опять побежали за чемоданами, весело перекликаясь и тихонько поругиваясь. В коридоре я опять столкнулся с девушкой и перехватил ее смеющийся взгляд.
В комнате, которую предстояло заселить на несколько часов, мужчины, загромождая проход, устремлялись к наполовину выломанным дверям, к выбитому окну, к изрезанным ножами двухэтажным нарам. В темном, как погреб, помещении пыль густым облаком поднялась до самого потолка — не вздохнуть. Люди собирали мусор, выбрасывали его через разбитое окно коридора прямо на головы тех, что, расположась на задах казарм, не думая ни о «Грюнвальде», ни о ясном июльском дне, ни о наказании, которым угрожали правила внутреннего распорядка, сидели вокруг бесчисленных костров, щедро сложенных из щепок, отколотых от нар и столов, и стряпали в кастрюльках, котелках, закопченных консервных банках и в трофейных алюминиевых горшках всевозможную еду: мясо украденных в предгрюнвальдскую ночь барашков из стада, каши, супы, компоты, пекли на почерневших, обгорелых железных листах картофельные лепешки и мешали деревянными лопатками бурлящие разноцветные смеси, деловито поддувая огонь. Дым, похожий на густую, грязную, подогреваемую снизу сметану, клубясь, поднимался, лениво плыл над землей, переливался через выщербленную кирпичную ограду на соседний луг, замазывал очертания невысокого леса вдали на горизонте и, будто кремом, обливал пышные платаны вдоль автострады. Смешанный с дымом запах стряпни резко щекотал ноздри, прямо в желудке ныло. Снизу, из-под слоя дыма, как со дна котла, доносилось бульканье выкриков и брани голодных, готовящих себе жратву людей. Я оторвал девушку от окна и потянул ее в облицованную белым кафелем умывалку, загаженную остатками пищи и калом, где воняло, как в клозете.
— Вот как вы живете, — презрительно сказала еврейка, подставляя руки под струю воды. — С фасада «Грюнвальд», а на задах стряпня. Я бы и дня тут не выдержала. Нет, не выдержала бы!
— Привыкли бы, девушка, — ответил я, задетый ее словами. — Это пока карантин. Не карцер и не воля. Но потом будет лучше, свободней! Мы — великая сила! Моральная! — вдруг зашелся я в крике. — Однако, — голос мой стал мягче, — люди хотят есть. Человеку надо есть, надо иметь женщину. Столько лет люди были голодными! Столько лет мечтали о той минуте, когда наедятся досыта хлеба, когда впервые обнимут женщину! Это — для человека самое важное! Этого и «Грюнвальд» не перетянет.
Она стряхнула с рук приставшие капли, вытерла ладони о подол юбки, опять мелькнули ее бедра. Мы вышли в коридор. Автоматические двери тихо закрылись за нами. До сих пор их не испортили.
— И после стольких лет лагеря вам не хочется выйти за эти стены? — Она испытующе осматривала меня, будто собаку или кошку особой породы. — Я не говорю о хлебе или, — в ее голосе мелькнул легкий оттенок иронии, — о женщине. Но просто пойти в лес?
— Я боялся, — честно признался я, — ведь они караулят. Продержаться столько лет и погибнуть после войны, нет, это уж чересчур нелепо. Теперь ценишь свою жизнь вдвое дороже.
— Вы боялись! — Она хлопнула в ладоши. — Ах, вы боялись!
— А вас что привело сюда... на чужие луга, если не страх? Вы же сбежали от той Родины? Мираж Запада? Вот вам и Запад! — Я показал рукой на разбитое окно, за которым клубился дым. — Мы все боимся, с тех пор как настал мир.
Девушка издевательски засмеялась. Мы ходили по коридору мимо окон, глядевших в сторону леса.
— И вовсе не страх! Я сбежала от любви. Смешно, ах, как смешно!
Я подтянул сползавшие штаны и скрестил на груди голые руки. Меня смущали прыщи, видневшиеся из-под майки, но мне пока еще не удалось украсть сорочку с воротом.
— Шесть лет я была католичкой, полькой, выучила всяческие заповеди, ходила аккуратно на богослужение и на исповедь. Мать, перед тем как погибла в Треблинке, подарила мне молитвенник. До сих пор стоит перед глазами ее посвящение: «Любимой дочке Янинке в День Первого Причастия. Мама». У меня прежде было другое имя. Я ведь не похожа на еврейку, — сказала она с известной гордостью, ища в моих глазах подтверждения.
Она действительно не походила на еврейку. Волосы у нее были светлые, пушистые, лицо широкое, немного плоское. Только темные, глубокие глаза мерцали тревожно.
— Вы и правда похожи на арийку, — одобрительно сказал я. Ее глаза благодарно просияли. — Это, стало быть, страх. А где любовь?
— Есть и любовь, я была влюблена. В католика. Он был коммунист и не любил евреев, — наивно пожаловалась она. — Меня-то он очень любил. А я не могла ему лгать. Правда, не могла.
Я посмотрел ей в глаза долгим взглядом, искусно изображая молчаливое сочувствие.
— Как только немцы ушли, он вступил в армию. Было это, кстати, в Седльце. Я написала ему письмо на полевую почту и сбежала. Все было очень просто, ах, как просто!
— Не дожидаясь ответа? — удивился я. Щеки ее залились нежным румянцем, она прикусила губу.
— Я боялась, что он напишет... — Она запнулась. — Он был как эндек1. А я... нет, правда, я уже не могла! Не хотела! Пусть меня лучше называют Хайкой, чем терпеть, чтобы поляки от меня отворачивались!
----------------------------------
1 Эндек (сокр. польcк. НД — Национальная Демократия) — обиходное название членов польских националистических организаций.
Пробежали, толкнув нас, несколько мужчин и скрылись за поворотом коридора. Во дворе слышались возбужденные возгласы.
Я взял ее за руку. Рука была теплая, мягкая, как кошачья шерстка. Дым вползал через окна в коридор и стлался под потолком узкими прядями вроде паутины.
— Я это хорошо понимаю, — сказал я, чтобы что-то сказать, с трудом подавляя дрожь челюстей. — Вы очень храбрая. Это храбрость страха. Я тоже хотел бы быть таким. — И тут я выпалил одним духом: — А не пошли бы вы со мной прогуляться, только подальше, за лагерь? Там, говорят, сосны пахнут по-летнему, а я еще нигде не был. С ума сойдешь от тоски по простору, готов идти пешком хоть на запад, хоть на восток. Да жаль оставлять книги, которые я насобирал. Впрочем, с вами, — я фамильярно сжал ее руку, — я далеко бы не зашел. Не бойтесь, безопасно.
Я крепче застучал сапогами и одной рукой подтянул брюки. Сухое жесткое сукно жгло, как крапива. В коридорах уже звякали котлы. Приближалось время обеда. Желудок ныл, как больной зуб. Со двора неслись крики. Опять пробежали люди по коридору к выходу и скрылись. Что-то там во дворе происходило.
— Завтра мы едем дальше, — сказала девушка, высвобождая руку. — А куда, бог знает. День в одном лагере, день в другом... Все время новые люди, чужие. Мне тошно от всего этого! — И вдруг чуть не шепотом: — У меня панический страх, что придется ехать в Палестину. Что у меня общего с евреями? Быть еврейкой в одиночестве, для себя — я согласна! Но жить в еврейской деревне, доить коров, щупать еврейских кур, выйти замуж за еврея? Нет, нет! — крикнула она, будто я ее уговаривал. — Может, я сбегу учиться. Но так или иначе, мы никогда не встретимся. Да, — решительно подтвердила она какую-то свою мысль, — мы никогда не встретимся. А жаль. Может, я могла бы в вас влюбиться? — Она усмехнулась, забавляясь выражением моих глаз. — Потому что вы умеете слушать. Как Ромек. Тот, из Седльце, — коротко пояснила она.
Я притянул ее за локоть и грубо повернул лицом к себе. Слишком пышные ее груди почти касались меня. Кровь волной прокатилась по моему телу.
— Мы никогда не встретимся! — дразнила она меня, и уголки ее рта дрожали. — Но, — она понизила голос, — тем лучше.
А когда я с досадой отпустил ее, она взяла меня под руку.
— Когда же вы хотите пойти прогуляться?
— После обеда, ладно? — горячо зашептал я. — Тогда будет легче, будет смена караула. Пойдем?
Опять по коридору пробежало несколько мужчин. Последний обернулся, поманил нас рукой и, запыхавшись, крикнул:
— Идемте, это надо посмотреть! Миротворческая акция! Армия с винтовками! Революция! — и затопал вниз по лестнице.
Девушка, не ответив мне, бросилась к дверям. Я последовал за ней. Мы сбежали вниз, во двор. Возле входа теснились люди. На середине двора толпа расступалась волнами, с шумом отливая в стороны перед двигавшимися медленно, как лодки, джипами, в которых стояли солдаты-американцы, грозно потрясая винтовками. Вдруг из первой машины раздался выстрел. Толпа зашумела, как стая вспугнутых уток, ответила враждебным гулом и затихла, с дробным топотом спасаясь в казармы, как в курятник. Тотчас во всех окнах показались встрепанные головы. Из дверей комендатуры выбежал Майор. При виде солдат он остановился как вкопанный, потом тихо попятился к крыльцу, на котором величественно засияла фигура Архиепископа.
Девушка дрожала всем телом. Я привлек ее к себе. Слишком пышный бюст мягко подался под моими пальцами. Она доверчиво прижалась ко мне.
— Быдло, — процедила она сквозь зубы, — ах, какое быдло! Дорого бы я дала, чтобы убежать отсюда! Убежим! — И она накрыла своими ладонями мои руки. Пустой желудок сжимался и ныл, будто в тесном, жестком сапоге.
— Все из-за поваров, — рассказывал кто-то стоявший перед нами, — это они вызвали американцев. Заважничали там, у котла! Не хотели в полдень навести радио на Лондон! Им, видите ли, шумно, народ под окнами собирается! А особенно один там есть, в первой кухне работает, он еще был поваром в «Аллахе», так он опрокинул на людей миску картошки. Парни и взбунтовались. А надо было без шума все проделать. Схватить его, антихриста, заразу этакую, шею свернуть и — квиты. Да разве от наших поляков толку дождешься? — И он мрачно задумался.
— Тем уже здорово всыпали, — утешил другой, — неделю костей не пособирают. Живыми они из лагеря не вернутся, это я вам говорю.
Все окна в первом этаже были тщательно выбиты. В полутемных комнатах копошились на кучах вещей люди, спасая что можно. От шлемов солдат, охранявших главный вход на первый этаж, отражалось солнце и слепило глаза. Солдаты ждали в нерешительности, а тем временем машины повернули к воротам.
Тут из дверей противоположного крыла казарм появилась плотно сбитая кучка людей — охваченные азартом, как свора собак, они устремились через пустой двор напрямик к комендатуре. Опустив голову, будто готовящийся боднуть бык, впереди шел хорунжий. Следом за ним вплотную топал Стефан. Он держал поперек туловища девушку, которая вырывалась и визжала. Кто-то со стороны подскочил, схватил ее за ворот, потряс, угомонил. Подбежали и другие, окружили их и великана Кольку — на голову возвышаясь над толпой, он пинками подгонял мужчину в белом переднике, выкрутив ему руки за спину. Им навстречу ринулись солдаты.
Я прижал мою девушку так, что она вскрикнула. Отогнул ей голову назад, чтобы поцеловать, но она сердито вырвалась.
— Значит, после обеда, — сказал я разочарованно и, растолкав стоявших впереди, выбежал на площадь. — Мои товарищи! — крикнул я ей издали. Она привстала на цыпочках, подняла ладонь вровень с лицом, то ли удивленно, то ли прощаясь. Я присоединился к нашим за минуту до того, как нас окружили солдаты.
— Эй, Тадек, — со смехом прогремел Колька, — поймали-таки вора! Целый мешок мяса захватили на кухне! А в комнате у пана повара немка в постели! Не успел ее выпроводить. Живей, ты, скотина!
И он подтолкнул повара коленом. Повар, увидев солдат, заорал от боли. Один солдат подбежал к Кольке, гортанно залопотал что-то и замахнулся прикладом. Но не ударил.
На крыльце комендатуры, между Полковником и Майором, стоял Архиепископ и смотрел на нас добрыми, усталыми глазами. Губы у него шевелились, точно он молился, но Стефану почудилось, будто он что-то спрашивает.
— Потому что он крал, преподобный отец, крал у товарищей еду для немки! Крал и прелюбодействовал! — выкрикнул Стефан и, гневно сверкая подбитым, окровавленным глазом, толкнул девушку на крыльцо так сильно, что она упала на колени. — И радио не дает нам слушать! Ваше радио, — прибавил он с вызовом. — Не из Варшавы, а из Лондона!
III
Комната редакторов была уютно оклеена обоями с идиллическими цветочками. После законных обитателей, офицеров СС, которые либо пали на поле чести в сражении у казарм, либо сбежали к семьям, либо заняли освобожденные места в Дахау, остался лишь массивный двустворчатый шкаф, чудом не разбитый в щепки «ауслендерами» [Auslander — иностранец (нем.).], которые по окончании войны, едва их вызволили из лагеря, хлынули в брошенные казармы, поразбивали все окна, люстры, зеркала в ванных и умывалках, разобрали до винтика киноаппараты, расколотили в госпитале рентгенаппарат, сожгли в гараже автомашины, мотоциклы и пушки, взорвали в одном месте ограду казарм, чтобы пограбить боеприпасы, изломали наиболее заметную нарядную мебель красного дерева и, загадив с верхом толчки в клозетах, удалились с пением национальных гимнов.
Итак, там стоял шкаф и, кроме него, сколоченный из обрезков досок топчан, прикрытый имитацией тигровой шкуры и заваленный грудой публицистических книг, любовно отобранных из сваленного во дворе мусора, ибо библиотека, равно как госпиталь, аптека кинозал и огромная картотека с документами и фотоснимками многих десятков тысяч эсэсовцев, была разгромлена вдрызг и книги выброшены во двор.
Я сидел, забившись в угол топчана, и бессмысленно разглядывал темное пятно на стене, украшенной невесть откуда взявшимся, по-евангельски бородатым Норвидом1.
-----------------------------------
1 Норвид Циприан Камиль (1821-1883) — польский писатель.
За полуоткрытыми дверями в коридоре слышался лязг котла. Здесь, в офицерских апартаментах, даже грюнвальдовский гуляш выдавали без очереди и без контроля. Каждый офицер брал две-три миски про запас, на вечер. Потому что с хлебом всякое бывало, чаще выдавали всего триста граммов. Даже солдатам мало, а уж офицерам!..
В дверь протиснулся Редактор, нежно неся две полные миски, дымящиеся ароматным паром. Одну сунул мне в руки.
— Вот тебе, кушай и расти, — сказал он коротко, но очень внятно. Он выработал себе четкую дикцию, так как был глуховат, да еще жил вместе с капитаном, бывшим газетным корреспондентом в Белостоке, глухим как пень. От них обоих в комнате обычно стояло тревожное жужжанье, будто гудели гигантские шмели.
Я медленно погрузил ложку в гуляш, старательно вылавливая мясо. Я уже не был так страшно голоден. По случаю «Битвы под Грюнвальдом» нам выдали по литру картошки с мясом и подливой.
— А знаешь, я хотел бы жить в комнате, — сказал я Редактору, который, отодвинув машинку и матрицу к окну, уселся за стол и, громко чавкая, принялся уплетать гуляш, — чтобы я мог разложить свои книги, повесить на ночь брюки в шкаф, ну и вообще спать на кровати. Быть одному в комнате чертовски приятно!
— Или вдвоем! — гаркнул Редактор.
— С твоим другом? — досадливо скривился я.
— Нет, с девушкой. Ты ведь уже подцепил одну из эшелона, я видел!
— Удивляешься? После лагеря, я думаю, давно пора! — Сам-то Редактор попал в лагерь после восстания, прямо от молодой жены.
— Может, я убегу с ней на Запад.
Он отложил ложку и глянул на меня исподлобья.
— Ну, знаешь, — съехидничал он, — ты — и побег! Неужто ты, щенок, бросил бы свои стихи и книги? Не побоялся бы большого мира? А что, если придется поголодать?
Я обиженно отодвинул миску. Повернулся лицом к окну. На изломах выбитого стекла лучи солнца рассеивались радужными, как павлиний хвост, искрами.
— Ну, ну, не огорчайся. — Редактор встал из-за стола и похлопал меня по щеке. — Какими господь бог нас создал, такие мы и есть. А в походе за мясом участвовал?
— Участвовал, — неохотно буркнул я. — Вы могли бы написать о нем. Это же сенсация!
— Настоящие сенсации свершаются без прессы, дорогой мой. К тому же ксендз Токарек не разрешил бы писать. Как-никак мы правительственная газета!
Он отломил кусочек хлеба и обмакнул его в подливу.
— И тебе удалось сбежать?
— Солдаты меня отпустили. С английским языком всюду выкрутишься. Растолковал «океям», что я ни при чем, оказался, мол, случайно, рассказал, в чем дело. Они только головами покивали. Один даже руку мне пожал.
— Стефана знаешь? — спросил я. — Он был старшим барака в спецзоне.
— Этот коммунист? Да я же был у него в бараке. Он еще был получше других.
— Подонок, — коротко определил я. — Бил людей, выслуживался перед эсэсовцами, чтобы удержаться старшим и иметь навар. Когда его выпихнули в рабочую команду, ходил сам не свой. Трех дней не сумел продержаться с шиком. Никудышный парень.
Редактор покачал головой. Он наклонил миску и стал пить подливу.
— Можно сказать, — протянул он на виленский лад в перерыве между двумя глотками, — что ты его немножко не любил.
— Но за словом он в карман не лезет, нет! На него кричат: ты, мол, коммунист и бандит, особенно кричал Полковник. А он в ответ: да, конечно, и я бил и крал, для вас же, для полковников и майоров. Но теперь, мол, уже не стал бы бить и красть. Пусть бы они сдохли в лагере, он бы еще им помог. Крику там было, ой-ой-ой!
— Все же, я слышал, его не посадили.
— First Lieutenant предложил ему на выбор: либо карцер, либо вон из лагеря. Иначе он не мог поступить, весь их разговор слышал Архиепископ. Стефан взял немку под руку, попросил у нее извинения, и они вместе ушли из лагеря.
— Прямо при Архиепископе? Ах, подлец! Он же всю армию скомпрометировал. — Редактор облизал ложку, вытер миску бумажкой, бумажку выбросил в окно, миску поставил в шкаф, шкаф аккуратно запер, вытер губы платком, платок сунул в карман, машинку подвинул от окна на прежнее место и лишь тогда, уже направляясь к двери, сообщил:
— Пойдешь на представление. Есть два билета. Януш, — это был его глухой сожитель, — пошел на бридж к Ротмистру. Приехал кто-то из Второго Корпуса, возможно, возьмет нас в Италию. Но об этом молчок! А то все захотят. Они там вместе играют в карты. Им на все наплевать, не только на Архиепископа, но и на представление.
И он вытолкал меня за дверь, забрав из рук книгу. При этом подозрительно смерил меня взглядом. Ужасно не любил, чтобы у него утаскивали печатные издания. Тщательно заперев дверь на ключ, он постучался в соседнюю дверь и нырнул в дым, который застилал комнату густой пеленой, так как окно было закрыто. На грязном полу, рядом со стульями, стояло несколько мисок с недоеденным гуляшом. Наверно, на вечер оставили. Редактор бросил ключ на стол и, ни слова не говоря, вышел.
Во дворе заканчивали приготовления к вечернему костру. Сложили основательный четырехугольный штабель дров, огородив его по сторонам смолистыми кругляшами, на воткнутый посередине столб насадили немецкую каску, а под ним укрепили крест-накрест две сломанные немецкие винтовки без замков. Вокруг костра стояли скамьи, стулья и кресла.
Хотя все с нетерпением ждали костра и вечернего национального торжества, большинство коренного населения казарм — разумеется, кроме тех, кто рыскал по задним дворам, стерег комнаты от грабителей или отправился промышлять за пределами лагеря, — столпилось у гаража, в котором был устроен театр. Перед запертыми дверями театра теснилась толпа, с бранью и угрозами напирая на опоясанного шарфом национальных цветов полицейского в американском картонном шлеме. Полицейский, крестом раскинув руки, отчаянно защищал вход.
— Говорю вам, мест нет! Угомонитесь, ребята! Завтра придете. Завтра будем повторять «Грюнвальд»! Все смогут увидеть! — кричал он все более хрипнувшим голосом, пока не дал петуха, тогда он умолк и опустил руки.
Его оттолкнули от входа, сорвали с него национальный шарф и втоптали в грязь. Толпа ринулась к дверям. Двери застонали, но замок не поддался.
— Ума ни на грош, — со смехом сказал Редактор и потащил меня к тылу гаража, где была маленькая дверь для актеров. Когда мы проскользнули в зал и жестами уладили дело с полицейским, несущим службу распорядителя, я остро почувствовал, что на миг стал как бы офицером.
Мы разместились сразу же за начальством, во втором ряду, на который еще падал со сцены желтый свет. Остальная часть узкого, но бесконечно длинного зала тонула в иссиня-черной тьме, в которой сверкали напряженно глядящие глаза. Снаружи доносились злобные выкрики толпы, штурмующей театр, и скрипели под ее напором железные двери. Никто не обращал на это внимание. Все смотрели на сцену.
Потому что на середине ярко освещенных подмостков, украшенных красно-белыми лентами и живой зеленью и подпираемых снизу черным ящиком содрогающегося от патриотической мелодии рояля, стояла зарумянившаяся, как дитя на именинах, Певица, красивая блондинка в костюме краковской крестьянки, в венке из недозрелых, но уже желтеющих колосьев. Она придерживала юбочку пальцами и невинно поднимала глаза к потолку, к небу.
Вокруг нее в различных позах стояло несколько молодых парней в полосатых лагерных робах, они держали концы лент от ее корсажа. Кое-кого из них я знал: они были писарями в достославном лагере «Аллах», робы сидели на них идеально, видимо, были сшиты на заказ еще в лагере. Другие, в рабочих комбинезонах, копошились по краям сцены, возили тачки и носили вокруг Певицы лопаты, кирки и ломы.
А впереди нее, на самом краю сцены, стоял толстый, разгоряченный Актер и, указывая рукой на Певицу, с пафосом договаривал конец стихотворения.
...во имя пресвятой богородицы,
Мы твои дети, Польша, рабочие и работницы!
Страшный грохот выломанных дверей и победоносный рев ворвавшейся в переполненный гараж толпы слились с громоподобным взрывом рукоплесканий и истерическими, патриотическими выкриками зрителей. Когда зал немного утих, а полотнища занавеса снова раздвинулись, чтобы еще раз показать зарумянившуюся Речь Посполитую и ее любовника Актера, с восхищением на нее взирающего, Редактор, который наконец кое-как притулился на краю скамейки, доверительно наклонился ко мне и с нескрываемым удовольствием громко брякнул:
— Жаль, что на сцене кровати не поставили! Ох, и хороша Речь Посполитая! С такою стоит согрешить!
IV
— Скажи мне, зачем ты торчишь в этом лагере? Неужели тебя не тянет отсюда на волю? — Девушка участливо склонилась надо мной. Слишком пышный бюст заколыхался под блузкой. В ее беспокойных, мерцающих зрачках я отражался в виде маленького, выпуклого фрагмента самого себя. Приподняв голову, я попытался поцеловать ее влажные, полуоткрытые губы. Она нахмурила брови и уклонилась.
— Да нет, меня уже никуда не тянет, — лениво вздохнул я и сонно опустился на землю, пахнущую прелой хвоей. — Ты же все равно любишь только того, который остался в Польше.
Она прикрыла мне рот ладонью.
Над нами тянулся к небу и шумел сосновый бор. Ветер шелестел, лохматя кору деревьев. Луч солнца, расщепившись в кроне сосны, упал на землю, как оперенная стрела, и воткнулся в бледно-зеленую траву, которая засветилась тонкими золотыми полосками, издавая дурманящий запах лета. От нее исходило упоительное тепло, будто от тела женщины. Заблудившийся шмель, этакий крошечный бомбовоз, загудел над нами и сел на стебель коровяка.
— Карабкается к чашечке цветка так жадно, как лохматый щенок к миске с молоком, — снисходительно сказал я.
— Скорее, как ребенок к подоконнику, — заметила девушка. — Ах, сколько мне их пришлось вынянчить! Ненавижу детей! — выкрикнула она. Спугнутый шмель улетел с сердитым гуденьем. — Пошли, — вдруг решила она. — Уже поздно. Видишь, сосны как потемнели. Четыре часа? Пять? — Она посмотрела наверх, на вершины сосен, колеблющиеся от легких дуновений ветра. — О, солнце уже совсем низко. — Она стала на колени, стряхнула прилипшие к юбке иголки и поправила волосы.
— Пошли, — нетерпеливо вскочила она, отодвигая мои руки. — Поедем со мной! Ах, поедем со мной! Я так боюсь Палестины!
Вдоль леса пролегала асфальтированная дорога, окаймленная тополями. По ней гуляли разгоряченные, пестро одетые пары.
— Видишь, Нина, — прервал я молчание уже на опушке леса и обнял ее за талию, — вот так живут немцы. И я бы хотел так жить, поняла? Без лагеря, без армии, без патриотизма, без дисциплины, жить нормально, не напоказ! Не есть суп из общего котла, не думать о Польше.
— И правильно, — подхватила Нина, — едем со мной на запад. Я совершенно свободна, поверь.
— А парень в Польше?
— Я его забуду.
— Но пока не забыла?
— Не было других, потому не забыла.
— Не было?
— Те люди, с которыми я еду из Польши, — минуту помолчав, с заметным усилием продолжила она, — это чужие. Я могу с ними расстаться. Поедем в Брюссель. У меня там сестра замужем за богатым бельгийцем. Я поступлю на медицинский.
Асфальт под ногами был раскален. Над головою плыли пышные кроны тополей, образуя свод, который вел до кирпичных стен и башен казарм, дальше зелень опоясывала их и, отливая золотом, как спелое яблоко, изгибалась мостом над черепичными кровлями пригородного селения, которые просвечивали сквозь голубоватую дымку, будто сквозь шелковую шаль.
— Останься со мной, Нина, — сказал я неожиданно для самого себя. — Я тут пока никто, но я пробьюсь. У меня есть друзья, они мне помогут, у меня книги, от которых мне трудно оторваться. Я их так собирал, понимаешь? Я боюсь рисковать, я слишком много видел смертей, чтобы дать себя убить. Пусть другие, а мне-то зачем? Я боюсь пространства, людей боюсь — ведь кто я такой? Какие у меня права? — Я умолк, мысленно подыскивая, какие права могли бы мне помочь. — Никаких! Понимаешь, никаких! — Я помолчал, вглядываясь в ее лицо, словно ища сочувствия. — Если мы отсюда уедем, никто нас не накормит. На каждом перекрестке нас могут схватить эти черные обезьяны в белых шлемах и сунуть в какой-нибудь лагерь, где мы умрем с голоду.
— Я не боюсь, — сухо сказала Нина.
— Никогда не иметь почвы под ногами! — Я запнулся, подбирая убедительную метафору. — Быть как дерево без корней! Засохнуть!
— Значит, ты возвращаешься в Польшу, — определила девушка и презрительно скривила рот, когда я попытался оправдываться. — Я тебе была нужна только на один день, как всем.
— Всем? — И я присвистнул сквозь зубы.
— Да, всем! — выкрикнула она. Споткнулась. Я поддержал ее за плечи. Она резко и враждебно вырвалась. — Всем, для кого я — еврейка! Видишь это? — она приподняла двумя пальцами талисман, похожий на свисток. Пальцы ее дрожали. — Ты, в отличие от других, до сих пор не спросил меня, что это. Это скрижали Моисеевы, заповеди на древнееврейском. Это должно объединять меня с евреями. Но я не еврейка и не полька. Из Польши меня выгнали. К евреям у меня отвращение. Я думала, что есть еще другие люди. Но ты не человек, ты только поляк. Возвращайся в Польшу! — с издевкой крикнула она. — Возвращайся в Польшу!
— Возвращайся в Польшу! — Я испугался голоса, как птицы, внезапно вырывающейся из-под ног. В высокой золотистой траве блестела коротко остриженная голова. Стефан поднялся с земли и поклонился девушке. — Возвращайся в Польшу, — повторил он. — Идем со мной. Я иду пешком.
— Пешком? Вот геройский парень! — притворно восхитился я. — А немка где? — Я подозрительно осмотрелся.
— Пошла в кусты. Ну, в общем, я проводил ее домой. — Он погладил рукой волосы. — Деваха что надо. Пойдешь со мной?
— Я, знаешь, пошел бы, да вот... — запнулся я в нерешительности. Суконный мундир обжигал тело. Стефан, прищурив глаза от солнца, глядел на меня из-под опущенных век с откровенным презрением. Он вертел в руках сухую веточку, она с треском сломалась.
— Все книжечки, книжечки! — горько усмехнулся он. — Ты это хотел мне сказать? И что в дороге будешь голодать? Что не знаешь, как все уладится? А я тебе скажу: юбка держит тебя, брат. Поймал юбку, поймал, да? — Зубы у него блеснули, как у собаки. Он приложил ладонь к подбитому глазу. — Что у тебя тут есть, кроме этой жидовки?
— Пошли в лагерь, — сказала Нина громким шепотом. — Вы же, вы же... — Она сжала кулаки. Подбородок ее судорожно дрожал. — Вы же — как эсэсовец!
Стефан слегка усмехнулся. Он на девушку не обращал внимания.
— Лагерь окружен американцами, — сказал он мне. — Я хотел зайти и взять одеяло. Не пустили. Завтра будут всех вывозить! Всех!
— Ты спятил? И Полковника, и Майора? И весь штаб? А ксендзы, а кухня?
— Иди в лагерь, сам увидишь, — сказал Стефан. — Жду тебя в Польше.
— Нет, они не вывезут, ты ошибаешься, сегодня же «Грюнвальд».
— «Грюнвальд»! — Стефан засмеялся, опять потрогал свой подбитый глаз. — Пошел ты со своим «Грюнвальдом»! — иронически проговорил он и, не прощаясь, скрылся в лесу. Потревоженные еловые ветви заколыхались за ним.
— Идем в лагерь, — сказала Нина. Она тяжело дышала, как выброшенная на берег рыба. — Ничего не поделаешь, идем. Может, нам удастся пройти внутрь.
— Наверняка удастся, — сказал я как-то слишком поспешно. Я взял ее под руку и повел по дороге. Она прильнула ко мне. Губы ее беззвучно шевелились, будто она сама с собой разговаривала. По асфальту непрерывным потоком катили велосипеды. Немцы пользовались жаркими летними послеобеденными часами. На перекрестке сидел человек из лагеря. Два красных чемодана он поставил в тень, чтобы не растаял лак. Сам он рылся в раскрытом рюкзаке. Красное кепи съехало на ухо. При каждом движении головы болталась черная кисточка.
От лагеря до самого леса двигалась, извиваясь в траве, вереница людей. Им были известны все щели и хуже охраняемые проходы, и они покидали лагерь, пока еще можно было.
Мы ускорили шаг. Кроны деревьев шумели, будто лес сопровождал нас. Возле засохших кустов стояло несколько танков и аккуратно, как в мануфактурной лавке, лежали рядами винтовки, пушечные снаряды и немецкие мины. Их охранял задремавший от жары американский солдат.
На дороге колонна грузовиков стояла, повернув узкие, как у голодных крыс, морды в сторону лагеря. Ждали утра. Между грузовиками крутились полуголые негры. Их тела блестели от густого коричневого пота, будто окропленные жидкой медью. Они что-то прокричали нам, когда мы обходили их стороной, чтобы, выйдя к казармам с тыла, пробраться в лагерь через разрушенные, заваленные щебнем ворота, классическое место для доставки баранов. У этой дыры никого не было. Зато возле угла, где от ограды падала на раскаленную землю полоска прохладной тени, под навесом из картона, положенного на несколько жердочек, сидел солдат и дремал. Шлем он положил на траву, винтовку поставил между коленями и дремал, уткнувшись подбородком в грудь. Возле другого угла стояли два солдата в расстегнутых сорочках, громко разговаривали и угощали друг друга сигаретами.
На самом виду, посреди лужайки, стояли мы перед воротами, как пара заблудившихся детей перед избушкой колдуньи.
— Подождем до темноты, — сказал я, охваченный смутной тревогой, — они могут нас не пустить. Вернемся в лес.
Она высвободила свою руку, прыснув коротким, презрительным хохотком.
— Ты так торопился на «Грюнвальд», что же теперь? Опять боишься? Спокойно, малыш, иди за мной.
И прежде чем я успел что-либо ответить, сделать какое-либо движение, девушка нетерпеливо поправила юбку, одернула на слишком пышном бюсте блузку и стремительно побежала к воротам. Добежав до кучи щебня, она начала на нее взбираться. От порыва ветра юбка ее туго облепила бедра и растрепались волосы. Идя против ветра, она рукой придержала волосы. На миг обернула ко мне иронически улыбающееся лицо. Крикнула что-то, но ветер развеял звуки ее голоса. Я побежал было к ней и вдруг остановился. Я поднял руку, подавая ей знак, но она как раз отвернулась, я хотел крикнуть, но почему-то не мог. Два солдата, угощавшие друг друга сигаретами, повернулись к воротам, и один из них, снимая с плеча винтовку, заорал, хохоча во все горло:
— Fraulein, Fraulein! Halt, halt! Come here! [Барышня, барышня! Стой, стой! Иди сюда! (нем., англ.).]
— Стой, стой! — визгливо крикнул второй.
Спавший у другого угла ограды солдат инстинктивно поднял голову и вскочил. Наклонясь, он схватил ружье, выскользнувшее на землю, приложил его к плечу, в одно мгновенье наклонил голову вправо и...
Девушка, как бы защищаясь, подняла руку к горлу, словно ей вдруг не хватило воздуха. Она сделала еще шаг на краю кучи, мягко сползла по ней, как бы поскользнувшись на кирпичах, и исчезла за гребнем насыпи, будто ее сбросили в яму. По ту сторону кучи, на территории лагеря, раздались голоса, они становились все громче, затем перешли в сплошной гул. Два солдата, которые, смеясь, окликали девушку, бросили недокуренные сигареты, притоптали их и взбежали на груду щебня. Заспанный солдат, тот, который стрелял, надел винтовку на плечо дулом вниз, поднял с земли шлем, отряхнул его, нахлобучил на голову и, беспечно посвистывая, тоже поспешил к воротам.
Я медленно поднялся на кучу щебня, перешел через нее на глазах у всех и опустился рядом с Ниной.
Падая, она оцарапала щеку о кирпичи. На скривившуюся, влажную, залитую свежей кровью губу села большая с синеватым отливом муха. Напуганная моей тенью, она, жужжа, улетела. Из-под губы мертвенно белели блестящие зубы. Выпуклые глаза помутнели, как застывший студень. Руки, судорожно сжатые в обороняющемся жесте, тяжело лежали на камнях. Последний признак жизни, теплая, с тошнотворным запахом кровь сочилась, расплывалась пятном по блузке, обтягивавшей слишком пышную грудь, и подсыхала ржавой каемкой по краям пятна. Маленький талисман, похожий на свисток, съехал в сторону, покачался на цепочке туда-сюда и повис неподвижно. Я вынул из-под ее головы острый, неудобный кусок кирпича, осторожно откинул волосы, уложил голову на мягкую известковую пыль и, поднявшись с корточек, старательно отряхнул брюки. Вверху, надо мной, стало темно от плотного кольца людей, сосредоточенно, молча глядящих на труп. Действуя локтями, я с трудом пробился сквозь неохотно раздвигавшуюся толпу. Меня все же пропустили и еще плотнее сгрудились над телом.
Во дворе дымили огни под оставленными кастрюлями и котелками. Ветер скручивал дым с треском, как солому, и вышвыривал его за ограду. Доски для костра, сбрасываемые с крыши, бесшумно опустились в воздухе, белея на фоне черных окон, и упали с оглушительным грохотом. С земли взметнулся столб пыли, медленно закружил в воздухе и опал. Из немыслимой дали доносился до меня монотонный, приглушенный гул голосов, будто через стену. Из-за жилых домов городка, с улицы, обсаженной молодыми платанами, из-за угла гаража, где торчали длинные, покрытые брезентом дула пушек, вынырнул маленький смешной джип, набитый солдатами; он проскользнул между деревьев, пыхнул большущим клубом дыма и пыли, уперся колесами в землю и, со скрежетом затормозив, остановился.
— What's happened? [Что случилось? (англ.).] Почему эти люди так кричат?
First Lieutenant наклонился к водителю. Тот равнодушно пожал плечами. Я с удивлением посмотрел на офицера. В окружавшей нас тишине его голос прозвучал резко и неприятно — будто рвали холст. Встретив мой взгляд, офицер замигал и поджал губы. Он высунул из машины ногу, нерешительно покачал ею. На коричневом, блестящем полуботинке блеснул и расцвел солнечный луч. Два солдата с автоматами на коленях сидели развалясь на заднем сиденье. Водитель полез в карман, достал пачку сигарет, сорвал цветную полоску, перегнулся назад, угощая. Они закурили. Нежный ручеек голубого дыма поплыл перед их лицами и, подхваченный ветром, растаял в воздухе. Я не торопясь подошел к машине.
— Do you speak English? [Вы говорите по-английски? (англ.).] — быстро спросил First Lieutenant. Он медленно подвигал челюстью, словно делая разгон, и стал жевать.
— I do [Да, говорю (англ.).], — кивнул я утвердительно. Мой голос гулко отдался у меня в голове, словно в пустом зале, я даже вздрогнул. Я смотрел на офицера не как на человека, а как на далекий, безразличный мне предмет.
Толпа плотно загораживала труп девушки, но теперь все отвернулись от него и смотрели на солдат. В ушах у меня гудело, будто я был в наушниках. Внезапно людская стена зашевелилась, расступилась.
— What's happened? — повторил еще резче Старший Лейтенант. Подошва его коснулась земли. Казалось, он сейчас выскочит из джипа. — Кто обидел этих людей? Почему они так кричат? Что случилось?
Солдат с винтовкой, обращенной дулом вниз, вышел из толпы, а за ним протолкались те двое, которые тогда курили сигареты. Однако прежде чем тот, что шел впереди, успел что-либо сказать, я обратился к офицеру.
— Nothing, sir [Ничего, сэр (англ.).]. Ничего не случилось, — успокоил я его, небрежно взмахнув рукой и учтиво подавшись вперед всем телом. — Ничего не случилось. Просто минуту назад вы застрелили девушку из лагеря.
Старший Лейтенант выскочил из джипа, как отпущенная пружина. Лицо его на миг налилось кровью и сразу побелело.
— My God [Мой бог (англ.).], — сказал он. Видно, у него внезапно пересохло во рту, потому что он, скривившись, выплюнул жевательную резинку. Розовый комочек заалел в дорожной пыли. — My God! My God! — Он схватился за голову.
— Мы здесь, в Европе, к этому привыкли, — равнодушно ответил я. — Шесть лет в нас немцы стреляли, теперь выстрелили вы. Какая разница?
По низко стелившейся пыли, как по мелководью, я, не оглядываясь, тяжело ступая, пошел в казармы, к моим книгам, к моему барахлу, к моему ужину, который, наверно, уже для меня взяли. Тишина, как воздушный шарик, с шумом лопнула. Лишь теперь я осознал, что толпа плотно сгрудилась над телом девушки и, глядя в глаза солдатам, ритмично и грозно скандирует:
— Ге-ста-по! Ге-ста-по! Ге-ста-по!
V
Солдатская комната была разорена. На столах и на полу белели в густой тьме черепки фаянсовых мисок, будто обглоданные, сухие кости. Стянутые с коек сенники бессильно свисали, как тела убитых. Из шкафов, как из вскрытых, выпотрошенных животов, ползли тряпки и, скомканные, валялись на полу. Под ногами шелестели груды измятых, изорванных книг. В воздухе слышался затхлый, подвальный, трупный запах, как если бы эти разбитые, изодранные тряпки, сенники, черепки и книги гнили и разлагались.
Синий прямоугольник распахнутого в ночь окна расцвел, точно гигантским цветком, красной ракетой. Стреляли из высокой башни у ворот. Мягкий свет бесшумно облил оконные стекла, как свежая кровь. Тени заколебались, закачались, будто волны на воде, и поднялись вверх.
Пользуясь светом ракеты, я заглянул в шкаф. Из него было вынуто все, что годилось к употреблению, а остальное уничтожено. В глубине я нащупал в кастрюльке уцелевшие картофельные оладьи. Они зашелестели в моих пальцах, как сухие, хрупкие листья.
Ракета проплыла на мостовую, несколько раз подпрыгнула, блеснула поярче красным огнем и погасла. Стало совсем темно. Я подошел к койке, пошарил по ней. Пальцы проехались по шершавому сеннику. Одеяла не было. Украли. В глубине комнаты кто-то со стоном зашевелился на койке. Пронесся обрывок горячего шепота, приглушенное, внезапно оборвавшееся хихиканье потонуло в громком шорохе соломы. Затем умолкло.
— Цыган? Это ты, Цыган? Это ты, брат? — спросил я, испытывая огромное облегчение. Я отошел от шкафа и, задевая за койки, побрел в глубь комнаты. Под ногами хрустело битое стекло. — Ты здесь, Цыган? — В нерешительности я остановился и с напряжением ждал ответа.
— А где ж мне быть, если все у меня так дьявольски болит! — простонал в темноте Цыган. Сенник опять беспокойно захрустел. — Ну и народ, что натворили! Лучше бы мне не дожить до этого. Никого не было, никто за едой не пошел...
— Никто не принес ужин? — с отчаяньем выкрикнул я. Я ощутил внезапный, пронзительный голод. Опершись о стол, нащупал табуретку. Сел. — Нет ужина, — машинально повторил я. — А завтра эшелон, и опять не дадут есть.
— Никого не было, никто их не остановил, — плаксиво тянул Цыган, захлебываясь словами, будто всхлипывая. — Ворвались в комнату, все перебили, разграбили. Ох, пан Тадек, если б вы видели, если б вы только видели, сердце бы у вас не выдержало. Поразрывали ваши книги, у пана Коли забрали сигареты. Поляк у поляка! О, боже милосердный, смилуйся над нами! И у меня сапоги забрали. Еле костюм уберег. Он у меня под подушкой лежал.
— Нечего было сырую баранину жрать — тогда бы и ты сегодня пограбил, ребята к транспорту готовятся, не удивительно, что крадут, — сказал я насмешливо. Стиснув зубы от досады, я ударил ногой по валявшемуся на полу черепку, он со стуком покатился по бетону.
— Готовятся, готовятся, чтоб им так в пекло приготовиться, — всхлипывая, выругался Цыган. — А пан Редактор пришел и ваши книги из шкафа взял. Говорит, вы, наверно, не вернетесь, так жалко оставлять. А ему, мол, пригодятся, потому как он поехал к генералу Андерсу1.
--------------------------------------------
1 Андерс Владислав (1892—1970) — польский генерал; в 1945 году командовал польскими войсками в Западной Европе.
— Редактор? Который мне суп давал? Поехал? Таки поехал? Без меня! — Я снова почувствовал, что голоден.
— А пан хорунжий сидит в карцере, и пан Коля сидит в карцере, — монотонно гундосил Цыган. На темно-синем небе опять загорелась красная ракета, рядом с нею расцвели зеленые, оранжевые, желтые и целым букетом поплыли на землю. Темное лицо Цыгана залилось мертвенным, как ртуть, неоновым светом и исчезло во мраке. — Еще говорили, что пана хорунжего и пана Колю отошлют в наказание в Польшу.
— Так ведь Колька хотел ехать в Италию! — с удивлением воскликнул я. — Значит, в Польше они встретятся со Стефаном. Ну, он им там покажет, какой он капо.
— А пану хорунжему сломали тумбочку, фотоаппарат забрали и деньги. Ох, боже, боже... Да мне подложили...
— Не ври, не ври, паршивый Цыган, не то опять тебе морду набью... Ты сам стащил деньги. Подглядел, как отец прятал, — отозвался снизу сын хорунжего. Аж койка заскрипела от возмущения.
— О, вам удалось вернуться? — любезно порадовался я. — А папочка о вас беспокоился.
— Пусть папочка о себе беспокоится, если он такой дурак, чтоб драться, — пробурчал сын хорунжего. — Я сам выкручусь. Я дураком не буду, с эшелоном в Польшу не поеду, — презрительно добавил он.
— Вы что-то раздобыли?
— Да, раздобыл, — ответил он, — только не барана. Кое-что получше барана. Вот послушайте. — Он покопошился, и из темноты раздался возмущенный женский визг. — Немочку приобрел. Протащил через дыру. Знакомые ковбои стояли в карауле.
— Ну, и везет же вам! — вздохнул я с завистью.
— Могли б и вы ухватить, кабы походили. А вы только с книгами все да с книгами. Само ничего не придет. Тут важно сегодня успеть.
— А завтра? Когда в эшелон погонят?
— Про завтрашний день будем толковать завтра, — последнее слово потонуло в хриплой зевоте. — Ребята не дадутся.
— Вы так думаете?
— Они уже к обороне готовятся, — убежденно заверил он. — Там, — он махнул рукой в сторону освещенного ракетами двора, — «Грюнвальд» устраивают. Но мы устроим еще лучший «Грюнвальд». У ребят браунингов — ого-го сколько! А гранат, а винтовок, а автоматов! Что ж, по-вашему, у них только ракетницы для «Грюнвальда»? Как поставят пару пулеметов на крыше да как жахнут... Неужто «океи» не побегут?
Он приподнялся в кровати, будто желая встать. Но только укутал женщину одеялом по самую гривку светлых, пушистых волос, со вздохом упал на постель и сунул руку под одеяло.
Небо играло всеми цветами. Фонтаны ракетных огней плыли по воздуху, опадали раскаленными каплями на дно мрака, разбрызгивались по небу. Красные крыши казарм жутко переливались разными цветами на фоне неподвижного неба, которое то и дело словно пропитывалось темно-синим соком.
— «Грюнвальд» устраивают, — сказал я, обращаясь к сыну хорунжего. — И завтра должны были повторить. Смотри, как бы утром ее не нашли, жалко будет.
— Подумаешь, великая беда! — голос у него слегка дрожал, будто он запыхался. — И пусть ее схватят. Нужна она мне будет, что ли? А может, пойду с ней к ребятам и засядем на крыше. Там есть такие закоулки, сам черт не найдет. А закончится операция, мы выйдем, и прощай, до следующей встречи!
— Эшелон, кажись, в Кобург направляется, — сказал Цыган. — Как же я могу ехать, когда я такой больной? Может, меня не возьмут? Пан Тадек, ты же умеешь по-английски, может, попросил бы ковбоев, а, пан Тадек?
Он лежал раскрытый и тяжело дышал, как издыхающее животное. Его глаза, светившиеся отраженным светом ракет, уставились на меня. На темном, изможденном лице они блестели страшно, будто фосфорические.
— Ты что, вообразил, что я буду за воров заступаться? Жаль, что не придушил тебя по дороге в Дахау, тогда бы у тебя сегодня не было забот, — с презрением процедил я. Сын хорунжего захихикал и заворочался на койке. — Мне самому надо от эшелона прятаться. Потом будет легче получить какое-нибудь местечко в лагере, интенданта или секретаря, — прибавил я чуть мягче. — А что еще делать?
— Сходил бы ты на «Грюнвальд», — посоветовал сын хорунжего, — а когда закончится, переночуешь тут. Я-то пойду мясо готовить.
Я встал из-за стола и, ступая по книгам, добрался до двери. В этот момент ее открыли с другой стороны, и в черном мраке коридора замерцало в свете желтой ракеты темное лицо с приоткрытым ртом. Ракета поплыла вниз, засветились розовым блестящие очки.
— Это вы, Профессор? — истерически выкрикнул я и повел его к столу. — Вы меня искали?
Профессор по-прежнему был в кожаных тирольских шортах. По его белым, поросшим редкими черными волосками коленям скользили разноцветные блики, заливали сорочку, поднимались по лицу и убегали в окно.
— Да, искал, — сказал Профессор. — Я же говорил, что зайду к вам. Я занял для вас хорошее место у костра. Сейчас начнется. Где вы были так долго?
Он хлопнул себя по коленям. Сунул руку в кармашек. Мятая, надорванная сигарета мелькнула в его пальцах и заалела во рту тусклым огоньком, от которого стали ярче красные губы и заиграли слабые отсветы в лицевых впадинах.
— Сам не знаю, где я был, поверьте, — слабым голосом ответил я и, опустив голову, уставился в пол. Там лежала изодранная гравюра из героических, веселых и похвальных похождений Уленшпигеля — девушка с обнаженной грудью, играющая у стены на гитаре. — Бродил где-то там, по лагерю. Да не все ли равно? Светские приличия? Здесь? Накануне отправки эшелона? Уже завтра мы не встретимся.
— Мир тесен! — вскричал Профессор и затянулся. Пушистый клуб дыма засветился розовым брюшком и, выгнув синий хребет, распластался под потолком. — Непременно встретимся. Не на этом, так на другом лугу, — вернулся он к своему любимому образу. — Только... — Он вдруг, на полуслове, помрачнел. — Ее застрелили, — сказал он, помолчав и швырнув окурок, — застрелили у ворот. Она гулять пошла.
— Ваша соседка?
— Да, та, что приехала из Пльзеня. Моя соседка по дому. Когда я уезжал в сентябре, она еще была ребенком. Бывало, я часто покупал ей пирожные. Знаете, были такие с кремом. А наверху клубничка. — Он посмотрел мне в глаза, сомневаясь, помню ли я. — Мы с ее отцом были друзьями, — прибавил он, поясняя. — А теперь, вот видите, — он хлопнул меня ладонью по плечу, — какая стала пышная женщина! Она у меня уже почти была в руках, я уже гладил ее, и вот такое несчастье!
Он опять полез в карман. Порылся там с ожесточением. Не нашел. Тяжело вздохнул и подпер голову руками.
— Какое несчастье! — повторил он будто сонным голосом. — Что же делать! — Он помолчал, покачал головой. — Пошли на «Грюнвальд»! — решительно сказал он.
— Это я был с ней. Я был с ней в лесу, — сказал я неожиданно для самого себя. — Ее застрелили при мне. А вы про «Грюнвальд»...
Я вскочил с койки. Профессор поднял голову, тяжело пошевелился, будто выходя из воды, покачнулся и схватил меня за руку. Бронзовый олень на перемычке, соединявшей его подтяжки, дрожал в свете ракет, как живой. Разноцветные блики смешивались на костистом лице Профессора и густели, красный цвет сливался с зеленым, они вместе поднимались к его лбу, плыли под потолок, а на их место лились розовые, голубые и желтые пятна и оседали под подбородком, в углах рта, под глазами, в ушных ямках, словно краски на портрете.
Лицо Профессора играло всеми цветами радуги, набрякало, разбухало изнутри, скулы надувались как стеклянные, переливчатые шары — казалось, Профессор задыхается от света. Внезапно он со свистом выдохнул и, широко раскрыв рот, разразился громким, оглушительным хохотом.
— Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! — долго закатывался он, все сильнее сжимая мне руки, а свет тотчас проник в его открытый рот и забурлил там всеми цветами.
— Пан Профессор, перестаньте! — крикнул я, вырывая руки из его ладоней. — Вы с ума сошли!
— А я-то думал, что сегодня буду с ней спать! Ужин приготовил. Даже простыню добыл! Ха, ха, ха, ха! А это вы с ней! Молодость! Молодость! — Он трясся всем телом от хохота, высокий, худой, отвратительно разноцветный. — Значит, она была просто такая вот! Я ее хотел! Ха, ха, ха, ха!
Он вдруг пошатнулся, сильно закашлялся и нагнулся, харкая на пол. Вся комната, наполненная бликами, качалась, как корабль. Пестрые сенники, столы, стены, миски, книги переливались всеми цветами и вращались, будто яркие шары.
— Вот видишь, Профессор, — подал голос из угла сын хорунжего, — не надо было влюбляться на старости. Девушку не получил, зато чахотку имеешь. И «Грюнвальд» не увидишь. Лежи, лежи, зараза, — раздраженно рявкнул он, и койка затрещала. — Вертится, будто ее кипятком обливают.
— «Грюнвальд», да, конечно, «Грюнвальд»! — Профессор выпрямился. Лицо его занялось бледным медузьим свечением, погасло с последней ракетой и посерело, как остывшая зола. — Пошли все на «Грюнвальд»! За окном, во мраке, погасившем ракеты, вдруг взорвалось рыжее пламя, полизало черные окна, как ластящийся пес, и раскачало позади себя мрак, будто колокол. Тени деревьев удлинились, вытянулись выше крыши и заколыхались, как огни свечей.
— Пошли все на «Грюнвальд»! — пропел Профессор. Он потащил меня к окну. — Смотрите, смотрите! — нетерпеливо кричал он. Потом обернулся к комнате. — Пойдемте все! — сказал он просительно. — Возьми свою девушку, пусть и она посмотрит.
Я перегнулся через подоконник. В черной чаше двора, вокруг колеблющегося столба пламени, которое, терзаемое ветром, развевалось, как грива мчащегося коня, стояла безмолвная толпа. Блики скользили по лицам и как бы вливали в них кровь, которую сразу же высасывал мрак. Сухие доски горели с треском, и искры улетали в темноту. Вспышки ракет прекратились.
— Вы бывали в церкви этого немецкого поселка? Нет? — Профессор уже овладел собой. Он говорил серьезно, даже строго. Его лицо, окруженное мраком, опять стало заострившимся и усталым. — Я туда каждый день хожу. Спокойно. Все наполнено богом. Прямо через край льется. Амвончики, в окошечках решеточки, маленький алтарик, на стеночках изречения из Библии. А у одной из стенок крестики, на крестиках свастики, сплошь эсэсовцы! Понимаете? А цветов-то под крестиками, пропасть цветов! — В его глазах мелькал рыжеватый отсвет костра. — Вот так немцы чтят своих покойников.
— А мы-то? — с обидой пробурчал я. — Ни одна собака ухом не поведет, когда сдохнешь.
Сын хорунжего встал с койки и голый прошлепал к окну. Девушка в ночной сорочке следовала за ним тихо, как привидение. Смуглый Цыган оперся на локоть и с завистью смотрел в окно.
— Мы? — повторил задумчиво Профессор. — Мы-то здесь же, с ними рядом. Мы... Смотрите! — крикнул он хищно. — Смотрите на костер! Этого я ждал, это «Грюнвальд»!
В костер подбросили свежих сосновых веток. Огонь померк. Понесло густым, грязно-серым дымом. Ветер отогнал дым, и пламя взмыло к небу. Из толпы вышел ксендз в сутане. Белый воротничок сжимал желтую шею. Ксендз поднял обе руки, будто благословляя. Откуда-то из недр тьмы выволокли человека в эсэсовском мундире. Шлем с лязгом упал на бетон. Толпа разразилась смехом. Человеку снова напялили шлем на голову. Ксендз взял его за плечи, с усилием двинул и под крики толпы бросил человека в огонь.
Лицо стоявшей рядом со мною девушки стало пепельно-серым. Глаза ее, как два уголька, вспыхнули от ужаса. И тут же погасли. Она опустила веки и судорожно вцепилась в меня.
— Was ist los? [Что происходит? (нем.).]— прошептала она, стуча зубами. Я успокаивающе похлопал ее по холодной руке. Она уперлась в меня всем телом. От нее шел особый запах, он ударял в ноздри и проникал внутрь меня.
— Was ist los? — Ее губы скривились. Она откинула волосы со лба.
— Ruhig, ruhig, Kind [Спокойно, спокойно, детка! (нем.).], — ласково сказал Профессор. — Это горит чучело эсэсовца. Это наш ответ — за крематорий и за церквушку.
— И за убитую девушку, — проворчал я сквозь зубы.
Я закинул руку назад. Теплое тело девушки плотно прильнуло ко мне и дрожало от возбуждения и страха. Она дышала мне прямо в затылок влажным, горячим дыханием.
Перед толпой появился Актер, толстый, маленький, окутанный светом огня, как красным плащом, и, пока ксендз толкал в огонь все новые чучела, которые, будто облитые керосином, выбрасывали столб огня и корчились в этом движении, как живые, Актер поднял руки, успокоил орущую толпу, одним жестом руки расколол ее, образовав широкую улицу, мотнул головой к темным крышам казарм и подал знак.
Громыхнули каскады ракет. Небо загорелось, как рождественская елка, прыснуло бенгальскими огнями и каплями посыпалось на землю. С крыш раздались долгие очереди автоматов. Дымящиеся пули пепельными полосками прочерчивали небо, как стаи диких гусей. Толпа, озаряемая пожаром ракет, засветилась вместе со всем двором, который клубился и кружился, как подгоняемый ветром мыльный пузырь.
— Пусть мертвые хоронят мертвых, — задумчиво произнес Профессор. — Мы, живые, пойдем с живыми. — Его щеки, пылающие в горниле ракетного огня, опять набухли, раздулись. И Профессор во второй раз захохотал. — Живые с живыми! Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! Живые с живыми! Так, как они, навсегда! Смотрите!
Он протянул руку в сторону зала, тонувшего в мутной мгле. Из его зияющего жерла, как из створок огромной раковины, приоткрытой лезвием огня, между каменными стенами зданий, прочерченных тенями деревьев, по двору бывших эсэсовских казарм, на котором в годовщину битвы под Грюнвальдом бросали в костер соломенные чучела эсэсовских солдат, накануне отбытия эшелона, который должен был все здесь уничтожить и бесповоротно разбросать по свету здешний люд, глухо, упрямо отбивая шаг по бетону, маршировал Батальон — и пел.
РОДИНА
Конечно, подумал я, без меня он бы в лагере с голоду опух. Повстанцы эти — народ вроде вполне толковый и предприимчивый, но уж больно легко они к смерти привыкали: внушили им, что это прекрасно — умирать за отчизну. Среди нас, в маленьком лагере жесткого режима, они были запуганы, как кролики. С немцами — заискивающе услужливые, как параши, друг с другом дрались за любую падаль, как черви, а оставшись наедине, одуревшие, словно дети на карусели, совершенно уже не знали, во что верить. Когда наши ребята вышвыривали их босыми на грязный снег, предварительно стащив с них кожаные сапоги, — им казалось, будто небо сейчас обрушится. Они переставали понимать ироничную логику мира, так что могли умирать спокойно. Когда они кичились своим неведением, я думал о газовых камерах.
— Мне всю жизнь везло — пресловутое женское счастье (вы просто не поверите). Но однажды я все же споткнулась. Весь этот дурацкий режим я переждала за границей, и вдруг, перед самой войной, сама не знаю почему, решила вернуться из Турции к мужу, — вежливо ответила женщина, втиснутая в угол диванчика, обитого пурпурным плюшем.
— Что она сейчас сказала? — с интересом спросил молодой солдат с белыми, как у альбиноса, волосами и с веснушками на красных щеках. Ноги в старательно отутюженных брюках он, вытянув, положил на плюш и со скучающим видом приглаживал волосы огромной ручищей, до запястья заросшей бесцветной шерстью.
— Жалеет, что вернулась в Германию, — перевел я солдату.
Женщина посматривала на альбиноса из-под длинных ресниц и морщила в усмешке круглый носик, тень от которого перемещалась по ее щеке. Поезд притормозил на повороте, остановился на минуту перед семафором и с лязгом подошел к перрону.
— Я не жалею, что приехал сюда, война — интереснейшая штука, — сказал альбинос в американском мундире и развернул на коленях иллюстрированный журнал. Изучив ноги, бедра и груди красотки, которая в недвусмысленной позе разлеглась на двух глянцевых страницах, солдат сложил журнал и протянул его женщине. Та поблагодарила и стала рассеянно рассматривать картинки.
— Ты и правда не хотел бы вернуться домой? — спросил я у солдата.
Перрон был почти пуст. Переселенцы, оттесненные от экспресса военной милицией в белых касках, побрели к товарняку, стоявшему без паровоза в тупике. Сквозь ребра сгоревшей крыши вокзала просвечивало темнеющее безоблачное небо.
— Понимаешь, в Европе белые женщины, много белых женщин, — сказал альбинос и вытянул мускулистую потную руку. — Глянь, какие синие у меня ногти.
— Что он говорит? — с беспокойством спросила женщина, сплетая и расплетая на животике тонкие загорелые пальцы со светлыми полосками от колец.
— Говорит, что он негр, — перевел я, — и очень любит белых женщин.
Не надо было предаваться мечтам, надо было довериться стадному инстинкту, подумал я. Надо было идти вместе со всем лагерем, двери немецких вилл угодливо открывались тогда перед бывшими узниками; женщины со страху мыли им ноги и безотказно шли в постель. И дураки, и умные одинаково изголодались. Но дураки насиловали первых встречных баб и тащили в лагерь лук и мясо, а умные грабили одежду, часы и золото — любовницы отыскивались сами. Зачем я тогда бессмысленно слонялся по лагерю, высмеивая и тех и других? Какой еще нравственности мне не хватало? Если б я тогда разбогател, сейчас пустил бы капитал в оборот, я ведь скорее умный, чем дурак. Сколько лет мечтал о свободе, а когда она пришла — растерялся, как импотент. Суметь бы хоть написать об этом!
— Скажи, пусть заплатит тебе за посредничество в любовной сделке, — по-польски сказал варшавянин. Он сидел в другом углу купе и, лениво развалясь, смотрел в пустой коридор. Скучая, зевнул, взял сигарету, протянул портсигар женщине. Она порылась там и, нащупав подходящую сигарету — не слишком твердую и не слишком выкрошенную, — попросила огня. Вагон дернулся, и поезд наконец тронулся — медленно поплыли назад развалины вокзала, сгоревшие железнодорожные мастерские. В развалинах там и сям торчали искривленные ржавые рельсы, трудилось мятое, изъеденное ржой железо, громоздились остовы паровозов, искореженных бомбами. Зеленая лужайка у полуразрушенных стен вдоль путей сплошь была изрыта воронками, в них скопилась мутная грязная вода. Поезд прогрохотал по высокому виадуку, с которого виден был разбитый, красный, словно с ободранной кожей город, миновал пригороды и, набирая скорость, выехал на насыпь.
Альбинос с синими ногтями вытащил из кармана пачку сигарет в целлофане, распечатал, щелкнул по донышку пальцем, вытащил одну сигарету, остальные протянул женщине.
— Она мне нравится, не такая назойливая, как француженки, — сказал солдат. Женщина колебалась, альбинос поощрил ее жестом. Она, с милой застенчивостью пожав плечами, спрятала сигареты в сумочку. Ногами женщина упиралась в трубы радиатора, ноги у нее были стройные и в тонких темных чулках казались загорелыми.
— Красивые, в самом деле красивые, — серьезно сказал я женщине, пояснив свои слова жестом. Ее большой рот был ярко накрашен на американский манер, едва заметные уютные морщинки под глазами при улыбке сбегались к носу. Светлые волосы мягкими волнами падали на плечи. Одета она была безвкусно и вызывающе: голубой ворсистый плащ, под ним прозрачное бледно-розовое платье с вышивкой, без декольте — такие носили в Германии во время войны. Сквозь платье просвечивал темно-синий шелк, плотно облегающий тело.
— Ты лучше оставь эту женщину, — раздраженно сказал альбинос с синими ногтями, он понял мой жест.
В купе становилось жарко от нагретых труб. Альбинос расстегнул шерстяную рубаху, обнажив волосатую веснушчатую грудь, белую, как у женщины под лифчиком.
— Ничего удивительного, что они вам нравятся, — снисходительно заметила женщина. — До войны я была балериной, ну, а теперь... Может, буду танцевать в офицерских казино, для американцев. Но знаете, мой муж...
Я родился во второй раз, подумал я, могу начинать жить заново. От прежней жизни мне остались имя, номер на левом предплечье, немецкий мундир и опыт. Теперь я мог бы подкопить немного деньжат, если только он и правда возьмет меня в долю. Поживу пару месяцев у него, а потом перейду границу, во Францию подамся или в Италию, в армию, туда можно запросто добраться машинами через Бреннер. Могу поступить в университет в Париже, в Болонье или в Риме. Но зачем в таком случае я торчал столько месяцев здесь? Надо было ехать сразу, пока еще нам повсюду раскрывали объятия и кошельки. И так ли уж хорошо узнал я эту страну и этих людей, чтобы уже покинуть их? Я не сумею написать о них правду. Образы и пейзажи я составляю из одних и тех же элементов — могу перечислить их по пальцам. Конечно, я тоже мог бы лгать, прибегая к вековечным литературным приемам, привычно имитирующим правду жизни, но на это у меня не хватает воображения. К тому же я не знаю ни французского ни итальянского.
— Возьмешь ее себе? — спросил я у альбиноса в распахнутой рубахе.
— Ох, еще не знаю, у меня только два дня отпуска, хотелось бы, конечно, да где найдешь частную квартиру в городе — Zimmer [Комната (нем.).], понимаешь? — ответил альбинос и снова уткнулся в журнал. К правой щеке его прилила кровь, на ней отпечатался белый узор от плюшевой спинки.
— Солдат, у меня есть комната, — коверкая английские слова, сказал варшавянин и загородил ногами проход.
В открытых дверях купе стоял худой сутулый мужчина в золотом пенсне и в тирольском костюме.
— Но у вас же есть место, — сказал он.
— You, go out [Проваливай (англ.)], — процедил альбинос, равнодушно глядя на мужчину в золотом пенсне.
— Der Herr [Господин (нем.)] говорит, что в купе нет мест, — перевел я худому мужчине.
Тот посмотрел на мой немецкий мундир и сказал тихо, без раздражения:
— Но понимаете, тут в купе сидит моя жена.
— Вы только сейчас ее нашли? — спросил я с иронией.
— Ах, что вы об этом знаете... Я искал ее по всему поезду, — ответил мужчина.
— Почему он не уходит? — спросил американский солдат и, вложив два пальца в рот, свистнул протяжно и пронзительно, как локомотив на повороте. Из соседних купе ему ответили таким же пронзительным свистом.
— Умоляю, не говорите ему ничего, — сказала женщина взволнованно.
Она достала из сумочки сигареты, которые дал ей альбинос, и протянула их мужчине.
— Петер, уходи отсюда, правда, уходи, — сказала она умоляюще. — Ты думаешь, мне это...
Мужчина хотел было взять сигареты, но американский солдат выхватил пачку из рук женщины и твердо сказал:
— No! [Нет! (англ.).]
— Вы же видите — занято, — равнодушно сказал варшавянин и захлопнул дверь купе.
Поезд миновал развороченную бомбами станцию, бесконечную вереницу сгоревших вагонов, толпы ожидающих на перроне людей с узлами и снова вырвался на насыпь, пересекающую долину. В долине сгущались сумерки, и по траве ползла темная полоса, словно от плывущего облака. Вершины гор сияли закатным металлическим блеском, в каменистых ущельях залегли шершавые фиолетовые тени и поблескивал рыжеватый снег, а ниже, на пологих склонах, краснели виноградники и тускло светились в уходящем за горы солнце маленькие домики, окутанные мягкой вечерней дымкой.
Может быть, она выжила, подумал я, если только ее отправили на работу к баору [Крестьянин (нем. жарг.).]. Немецкая деревня убивала не сразу, она высасывала и сжирала человека живьем, как паук. Если она попала к глупому или жадному хозяину, то могла заиметь чахотку, сифилис или ребенка. А если на завод? Она не имела ни малейшего представления о физическом труде, а таскать немецкие рельсы и мешки с цементом... Миллионы людей, даже привычных к труду, надорвались и погибли под их тяжестью. Да, скорее всего она погибла в городе, а если и выжила, потом, должно быть, попала в лагерь, женские эшелоны шли после восстания через Освенцим и Равенсбрюк.
— Спроси у нее, зачем она хотела отдать сигареты, — сердито сказал солдат. Он встал и снял с полки глянцевитый портфель с готической монограммой. Вынул из него толстую плитку шоколада, отломил кусок, угостил женщину и спрятал шоколад в карман. Портфель был туго набит, из груды консервов и печенья в прозрачной упаковке выглядывали две бутылки французского вина.
— Этот чужой мужчина попросил у меня сигареты, — соврала женщина и пристально посмотрела на меня. Я точно перевел солдату ее слова и добавил:
— У тебя много сигарет? Или, может, ты знаешь кого-нибудь из своих, кто хотел бы кое-что продать?
Альбинос порылся в портфеле, извлек оттуда помятую пачку в целлофане. Распечатал и предложил мне. Я сказал, что не курю. Варшавянин, подмигнув, взял две сигареты, одну сунул в карман, другую рассеянно мял в пальцах. За окном проплывал мимо аэродром, расположенный на равнине у склона, поросшего редким леском. Тянулись бесконечными рядами четырехмоторные самолеты с зачехленными двигателями. На деревянных вышках маячили часовые. Поезд миновал палатки и постройки на краю аэродрома и помчался среди болот и зарослей тростника.
— Скажи ему, что я куплю сигареты, золото, фотоаппараты, почтовые марки, ну и прочее — в любом количестве, — сказал варшавянин.
Солдат внимательно слушал, хмуря белые брови.
— Я шел сразу же за передовыми частями, так что у меня кое-что есть, — ответил он. — Найдете мне комнату в городе?
Варшавянин широко улыбнулся, достал из кармана листок бумаги, авторучку и стал объяснять солдату дорогу, пользуясь десятком английских слов, которые запомнил, торгуя с армейскими. Женщина и солдат сосредоточенно склонились над листком. Я вышел в коридор и захлопнул за собою дверь купе. Вагон мерно покачивался, постукивая колесами на стыках. Только мелькающие за окном телеграфные столбы да вращающийся вокруг невидимой оси ландшафт указывали на то, что поезд мчится с огромной скоростью. В купе варшавянин, поудобнее устроившись на плюшевом диванчике и прикрыв голову плащом, начал дремать. Альбинос с синими ногтями сел рядом с женщиной и положил ей руку на колено. Женщина укоризненно покачала головой, но этим ее протест и ограничился. Я опустил окно. В лицо хлынул влажный холодный воздух, смешанный с удушливым липким паровозным дымом, который стелился по полю, словно клейкий пух.
Интересно, подумал я, все ли женщины пахнут одинаково. Они пользуются разными духами, носят разных фасонов платья, — но всегда ли одинаково пахнет обыкновенное женское тело, вымытое в горячей воде? Еврейки летом пахли тухлой кровью, они ходили в советских ватниках, а потом шли в газовую камеру и пахли горелым мясом. Если она поехала в город, думал я дальше, то вряд ли пережила эвакуацию. Конечно, могло и не открыться, что она еврейка, к счастью, Талмуд не требовал обрезания от женщин — да и как это, в конце концов, можно сделать? Но в Равенсбрюке перед самым концом войны арийки тоже шли в газовую камеру. У нее могли опухнуть ноги, она могла заболеть чесоткой или простудиться, могла схватить понос или, наконец, просто исхудать, она всегда очень заботливо следила за фигурой.
Из соседнего купе вышел немец в золотом пенсне. Прихрамывая и сутулясь, он стал прохаживаться по коридору.
— Нет ли у вас случайно сигареты, коллега? — спросил он, остановившись у окна, спиной к купе.
— Я из лагеря, — ответил я немцу. Дружелюбно улыбнулся и похлопал себя по пустым карманам.
— Да, нынче всем нам хорошо, — вздохнул немец. Сказал, что по профессии он техник, но теперь вынужден заняться физическим трудом, во время войны его записали в партию. Сейчас это не помогает ни ему, ни его жене. Три года он был на Западном фронте, строил укрепления, ранен осколком бомбы. Пришлось оперировать ногу и простату.
— Это нам тоже не помогает, — добавил он, вяло усмехнувшись.
Нужно ждать и копить деньги, подумал я. Хотелось бы написать обо всем, что я пережил, но никто во всем мире не поверит писателю, который пишет на чужом языке. Это все равно что убеждать деревья или камни. К тому же моим пером двигала бы не мировая любовь, а мировая ненависть, а это непопулярно. Интересно, что бы я сделал, если б узнал, что она все-таки жива? Не знаю, осторожно подумал я, слишком часто я мысленно раздеваю донага встреченных на улице женщин.
Было уже совсем темно, когда поезд подошел к станции. Редкие фонари на высоких столбах едва светились во тьме желтушным светом. Станционные здания укрывали перрон густой черной тенью.
С перрона доносились выкрики, топот ног, скрип багажных тележек, свистки железнодорожников. Из американского экспресса с шумом выскакивали солдаты и, забросив за спину свои армейские ранцы, взбегали по лестнице на вал, отделяющий вокзал от высоко расположенного города. Возникнув на минуту в ярком свете фонарей на гребне вала, они тотчас растворялись в темноте. Издалека долетали их выкрики, смех и свист.
Варшавянин спрыгнул из тамбура прямо на землю и принял у меня чемоданчик. Американский солдат с синими ногтями заботливо ссадил женщину с высокой подножки и забрал у нее свой портфель. Она взяла американца под руку. Пожелав нам спокойной ночи, они, топоча, взбежали по деревянной лестнице и исчезли за валом вместе с другими.
— Сегодня нам негде спать, — благодушно сказал варшавянин. — Пойдем тут к одному, только, знаешь, у него малость бабами воняет.
— Ты что-нибудь выторговал у ковбоя за комнату? — спросил я, когда мы проходили по перрону. Отдав билеты контролеру в фуражке с околышем, мы направились к лестнице.
— Главное — завязать контакт, сойтись с человеком поближе, — сдержанно ответил варшавянин.
— Зачем даром отдал? — разозлился я. — Уж лучше б мы себе ее забрали, вполне свеженькая бабенка, разве что чуть полноватая.
— Она же старше тебя, ты видел.
— А я как раз люблю таких!
— Ну, мой милый, откуда я мог знать — ты всегда говорил другое, — удивился варшавянин.
— А ты всегда знаешь только то, что тебе выгодно, — огрызнулся я.
Локомотив загудел, экспресс двинулся дальше. Освещенные окна скользнули по перрону, по сгоревшим домам и вагонам и исчезли во рву.
— Э, парень, да тут доллары под ногами валяются — всех не соберешь! Здоровья не хватит! — сказал варшавянин, пренебрежительно пожав плечами.
Мы медленно шли по гравию. У самой лестницы догнали хромого, который тащил огромный рюкзак и чемодан. Опираясь на тирольский посох и волоча несгибающуюся ногу, он неловко взбирался по ступеням.
— Господа, вы случайно не видели, куда пошла моя жена? — спросил хромой, когда мы вместе вышли на темную улицу, бегущую между руинами.
— Нет, случайно не видели, — ответил я. И подумал: очень по душе мне эти опустевшие немецкие города, тихо гниющие под дождем и солнцем, словно падаль. Кто вдыхал дым крематория, тот способен оценить прелесть подвального запаха заброшенных немецких руин. По душе мне эти люди — они живут в ожидании грядущих событий, будто в ожидании поезда, который все проносится мимо, и довольствуются поношенными костюмами, идеями, женщинами. Я мог бы без устали бродить по выжженным улицам этих городов и каждый раз переживать заново минуты счастья. Существует ли на свете другой край, который больше был бы для меня родиной?
— Впрочем, я имел видеть твою жену, — на ломаном немецком сказал варшавянин. С минуту он шел молча, потом добавил: — Она пошла с негром! So eine Frau! [Вот это женщина! (нем.).]
Он зло усмехнулся и согнул локоть, выражая таким образом свое восхищение женщиной.
— Жаль, — сказал хромой. Он пересек с нами мостовую и тяжело шагал под деревьями, волоча ногу по опавшим шелестящим листьям.
— Жаль, — откликнулся я.
— У вас случайно нет сигареты? — спросил хромой у варшавянина.
— У меня случайно нет сигареты, — терпеливо ответил варшавянин.
— Спокойной ночи, господа, — сказал хромой, коснувшись рукой, в которой держал посох, полей тирольской шляпы с белым эдельвейсом.
— Спокойной ночи, — сказал варшавянин. Немец в золотом пенсне повернулся и, волоча ногу, стал переходить улицу.
— Спокойной ночи, спокойной ночи! — пропел я вслед ему.
Варшавянин тихонько прыснул. Я громко, фальшиво засвистел — эхо разнеслось по пустынной улице, — залихватски потер руки и крепко хлопнул варшавянина ладонью по спине.
ЯНВАРСКОЕ НАСТУПЛЕНИЕ
I
Я расскажу сейчас короткую, но поучительную историю, услышанную мной от одного польского поэта, который вместе со своей женой и приятельницей (филологом-классиком по образованию) отправился в первую послевоенную осень в Западную Германию, чтобы написать цикл очерков изнутри того чудовищного и вместе с тем комического тигля народов, который угрожающе бурлил и кипел в самом центре Европы.
Западная Германия кишела тогда табунами людей — голодных, отупевших, смертельно перепуганных, опасающихся всего на свете, не знающих, где, на сколько и зачем они задержатся, людей, перегоняемых из городка в городок, из лагеря в лагерь, из казармы в казарму и столь же отупевшими и перепуганными тем, что они увидели в Европе, молодыми американскими парнями, которые прибыли сюда в роли апостолов, чтобы завоевать и обратить в свою веру материк, и, обосновавшись в своей зоне оккупации Германии, принялись усиленно обучать недоверчивых и неподатливых немецких бюргеров демократической игре — бейсболу и основам взаимного обогащения, обменивая сигареты, жевательную резинку, презервативы, печенье и шоколад на фотоаппараты, золотые зубы, часы и девушек.
Воспитанные в поклонении успеху, который зависит только от смекалки и решительности, верящие в равные возможности каждого человека, привыкшие определять цену мужчины суммой его доходов, эти сильные, спортивные, жизнерадостные, полные радужных надежд на уготованную судьбой удачу, прямые и искренние парни с мыслями чистыми, свежими и такими же гладко отутюженными, как их мундиры, рациональными, как их занятия, и честными, как их простой и ясный мир, — эти парни питали инстинктивное и слепое презрение к людям, которые не сумели сберечь свое добро, лишились предприятий, должностей и работы и скатились на самое дно; в то же время они вполне дружелюбно, с пониманием и восхищением относились к вежливым и тактичным немцам, которые уберегли от фашизма свою культуру, а также к красивым, крепким, веселым и общительным немецким девушкам, добрым и ласковым, как сестры. Политикой они не интересовались (это делали за них американская разведка и немецкая пресса), полагали, что свое они сделали, и стремились вернуться домой, отчасти от скуки, отчасти от ностальгии, а отчасти опасаясь за свои должности и карьеру.
Словом, было очень трудно вырваться на волю из тщательно охраняемой, клейменой массы «перемещенных лиц» и пробиться в большой город, чтобы там, вступив в польскую патриотическую организацию и включившись в цепь «черного рынка», начать нормальную, частную жизнь — обзавестись квартирой, машиной, любовницей и официальными документами, карабкаться вверх по социальной лестнице, передвигаться по Европе, как по собственному дому, и чувствовать себя свободным, полноценным человеком.
После освобождения нас тщательно изолировали от окружающего мира, и весь май, душистый и солнечный, мы прозябали в грязных, посыпанных ДДТ бараках Дахау; потом негры шоферы перевезли нас на все лето в казармы, где мы лениво пролеживали бока в общей спальне, редактировали патриотические журнальчики и под руководством нашего старшего товарища, весьма религиозного человека, наделенного каким-то сверхъестественным коммерческим чутьем, торговали чем придется и обдумывали пути легального выхода на свободу.
После двух месяцев усилий, столь кошмарных и смешных, что их стоило бы когда-нибудь описать отдельно, мы все четверо перебрались в комнату активно действующего Польского комитета в Мюнхене, где и основали Информационное агентство, а потом, благодаря лагерным свидетельствам, троим из нас — вполне честным и законным путем — удалось получить удобную, четырехкомнатную квартиру, принадлежавшую деятелю бывшей нацистской партии. Его временно выселили к родственникам, велев оставить нам немного мебели и картин религиозного содержания. Остальную мебель и книги мы перевезли из комитета, где они были ни к чему.
Наш руководитель свел знакомство со служащими ЮНРРА1 и Польского Красного Креста, из Лондона занялся распределением американских посылок по лагерям, вернулся к своей довоенной театральной деятельности, начал выплачивать нам регулярное пособие и, поселившись в шикарном баварском особняке в районе городского парка, приезжал к нам на роскошном штабном свежевыкрашенном «хорхе».
-------------------------------------
1 ЮНРРА — сокр. от англ.: United Nations Relief and Rehabilitation Administration — Администрация помощи и восстановления Объединенных наций.
II
Мы были в то время убежденными эмигрантами, и все четверо мечтали поскорее удрать из разрушенной и запертой, точно гетто, Европы на другой материк, чтобы там спокойно учиться и сколачивать состояние. А пока что мы с воодушевлением разыскивали наших близких. Один из нас искал жену, с которой расстался в пересыльном лагере в Прушкове, откуда его отправляли в Германию; другой — невесту, след которой затерялся в Равенсбрюке; третий — сестру, которая участвовала в восстании; четвертый — девушку, которую он оставил беременной в цыганском лагере, когда его в октябре сорок четвертого отправили из Биркенау в Гросс-Розен, Флоссенбург, Дахау. Кроме того, поддавшись общему безумию, мы всем скопом искали всевозможных близких и дальних родственников и друзей. Но при этом людей, приезжавших из Польши, беженцев или командированных, мы встречали с мнимым радушием, а на самом деле с отталкивающим недоверием, подозрительно и настороженно, словно тифозных больных.
Командированными занималась разведка Свентокшисской бригады, которая всю информацию передавала непосредственно в Италию, беженцы же бесследно растворялись в безымянной толпе депортированных и нередко всплывали потом в качестве местных королей масла, чулок, кофе в зернах или почтовых марок; а порой им удавалось даже стать управляющими бывших гитлеровских предприятий и фирм, что считалось высшей ступенью карьеры.
Поддавшись, однако же, естественному любопытству, а отчасти прельщенные славой, окружавшей в Польше имя поэта, мы пригласили его вместе с женой и приятельницей погостить у нас несколько дней. Мы работали тогда в канцелярии Красного Креста: составляли, печатали и рассылали аршинные списки поляков, разыскивающих свои семьи, и до обеда наша квартира пустовала; после обеда мы ходили на реку загорать и купаться, а вечерами усердно писали книгу о концлагере, издание которой должно было нас прославить и принести деньги, необходимые для бегства с континента.
Поэт, который вместе с женой и приятельницей (филологом-классиком) несколько дней отдыхал после многотрудного путешествия на мещанском, красного дерева супружеском ложе нашего хозяина (придя в себя, он проявил неожиданную прыткость, досконально изучил все закоулки разрушенного города, проник во все тайны «черного рынка» и из первых рук узнал сложные проблемы многоязычной массы перемещенных лиц), от нечего делать прочел несколько отрывков из нашей книжки и возмутился тем, что вся она проникнута глухим безнадежным неверием в человека.
Мы все трое начали горячо спорить с поэтом, его молчаливой женой и его приятельницей (филологом-классиком по образованию), утверждая, что нравственность, национальная солидарность, любовь к родине, чувства свободы, справедливости и человеческого достоинства слетели в эту войну с человека, как истлевшая одежда. Мы говорили, что нет преступления, какого не совершил бы человек ради своего спасения. А спасшись, он совершает преступление по любому пустячному поводу, потом по обязанности, потом по привычке и в конце концов просто для удовольствия.
Мы, смакуя, рассказывали всевозможные случаи из нашей многострадальной и суровой лагерной жизни, убедившей нас, что весь мир подобен лагерю: слабый работает на сильного, а если у него нет сил или он не хочет работать — ему остается или воровать, или умереть.
«Справедливость и нравственность не правят миром, преступления не караются, а добродетель не награждается, и то и другое забывается одинаково быстро. Миром правит сила, а силу дают деньги. Труд всегда бессмыслен — ведь деньги добываются не трудом, их добывают, грабя и эксплуатируя. Если ты не способен эксплуатировать как можно больше, то, по крайней мере, трудись поменьше. Нравственный долг? Мы не верим ни в нравственность отдельного человека, ни в нравственность какого-либо социального строя. В немецких городах в магазинах продавались книги и предметы религиозного культа, а в лесах дымили крематории...
Конечно, можно бежать от мира на необитаемый остров. Но полно, можно ли? И потому не удивляйтесь, что мы судьбе Робинзона предпочитаем мечту о судьбе Форда, вместо возврата к природе выбираем капитализм. Ответственность за мир? Но разве человек в таком мире, как наш, может отвечать за самого себя? Мы не виноваты в том, что мир устроен так скверно, и не хотим умирать ради того, чтобы его изменить. Мы хотим жить, вот и все».
— Вы хотите бежать из Европы в поисках гуманизма, — сказала приятельница поэта, филолог-классик.
— Нет, прежде всего, чтобы спастись. Европа погибнет. Мы живем тут изо дня в день, отгороженные призрачной плотиной от вздымающихся вокруг нас волн, которые, хлынув, зальют ценные бумаги, протоколы конференций, затопят собственность, «черный рынок», полицию, сорвут с человека свободу, как одежду. Но кто знает, на что способен человек, решивший защищаться? Крематории погасли, но дым их еще не развеялся. Я не хотел бы, чтобы наши тела пошли на растопку. И кочегаром быть не хотел бы. Я хочу жить, вот и все.
— Верно, — сказала с бледной улыбкой приятельница поэта.
Поэт молча прислушивался к нашему короткому спору. Он большими шагами ходил по спальне, поддакивал и нам и своей приятельнице и улыбался отрешенной улыбкой, словно человек, случайно забредший в чужой мир (такой позицией, а также длиной поэм славилась до войны его аналитическая, созерцательная поэзия), а потом, за ужином, приготовленным его молчаливой и хозяйственной женой, выпив немало отечественной водки, которая развязывает языки поляков независимо от их пола, политических взглядов и вероисповедания, поэт, катая в пальцах хлебные шарики и бросая их в пепельницу, рассказал нам следующую историю.
III
Когда советские войска в январе прорывали фронт на Висле, чтобы одним мощным рывком приблизиться к Одеру, поэт, вместе со своей женой, детьми и приятельницей, филологом-классиком, жил в одном из крупных городов на юге Польши, где его приютил после восстания в служебной квартире при городской больнице знакомый врач. Через неделю после начала наступления советские танковые части, разбив неприятеля под Кельце, ночью неожиданно форсировали речку, защищавшую город, и, соединившись с пехотой, без артподготовки, ворвались на северную окраину, сея панику среди немцев, занятых эвакуацией своих служащих, документов и узников. Бой шел всю ночь; утром на улицах города появились первые советские патрули и первые танки.
Персонал больницы, как и все жители города, со смешанным чувством смотрел на грязных, обросших и промокших солдат, которые, не торопясь, но и не замедляя шаг, сосредоточенно двигались на запад.
Потом по тесным и извилистым улицам города прогромыхали танки и сонно, флегматично потянулись прикрытые брезентом обозы, конная артиллерия и кухни. Время от времени русским сообщали, что в таком-то подвале или в саду прячутся затерявшиеся, запуганные немцы, которые не успели бежать; тогда несколько солдат неслышно соскальзывали с повозки и исчезали во дворе. Вскоре они выходили, сдавали пленных, и вся колонна сонно двигалась дальше.
В больнице после первоначального оцепенения царили суета и оживление; готовили палаты и перевязочный материал для раненых солдат и жителей города. Все были взволнованы и взбудоражены, словно муравьи в разворошенном муравейнике. Неожиданно в кабинет главного врача ворвалась запыхавшаяся медсестра, тяжелая грудь ее колыхалась.
— Тут уж вы, доктор, решайте сами! — закричала она и, схватив удивленного и обеспокоенного главврача за рукав, потащила его в коридор. Там на полу сидела у стены девушка в насквозь промокшем мундире, с которого грязными струйками стекала на пол вода. Девушка держала между широко расставленных колен русский автомат, рядом лежал ее вещмешок. Она подняла на доктора бледное, почти прозрачное лицо, спрятанное под меховой ушанкой, улыбнулась с натугой и, сделав усилие, поднялась. Тут только стало видно, что она беременна.
— У меня схватки, доктор, — сказала русская, поднимая с пола автомат, — у вас есть тут место, где можно родить?
— Найдется, — ответил врач и, шутя, добавил. — Значит, рожать придется, вместо того чтобы идти на Берлин?
— Всему свое время, — хмуро ответила девушка.
Сестры засуетились вокруг нее, помогли раздеться, вымыли и уложили в постель в отдельном боксе, а одежду повесили сушить.
Роды прошли нормально, ребенок родился здоровым и орал так, что было слышно по всей больнице. Первый день девушка лежала спокойно и занималась исключительно ребенком, но на второй поднялась с постели и начала одеваться. Сестра побежала за врачом, но русская лаконично заявила, что это не его дело. Облачившись в мундир, она запеленала ребенка, завернула его в одеяло и привязала себе за спину, как делают цыгане. Простившись с врачом и сестрами, русская взяла автомат и вещмешок и спустилась по лестнице на улицу. Там она остановила первого встречного и коротко спросила:
— Куда на Берлин?
Прохожий бестолково заморгал глазами, а когда девушка нетерпеливо повторила вопрос, понял и махнул рукой в направлении дороги, по которой нескончаемым потоком тянулись машины и люди.
Русская поблагодарила его, энергично кивнув головой и вскинув автомат на плечо, уверенным широким шагом двинулась на запад.
IV
Поэт умолк и смотрел на нас без улыбки. Но и мы молчали. Потом, опрокинув за здоровье молодой русской очередную рюмку отечественной водки, мы дружно заявили, что вся эта история ловко придумана. А если поэту действительно рассказали такое в городской больнице, то женщину, которая с автоматом и новорожденным ребенком на руках приняла участие в январском наступлении, столь легкомысленно подвергнув опасности высшие человеческие ценности, такую женщину никак нельзя считать гуманистом.
— Я не знаю, кого можно считать гуманистом, — сказала приятельница поэта. — Тот ли гуманист, кто, запертый в гетто, жертвуя жизнью, фабрикует фальшивые доллары для покупки оружия и делает гранаты из консервных банок, или тот, кто бежит из гетто, чтобы спасти свою жизнь и читать оды Пиндара?
— Мы восхищаемся вами, — сказал я, сливая ей в рюмку остаток отечественной водки, — но не будем вам подражать. Мы не будем фабриковать фальшивые доллары, мы предпочитаем добывать настоящие. И гранаты мы делать тоже не будем. На то есть заводы.
— Можете не восхищаться, — ответила приятельница поэта и залпом выпила водку. — Я убежала из гетто и всю войну просидела у друзей в ящике дивана.
И чуть погодя с усмешкой добавила:
— Да, но оды Пиндара я знаю наизусть.
V
Вскоре поэт купил в Мюнхене подержанный «форд», нанял шофера и, записав адреса наших родных, набрав поручений к друзьям, вместе со своей женой, приятельницей (филологом-классиком) и сундуками отбыл через Чехию на родину.
Весной мы с товарищем тоже вернулись с эшелоном репатриантов в Польшу, привезя с собой книги, одежду, сшитую из американских одеял, сигареты, горькие воспоминания о Западной Германии и недоверие к собственной родине. Один из нас нашел и похоронил тело своей сестры, засыпанной обломками во время восстания; он стал архитектором и теперь создает проекты восстановления разрушенных польских городов. Другой совсем по-мещански женился на своей отыскавшейся после лагеря невесте и стал писателем на родине, которая начинает строить социализм.
Наш бывший руководитель — святой человек в мире капитализма, член влиятельной и богатой американской секты, проповедующей веру в переселение душ, самоуничтожение зла и метафизическое влияние человеческой мысли на действия живых и мертвых, — продал свои автомашины, купил коллекцию редких марок, дорогие аппараты и ценные книги и отбыл на другой материк, в Бостон, чтобы там, в столице своей секты, вступить в спиритический контакт со своей женой, умершей в Швеции.
Наш четвертый приятель нелегально пробрался через Альпы в Итальянский корпус, который был эвакуирован на Британские острова и размещен в трудовых лагерях. Перед нашим отъездом из Мюнхена он просил нас навестить в Варшаве его девушку из Биркенау, которую он оставил беременной в цыганском лагере. Она прислала ему письмо, сообщив, что ребенок родился здоровым и, как все дети, родившиеся в лагере, был отравлен уколом фенола, но мать его, ожидавшую вместе с сотнями других больных женщин смерти в газовой камере, спасло январское наступление...
КОНЦЕРТ В ГЕРЦЕНБУРГЕ
Профессору Виктору Клемпереру в память наших бесед о мире
I
Честно говоря, в Герценбург я ехал без особого желания, но с некоторым любопытством. Что нового мог узнать я в маленьком, затерявшемся среди плодородных холмов городке, где все сплошь занимаются садоводством и огородами? В городке, в котором молодежь или сажает яблони и свеклу, или музицирует? Без крупной промышленности, не затронутом войной, живущем саженцами и Бахом? Да еще эта близость границы! Западная Германия — рукой подать. Западная — то есть фашиствующая.
— Вот посмотришь, тебе будет интересно, — сказал мне в Берлине мой приятель из Союза молодежи, который был в курсе молодежных дел в Герценбурге. — Хочешь знать, как идет борьба за Германию? За новую демократическую Германию? Как искореняется гитлеризм? Побывай в маленьких городках, послушай людей. Загляни в деревню, посмотри, как поселенцы строят новые дома, записывай, что они говорят, не бойся жалоб. Им трудно, как мичуринским гибридам, они в демократии еще не акклиматизировались. А маленький Герценбург! Ну что тебе сказать? Рабочих мало, пенсионеры, чиновники, в лучшем случае садовники — словом, музыкальная интеллигенция. Большинство жителей — переселенцы из-за Одры и Нысы. С Запада им все внушают, что они вот-вот вернутся к себе и поляки будут гнуть на них спину. Одни не верят — взялись за работу и сажают деревья, женятся, живут и наживают добро, другие — сидят на чемоданах, вечерами играют на кларнетах и ждут войны. С музыкой, брат, у нас плохо.
— Особенно с Шопеном, — продолжал он, — ведь Шопен, сам понимаешь, поляк. Но могу тебя утешить: говорят, этот конкурс у них в самом деле удался. Я даже слышал, что в Герценбург должен приехать профессор Генрих К. Он сейчас читает лекции о мире по всей Саксонии. Ты ничего не слышал о профессоре Генрихе К.?
II
— Тебе надо познакомиться с профессором! Это крупный немецкий филолог, еврей по происхождению. Я говорю «еврей» не потому, что удивляюсь, как удалось ему среди гитлеровцев дожить до конца войны. Видишь ли, профессор Генрих К. родом из старой немецкой семьи, он играл значительную роль в либеральной партии при Вильгельме II. Только гитлеровцы открыли ему глаза на то, что он еврей. На него это сильно подействовало. Если б ты прочитал его дневники того времени! (Он встал из-за стола, подошел к шкафу и, достав оттуда книгу в твердом переплете, сунул мне ее в руки со словами: «Возьми в дорогу, не пожалеешь».)
— Это одно из интереснейших исследований гитлеризма. Как все филологи, он обладал обостренной наблюдательностью и особым чувством языка, живо реагировал на любые изменения в нем, как другие на погоду. Не политические события, не банды штурмовиков, не факельные шествия через Бранденбургские Ворота, а исключительно вырождение языка обратило его внимание на ту опасность, которую таил в себе фашизм, и научило смотреть на мир глазами политика. Его лишили кафедры, изъяли рукописи и заметки, его бойкотировали коллеги и издатели — но еще в 1933 году он начал составлять каталог фашистских выражений, в котором прослеживал процесс успешного отравления народного сознания бессмысленным, омерзительным гитлеровским косноязычием. Это была единственная доступная ему форма научной работы. Он не хотел терять эти годы понапрасну. Ты ведь знаешь, евреям запрещалось читать арийские книги и даже газеты. Еврейские — дело другое, еврейские запрещалось читать арийцам. Это смешно — жена профессора была чистокровной немкой, «нордической арийкой». Ему разрешалось делить с ней ложе, но не чтение. Однако профессору удалось спасти часть своей библиотеки. Он наклеил на корешки книг карточки с полными именами немецких классиков. Что Гейне еврей, гестаповцы знали, Лессинга он уберег без хлопот — имя Эфраим звучало вполне по-еврейски, то же самое — с Мозесом Мендельсоном1. Но уже на монографии Гундольфа2 о Шекспире ему пришлось надписать:
----------------------------------------------
1 Мендельсон Мозес (1729—1786) — немецкий просветитель, философ-идеалист.
2 Гундольф Фридрих (1880—1931) — немецкий историк культуры и поэт.
«Израэль Рудольф Гундольф». Благодаря прилепленному имени Израэль уцелел прекрасный портрет кисти Макса Либермана1. Жена-арийка приносила ему книги из читальни и библиотеки. Ясное дело — только гитлеровскую литературу. Профессор поглощал ее, продолжая исследования. Это было не совсем безопасно: во время одной из ревизий у него нашли «Миф XX века» Розенберга2 и разбили книгу об его голову. «Как это еврей осмелился читать такое произведение! — возмутился эсэсовец. — Это все равно что Иуда читал бы Евангелие!» За этим чтением профессор Генрих К. накапливал записи, дополняя их после разговоров на фабрике, слушая радио, украдкой читая газеты. Он клеил на фабрике коробки, прислушивался к болтовне «арийцев» — рабочих и мастеров, изучая на них степень зачумленности гитлеровским жаргоном. Со злым юмором отмечал он то же самое у своих приятелей-евреев. Представь себе, поражение под Сталинградом стало для него явью лишь после того, как это отразилось в эсэсовской песне! До Сталинграда в пресловутом шлягере нацистов пелось:
----------------------------------------------------
1 Либерман Макс (1847—1935) — немецкий живописец.
2 Розенберг Альфред (1893—1946) — один из главных немецко-фашистских военных преступников, видный идеолог фашизма.
Нынче наша вся Германия,
А завтра — целый мир!
После Сталинграда профессор, проходя как-то по дрезденским улицам (евреям не разрешалось ездить в трамваях), услышал, как марширующая рота эсэсовцев поет:
Ныне слышит нас Германия,
А завтра — целый мир.
«Война идет к концу, — сказал он, вернувшись домой. — Интересно, доживем ли мы?»
Наши семьи очень дружили, но, сам понимаешь, при гитлеризме мой отец не очень-то охотно вспоминал о Генрихе К. Хотя не одну кружку пива выпили они вместе в университетском ресторане. Последний раз во время войны я видел профессора, когда он шел на фабрику. Сгорбленный, со звездой, нашитой на пиджак. Как мужа «арийки», его не вывезли ни в Терезиенштадт, ни в Аушвиц. Он жил вместе с другими «метисами» в специальном доме — с полутюремным, полулагерным режимом. Я хотел подойти к нему, но тут вдруг из-за угла вынырнула машина, набитая молодчиками из гитлерюгенда. Один из них высунулся наружу и что-то крикнул профессору. Тот съежился и закрыл лицо руками. Отвернулся к стене и, только когда машина скрылась между домами, медленно пошел дальше. Понимаешь, в машине сидел мой приятель Гайнц Лонер.
Это тоже целая история! Мы знали друг друга с детства, вместе играли в индейцев в профессорском саду, а потом воевали в одной роте на восточном фронте. Только я был рядовым, а он — поручиком. Я в июле 41-го перешел линию фронта и служил потом в Красной Армии, а он, должно быть, остался послушным до конца. Настоящий юнкер с традициями. Сын пастора, который был сыном офицера, который был сыном пастора, — и так несколько поколений. Его мать слыла в нашей семье прогрессивной женщиной. Она держала большой бакалейный магазин в центре города, но симпатизировала социал-демократам. Читала вольнодумные книги, однако сына воспитывала патриотом — каким были отец-пастор и дед-офицер. Мы с ним окончили гимназию в 1939-м, и осенью я пошел в строители, а Гайнца мать определила добровольцем в армию. Он был в ярости, когда рассказывал мне все это. Подумай только, сначала она пошла посоветоваться со старым профессором. Был вечер, когда она, представившись портье, вошла на темную лестницу и позвонила. Ей открыл сам профессор, жена уже спала. «Профессор, — сказала она, — мой сын идет в армию. Я в долгу перед памятью его отца. У сына нет духовного призвания. Он привержен новому духу». — «Знаю, — ответил профессор, — и желаю ему, чтобы он с этим духом не победил. А вы знаете, что будет, если он не победит? — Профессор повернулся к пожилой женщине и посмотрел на нее с мудрой иронией. — Он погибнет. И это говорю я, друг вашего дома». — «Как вы смеете! Жид!» — крикнула госпожа Лонер и с плачем выбежала из квартиры профессора. Профессор закрыл за ней дверь и подошел к окну, за которым сияли огни прекрасного Дрездена, белели стены дворцов, и черные деревья, освещенные желтыми фонарями, тянулись кронами к небу. Тихо двигались по рельсам трамваи, и машины скрещивали лучи своих фар. В городском парке, мигая разноцветными лампочками, вращались чертовы колеса и карусели. В открытое окно доносились приглушенные звуки музыки. «Чего она, собственно, хотела?» — спросила у него жена. «Застраховаться. У каждого немца есть свой еврей. Если Гитлер капут, а я выживу, то смогу засвидетельствовать, что она насильно отдала Гайнца в добровольцы». Он засмеялся и высунулся в окно. «Красивый город! — подумал он. — Древние, мудрые камни! Они переживут всех нас, и им не понадобятся наши свидетельства!»
Как тебе известно — не пережили. 13 февраля 1945 года Дрезден был уничтожен американскими самолетами. Это был налет, так сказать, политический. Советская Армия стояла в нескольких километрах от пригорода. Русские хотели взять город целым, воспользоваться мостами и дорогами. Фашисты знали, что им не удержать город, к тому же в нем размещался миллион беженцев со всей Германии. Но оставалась третья возможность, и ею воспользовались американцы. За час бомбежки город превратился в пепелище, а беженцы — в груды дымящегося мяса. Кто сидел в убежище — спекся живым. Кто убегал на берег реки или в городские парки, тех косили самолеты, пролетая над самыми верхушками деревьев. После налета отряды СС обливали штабеля трупов бензином и сжигали; взрывали заводы и мосты. Враги поладили друг с другом: обе стороны знали, что по Ялтинскому соглашению Дрезден отходит к советской зоне оккупации.
То, что одним принесло смерть, другим подарило свободу. Накануне налета гестапо уведомило профессора Генриха К., что вечером следующего дня он обязан явиться к ним с вещами. Вместе со всеми евреями, живущими еще в Дрездене. Но к вечеру следующего дня не было уже ни евреев, ни гестапо, ни Дрездена. После бомбежки профессор вместе с женой убежал из города и, выдавая себя за чистокровного немца, прятался до конца войны в маленьком городке у аптекаря, спал там в гостиной прямо под портретом Гитлера. Он не знал, что происходит в мире, продвигаются ли союзники вперед, как уверяли оптимисты, или же война продлится еще годы, как пророчили пессимисты, верящие в чудесное оружие Гитлера. В один прекрасный день профессор украдкой вышел во двор. Возле уборной валялся в клочья изодранный аптекарский диплом, красными готическими буквами свидетельствующий о том, что его обладатель присягал в Нюрнберге на верность фюреру. Тогда профессор Генрих К. понял, что война в самом деле кончается. Действительно, на другой день в городок вошли американцы, аптекарь стал бургомистром, и жизнь быстро вошла в колею.
Профессор Генрих К. возвратился в Дрезден и в восстановленном университете возглавил кафедру германской филологии. Но старый либерал не ограничился научной деятельностью. Скрученный ревматизмом, искалеченный побоями в гестапо, с астмой и больным сердцем, ездит он неутомимо по селам и городкам Саксонии. Стал активистом Социалистической единой партии Германии, участвует в работе Союза культуры. Он один из тех деятелей культуры, которые вносят в нее политику. Ему предлагали пост в центральных органах власти — он отказался. «Я должен ездить, встречаться с людьми, воспитывать», — сказал он. И я думаю, у нас не было бы такой молодежи — такой боевой, такой революционной — если бы не люди типа профессора Генриха К. Передай ему от меня привет. Давно уже собираюсь к нему. Но разве вырвешься из-за своего стола?
В тот же день я выехал из Берлина, искренне радуясь предстоящей встрече с профессором. Но я не ожидал, отправляясь в тихий городок Герценбург, что окажусь свидетелем встречи профессора Генриха К. с офицером Гайнцем Лонером.
III
Герценбург, небольшой саксонский городок, полностью сохранившийся со времен Ренессанса, встретил нас флагами, осыпающимися листьями, которые шелестели под ногами, осенним ласковым солнцем и разноцветными домиками, расположенными по склонам холмов у подножия феодального полуразрушенного замка. Крутой, выложенной плоскими камнями улочкой добрались мы до ворот замка и вошли в подземелье, где покоились первые немецкие императоры. Гид говорил о них с профессиональным почтением, многозначительно понижая голос и предусмотрительно умалчивая о том, что их останки были случайно откопаны при Гитлере и снова захоронены с большой помпой, поскольку воевали они на Востоке, со славянами. От мраморных стен гробницы веяло холодом, узкие окна не пропускали солнца. Мы быстро покинули склеп и задержались на пороге. С замкового двора, где предприимчивый ресторатор расставил столики и угощал посетителей коньяком и бутербродами без карточек (с ним можно было договориться и насчет «левой» ветчины! И сюда добрался черный рынок, в замок феодалов!), — со двора открывался замечательный, незабываемый вид. У подножия замка волновалось на холмах море островерхих крыш, над ними поднимались нежные струйки дыма и сливались с тяжелыми, мягкими облаками, лениво ползущими по небу. В маленьких оконцах белели на полуденном солнце занавесочки, по деревянным стенам вился плющ. Словом, городок — будто со старинной открытки: «исторический», красочный, очень приятный, если бы не горы навоза, вздымающиеся за домами, и не вонючая, мелкая, загрязненная речушка, протекавшая под замком. Ниже, среди домов и крутых улочек, купами росли пышные деревья — златозеленые, неподвижные, солидные. В центре городка, у площади, сверкающей белым камнем, устремлялись к небу готические башни собора, а на склонах холмов, окружающих город, дымили трубы разбросанных там и сям маленьких фабрик и одиноко стояли у шоссе шарообразные яблони.
Осмотрев панораму городка, я выпил две рюмки коньяка, закусив его ветчиной, весьма изрядно заплатил по счету и, посетив в комнатах замка выставку, посвященную Гете (той осенью в каждом городке устраивались выставки памяти Гете), направился в собор святого Базилия на рыночной площади. Церковь оказалась голой и холодной, стертые скамьи стояли пустые, через открытые двери долетал мирской шум ветра. На что ж тут смотреть, если нет людей! Бедекер советует топтаться у памятников старины и отирать ступени музеев и соборов. Я предпочитаю живых людей; ничто их не заменит, даже церкви и музеи. Столкнуться с конфликтом, ощутить, как в живой человеческой жилке пульсирует кровь — это да! Тогда даже пустая церковь оживает.
В соборе святого Базилия у черных мраморных плит лежали венки из живых цветов и горели маленькие погребальные свечи. Каменщик выбил на плитах имена прихожан, погибших в первую мировую войну. У каждой состоятельной семьи была здесь своя плита, одна больше другой. Только в семье Грассхоф, как видно, многодетной, погибли в то время: один капитан, два поручика, коммерсант, инженер, два помещика, один пастор и один лесничий. После второй мировой войны не успели еще вырезать плиты из мрамора. Плиты были деревянные и стояли у стен бокового придела. Поставленные в память об умерших, они являлись своеобразным уроком истории. Достаточно было вглядеться в эти плиты и посчитать имена на пальцах, как правда истории начинала говорить сама за себя. В Польше, сообщали плиты, погибли четверо прихожан святого Базилия, во Франции остались только двое, на полях Советского Союза похоронено их больше ста. Длинной, печальной, позолоченной чередой тянулись имена, фамилии, звания, даты смерти, которые сопровождались кратким и выразительным некрологом: «Im Osten» — на Восточном фронте.
Эти надписи еще не успели почернеть, а венки у досок были совершенно свежими и сверкали капельками воды, которой их освежила заботливая рука.
IV
Уже смеркалось, когда, ознакомившись с городком и, как говорится, побеседовав с людьми, отправились мы в музыкальную школу, где после вручения наград ученикам — победителям шопеновского конкурса — должен был состояться концерт лауреата. Им оказался семнадцатилетний паренек, переселенец из Опольской Силезии. Директор школы утверждал, что юноша инстинктивно понимает музыку Шопена.
— Кровь, уверяю вас, кровь! — сказал он мне с воодушевлением. — Нет, пусть там пишут что угодно, а расовое родство — решающий момент. Особенно в искусстве! — И, поймав мой недоуменный взгляд, добавил с триумфом: — Его мать — полька!
— Но отец Шопена был француз!
— Я не утверждаю, что французы не понимают Шопена, — отпарировал директор, уязвленный.
Потом мы говорили об условиях жизни артистов после войны, о стараниях руководства провинции обеспечить профессуру и учеников продуктами и стипендиями, о нехватке инструментов и нот. Директор не жалел слов благодарности в адрес правительства и Культурбунда1 , вспомнил и о профессоре Генрихе К.
----------------------------------------
1 Культурбунд — организация, занимающаяся вопросами культуры в ГДР.
— Мы побаиваемся его выступления. Людей нужно убеждать осторожно, гуманно. У него же не хватает такта. Он дурно воспитан. Наверняка не понимает музыку; человек, любящий Баха, не станет произносить политические речи.
Школьный сад, в котором мы беседовали, ранее наполненный приглашенными гостями, начал пустеть. Вместе с другими мы прошли через вестибюль в зал. В огромный, типично немецкий школьный актовый зал, стены и потолок которого неизвестный и непризнанный художник украсил мифологическими и местными пейзажами, постепенно собиралась публика. Попрощавшись с директором, я пробрался в дальние ряды, сел, извинившись, рядом с пожилой женщиной с вязаньем на коленях и начал разглядывать лица. Зал заполняли преимущественно горожане, любители возвышенной музыки. Только она не изменилась со времен Вильгельма II; слушая ее, они возвращались в страну своей молодости. Значительную часть публики составляли бывшие военнопленные, проездом задержавшиеся в Герценбурге. Они разъезжались по своим семьям в округе, либо переправлялись на Запад — искать вместо работы счастья в Иностранном Легионе или в немецкой заводской охране. Недоверчиво блестели молодые глаза: неизвестно — свой или враг, поскольку одеты все в потрепанные мундиры, перекрашенные гимнастерки, штопаные солдатские штаны, белые зимние маскировочные куртки. Немецкий милитаризм, разбитый наголову в военном отношении, не желал изнашиваться: сукно и кожа отличались добротностью. Я сам три с лишним года носил танкистские ботинки, щедро подбитые гвоздями. Подметки чинить не пришлось, пока совсем не выбросил ботинки.
Тем временем перед эстрадой поставили небольшой стол, за который сели директор музыкальной школы, члены жюри и представители городского совета. В первом ряду заняли места четверо награжденных музыкантов: смуглый паренек с иссиня-черными блестящими волосами, которые он нервно откидывал назад, и три тихие девочки. Юноша был награжден стипендией на обученье в Берлине, директор вручил ему диплом; победительницы-девочки получили денежные награды. Растрогавшись, директор обнял своих воспитанников, затем произнес краткое вступительное слово о красоте немецкой музыки. Зал аплодировал. Потом знаменитое трио Треша из Галле исполнило Опус 8 g-moll Шопена. Притихшая публика слушала со знанием дела. В это время в зал через боковую дверь вошел сгорбленный маленький человечек. Хромая, он протиснулся вдоль стены к первому ряду, вызвав в зале сердитое шиканье, и уселся на скрипучее сиденье. Директор нахмурился. Я подумал: «Ага, профессор Генрих К.!»
— Что это за политик? — спросила женщина рядом со мной. Весь концерт она слушала с благоговением, не отрывая глаз от трио, следила за каждым движением смычка, но при этом пальцы ее неутомимо двигались и спицы мелькали в воздухе. Она вязала свитер, и тут уж ничто не могло ее остановить.
— Прислали агитировать, — ответил ей сосед. Видно, он разбирался в музыке: слушая, блаженно улыбался, словно младенец. — А еще говорят, будто Гитлер был злой. Он был слишком добрый, если такие, как этот, остались живы.
Когда утихли аплодисменты, профессор Генрих К. встал с места и, прихрамывая, поднялся на эстраду. Он остановился перед трибуной, отер платком пот со лба и, ожидая, пока уляжется шум, утомленными глазами всматривался в зал. Наступила тишина; зал разглядывал старое, изрытое морщинами лицо профессора, на котором глаза горели, как огни.
— Я вместе с вами слушал музыку, — сказал профессор. — Я очень люблю музыку. В моей библиотеке хранились прекрасные издания Бетховена, Моцарта, Вагнера. Я не смог уберечь их — мою библиотеку уничтожили гестаповцы. Феликсу Бартольди1 я добавил имя Израэль, тем же именем наделил Джакомо Мейербера2: мне, еврею, разрешалось слушать только еврейскую музыку, я надеялся таким образом спасти нескольких немецких классиков. Но их произведения сгорели во время бомбардировки Дрездена. Мне не жаль тех нот. Мне жаль дома, в котором я жил, города, в котором я родился, страны, которая и моя родина тоже.
----------------------------------------
1 Мендельсон-Бартольди Якоб Людвиг Феликс (1809—1847) — немецкий композитор, дирижер, пианист и органист, основатель первой немецкой консерватории (1843).
2 Мейербер Джакомо (наст. имя и фамилия Якоб Либман Вер) (1791—1864) — композитор; жил в Германии, Италии, Франции, писал для оперных театров этих стран.
И поэтому, когда я слушаю музыку, я всегда думаю о политике. Но сегодня, юные мои друзья, глядя на вас, получающих награды за музыку Шопена, я подумал: какие вы счастливые, что можете отдаться только музыке. Я забыл обо всем: о моей старости, о моих переломанных костях, о страшных годах фашизма, о друзьях, которых я даже похоронить не мог — их вывозили эшелонами и отправляли в газовые камеры. Но нам нельзя забывать! (Простите, мои юные друзья, что я порчу вам праздник! К вам я обращаюсь прежде всего! Музыка сама по себе не правит миром! Миром правит политика. Исполняя Шопена, вам придется бороться за него. Как и народу, который его родил.
— Зачем он все это говорит? — спросила женщина со свитером. Сидевший перед нами молодой человек в толстой куртке обернулся и сказал:
— Он хочет научить вас политике.
— Политика! А наших пленных в Польше заставляют пахать вместо лошадей! — злобно сказал пожилой господин, который перед тем слушал музыку с закрытыми глазами.
— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в куртке. В задних рядах захихикали, заскрипели и застучали сиденья, послышался смех. Становилось душно, как на вокзале.
— Я в газетах читал, — сухо ответил пожилой. — А вы что — не верите? Мало вы еще видели.
— В самом деле? — равнодушно повторил молодой человек в серой куртке — коротко остриженный, с энергичным, ожесточенным, исхудавшим лицом.
— Я от них удирал от самого Ростова. Ах, какой же это богатый край! И кому он достался? Этим бандитам, которые убивали наших жен и детей, стреляли в нас из-за каждого угла? Я мог бы тебе, юноша, многое порассказать.
— Сам видел, — равнодушно произнес молодой человек в куртке.
— А, простите. Я не знал, что вы были в плену, — с уважением сказал пожилой господин.
— Ничего, — сказал молодой человек и прервал разговор.
Профессор Генрих К. молча смотрел в зал. Он снова отер лоб платком и с заметно мучительным усилием продолжал дальше:
— Помните: музыка — это политика. Так же, как литература, наука и искусство. Как выращиванье деревьев и воспитание детей. Не убережешь дерево, не убережешь ребенка от уничтожения и смерти, если не займешься политикой, не будешь бороться против войны. Дерево срубят на дрова, ребенок погибнет в окопе, сгорит в колыбели. И музыка не убережется от гибели, хотя и кажется нам вечной. Ее сожжет фосфор, растопчет сапог гестаповца, газовая камера задушит музыканта, приклад разобьет инструмент. Поэтому знайте: когда вы играете Шопена — хотите вы или нет, — вы защищаете мир. Я хотел бы, чтоб вы защищали его сознательно. Чтобы вы, слушая музыку Шостаковича и Арнольда Шёнберга, защищали мир во всем мире от военных преступников. От всех тех, кто хотел бы превратить нас в пушечное мясо, а культуру ограничить порнографией и джазом.
Низкий бас в зале начал вдруг напевать мелодию самбо, которая каждый день звучала по американскому радио. Самбо — это такой танец, в котором партнеры качаются взад-вперед, словно сиамские ваньки-встаньки.
— Пусть нам лучше расскажут, что творят с нашими пленными, — сказала женщина со свитером.
— Кое-кто из них находится тут в зале, мог бы и выступить, — сказал пожилой господин и неприязненно покосился на молодого человека.
— Ты должен хоть что-то сказать от нас, как сумеешь, — обратился к мужчине в куртке сидящий рядом щуплый, небольшого роста паренек в длинном, на вырост, плаще: видно, на пересыльном пункте не смогли подобрать ему штатской одежды.
— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в серой куртке. Прищурившись, он смотрел на профессора К. и слегка улыбался — снисходительно, с оттенком добродушной иронии.
— Жид, верни нам наших военнопленных! — истерически выкрикнул кто-то из зала. — Тогда и поговорим!
Профессор остановился на полуслове.
— Если желаешь выступить, можешь сделать это после меня, — сказал он с неожиданной твердостью. — Я не позволю прерывать себя. И скажу все, что хочу вам сказать.
— Действительно, старый жид! — негромко сказала женщина со свитером. — Я научилась узнавать их во время войны, в Судетах. У них у всех какая-то особая походка. У немцев я такого не замечала. Ostjude [Восточные евреи (нем.)].
— Тихо! Здесь не фашистский митинг! — выкрикнули из угла зала. Там сидело несколько учеников музыкальной школы и школы садоводства, члены ФДЮ — Союза Свободной Немецкой Молодежи. В первом ряду лауреаты испуганно оглядывались по сторонам. На минуту зал затих, и профессор снова заговорил:
— Только противостоя бывшим гитлеровцам, которые снова посягают на власть в Западной Германии, только требуя объединения родины, наказания военных преступников, — мы сможем окончательно растоптать фашизм и обеспечить прочный мир. И тогда — музыка в Герценбурге зазвучит совершенно иначе, чем сегодня: она станет прекрасней, свободней, человечней!
— Ответьте же этому старому жиду! — нетерпеливо сказала женщина со свитером. — Зря ему не распотрошили его толстое брюхо!
Молодой пленный передернулся, будто что-то внезапно укусило его.
— В самом деле надо ответить, — сказал он равнодушно и провел рукой по коротко остриженным волосам. Кто-то похлопал его по плечу, кто-то сунул ему в руки пачку сигарет. Пленный положил сигареты на пустое сиденье рядом и ничего не сказал. В зале же развлекались вовсю. Зрители в первых рядах сидели с серьезными минами и в упор смотрели на профессора. Руки они сложили на коленях, которые ритмично поднимались и опускались. Они топали; пыль с полу медленно поднималась к потолку, притемняя свет канделябров.
Профессор Генрих К. сказал с силой:
— Думаете, мы вас не воспитаем? Ошибаетесь — воспитаем. — И он медленно сошел с трибуны.
Директор музыкальной школы, белый, как стена, с программой праздника в дрожащих руках поднялся и начал что-то говорить, обращаясь в зал. Но его слабый голос утонул в шуме и топоте. За спиной директора над эстрадой лампы бросали желтый свет на зеленые леса и холмы, среди которых бушевал бурный поток. Под фреской, на широкой деревянной раме золотилась восковыми буквами готическая надпись:
Поток, что в грядущем позволил нам подвиги наши предвидеть,
О, детства сладчайший сон, к нам снова, как прежде, явись!
«О, детства сладчайший сон!» Вдруг в зале стало тихо. Бывший военнопленный в серой куртке молча поднялся и стал пробираться к эстраде. Ему предупредительно освобождали дорогу. Он остановился перед трибуной, не спеша расстегнул куртку и, обращаясь к профессору, который, сгорбившись, стоял у стены, сказал:
— Профессор, вы пережили войну как узник. Вы жили в Дрездене, в доме для евреев. Вы работали на фабрике, носили желтую нашивку, люди остерегались вас, как заразы. Так что же вы можете знать о войне?
Он замолчал, обвел взглядом зал и продолжил с ироническим блеском в глазах:
— Пожалуй, я лучше знаю, что такое война. Я и мои товарищи, только что вернувшиеся из плена. Мы воевали на Восточном фронте. Я знаю, что такое бомбардировка. Не наша, а их, когда земля ходит под блиндажом. Фашизм? Он отправил бы вас в газовую камеру, если бы не жена-«арийка» и не случай. А мы — мы представляли фашизм на фронте. Мы лучше знаем, как он выглядит. Ну и конечно же, мы не виноваты, все мы мучились и страдали, как настоящие герои!
Зал молчал. Пленный в куртке продолжал:
— Но что вы знаете о коммунизме? Вы его испытали на собственной шкуре? Я — испытал, я и мои товарищи. Мы, профессор Генрих К., возвращаемся из неволи. Четыре года я был в советском плену! Вы думаете, там, в плену, было легко? Здесь вот жаловались, что не имеют и двух яиц на завтрак, что нет своей газеты, что приходится, бедолагам, таскать кирпичи. А там люди часто сухой хлеб ели. А кирпичи... Вы думаете, русский кирпич легче немецкого? Меньше обдирает пальцы? Обдирает точно так же, у всех одинаково. Мы много работали. Мы восстанавливали русские города, которые разрушали во время войны. Нам говорили: «Вы сожгли наши дома, так расчищайте теперь руины. Убедитесь сами, как это тяжело». Кто-нибудь из вас, в этом зале, строил дом? Носил известь? Так знайте же, что это труднее, чем топать на концерте. Особенно для кадрового офицера. Многие из моих товарищей болели, многие не хотели работать.
— Знаем, знаем, западные газеты писали об этом! — закричали из зала.
— Хватит! Отменить концерт! Это провокация! — кричали парни из ФДЮ.
Пленный в куртке наклонился над трибуной, уперся в нее локтями и сжал кулаки:
— Я тоже хочу рассказать, что я чувствую, когда слушаю музыку. Я сидел на концерте рядом с женщиной, которая жалела, что профессора Генриха К. не растоптали. Вы помните, профессор, нашу последнюю встречу?
— Гайнц, не стоит об этом говорить, — тихо сказал профессор.
— Вы так думаете? А если б эта женщина была моей матерью? Я состоял тогда в гитлер-югенде, мать решила определить меня добровольцем в армию. По службе я должен был отправиться в Орденсбург, стать этаким маленьким фюрером, но вспыхнула война на Востоке. Я этого дня не забуду; я много думал о нем в плену. Стояла осень, мы ехали на вездеходе по Дрездену. Вы, профессор, чуть не попали к нам под колеса на перекрестке. Я вас узнал по походке. Я всегда узнавал вас на улице издалека. Я притормозил машину и крикнул вам: «Старая еврейская свинья! Ты еще жив? Я раздавлю тебе твое толстое брюхо!» И поехал дальше. Прямиком на Восточный фронт. А потом аж за Урал.
Он обвел взглядом притихший зал.
— Вам интересно, что было дальше, не правда ли? Дальше все было просто: летом 1944 года я воевал на румынском фронте. Мы отступали от Днепра, спасаясь от окружения. Под Корсунем нас разгромили, мы вырвались из одного мешка, потом попали в другой — так кот, гоняясь за собственным хвостом, кружит по комнате. Мы оставляли страну сожженной и опустошенной. Взрывали каждый мост, сжигали каждый дом, уничтожали все, что попадало нам под руку. Однажды моя рота должна была взорвать в одном лесу концлагерь. Нам сказали, что там сидели евреи. Но долго в нем никто не сидел. На поляне стояли бараки, огороженные колючей проволокой. За проволокой высилось кирпичное здание с большой трубой. К лагерю вела замаскированная железнодорожная ветка, на путях стояли сгоревшие товарные вагоны. Впервые в жизни я был в крематории, в котором сжигали живых людей, держал в собственных руках человеческий пепел. Нам не удалось взорвать это проклятое место — нас атаковали партизаны. Мы бежали из леса, побросав динамит и автоматы. На что мы могли надеяться, попав в руки врага тут же, рядом с крематорием? Может быть, мне ответит тот, кто пожертвовал мне пачку сигарет, чтобы я выступил?
Никто в зале не отозвался. Офицер Гайнц Лонер презрительно скривился и продолжал свой рассказ:
— Наконец мы остановились за Прутом и построили линию обороны. Никто не верил, что русские смогут здесь переправиться. На румынском фронте наступили погожие, солнечные дни. Солдаты сидели в окопах, штудировали теорию нацизма и давили вшей. Когда русские прорвали фронт, все ринулось сломя голову на запад. Штабы, госпитали, пехота, обозы — все перемешалось, как гуляш; советские танки загоняли всех в котлы и отправляли в плен. Нам повезло. После разгрома, который учинили танки, мы присоединились к конным обозам и вместе с ними боковыми дорогами день и ночь без отдыха пробирались к немецкой границе. Нас окружал враждебный народ, готовый перерезать глотку любому отставшему, так что мы держались вместе. Кто отстал, выбился из сил, схватил понос или захромал — за теми не возвращались. Но и это не помогло. Что такое ноги в сравнении с танками! Однажды лунной ночью, когда обоз расположился на опушке леса, нас неожиданно окружили советские танки. Мы, пехота, пытались сопротивляться, стреляли из автоматов, швыряли гранаты. И что же? Ни одна повозка, ни одна лошадь из обоза не уцелели. Людей тоже осталось не много. Ясно?
Когда-то я хотел раздавить вас, профессор. А тогда танки чуть не проделали это со мной. Но мне снова повезло. Утром я стащил теплый мундир с убитого немецкого танкиста, который отступал с нами, и пошел с остатками своей роты в плен. Мы шли на восток, утром и вечером, летние ночи проводили на голой земле. Навстречу тянулись советские обозы, потом дороги опустели, и только вдалеке громыхали поезда, везущие на запад оружие, артиллерию, пехоту. В открытых дверях вагонов сидели солдаты и пели песни. А мы молчали и шли, и шли. Сначала на восток, и тогда в колонне говорили, что наши танки прорвались с запада и нас вот-вот освободят. Потом повернули на север, и мы думали, что наши наступают с юга. А потом у нас стали опухать ноги, и мы уже ни о чем не думали, только о еде.
— Позор! — крикнула в зале какая-то женщина. По залу пробежал ропот и внезапно утих.
— Я сейчас закончу, и тогда можете говорить все что угодно, — сказал бывший пленный. Он насмешливо улыбнулся, услышав в ответ робкие аплодисменты, и продолжал: — Наконец после длинного перехода мы пришли в какое-то знакомое место. Мне показалось, что я уже бывал тут. Деревянные бараки, разбросанные в редком березняке. Вокруг — колючая проволока. Рядом — кирпичное здание с высокой трубой. Насыпь, по которой шли когда-то железнодорожные пути. Я все понял: это тот самый лагерь, который мы не успели взорвать. Газовые камеры, крематорий. А чего же я ждал? Что меня поблагодарят за войну? Что выдадут мне премию за каждый труп? Я стиснул зубы и сказал товарищам: «Готовьтесь умереть с честью. Только бы не осрамиться». Сначала нас накормили — сытый человек не так отчаивается, как голодный; потом, для обману, осмотрели нас врачи. Больных отделяли в сторону; первых пятьдесят здоровых вызвали купаться. Я пошел сразу, чтобы не видеть мучений тех, кто остался ждать. В предбаннике нам велели раздеться и аккуратно сложить одежду, которая отправлялась в дезинфекцию. Потом приказали нам голыми заходить в камеру. Мы не сопротивлялись, нам было все равно. В ту минуту я понял, почему не сопротивлялись евреи, когда их запихивали в газовые камеры. Вам этого ни за что не понять. За нами заперли двери, и мы стали прощаться с жизнью. Одни обнимались и плакали, не скрывая страха. Другие прощались мужественно, целуя друг друга в небритые щеки. А иные молчали, стиснув зубы, и только глаза у них лихорадочно блестели. Мы смотрели на побеленные стены без окон, на двери, которые плотно захлопнулись за нами, на бетонный пол, в котором из хитрости сделаны были ненужные желобки для стока воды, сверху прикрытые деревянными решетками; на поблескивающие металлом душевые сетки, из которых через минуту начнет сочиться с шипеньем газ. «В конце концов, — подумал я тогда с горечью, — мы истребляли другие народы, так почему же они должны щадить нас? Но им было за что умирать: они боролись за свободу. А ты, человек, за что умираешь ты? За фашизм?» И я заплакал, впервые в жизни. И тут в душевых сетках зашипело. В бане поднялся страшный крик — но внезапно все смолкли. Шипенье прекратилось, и из душа полилась на нас теплая, веселая, пузырящаяся вода.
С какой радостью ловили мы ее ладонями! Как вновь обретенную жизнь! И тогда я понял, какая разница между фашизмом и коммунизмом. А потом понял и больше. Вы знаете, что я был ударником на стройке? Знаете, что советские каменщики учили меня своим приемам? Я научился работать и научился понимать мир. А что же вы? Думали, что вечно будете жить припеваючи? Что за вас будут работать другие? Что другие будут натирать на своих руках водянки? Стосковались по фашизму? Вы правы, профессор: мы воспитаем их! Мы будем делиться друг с другом опытом социализма.
Он замолчал и долго смотрел в зал. И вдруг каменщик Гайнц Лонер усмехнулся и, прищурив глаза, сказал:
— Я вижу, пожертвованные мне сигареты исчезли с сиденья. Я забыл сказать своему соседу: я не курю.
Зал взорвался смехом и аплодисментами. Офицер Гайнц Лонер спрыгнул с эстрады и подошел к профессору. Крепко обнял его за плечи и расцеловал.
— Идемте, профессор, — сказал он, — у нас много работы.
— Останемся, — сказал профессор. — Послушаем музыку. Прекрасную человеческую музыку в Герценбурге.
Директор музыкальной школы поднялся из-за столика и пригласил лауреата. Он хотел что-то сказать и на минуту задумался, теребя пуговицу на тужурке. Потом махнул рукой.
— Сейчас, — сказал он запинаясь, — будет исполнена соната h-moll Опус 58 Фридерика Шопена, написана в 1845 году и посвящена графине де Перфюи. Ступай, дружочек, к роялю.
Юный лауреат вышел на эстраду, поклонился слушателям и, когда отзвучали аплодисменты, сел за рояль, откинул назад длинные блестящие волосы и коснулся руками клавиш.
V
В ту ночь долго беседовали старый филолог профессор Генрих К. и бывший офицер гитлеровской армии Гайнц Лонер, каменщик-передовик.
Утром я вернулся в Берлин, захватив из Герценбурга на память цветные открытки с видами замка, собора и красочной панорамы городка.
Конечно, новая Германия не начинается и не кончается Герценбургом. На крупных заводах, в десятках тысяч школ, на тракторных станциях, на поделенных землях юнкеров оживают революционные традиции немецкого пролетариата, воспитывается новый народ, строится немецкая народная демократия. Я многое повидал в Германии, перелистал горы печатной продукции, не одну ночь провел в разговорах с людьми. Я помню щербатые от снарядов Бранденбургские Ворота, разделяющие Берлин на два мира: социалистический и буржуазный; наполовину уже восстановленные цехи металлургического завода в Гродитце; кирпичные домики переселенцев, построенные государством; я помню города, людей и события. Я искренно полюбил нашего друга из-за Одры и Нысы. И всегда, вспоминая о нем, я вижу перед собой горящие глаза профессора Генриха К., жесткое, упрямое, исхудавшее лицо каменщика Гайнца Лонера и слышу первые такты сонаты h-moll.
|