Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Сергей Круглов

СНЯТИЕ ЗМИЯ СО КРЕСТА

/ Предисловие Д.Кузьмина. М.: Новое литературное обозрение, 2003. Обложка Валентины Новик. ISBN 5-86793-268-0 208 с. Серия "Премия Андрея Белого"


      Досужие экзерсисы эклектика на тему сообщений в газетах
      о том, кто из поэтов получил, а равно никогда не получит премию Андрея Белого

      Эклектики походя, но прочно помнят тысячи старых имен.
      Старых. Только имена, не глубже того. Реалисты
      пытаются в поте лица извлечь
      хотя бы еще одно новое имя.
      Вероятно, их усилия порой устрашающе небесплодны – эклектики
      так же прочно
      запомнят и это, новое. Только имя.

      Имена, условности, глоссы, приметы, перхоть,
      очёски случая: пыль времени, патина,
      искажение черт лица, рисунки на стенах, черепки, черепа,
      линии Наска, попытки
      восстановить длань по ногтю,
      разрытые стены города, стоявшего на берегу реки,
      подмывшей стены, окружавшие город, и высохшей
      до состоянья нереалистичности,
      так же высохшее, как и река, пубертатное семя
      как единственная память
      о сладких, наполненных мигах онанизма
      вошедшего вдруг, со скрипом, как в целку, в грамоту и письмо
      отрока Онфима, –
      что теперь стало с тобой, повзрослевшая археология,
      где ты, доверчивое, босоглазое детство! помнишь,
      как это было: школьная хрестоматия
      по случайной истории
      была тебе не смешна – она
      была твоим зеркалом. Зеркало не смешно.
      В лучшем случае зеркала стыдятся.
      Вспомнив, закрой рот, сглотни рефлекторную слюну: со страницы
      зеркала смотришь на себя
      древним эклектиком, мальчиком из пещеры Тешик-Таш.
      Рефлексы, зеркала. Еще и еще
      имена.

      Эклектика. Утрата глубины
      под видом прохождения насквозь и выныривания
      с той стороны, и наоборот. Вряд ли,
      когда в твоих глазах вспыхивает
      протуберанцем смущения женщина,
      вынужденная при тебе, вполоборота, сажать,
      как розу в хрустальный кувшин, тампон между ног,
      или по косой летит летний ливень, или огонь
      рушится на город, или двухлетнее дитя
      размышляет над пережитым только что сном,
      или девять граммов свинцового спирта
      прокладывают голубую траекторию света к истокам мозга,
      и мир выпадает в ладонь, как алая соль, –
      вряд ли ты вспомнишь хоть что-то, кроме имен,
      годных разве что для кроссворда. Кроссворды
      крестообразны. Составлением кроссвордов
      заполняет пустоты небес тот, кто помнит имя
      искусства и крови (два последние слова
      как раз ложатся в третий и восьмой по вертикали).


      Природные воззрения славян на поэзию

      Поэтическое творчество – это черная тьма.
      Глухой переулок, тупик, коридор, лаз.
      Заброшенный дом, покинутая деревня,
      лесная чаща в беззвездную ночь, колодец на окраине,
      мешок на голове (и удар); шкаф с нафталином (и бабай, яга, бука,
      черная рука, незримо следящее из темноты оно).
      Ему подвержены только одинокие,
      больные дети, боящиеся дети, неполноценные, слепые дети,
      дети с отнявшимися ногами, с врожденным пороком сердца,
      дети, мочащиеся в постель во сне,
      дети, в комнате которых вдруг погас ночник,
      дети, выросшие без матери,
      дети, проклятые детством, солнцем, светом,
      воздухом, листвой, водой, бадминтоном, бегом,
      смехом, – на тьму.

      Ничего не видно ни позади, ни впереди. Но кто-то
      заставляет тебя двигаться во тьме. Надо двигаться
      в гипотетический перёд.
      Найти аналогию
      мучительности, томительности этого посыла
      ребенок сможет, только если вырастет,
      выживет, если – в редком случае – заведет своих детей
      и – далее – внуков, и в семьдесят лет,
      солнечным июльским днем, сидя в кресле в саду,
      когда внук или внучка играют, хохочут, ловят жука,
      потные, подбегут попить воды, ускользнут от ладони,
      снова бегут, солнце, свет, – черная игла делает внезапный
      прокол в светлом пузыре,
      и все существо старого ребенка-поэта
      вдруг сжимается в безысходности:
      "Господи, бедный мой, маленький! не дай
      ему упасть в колодец, обними его, не отпускай!
      положи ему на лоб руку, будь с ним,
      спой ему на ночь нестрашную песню,
      будь с ним в его сердце!.." –
      и самое, вроде бы, время выступить старческим негустым,
      обильным слезам. Но слез нет, взгляд
      каменеет, становится незряч. Он видит и не видит:
      призраки чьих-то голосов – не родных, не тех,
      чужих, – но надо идти вперед, ловить призраки;
      ты ощупываешь шероховатости стен: что на них?
      трещины? двери? ниши? барельефы письмен?
      пустоты, где таится сладостный ужас?
      не дотянуться; и ребенок поневоле,
      движимый неведомым чувством,
      удлиняет руку, чтобы дотянуться ею до верха и низа,
      нащупать, уцепиться, сжать;
      и удлиняет взгляд, ослепший от тьмы, чтобы как-то
      протиснуться во тьме, туда, за поворот коридора,
      и дальше, чтобы увидеть невидимую дорогу.
      Он пытается удлинить себя до тьмы. Это есть
      написание текста: победить тьму, самому став ею.
      И ничего белого – бабочки, призрачной лошади, полутона,
      луны, фосфорического ветра, – в черной, окаянной
      реке поэзии,
      устремленной к незнаемому, несуществующему свету.


      * * *

          К Ф.М.

      Состязание, начавшись в Блуа,
      продолжается в этих пустотах.
      Тут сладко ели, сладко, сладкой слюной
      полон был рот, и сладкие песни ангелы пели нам.
      Здесь были зубы когда-то. Ныне
      сгнившие десны дорог ноябрь заморозил,
      и тополи – словно иссохшие нервы
      среди корней времени.
      Все, кто здесь жил, кого ели, – умерли, но
      обещали вернуться. И вот они возвращаются; всё
      теснее, теснее здесь. В аду не так тесно.
      Рефлексы жевания живы еще, – чувствуешь?
      Впрочем, мы не здесь родились, в перечне
      участников состязания наше место одиннадцатое,
      и мы вполне можем эмигрировать
      из жующей провинции туда, на острова.
      На острова! пока они состязаются и
      жуют, жуют. Пока друг друга
      сонмы жуют.


      Раздача слонов на островах

      От пуэрториканского танго кровь густа, как мармелад.
      Робинзон млеет, подвывает, целует
      заусенец на заскорузлом пальце ноги! сегодня он –
      крестный отец новой островной литературы.
      Счастливый Пятница кланяется
      в сторону аплодисментов моря,
      неуклюже шлет воздушные поцелуи чайкам,
      крабы лезут на сцену со смущенными букетами
      соленых соплей: Пятница нынче – букер!
      Он держит в охапке огромный лиловый грант.
      Пятница – поэт, сегодня он чувственно взбит,
      как коктейль "Эль Чокло", даже
      соломинка торчит из середины паха!
      А Робинзон, пританцовывая, одной рукой
      всё нежит транзистор –
      "Герл, Дон'т Край Фо Луи!" –
      одновременно обходя счастливую мать с тыла;
      в тени кокоса крещение:
      бородат и желтозуб, страстен, как
      верблюд Иоанна Баптиста, седой Крузо
      благословляет крестничка, одновременно
      присасываясь к молочному шоколадному сосочку
      молодого мазера-стилиста;
      сок словесности! всё целомудренно;
      о если б, молит Пятница, праздник поэзии
      и выдачи премий никогда не кончался! помоги, Господи!
      а Робинзон, кружа в танго транзистор – это
      единственное бремя белого человека здесь, – учит:
      а вот так, вот так, сынок! ты ж новая гордость слова!
      намажь-ка молитву погуще
      кокосовым маслом – и Богу в ухо! и туда-сюда,
      туда-сюда! в извивах танго! вот так!
      а Бог, красногубый и черномазый, хихикает:
      мол, нынче на этих островах дух
      творит, где хочет.


      Гёте

      Я с жаром вскричал: "О, но как бы
      я желал быть долго
      молодым, молочным! желал бы, чтобы мое тело
      не таяло, как ледяной кувшин,
      полный пылающей ртути!
      душа разъедает мою плоть! как хотел бы
      я быть в семьдесят, скажем, два бодрым
      и подвижным тайным советником, пылким влюбленным, –
      как Гете!"
      Ты усмехнулся: "Увы, мой друг, но ведь
      ты поэт. Что ж ты хочешь –
      это поэзия тебя сжигает.
      Тот, кто не пишет стихов, живет прочно
      и деятельно, как мельничный жернов,
      в глаза не видевший зерен.
      А что такое Гете!
      если бы он занимался писаньем –
      вряд ли бы прожил так легендарно долго.
      Его спасение было
      ведь в том, что он не написал ни строчки, –
      не правда ли?" – и ты поднял глаза.
      Я замер
      в ужасе. Комнату тронуло
      и обнесло, как суеверную голову.
      Воздух повосковел. Свечи,
      как пальцы еретика, вспыхнули сами собою.
      Бокал с вином неуверенно покачнулся
      и полетел со стола. Всё время, пока он падал,
      ты смотрел на меня (ухмылка –
      как бельма полночи, прильнувшей к стеклу снаружи), и более
      не говорил ничего.


      * * *

      Министерство Старомодных Вмешательств
      предупреждает:
      жизнь сокращает жизнь человека.
      Так написано здесь,
      сбоку, – видишь?

      Тем не менее ты распечатываешь новую пачку
      и втягиваешь душистый дым.
      Дым сиз. Он попадает в шестерни и поршни
      твоей механики крови,
      зубы скрежещут и останавливаются,
      глаз повисает на пружине, как задушенный
      маятник твоего бирюзового сознания:
      табак нетехнологичен до удушья.

      Я так и не заметил ни руки,
      поднесшей тебе огонь, ни самого огня: что-то
      там, во тьме, скорченное, сизопятнистое,
      словно ягуар пустот на корточках, словно
      невообразимое, электрическое число,
      или нечто равно высасывающее звук из ушей,
      тепло – из сердца
      курильщика табака.

      О недаром злак сей взращен в Стране Без людей!
      О недаром в Час Цолькин собран он
      обсидиановыми серпами! Горе, горе, – не закрыто все еще
      дело о табаке!


      К мотыльку

      Слежу, чугунный шметтерлинг,
      Свистящий профиль твой,
      Твой гулкий и тяжелый мах
      И гордость форм твоих.

      – Но наш Спаситель, наш Христос
      Легок, как лунный свет:
      Нежны, тонки персты Его –
      Им не подъять тебя.

      И сброшен облик чугуна,
      Рассыпался во тлен:
      О, невесомый мотылек,
      Подобен сам лучу!

      – Но наш Спаситель, наш Христос
      Тяжел, как лунный свет:
      Купели из полночных рос,
      О, безотрадней нет,

      И хрупок твой полдневный прах
      В мерцающих перстах.


      Из "Диалогов с Федром"

      1

      "Довлеющий запах голландского сыра
      не справляется с задачей
      напоминания о Голландии – скорее всего,
      Голландии нет на свете, если бы только,
      опять-таки, не запах
      сыра; что свидетельствует, ты говоришь, о –"

      "Говорю: да, этот запах –
      аромат активно носимых плавок, Федр,
      картонных от пропитки пота, смегм, повторяющих
      мужественной лепкой своего папье-маше
      очертания каучукового гиганта,
      клубящегося тайным кольцом в перспективе
      рекламы ветряных мельниц –"

      "Да, говорю, мельниц и каналов – если
      уж течь линейно, истово, то каналами
      городов Ганзы (если не ошибаюсь), носить
      зеленые, терракотовые цвета геральдические, всерьез
      разлагать на спектральные доли
      цвет полтергейста, хохочущего, бьющего иглой
      света в случайную дырку в ставне:
      ни один предмет не спокоен
      в помещении – столы, деревянные лавки,
      сундуки, окованные любовно,
      сочащиеся медом гульденов, цехинов, хранимые
      доселе меловым кругом и свечой, –
      обретают стиль, возносят вопли
      видовому богу, в частности, богу
      Запаха Сыра –"

      "Но ты согласен, что божественноначальное
      начинается только Сейчас
      и Здесь? Высокие, Федр,
      невесты наши рода срафим
      не выше ли невест ряда тех же запахов,
      невест Весты, весталок (прости), – ибо
      у каждого иного бога свои жрицы с своими
      рядами клиторов, источающих –"

      "Прости: эти ряды – иного порядка,
      скорее, это – запах рокфор, и нам ли о его
      источении говорить!.. Плесень рожает благородно
      пеницилл, мукор плеслый, который
      рожает неумолимо беззащитность
      организма перед мерцающими ликами
      проницающих его сонмов –"

      "О не говори о грехах и возмездьях, Федр!
      Плетенье этой двунитки едва ли зримо:
      при долгом взгляде изнашивается быстро
      изнанка глаза. Идеальные рыбы,
      увы, водятся только в своем снегу
      и не ведают вкуса яств – разве что запахи льда,
      да и то –"

      "Да. О да."

      "Едва ли не всякое благо – в наказание.
      Запахи единят нас, наши милые, недалекие,
      наивные невесты-ангелы
      сближают, о как сближают, Федр,
      сближают, о ближе, о ближе, ближе, еще
      о –"

      "И все-таки Ганза... Не ты ли
      впервые помянул... сомнительно...
      ты
      в географии слаб. Каналы, зелень...
      каналы? –"

      "И в истории."

      "Да."

      "Я слаб и в истории, Федр –"

      "Да, слаб. Талант рассказчика ввергает
      весь этот мир в пучину содомии, в слизь
      настоящего: лучшие книги пишутся для самого себя,
      и моя жопа – твое теплое, чистое зеркало –"

      "Не хочешь же ты сказать –"

      "Не хочу. Отведай этого сыра.
      Бог запахов различных
      предстательствовал перед
      лицом Всевышнего за наше одиночество.
      О не сравнивай это с игрою
      в кости! скорее – с игрою в го.
      Слышишь скрежет? это ржавое перо рвет бумагу
      века – не страшнее и не острее, чем
      твои пальцы скользят по твоему же бедру
      порой,
      белому. Век кончается. Запах уходит вкупе
      с сыром. Помнишь, о чем мы, порознь, но в одно
      и то же деление полдня, забыли –"

      "О Федр –"

      "Эти льняные детки... соломенные любови... надежды,
      надежды... эти пунктирные стаи ворон... оса
      гибнет меж наших с тобою чаш, на столешнице
      зноя... эти поиски света – родины семисвечников...
      это... всё это –"

      "Федр. О Федр. Федр."

      2

      "– О Федр, какая
      тишина нисходит...
      И эти губы,
      и живота мрамор,
      и немая значительность
      пифагореическая, –
      твои ли, Федр?
      Гелиотропы
      никнут, касаясь
      лезвий волос твоих,
      и жук-навозник
      по сини века
      шар свой катит!
      Федр, – о где ты..."

      "– Мой возлюбленный брат, – на страже
      у подножия багета, у края стекла.
      Истекла моя память о нем.
      Передо мной – шахматная доска, полдень,
      надо мной – подножие ясеня,
      вздымающаяся пена земли
      ласкает мои бедра,
      мои лотосные ступни,
      я решаю этюд в два хода.
      Плоскость доски прободали травы,
      и вербеновый яд, и муравьиный мед
      текут жилами стеблей, согревают взор,
      гонят воск в сосудах, стирают штрих
      грозных небес, бреннотканых ночных холстов,
      испещренных проколами звезд,
      путеводные нити свечей в ночи
      путешествующих в Эреб
      на широкой спине быка, елозящих
      течью лона о терракотовый ворс;
      этот полдень, и травы, и небо, – о!
      за гранью багета теперь зима
      моих линейных дней,
      моя великолепная плоть,
      металлические поля Воклюза,
      слепое, багровое вдохновение мое,
      мановения моих рифм, –
      всё тебе, возлюбленный брат мой,
      стой на страже, жди, – не дождаться, верь,
      друг друга тем, кто был так похож
      меж собой, как две капли страсти,
      текущие из глазниц и
      леденеющие в борее жизни,
      тем, чьи взгляды слились в гудящий,
      бьющийся тоннель
      и составили систему итога,
      как, огромное и ничтожное, зеркала
      составляют систему, направляясь друг в друга.
      Мы – отпечатки одних губ на стекле, но
      в этот полдень тебе еще оставаться.
      На плоскости доски
      я двигаю незримую ладью –
      и песок скрипит
      под отрывающимся от берега.
      Но сущее – только в терпении, брат,
      ибо завещано и тебе
      блистательное полуденное свечение смерти,
      так несходной
      с промозглой мерзостью умиранья."

      3

      И – далее, после приветствий,
      почерком летящим,
      серебряным от слез и приязни:

      "Золотая география Страбона!
      Путешествуя, Федр, бесконечно
      по областям диким,
      где пепельной стеной плача
      сияет над тундрами безотрадная Аврора Бореалис,
      И главный арктос
      жралища метит льдяным пометом,
      и изгиб бедра безымянной речки,
      вросшей в закопченный
      печною сажей варварский брег, изнасилован.
      Федр, нещадно
      пешней рыболова
      гиперборейского, сюда прибывши
      со своей последней из родин заемных –
      тому уж два года,
      как не видно мне милой Оссы,
      далек Пелион голубозлатый!
      и Рима,
      сходного ликом с ноздреватым камнем,
      стал я, Федр, насельником! –
      здесь существую,
      и это уже было третьей
      степенью приближения
      родства
      для (со слов венценосного Адриана)
      беглянки, неженки, – боги!..
      О сны скитальца!
      словом, так путешествуя, милый, праздно,
      меняя сокки на котурны,
      с умозрительным порученьем
      понтификата в тайном кармане,
      с остатками идеалов в сердце,
      с новою, медлительно
      сочиняемой одой, на стоянках,
      в получас, когда костяной стилос
      вмерзает в чернила,
      и не хватает пара из уст, Федр,
      растопить загустевшее вдохновенье
      на этаком морозе,
      прибыл в Сент-Мери-Мид, варварский город,
      где после оттяжек, был принят
      на постой
      ("Сент-Мери-Мид" или нечто вроде:
      поводя после ужина вилкой
      в сукровичных винегретах,
      бурых, Федр, огуречьих жопках,
      в разваренных и бесцветных, как дерма
      провинциальной души,
      и клеклых, как тембры этих наречий,
      пельменных пустых сочнях, в пепле,
      в злате и пленках
      осиротелых водочных пробок,
      обсуждая уютные районные убийства,
      которые здесь
      регулярны – по одному в сезон – и
      толкуя сны, погоды, рецептуры
      прошлогодних сплетен из Рима,
      в совиных сумерках, патоке и меди
      ночлегов в нетопленом доме
      наместника,
      вроде бы выходца, Федр, из местных,
      голубоглазого, коренастоблесого, как клубень
      картофеля,
      проведшего зиму в подполье;
      среди ледяных извивов
      двух местных
      извечных врагинь – доброты и
      добра, милый! в скрипучей пневмонии
      белых сих дней
      и синюшных ночей, раздирающих дыханье,
      преображающих его природу,
      я все ж так и
      не стал силен в топонимии окраин,
      и их эподам отрад не ведать
      публичных чтений;
      их ораторы заменяют диспут жестами,
      двумя за всю речь, и звенящая бронза Цицерона
      смазана салом;
      их имена сшиты шерстью
      наружу, и периоды их легенд
      не имеют
      ни кульминации, ни конца, а начало
      забыто. Впрочем, это неважно,
      милый, далекий
      и обнаружил – представь! – что дикая
      вера, плебейские обряды
      рисских, Федр,
      проституток, менял, бастардов, коим
      отказано в наследстве, рабов и колонов,
      возвествующих
      о кровавых спектаклях некоего
      Христоса (видимо, ты знаешь,
      что сей
      был никак не эллин! впрочем, то ли
      арамеец, не скиф едва ль, и еще бы – о поля Феба!..),
      словом, те изверги
      кинули семя и здесь, в снежных толщах
      мясистых, молчаливых провинций,
      в хвойных
      лесах, прерывистых пунктирах
      скверных дорог, в мясных пищах,
      хитропрактичной злобе
      извращенного мерностью ума, сходного
      с древоточцем, или блохою, живущей в коже
      белки,
      ничего о блохе не знающей, сбирающей себе шишки
      с сих дерев, где не живут дриады.
      Я слышал
      сахарные, слюнной тональности пенья
      в местном молельном доме,
      названном
      по имени (прости неточность произношенья!)
      одного из их пророков, Джона Баптиста,
      где пол
      испещрен письменами грязных следонапластований,
      срез бревна свеж, торчит гвоздь, и пахнет
      смолой,
      пространством и сиротством теней, и в окна
      падает пыльное и тусклое светило
      призмой лучей, –
      о боги мои! эти кровавые песни –
      звук преследованья, до ужаса знакомый;
      это треск крыл
      краснорылого, спокойного в хвойных перьях,
      ангела – хранителя морозов,
      срединночувствованья,
      пушнины; резидента, позабытого ставкой
      в этих местах, гения Негласного Сговора
      и Неодобрительного
      Взгляда Вслед, – словно бы начат
      с его невидимого согласья
      сезон охоты
      на единорога, и близорукость сердца
      не позволяет беспечной жертве
      узнать голос гона.
      О Федр, милый! за что мне это!..
      я почти бежал по тротуарам
      дощатым,
      я за спиною слышал: собаки; рога; белый,
      с соленым привкусом, смех зубов, отприродных
      клыков
      и стальных коронок, в конце переулка!
      я видел: мужчины,
      изостря сталь,
      натянули рукавицы жестом хирурга,
      окурки брошены в круг, и
      псы рвутся,
      деревянноглазые жены с крылец машут;
      и грай становится громче;
      и два пубертата,
      бросив лепить снежного идола, за охотой
      прянули вслед, и один другого
      обратил вниманье
      ударом валенка в зад на меня, пробегавшего мимо,
      что-то сказал, с вожделеньем, быстро, –
      но я не расслышал;
      хрипят рога, скрипят крепкие лыжи;
      и в пористых небесах, высоко, краснорылый
      ангел, изготовясь,
      очнулся, сжал в крепковеснушчатых пальцах
      рукоять рогатины; и – все ближе.
      И уже за спиною.
      Я едва успеваю, – Федр, где ты!
      (ибо так иссушающе бессильна
      логичность
      тонкой мистичности эллинского взора
      пред парной практикой магии кровавой,
      ибо охота
      ушла, дабы крюк ритуальный сделать
      перед тем, как вернуться,
      ибо провинция
      не терпит праздности в свой тихий полдень,
      неозабоченности, Федр, не выносит,
      и в путеводителях
      этих мест особо расцвечены засады
      на тропах путешественников, изгнанников и единорогов);
      неужели
      так карается небом нежное прикосновенье,
      проникновенье взгляда сквозь бирюзовые тени,
      о может ли быть! что
      я, поэт, увенчанный, по Платону,
      и подвергнутый нещадному остракизму,
      сразу лишен
      и родины, Федр, и дружбы нежной,
      и ласки метров и стоп, и алкеева звона,
      и адреса даже,
      дабы не было куда прийти ответу!..
      впрочем, не стоит. Будь здоров, Федр. Экке
      эпистола.
      Я гибну! Федр! море! родина!
      обратную дорогу уже завьюжило,
      и, может быть, я (далее зачеркнуто).
      Твой –"

      Он отбросил письмо и
      повернулся на спину, не дочитав.
      Юный отпущенник, наперсник лени,
      оглянувшись через плечо, встал (песчинки
      сияли на матовых ягодицах, как янтарь и оникс)
      и прянул в море дельфином.
      Федр закрыл глаза. Море,
      глухо зашептав, мягко сжевало лист.
      Как сладка, как ленива нега
      полудня!.. Ни облака; на губах – солнце и цитрус; с прибрежных
      скал меловых над водой
      медом плывет пастушья сиринга; белая чайка
      зависла на крыле, издалека обманутому взору являя
      чистоту невинности.

      4

      "... но мерою ли греха измеряется красота, Федр?
      у древних находим:
      осада Трои, багровомраморный Ахиллес
      и пенный Гектор:
      встреча героев, молниеносная нежность,
      кипение голубого льда в медной чаше,
      пульс одиночеств, чистота, сухость
      мускулистых пальцев, ищущих друг друга
      в рёве битвы, в пожаре пространства,
      пот и пар, кожа и кожа, стать и подобье,
      смертельное объятье, –
      и печаль, подобная боевой флейте,
      когда милое тело, твоим прободенное жалом,
      летит сквозь прах и пепел
      на сырых ремнях за твоей колесницей.
      Это ли не избранничество неба!
      это ли не восторг и жар жизни, это ли не зависть
      для бессмертных Олимпа! –"

      "Но Андромаха –"

      "Утлая Андромаха! что могла она видеть,
      глядя на божественное поле мужской брани
      белыми глазами, опухшими от слёз и тоскливого страха?
      Женщине не дано
      ни сложить миф, ни убить друга. Здесь, милый,
      классический треугольник
      на карте в хрестоматии; и сумма
      двух этих катетов всегда больше
      гипотенузы, Федр! Подобное сходится с подобным.
      Так всюду. Это
      есть божий закон от века –"

      "Что же, в бога
      я верю! но, видимо, мало ему доверяю.
      У других авторов мы читаем:
      когда святой Георгий, поразив змия,
      уснул после боя, долг исполнив, – тайно
      труп змия в ночи восстал, и конь воина к нему прокрался,
      конь святого, ещё не снявши боевую сбрую, –
      и пояли они друг друга, воспылав
      мертвенной тягой; и от их союза,
      чрез конские ложесна и семя змия,
      вышло современное человечество и заселило
      земли собою, и небеса пропитало ядом
      дыханья; и боле
      святых нет и в помине,
      равно как нет ни мужчин, ни женщин. Так треугольник
      исчезает, остаётся прямая
      между двумя; между
      концом и началом
      ущербного мира. Впрочем,
      каких только небылиц ни встретишь
      у этих древних авторов, поражённых
      избытком воображенья!"

      5

      "– Не бойся себя, мой Федр! мертвое тело
      (увы, резвец пастушонок, любимец деревни!..),
      как правило, прекрасно
      и необратимо значительно в своем равновесии.
      Душа его покинула, где-то
      едет сопливая истеричка на златых каруселях, в садах метемпсихоза,
      со своими прыщавыми
      подружками по половозрелости,
      плачет, всего скорее, –
      о вы, пустые, бессольные, силикатные слезки анимулы!
      о слоистое бесцветное небо над садом теней!
      Плотин ошибался, Федр, ибо печаль его суть грех,
      но грех суть чистая радость тела,
      мертвого – тем паче. Ибо оно
      имеет еще одну, свою, подлинную скрытую душу, –
      не гостью, но наследную хозяйку, –
      в какие пространства теперь недвижно смотрит
      этот белый мальчик, о змеином ли укусе,
      нечаянной милости каменистых пастбищ,
      отворившей двери, и без того открытые,
      мнит он, – или чает
      новые, до боли старые, утехи,
      что ведал на других побережьях,
      под бирюзовым, быть может, светилом,
      в терпких, ласковых водах алого понта!
      кого вспоминал Страбон в Кампанье,
      старчески сухо, как бы умозрительно, сидя
      на священной могиле сирены Пантеопы,
      тупо уставясь в путевые свои тетради,
      посреди сезонного карнавала,
      в соленых жеребячьих игрищах юных гимнастов,
      в центре бешеной жестописи факелов, девами
      проносимых! – каждое,
      Федр, тело хранимо
      своей скрытой сутью. Особенно то, что для нас не живо:
      труд дитяти, камень, тень камня,
      огонь и бронзовый треножник,
      изображенный на выцветших фресках
      переписчик "Батрахомиомахии", костяной стилос переписчика
      "Батрахомиомахии", кожа тельца – основа пергамента для
      переписи "Батрахомиомахии", облако, возбудившее Гомера
      к созданью бессмертной "Батрахомиомахии", и сама война –
      предмет поэмы – как неживое тело. Все одушевлено. В мире
      нет ничего, не имеющего души. Мир же,
      населенный вещами без оной,
      посторонен нам больше,
      чем левый ход бустрофедона – правому,
      чем некрофилия – искусству лоз лелеянья,
      чем вода вину, чем фаллос омфалосу,
      чем ты сам себе, Федр, ибо все совокупно. Иной мир –
      мир несовокупности, движение без совокуплений.
      Странница душа на златых каруселях
      это знает, и плач ее существо полнит днями,
      и нездешняя зелень сада ест ей очи,
      и как она хочет, о, хочет вернуться, –
      но мертвому телу хорошо и без нее: хозяин
      дома! он отдыхает от визита, дремлет,
      перебирает книги в библиотеке,
      поднимает шторы, бьет мух в гинежеях,
      пьет чай, медленно глядя в закат, думая
      о своем. Пусть себе скрипит карусель, пусть гостья
      пребывает в плену сада! вечер тих,
      дом крепок: слюдяное серебро мертвых глаз,
      кровля живота, пенные столпы белых бедер,
      синеватый пенис – как сладкий дымок над трубою,
      и фиолетовые уста – как засов на воротах.
      О Федр, положи руку (как ты еще молод!)
      сюда! о не бойся! если вспомнить об Элевсине –"

      "– Довольно!
      Вечер сыр. Нам пора.
      Дай что-нибудь бедному пастуху – он убит горем.
      Выше ты упоминал о ветре: ветер
      уже почти здесь; этот коварный, с островов,
      Эол с гиперборейским взглядом... Не прикасайся
      ко мне так! мертвые бесплодны,
      и пальцы твои холодны, а речи белесы, как суп из улиток".

      "– О Федр, но чем я –"

      "И – кстати: прости, ты меня приглашал
      послезавтра, к вечеру,
      быть на твоем погребении? я не могу.
      Я, скорее всего, буду занят; или
      болен... нет, заходить за мною послезавтра не надо,
      и никогда – это, видимо, будет
      скарлатина, или ветрянка, что-нибудь
      несмертельное, но заразное, так что!..
      Извини, если я тебя огорчил.
      Ну, идем же. Холодно. Ветер,
      смотри, вот-вот покажется из-за кипарисов".


      Деянира в аду

      В долгую минуту пред тем, как распасться на доли ничто, говорит Деянира:

      Где я? Со мною ли
      этот свет стекол, –
      стеклянных предметов,
      систем линз, лучей?

      О как мне вольно!
      Свет мой, уловивший
      рыбку меня
      удою веревочной,

      из вод извлекший
      за теплое горло.
      Капли стряхну я,
      чресла разверзну,

      задымлюсь, просохну
      под этим солнцем,
      под стеклом лета,
      пряну я мухой –

      день мой бескраен.
      Стеклянный мой, сущий!
      Размытый, бархатистый
      пикториалист-луч

      чертит, дымяся,
      по тебе, дагерротип-муж,
      силуэт Деяниры:
      обугленная, проявляюсь, –

      станем едины;
      сила твоя хоботом
      в твое ж лоно входит –
      то я, Деянира.

      О твоя палица,
      муж, о твои копыта!
      На всё мы готовы
      воссесть, деять фрикции!

      Чую чреватость
      и тяжесть плода!
      Взрастаем с тобою,
      муж, – в Единого!

      Помаваю фаллом!
      Регула сладостная!
      Вечный посев мой
      крови и спермы!

      О я – муж и Христос мой!
      Спаситель выпуклый!
      Ты ли явился,
      прободав небо тени?

      Гвоздь, не ржавеющий
      в креста вязких волокнах,
      фалл несникающий,
      погоняющий колесницу.

      Это Пресветлый
      Спаситель мой явлен мне,
      что речет: "Я есмь утренняя
      звезда, и первейшая".


      Актеон

      Сегодня, знаешь, в полночь время
      закончиться также и февралю.
      Так всё сидишь у моего окна, говоришь и говоришь,
      кухня полна дыма, а сквозняки нашего времени
      давно клонят меня в мерзостный сон,
      но всё же лучше, когда ты неподалеку: по крайней мере,
      хоть не будешь мне писать своих безвкусных писем
      на рыхлой тетрадной бумаге шариковой ручкой,
      на горной тропе следования которой
      то и дело срывается в белое, в пропасть раздражающего
      то гласная, то запятая, то жест почерка.
      Еще одну можно? – можно, можно.
      Тебе (но только
      пока не кончился февраль!) пока
      все можно. Пока молчит за окнами ночной город.

      Конечно, я наизусть знаю
      все твои новости: и что за тобою не следует мода,
      и про промежутки редких рекламных пауз,
      и про это ("о,
      в нем еще больше вкуса!"), и про бесстилие силы,
      и как двое поздравят с двадцать третьим, ан пятеро –
      тут же с восьмым марта ("сознание клипа, хоум видео вита!..");
      конечно, конечно, расскажи еще раз. И еще.
      Так беседуют в последнюю ночь февраля
      два друга, два человека, человек и демон, олень и безногий.
      Скоро утро (еще, нет? ну, как хочешь,
      да, конечно, и я тоже).
      Ну, ты побежал? беги,
      беги же (там, за окном, за каменным горизонтом наших встреч
      и голых пространств бетонных бытований, – гон, вой; цитата: "Это
      не волк, это что-то другое воет"),

      Я провожаю тебя на ветреном,
      всё еще снежном крыльце, молчу, долго смотрю вслед,
      зябко кутаюсь в доху, всем телом вдыхая (нос в воротник)
      неожиданно – на воздухе – резкий, терпкий
      аромат псины.


      Армагеддон

      И так стоят друг против друга,
      молча и неподвижно,
      и всё не начинают.

      И вряд ли начнут: все силы
      были израсходованы на подготовку к этой битве.
      Остались только добро и зло как таковые.
      Вон, взгляни, их до сих пор видно,
      и даже отсюда – никто не шелохнётся. Ветер
      шевелит обвисшие хоругви (что достаточно странно:
      откуда бы взяться ветру
      в абсолютном пространстве, где нет воздуха?).


      Элегия на уничтожение последнего оборотня этих мест, приуроченное к Рождеству

      Рождество безмерно.
      Ночь на исходе. Январь как кол, вбитый в сердце,
      полон рот чеснока;
      хвоя, цитрус; бальзамированные тела елей.
      На кристаллической поляне нож, воткнутый в пень, одинок.
      Последняя кровь этих мест –
      негустая кровь древнего, как звезда, волколака чащ –
      вытекла в снег серебром. Жизнь
      потрескивает, остывая. Последним был этот гон, как и все последне.
      Видимо, изношена ось, в механизм
      проникает ледяной песок.
      Три лыжни ведут в Вифлеем:
      деды-морозы везут подарки, их
      чернофигурные тени бегут красною охрою сосен,
      хрусткими лапами пихт;
      пусть их долог. Но некому выть вслед.
      И ясли в Вифлееме пусты, ветер и снег
      намели у входа сугроб.
      В толще трухи
      подарков, нанесенных сюда за века,
      мерзнут паутины и гнезда незрячих крыс.
      Чучельщики и серолицые истребители волков –
      насельники пустынь Вифлеема –
      размножаются здесь тысячи лет,
      но никто никогда не рожает детей. Только всходит и всходит, раз в сезон,
      в серых, как мех, небесах таксидермическая звезда.


      Перед Пасхой

      Пламя свечи, оставленное в детской на ночь,
      тихо поет о спокойствии ночного пожара
      и содомических играх огня и занавески.
      Девочка вряд ли спит: завтра
      уже весна. Послезавтра, в полдень,
      на стене оживет выцветшая картинка
      страшных Христовых страстей, и по обоям
      вниз потечет типографская кровь, и в смешеньи с зеленым
      глубокую даст терракоту. Девочка ожидает Пасху.
      За лунным окном завис
      весенний ангел,
      он держит в руках голову святого,
      белую и наглядную, с глазами, как крашеные яйца,
      и тонкой, паутинной иглой
      наносит на алебастровое переносье
      зияющие дыры веснушек.
      Ангел внимателен, пальцы цепки и привычны к делу,
      под иглой поскрипывает кожа.
      Девочка в постели неспокойна: на полу умирает
      наперсник ушедших забав,
      милый мишка, запрокинулась голова из опилок,
      потертости плюша подобны полюсам хлада,
      глаза-пуговицы клейки на ощупь,
      а из пуза торчит, покачиваясь, пружина,
      на ее ржавом острие – капелька млечного яда.
      Уколов палец, девочка ахает,
      и забытые имена мячей, леденцов, полишинелей,
      тосковавшие по отворяющему заклинанью,
      заполняют пространство. Но девочке не до них.
      Высасывая кровь из пальца, девочка млеет,
      и палец, размазав розовое по подбородку,
      сползает по горлу, по тощим ключицам,
      по карамельному животу под батистом рубахи,
      и ниже. Яд весны проникает в лоно,
      до поры приросшее к душе, как младое
      ядрецо ореха – к влажной скорлупке.
      Палец ныряет вглубь. И еще. Медузы
      и рогатые змеи, почуя весть, всплывают со дна
      и, сокращаясь, гаснут. Столпы пузырей.
      Девочка, стискивая крик, шепчет
      сквозь зубы, и тугое мановенье
      шепота вызывает ветер в стылом поднебесье,
      и предрассветная пыль вздымается ввысь,
      словно моленье о чаше, умеющее скрыть свою природу.
      Дедушка девочки спит за тонкой перегородкой,
      холоден сон неглубокий, сорочий,
      и лежащие на топчане члены,
      вперемешку с амулетами увяданья,
      как бы отъединенны, не слиты в тело,
      слово хворост и пакля
      в строгом хаосе погребального костра,
      потерявшего под дождями форму своего существованья
      в бесконечном ожидании спички.
      Горбатый бог Бес, сидящий на корточках страж счастья,
      как фосфоресцирующий иероглиф,
      поглаживает в темноте старческую ступню
      и беззвучно плачет о былом друге,
      о молодости губ, о смелости силлогизмов,
      о том, как амулет переживает владельца,
      как пусто и страшно счастью без человека
      в предрассветную ночь, и как одиноко
      сфере пространства
      без мыльной радужной оболочки.
      Бог сморкается в одеяло,
      лижет слюнявым жалом милые веки,
      седеющий пах, сандаловые пальцы, ногти,
      и вдруг коченеет, вспоминая о Пасхе.
      Ветер тем временем неумолимей.
      Ночь иссыхает, как кофейная гуща,
      и результаты гаданий гласят лишь одно:
      рассвет. Ангел бросает незавершенное рукоделье
      и летит за рощу, в ближнюю церковь,
      задавать колоколам густого корму,
      ибо время поста истекает, грядет утро звона
      и света. На коньке крыши,
      до поры безучастные к весне и говенью,
      залетная упыриха и ручной степенный кенарь
      продолжают беседу
      о преимуществах женских форм над мужскими
      при склонении Тетраграмматона,
      как его понимал Бэда Достопочтенный
      в своем "Порицании "Де принципиис" Оригена",
      а равно и о тщете, и о лунных болезнях,
      а равно и о том, что соль, основа всяческой крови,
      выделяется и оседает, когда кровь, леденея, плачет,
      когда невозвратимо тоскует
      кровавое сердце той, последней и, как соль, вечной,
      что, вопреки небу, оглянулась и видела, как расцветает
      огненная Пасха над Содомом.


      * * *

      Восстань, Адонис! о Господе,
      затекшие персты разминающем, ток крови творящем,
      вествуй!
      Смущены и зевесовы молнии, и Геры сосцы гранитные,
      олимпийцев лики костенеют; как ногти,
      отполирует их Господь – это время Его.
      Танец Его на лугу светил
      бел и зелен, персты
      вихрем мелькают дивно, фаланги потрескивают,
      мизинцы и средние:
      любовь, и война, и охра гончарных дел, и ты,
      мед торговли, и золотое скотоложество,
      и похищенье олив!
      Сам Эреб донный, внимая, глядит в сторону,
      города рушатся, в корчах стовратые Фивы
      нашего времени, поля плена пучатся,
      и небеса винны, изумруд и пурпур точат!
      О танцуй и ты, млечный Адонис,
      когда господь трясет кистями рук!
      траура несть олимпийцам! о заусенец
      левого мизинца, Иапет – прародитель!
      и вы, мирт, мускус и нега, блещущие лядвиями, Лекори
      и Гелазия нежная!


      Анакреонт. Осень в горном монастыре

      О осень посредь высей сих, нежна, неожиданна!
      Во имя Отца, и Сына, и Святого Винного Духа – Ампелос,
      Лисенок мой девочка! Сладостно, о, поперхнуться
      Виноградиной рыжей, пушистой, сияющей дымчато,
      Хрупкокостной, терпкосвязующей,
      Здесь, в изгнаньи, вдали от клубов времени милого, –
      Сладко, как смерть, как калос кагатос, как пепел остывший костра
      Дионисий, политый вином и мочою щедро,
      Как тлен плода, как пух нездешних долин;
      Так начинаю осень мою – с виноградиной в горле,
      В горах, где лоза не растет, где соков не точат,
      Где согбенный монах, неверной рукой оргазм подгоняющий,
      Целует плечи одеревеневшие служки ушастого,
      Чьи мотыге и ведрам покорные руки потеют, а прыщи лиловеют,
      Ласкает тайно и злобно, кадит демону-зеркалу
      И падает в покаяньи затем, тараканов давя и рыбьи
      Кости сухие сухим, воровским лбом, Ампелос, –
      Он тот, кто себе наказания жаждет, как вору тленному,
      Ввек не сподобясь украсть; в этих горах, в отъединении,
      Где тирс кровавый иссох, а в руке – тяжелое било
      Звонаря, где колокол густ сквозь туман и взывает к спасенью,
      Не к белой беседе, не к соли и солнцу, Ампелос мой виночерпий,
      Юница, в поцелуе кровоточащая, былая, в кельи сии сходящая
      Мимо зеркал, что по плесенным стенам щедро развешаны,
      Мимо источников света – лампад усыхающих,
      Ни зеркалам не дающаяся, ни под лампадами
      Тень не роняющая, рдяным туманом вина
      Стройно текущая, словно веселых строй силлогизмов
      В беседу мудрых, возлежащих изысканно
      На белых камнях, в соленых морских виноградниках,
      Поцелуи дружбы дарящих и принимающих,
      Слова и слова, слова и себя, себя и себя вольно сояющих, –
      О инкуб вода, суккуб Пифон винный, истовый,
      Клубящийся мерно, бегущий предвзятости!
      Осень и старость, Ампелос. Все возвращается, стеная,
      Но плоскости сдвинуты, и родовые гнезда разнес борей.
      На столетней груди поэта, средь проволок влас и пигментации –
      Ладанка с чесноком, скудость угла зрения –
      Взгляд, изгибаясь вспять, внутрь ныне обращается;
      И, в горле встав, сладкое дитя-виноградина
      Уже не пьянит, но преграждает дыхание;
      О не бойся, Ампелос! отделись от стен кельи полуночной,
      Запаха чеснока не страшись, пой, танцуй, красуясь подмышками,
      Винным кармином губ, лазурью ягодиц, филигранным витьем икр;
      Не бойся! к стене лицом обратя распятие,
      Распни старую память, два прокола сделай,
      Высоси виноградину! Туман сгущается; зубы гор иступлены;
      Милости просит натруженная медь колокола,
      Осень нисходит на монастырь; вытекает дыхание
      Мраморным горлом. Мальчик Анакреонт,
      Пятясь, тихо уходит, вжимая в живот лисенка возлюбленного,
      В живот и вверх, туда, где осенне пульсирует
      Неотвратимость.


      Павел рассказывает о своей встрече с Христом во время миссии в Китае

      Проповедуя язычникам, бродя одиноко
      по улицам Восточной столицы,
      на исходе морозов, когда еще седы черепичные крыши,
      я его встретил
      в одежде чиновника двадцать второго класса;
      он направлялся
      слушать пение Ли Двенадцатой,
      приглашенный кем-то из высших саном,
      и, увидев меня,
      молча приложил к губам два пальца.
      Господь и Бог мой!..
      Два его сына держали хозяйство в деревне
      (третий был, как узнал я позже,
      казнен императором по оговору иль досадной ошибке,
      кою, впрочем, владыка Поднебесной
      поспешил исправить, и, оправленная в яшму,
      голова была возвращена семейству
      с присовокупленьем извинений
      и бруском серебра, на две сотни лянов).
      Его трудом последнего года было
      следить за строительством дамбы.
      Сто сорок две он стер кроличьи кисти,
      и глаза его были красны, как очи дракона,
      от недосыпания, а ноздри
      так и точили пар, словно
      ноздри киноварного цилиня,
      знаменующего доблесть и совершенство
      наступающего правленья.
      Досуг он посвящал, по последней моде,
      завариванью чая, и в сем шафранном искусстве
      ему мог противустать, по слухам,
      разве лишь Цао с горы Шоуян. Слезы
      так и лились! но он хранил молчанье,
      отвечал мне застенчиво и односложно, улыбаясь
      рассеянно; впрочем,
      в день моего отъезда,
      когда мы сидели у пристани в павильоне,
      он сочинил восьмистишье,
      изящное, без единого сбоя рифмы,
      и поднес мне его написанным на куске шелка
      неплохим стилем
      "Листа, изъеденного червями".
      Вероятно, все его жизни
      были уже позади. Он был подобен
      деревянному языку колокола, пережившего
      пожар храма.
      Я уехал. Над лодкой
      стоял туман. В тумане,
      тоскуя, низко пролетела цапля.
      Но, собственно, зима кончалась. Сливы
      в тот год обещали цвести вечно.


      Павел играет в шахматы во время миссии в Китае

      Апостол языков, Павел, в этой древней стране
      всегда был подобен рыбе, хотя и на сковородке, а не на глубине.

      Отец Церкви Христовой, Павел, на Хуанхэ проповедовать драконам ходил.
      За шесть лет своей миссии двух китайцев в лоно веры он обратил

      (правда, один через неделю после крещения умер, и не диво – ему было девяносто два).
      Апостол иссушен телом уже, он беззуб, шафраннее Неба стала его голова.

      Павлу пора домой – много лет он нес Слово по течению темных вод.
      Се – багаж собран, в вечер отъезда с тенью Конфуция в шахматы он играет, в павильоне у пристани; лодочник ждет.

      Ты светел, друг мой! Павел партнеру сказал,
      беря у него слона. Ибо традиция твоя светла, как яшма, и тверда, как металл.

      Иероглиф "цзинь" читается и так, и этак, белое добро есть черное зло,
      и наоборот; и если Зверь в сих плетеньях знаков ухитрится прочесть вашу душу, то, считай, ему повезло;

      и шахматы тож. Стиль игры твоей – зерцало поколений и вельми изощрен,
      и незыблем, как канцелярии Неба! Но гляди: наступает конец времен.

      И вот: белые фигуры белеют, черные чернеют, и к исходным идут местам.
      Правила игры здесь не помогут – Бог-Отец не ведает правила сам.

      Правила игры ведает только Князь этой игры,
      и в битве против него они не подмога, ядовиты они и стары.

      Господь же невежествен, Господь – дитя. Тем сильнее его человек,
      что знает все правила, но волен отринуть их. И, во имя Отца и Сына, новый начнется век.

      Павел взор обращал горе, крестясь, и вздыхал,
      а незримый, на той стороне доски, беззвучно ему отвечал;

      чай клубился в фарфоре, кончался век, химеры вечного сна
      таяли с паром; мерцала звезда в проеме окна;

      и так в павильоне, у темной реки, длилась и длилась игра;
      и лодочник так и уснул, не дождавшись; и свет горел до утра.


      Въезд Христа в Иерусалим

      Возле Сузских ворот пестро, людно.
      Двунадесять языков поют, говорят в двунадесяти ртах.
      Пушистым, опаловым источником света движется ослик.
      Слепой взахлеб рассказывает глухонемому
      историю своей жизни, чертит
      яркими, разноцветными пальцами силуэты персонажей
      в своей теплой, весенней тьме.
      Оранжевая собака, без видимых признаков пола,
      обнаружив в ослике как бы единоверца,
      скачет за ним, лает,
      старается ухватить за ногу; блохи
      так и светятся в шерсти веселыми огоньками.
      Ослик молчит, улыбается, не поднимает глаз,
      все идет и идет.
      Колышутся пальмовые листья.
      Христос отвечает одному, другому,
      машет третьему рукою, не прерывая
      беседы с попутчиком; попутчик – убийца,
      замышляет карминное убийство с помощью
      серебряного ножа молодой луны;
      он описывает будущее свое деянье
      в таких красках и запахах,
      что сам же с наслаждением жмурится:
      как вкусно, как просто быть самим собою!
      Христос ласково кивает ему; ослик
      идет. Толстый, багровый евнух-пекарь
      ломает охру испаряющегося в синь хлеба,
      бросает вверх, и влево, и назад;
      и тоненько, безголосо, счастливо поет
      стеклянную песенку долины Хином. Ослик
      принимает с его ладони корочку
      мерцающими губами, и жует, и все идет и идет.
      На бирюзовых ветвях прибазарного дерева,
      самого старого в городе сегодня,
      разместились летучие символы Пасхи:
      крепкий, коричневорозоватый хуек
      держал путь с озер, где играл в пятнашки
      с голосистой ребятней рыбарей; устал;
      почистил мягким клювиком потные колечки волос,
      свесил яички с ветки: в этакий Божий денек
      только бы и отдыхать! ан нет: каков живчик!
      увидал на соседнем дереве
      старую, сморщенную, золотистую куричью жопку –
      и вызалупился на пожилую красотку,
      так и таращит влажный свой, красный, тугой глаз!
      Взбух, заиграл – и плачет
      белой, густой слезинкой
      о тугой своей, неизбывной силе;
      а куричья жопка радуется
      прошедшей своей, далекой юности.
      В проветренном, глубокоголубом небе
      над цветущим Иерусалимом
      вслед за осликом плывет молочное облачко,
      подражает ослику, важно, игриво несет на себе
      ангела, трогательного дауна Сфирот:
      вышел на прогулку – а тут внизу так шумно,
      так увлекательно!.. ангел, растягивая лиловый рот,
      от избытка весеннего ветерка в теле хохочет,
      слюною блестят лимонные, широкие зубы;
      он задирает подол и, принимая участие
      во всеобщем бурлении, мочится вниз,
      на город, – желтое, дымчатое
      в полете распадается на доли спектра,
      и над весенним Иерусалимом
      радуга повисает. Ослик
      проходит, как невеста, под сияющим коромыслом –
      и дальше, идет и идет.
      Молодые левиты метелками
      взмели изумрудную пыль в храмах;
      старые фарисеи черненые, тонкие иглы вонзили
      в белоснежную Тору;
      а меня так затолкали в толпе,
      так двигался ослик, так пели
      на качающихся ветках
      чудесные летучие символы любви и пола,
      так текло облако в небе,
      так ритмично реяли пальмовые бриллиантовые листья,
      что в моем сердце,
      в самой глуби его вестибулярного аппарата,
      полного льда и колокольцев,
      что-то нежно качнулось тоже,
      сдвинулось, ухнуло гулко –
      и я почувствовал, как под моими ступнями
      румяная, плоская лепешка Земли
      мерно, бережно,
      так же, как и сердце мое, гулко
      плывет в бездонном, чистом, минеральном океане
      вечной жизни.


      Росс восстающий

      Смертельно, липко спится в час заката.
      Не спи, о росс! кругла твоя природа
      И замкнута – как рыжая лиса
      Замкнулась в круг, капкан сгрызая с лапы.
      Не спи, о росс, о статуя, о феникс,
      О выделки березового дуба,
      Песчаника и сердца командор!
      Довольно спать тебе: уже весна!
      Ресницы палые дрожат, как вещи стрелы,
      И пахнут дерном брови из парчи.
      Восстань, взгляни ей в ржавые глаза!
      Не вольно ль, росс: содрать ее, как плеву
      Нетолстую и серую, скатать,
      Как пленку, с красной плоти городов,
      Сплести венки, наладить обращенье
      Кипящей сукровицы в узловатых жилых,
      Расправить плечи пряные и локти,
      Умыться горстью мать-сырой земли
      И волею гармонию поверить,
      И воспитать младенцев в ветре песни,
      И современников развешать на столбах.


      Колыбельная

      Я – дьявол.
      Глаза мои строги и величавы,
      Дух мой скорбен,
      Мышление шаловливо,
      В нем, как в кроссворде,
      Есть место несовместимому.
      Я лечу над Россией – снега, снега, огни,
      Дымы, дымы, гул, снега и дымы;
      Я – как ночь.
      Размах моих крыльев неизмерим.
      Мое дитя на руках уснуло моих,
      Руки затекли – а ведь путь так длинен! –
      И я, пробуждая ребенка, пою
      Ему песню, качая его туда и сюда:
      "Ты, россиянчик мой маленький,
      Россиянчик любимый мой
      Из исхода столетия,
      Агу, агу, отвечай отцу!
      Если не будешь спать
      И будешь верно мне отвечать,
      Я подарю тебе головоломку –
      Серый кубик с черным квадратом
      На каждой грани.
      Я подарю тебе груду красивых, дымящихся
      Кишок, еще теплых,
      И сможешь забавы для
      Ты сам набивать колбасу.
      Я подарю тебе скальпель, он проникает в мозг,
      Ты вырежешь им кусочек коры себе
      И будешь иной, нежели все, и единственный –
      Имя твое я впишу в каталог и никогда не забуду.
      Свободу уютную я тебе подарю.
      Проснись – твой сон порождает чудовищ,
      Не спи – твой отец с тобой,
      Ароматный мой, серный, агу, агу!
      У, какой терпеливый – за это тебя и люблю!
      Потерпишь еще, покуда не прилетели?
      Знаешь ли, милый, будь до конца моим!
      Смотри – позади нас новая всходит звезда
      Со страниц и экранов,
      Это моя звезда, а твоя погремушка; это – тебе,
      Греми в нее и не плачь,
      У нас с тобой богатый багаж борьбы за свободу,
      Наберись, мой мальчик, терпения.
      У, мой хороший, еле-еле
      Мы избегли Эдема,
      Порционного рая,
      Где, как змей, змеится вечная очередь
      За запретным плодом.
      Потерпи, милый – твой номер, что написан на ладони твоей,
      Я передвину в первую тысячу!
      Если не будешь спать
      И будешь верно мне отвечать,
      То будет теплый ад в сердце твоем,
      Теплая воля будет стекать с рук твоих,
      Только терпи и храни для меня свою русскую душу:
      Агу, агу, скоро мы прилетим!"
      И он просыпается, всхлипывая со стоном,
      Ворочается в моих руках,
      Улыбается мне улыбкой веков
      И глядит глазами цвета пеньки.


      * * *

      Тишина... всегда и везде, всю ночь,
      Страшная любимая,
      Как страшны любимые все,
      Оправа для шорохов.
      И ты, лежащий в коконах
      Мяса, мозга, одиночества,
      Белья нательного,
      Одеяла власатого,
      Помещения спального,
      Дома (Дома!) о дуновеньях, тенях, дымоходах, окнах, –
      Что ты для тишины обставшей? шорох.


      Пушкинская элегия

          Августу В., с упоминаньем: хотя на русских елях и не растет
          голубых яблок, но последние достаточно вкусны, а огрызки их скользки.

      До него не было ни стихов, ни речи.
      Забавно и горько,
      когда и после него их не будет.

      Осень времен нас всегда застает в дороге.
      Остановка в Болдине. Дальше – некуда, милый:
      мир в холере. Карантин посторонних небес.
      И ты остаешься гостить бессрочно.
      Дом без хозяина пуст. С утра мглисто.
      Слуги разбрелись по кислым дорогам,
      и некому подать кофе без кофеина.
      Ни бриться нечем, ни вспороть вены –
      осенью все острое ржавеет.
      Сядь у окна, перетасуй карты,
      клади пасьянс то так, то этак – и все выпадает
      Пушкин, никто другой. И не диво:
      Пушкина в этой колоде четыре масти.
      Не развести ли засохших чернил, да за сказки?
      Но Болдина твоих текстов
      никто, увы, никогда не узнает,
      разве что два, три раза
      в гробу повернется
      костяная русская муза.
      Счастливица муза! ей довелось умереть первой.
      Когда к тебе сюда доберется
      холера века, то последнее, что ты увидишь,
      будет все тот же
      пасьянсный Пушкин, сорочье низкое небо
      и бесконечный до немилосердья конец света.
      Как хочется домой, друг мой нежный,
      друг далекий, перистый мой облак!
      Мы, конечно, знали об осени – но неужели,
      неужели наше лето было так уж длинно?


      Кэрролл

      Перевернув страницу альбома, он
      смущенно пояснял:
      "Видите ли, теплое серебро зеркала
      (а кстати: и сколько его, серебра, и
      чего-то лунного, в химии дагерротипов!)
      больше всего мне напоминает детский животик;
      когда это поразило меня впервые, я как раз брился
      и сбрил себе кусок желтоватого горла.
      С тех пор я, видите ли, немного заикаюсь".
      И снова переворачивал страницу,
      и кивал, и кланялся. Вот Дженни, Анни, вот
      Алиса, и Кэрола; доброе утро! он часто плакал, касаясь губами фото.
      Теплое безумие зеленоватого
      английского утра
      не оставляло ему места для однозначных тонов;
      из каждого его асимметричного зрака удодом
      глядел спектральный анализ, месмерически
      останавливающий радужное белое колесо в его
      экспериментальном кружении. Белого не было.
      Серебро
      было единственной доступной ему формой
      приближения к истинной белизне.
      Еженощно он нырял за жемчужницами
      в молочную, с сукровью, глубь
      дагерротипов, где в донном хороводе кружились
      синеватые подколенки, дутые губки, локоны,
      неразвитые грудки (развитые
      виделись ему яйцами Хаоса, чужого бога, ласки и математики; и не
      по оксфордскому ли обыкновению
      из двух приносимых на завтрак яиц
      одно бывало тухлое!)

      Не все ли равно,
      если любви как целого больше нет и не будет
      (и какая разница, кто вчера это сделал завтра?),
      если с божественного лимона сняли шкуру, и он распался
      на дольки; не все ли, он полагал, равно,
      если единственно верное зеркало разбито, и обнажилось
      зазывающее зазеркалье; не все ли
      равно, кто и во что вцепится в детском
      страхе и плаче! страх и плач разлиты всюду. Они одни
      и остались у нас, маленькие дольки, альвеолки любовей. Страх
      и плач в детской: не гасите ночник, жалейте нас
      за наши сладости и маленькие причуды! плачьте с нами! ибо
      нам так гулко, так одиноко в наступающей темноте!
      Серебро дагерротипа, он считал, – вот что проступает в темноте.
      Молочные девочки – вот кто, он считал, могут вступать
      за разбитые зеркальные пределы и возвращаться.
      Не запрещайте, говорил он на лекциях, девочкам
      приходить ко мне – ибо
      их – есть.


      Безголовый сонет, вольно взятый из истории об Иосифе Плотнике

      О Муспилли! улетевший вдруг сынок и врезавшийся в сказочные еловые топи острием,
      Ты всегда был наконечник, а я-то – лунная полоска топора, ты – сталь в оправе из олова, о мой, а я абразив и слюда.
      Ты врезаешься ныне в толщи, к центру светлой земли, и не сбережет тебя деревянное слово мое,
      Не склеит волос смола кедра, говорю я, – карр, более никогда.

      Я, убоже, бреду за хвостом дромадера и мухами, улитками соли изошло мое зрение, в аппендикс Аравии занесла меня эта река.
      Здесь крест окружают кругом, по-гадючьи поют; бреду я, сынок, по следам вряд ли вольного стрелка,
      Что с оттягом метнул стрелу, ныне нижущую на себя сферы Севера, исходящую быстрей своего оперенного звука,

      И теперь – на привале, у песчаной норы одного магрибинца – от коего привет тебе, Муспилли, во вторых строках! –
      Он все гложет керамику книг, он почти враз вспомнил и ясли, и звезду, и ягодички твои, и еще; и мы с ним, знаешь!.. (вспомяни старика) –
      Тот, кто сонет учит, Соломон дон Дукка.


      Новый Нерон

      Властвуй,
      певец "Ниобы", пой день сей прободенным горлом!
      ты, что восставил
      крашеные подмостки
      в алтаре Церкви, и лики
      икон изнутри выдолбил, и, на сокки взлезши,
      новый миракль явил:
      "Снятие Змия Со Креста".
      Се! толпы текут, внимают пению,
      мерно рукоплещут;
      несть неофитам числа, амброй
      и ладаном пахнет в воздухе спертом, и землею;
      и белую бессонную христианскую полночь
      озаряют, подобно полутонам факелов, атеисты,
      на бесчисленных столбах пылающие
      в садах.


      Психэ

      Эти, Лесбия, кипарисы, вставшие на котурны,
      Совершенны, подобно вазе небес, и чернофигурны,

      Этот сиреневый дом, серый на саже, из песчаника и слюды,
      Где нечто было у нас, где тебя я познал и меня знать не знала ты,

      Эти жертвенники Сафо и Гекаты, муравейники, впитавшие кровь ягнят,
      Эти комнаты, кладовые, и высохший в чаше яд.

      И запертый гинекей, и ключи приржавевшие к руке –
      Это зеркало в черной пене, на черном морском песке,

      Жилка в мраморе, зеркальная буква, что тексту напева не придает,
      Начертанье изгиба лобка, въедающегося в живот,

      Оттиск страсти краснофигурной, Лесбия, круг меловой,
      Стройный хор ушедших подруг, цирк, прободенный сорной травой,

      От которого девичьих млеющих пальцев не отлепит вовек луна,
      Ибо луны и в помине нет, да и была ли она,

      Только это чрево, этот распад в ночи,
      Запах Стикса и тины, невидимые угольные лучи, –

      И, как молния нежная, разгоняющая тьму,
      Змейка пурпурного огня, нить, что тянется к одному,

      Тому, Кто поет и летает над бездной ночной воды,
      Кто и сам и вода и сосуд. И ты, о Лесбия, ты.

      Вейся, змейка, пылай! пора
      Выйти в ночь, геометрией черных лугов, и идти до утра

      Вверх по склону, от моря, пока за спиной не погас
      Этот плачущий, плачущий огнь, так никчемно блеснувший для нас.


      В сумерках

      Паучье серебро: сумерки.
      Но вот вносят лампу – словно
      теплая моча разлилась, тронула сердце
      уютом. Семья за вечерним чаем.
      В углу, подле – тоненький мальчик.
      Ему шесть лет.
      Он слеп от рожденья. Внутри него – тьма.
      Он, как всякий слепой,
      свято верует в свет, который снаружи,
      в свет и его славу. Ощупывая руками
      мордочку ежа ручного,
      он плачет – от красоты и силы
      переполняющего его тезиса света,
      и, одной рукой держа питомца за горло,
      другою давит ему на глазки:
      верь же, братец, и ты! ежик фырчит, бьется,
      бледным двоеперстием входит в него Символ Веры,
      глазки его текут по детским пальцам
      благодарностью неофита, – мальчик
      вырастет и станет миссионером,
      новым апостолом языков. Он мал, но истов.
      Он тоненько запевает нежную песню,
      Своим дребезжаньем
      ему из кресел вторит дедушка,
      дни которого легче перьев. Он утл,
      но любит чай с пастилою, –
      как любит и спеть вместе с внучком.
      Волосы в ноздрях дедушки трепещут,
      слеза свисает с гноистого века;
      он затягивает второй куплет, но тут же
      давится пастилою, заходится слюною и лаем –
      рот уже не вмещает и сласть, и песню,
      надо выбирать – вот она, осень духа! вот мудрость!
      вот рассечение твари надвое! –
      дедушка умолкает, подбирает с пола
      и с колен выпавшие изо рта кусочки
      и часто, живо жует, умильно глядя на внучка;
      и только слеза блестит, огибая бородавку.
      Женушка главы семейства
      размешивает в чашке сахар. Она горделива.
      Подбородок ее – топленый мрамор,
      артезианские поры глубоко дышат; она довольна.
      Она только от исповеди. В местном храме
      она призналась, сидя у занавески, доброму падре
      в двух своих, трех ли прегрешеньях;
      теперь душа ее чиста и до невидимости прозрачна,
      так что бог, буде взыщет грешных,
      не сможет ее увидеть.
      Таковы свойства прозрачных,
      выскобленных душ! Мать семейства,
      она пахнет кровью и мылом.
      Взгляд ее загадочен и подобен
      четырем отверстьям в пуговице из перламутра.
      Всем своим мужьям она рожала только слепых деток.
      Она почти не имеет отраженья
      в медном начищенном самоваре. Чай клубится.
      Часы стригут сумеречную шерсть.
      С последних лучом заоконного заката
      зеркало на стене плавится, словно
      жидкий воск, в который бросили уголь;
      и сквозь алюминиевое свеченье,
      со скрипом в позвонках пригнувшись под рамой,
      входит муж. Мальчик обрывает песню,
      самовар остывает, в варенье окаменело
      падает муха. Женушка перестает улыбаться.
      Муж нерешительно стоит у порога.
      Он устал.
      Он вернулся с охоты – у пояса
      подстреленный ангел. Муж молчит,
      немотствует и семья: к тому,
      кто приносит с охоты ангелов, его семья
      относится сдержанно. Или
      не относится вовсе. Ибо тот, кто
      идет в поход на ангела, как правило,
      бывает побежден. В интересах самьи
      уловлять следует только демона: демон
      есть брожение и страсть, и он есть соль и лимфа
      чаепитий в сумерках.
      Только демон способен собою наполнить
      фамильный чайный сервиз на шесть персон.
      Тот, кто идет в поход на демона,
      как правило, побеждает: кровь кипит в кубках,
      слюна клеит жилы, ногти
      с хрустом растут ввысь, будущее реалистично,
      чай не стынет, не плесневеет багровое варенье,
      и время, прохудившись, не каплет
      над столом и уютом. Да и
      демон в любом виде хранится долго,
      заготовленный впрок; ангел –
      тот если на что и годен, то исключительно
      в немертвом виде.
      Это знают все те, кто в браке,
      как в чаще. Знает и усталый охотник,
      пришедший сейчас к столу.
      Молчание густеет, как цикута в чаше. Лампа чадит.
      Металлический сверчок под полом,
      клича тьму, начинает сатанинскую мессу.
      Тот, кто создал и заставил двигаться все это,
      кто кипятит этот синюшный свет предночи
      в нечеловеческих лабораториях, расплескивая неосторожно,
      смотрит сверху с бессмысленным любопытством,
      окунает бритву в спирт, делает запись
      алым чиркающим почерком по страницам голубой кожи
      в своем дневнике натуралиста.


      Газета

      Чорт есть русский интеллигент, есть
      профессиональный оппонент. Чорт
      есть вообще. Он как бы существует.
      Он насылает морок умозрительных энурезов,
      делает уродца-младенца Спора бабище коричневой Истине,
      полемизирует, прется под окнами
      в глухую нечистую ночь,
      тайно вылезает
      из механически повторяющихся, как некий
      адский принцип, скачущих по желтой мочевидной бумаге
      рябых и криворылых черных столбцов,
      и когтем, под которым сажа, перхоть, –
      рвет плевы цельности, радости и сообразия
      у дев, спящих в отдаленных, тихих,
      синих русских деревнях,
      а то водит над их очами синюшной залупой,
      делает дымный знак –
      и во сны вводит политозную похоть;
      так чорт смрадно бытует
      в косных, смущенных сказаниях русского народа,
      зовут его "враг";
      чорт водим силами, высшими себя.
      Чорт одержим идеей конца времен,
      зеленого, как плесень, и коричневого, глухого,
      чорт – эсхатолог странного закала.
      Чорт, как правило, часто ликует, мохнатый,
      сорный, сиворылый,
      гнилоклыкий,
      среди вьюг и дымов последних известий,
      чешет меж лопаток длинной палочкой сплетней,
      празднует победы, пия лампадное масло,
      прилизываясь к сукровице трещин,
      что покрыли землистые ступни русских юродивых.
      Чорта может видеть на нечетких, серых,
      ревматических фото в газете
      единый, кто чорта не боится, – старый, седой,
      белоснежный помещик.
      Напротив, только помещика и боится черт.
      Помещик живет во все времена года
      в широком голубом, алом поместье;
      его крепостные силы в плодосбор сбирают
      с черемух налитой свет, поют песни.
      Глубоко усевшись у огня
      в вишневых и яблочных своих креслах,
      помещик коротает зиму.
      То ли под усами улыбаясь, то ли нет, трубку
      раскуривает, раскрывает газету –
      и чорт ну метаться из полосы в полосу,
      с шапки в подвал, ну нонпарелью виться,
      ну изгибаться тенями клише! чорт верует в помещика,
      но дрожит,
      чует щетинистыми гундосыми ноздрями,
      что высшие его авторитеты и водители
      вдруг оставили его здесь на расправу,
      одного, в старой, крепкой, скрипучей, как время
      и звездная рождественская зима,
      барской усадьбе: а ну как схватит,
      сомнет, сломит! ну как извлечет вон –
      и снесет за шкирку в клозет, и, уютно кряхтя, воссядет,
      и вечным адским вопросом,
      политесом серного морока, крепко вытрет
      мозолистый свой, простой, но суровый зад!..
      Но помещик все сидит; и уж не глядит в газету;
      и дремлет;
      трубка тлеет; искорка прыгает, пыхает, –
      и в желтом, сыром листе, в самой сердцевине,
      явилась вдруг нечаянная дырка – шире – и вот обнажает
      скрытую до времени,
      но теперь уже растущую въяве пустоту, вполне гулкопустую,
      бесцветную, но с алой, жгучей
      каймой огня, ползущего по самому краю.


      * * *

      Твоя комната пуста и полуночна.
      Окна без штор – пустоты
      там, где росла печень, свистало горло.
      Голо, не занавешено и зеркало.
      На первый взгляд, все как всегда, – но и первый,
      и следующий за первым, взгляды
      нет сил поднять выше, один на один оказаться
      со своим струящимся в электрическую ночь отраженьем.
      И тонкое белье гладко, прохладно пылает
      на теле и в зеркале – но что-то не так: видно,
      швы немилосердны, не предназначены
      для ягодиц мужчины, и натирают память,
      и один и тот же день в августе
      покраснел и воспалился, и источен до гноя.
      Что в этот день было? ты замер,
      так и сползла с синего плеча желтая бретелька,
      и плачешь: там, в зеркале, нетоплено
      и гулко от скуки и воспоминаний о приязни былого.
      Позвоночник скрипнул; где твоя былая гибкость!
      как ты умел увертываться и всегда оставаться
      за спиной у божества,
      как скользил сиреневой тенью, словно танцевал!
      Кого сегодня пригласишь ты на этот фокстрот?
      радио осипло, такты музыки теряют связь.
      И плакать не стоит: вряд ли
      ты постарел или изменился, и не захлопнулась
      крышка ловушки, и не возобновился
      в твоей абстрактной комнате, ночью,
      вечный спор Сфинкса и Химеры,
      да и вряд ли зеркало лжет беспощадно – видимо, просто
      оторвалась и укатилась
      алая пуговица от белой рубашки.


      Ойлин. 4

      Красные лошади в полутьме конюшни.
      Серебряные овцы на медовых
      склонах холмов.
      Песня овода. Перистый полдень в голубизне.

      А серый, гибкий и теплый,
      как глиняный дым, кот,
      любимец мальчика, – умер.
      Стеклянные глаза отражают солнечный луч;
      и мальчик, задумчив,
      хоронит его в грядке
      рдеющих маков. Сладко
      пахнет прогретая полднем земля.

      Бабушка видела, как тяжкая, коричневая телега
      скрипло, глухо
      переехала его, вплющила в пыль дороги.
      Мухи прилетели к нему, справлять
      изумрудную и чернильную тризну.
      Бабушка вяжет: нижет
      сизые петли котовых кишок;
      озарения спиц, вишневое кресло
      среди укропа и мелиссы.

      Но вот на минуту подняла лицо,
      улыбнулась милому внуку –
      и ах, как же я сразу не догадался!
      Ведь это Ойлин – ласково сияет
      в стеклах очков, на кончиках спиц,
      сплетает узелки глубокого лета
      в салфетки кружевной, самоценной тишины.


      Ойлин. 6

      Сколько еще лет, женушка, проведем мы вместе!
      Сколько медленных, до пустоты переполненных минут ночи
      мы будем лежать, ни о чем не думая, плечом к плечу,
      прислушиваясь к шорохам засыпающего дома,
      ловя кисловатое дыхание спящего рядом,
      глядя и не глядя в волшебную
      чернильную темноту нашей жизни.

      Сколько горя и невыразимого счастья
      выловим мы в чашечках нашего утреннего кофе,
      а дочь – сколько взглядов,
      непонимающих, но полных искорками догадки,
      бросит она на нас поверх своей кружки молока, и сколько
      коричневых, цвета супружеского сердца, колечек
      из-под этих прочных, мерцающих кофейных чашечек
      впитается в скатерть, совьется в цепь,
      хранящую жизнь, держащую на привязи
      чудовищного Фенрира – волка
      наших смертей и разлук навеки, –
      сколько, о сколько,
      прежде чем все-таки добьемся своего, и нам
      воздастся по заслугам – сбудется простонародная примета,
      и мы станем так похожи друг на друга!

      Говорят, так бывает и с супругами,
      и с животными, и с вещами. Да и как иначе.
      И о, как слезна и сладка будет тогда наша благодарность
      силам и престолам горней славы!

      Я буду тобой, ты – мною; правда,
      не скоро и не сразу.

      И все-таки
      я вздрагиваю, и мягкая игла трогает мне сердце:
      ведь чтобы превращенье вполне воплотилось,
      не придется ли мне (нет, не могу представить!)
      поделить надвое
      и твое светлое, тонкое царство, Ойлин?


      Ойлин. 9

                Сегодня утром я работаю, кропотливо проверяю контакты электрических цепей истории, бронзовым пестиком латыни толку в ступке провансальский кардамон, леплю из пыльного света фигурки альбигойской при, вынимаю из анусов и подношу к близорукому носу колья, часто курю, и на дым слетаются духи и рассказывают истории прошедших времен, а из-под молоточков пишущей машинки так, мнится, и летят в стороны мозги, кровь, светлые хоралы, и клавиши, как ржавые латники, скрежещут сталью о кость; откидываюсь на спинку стула – рядом с машинкой, под вазочкой с металлической розой, словно бы сонно и посторонне, уютно в утреннем луче, сгорбился, умялся мой кот Лукас, укутав чресла в подпаленный – как бы в костре католицизма – свой хвост; ты, ойлин, зелено, таинственно, урчливо пульсируешь у него в полуприкрытом глазу. Мимолетный, меж делом, взгляд со стороны! тебе, милый простодушный Ойлин, оттуда и не увидеть: усатый насторожен. Чем? вроде бы давно привык он к констатационному стуку машинки, к шуршанию слезной и кровавой человеческой тупости, спрессованной в сухие листы хроник; и не держу я на чародейском моем рабочем столе, засиженном фениксами, прожженном кислотами родовых вод поэзии, заваленном сором, для прожоры ни кусочков колбасы, ни печени саламандры, ни сушеных скарабеев; ничего ему тут, казалось бы, съедобного! ан нет, я-то с замираньем догадываюсь – на то я и старше тебя, Ойлин: хочет хищный мурлык у меня с листа ухитить идею; две или три, сколько удастся, бесценных метафор уцепить мягкой, стальной, словно бы рассеянной в как бы неточном мановении лапой – и сбросить под стол, в пыль, под неосторожную стопу, предать забвению, завалянию под диван, в подполья мышьих вырождений, в труху косноязычья! брысь! кричу, хлопаю ладонью по столу грозно; миг – и прянул вон, как серая мысль; и нету.
                Я люблю его, спору нет, но иногда... Не он ли, Ойлин, в предыдущей своей, предпоследней, восьмой жизни был там, в Пиренеях, мальчиком-катаром, лет семи ли, восьми, в белых одеждах, зеленоглазым? не он ли яростно, с слюнным хрипом, вцепился мне в латную рукавицу, ломая прозрачные зубы, давясь кровью и воем: "Бичоро, бичоро!", и скрюченными пальцами метил в глаза, когда взобрались мы на стены Монсегюра, во имя Отца и Сына? когда он горел на костре вместе с другими, грязными, изможденными, плохо поддающимися огню, не запах ли паленой кошачьей шерсти вдруг налетел, перехватил мне горло? и не одно ли из своих сердец оставил я там, в пьяном марте, в дремучих лесах и скалах, когда солнце Санг Реаль всходило над долинами смерти?
                А ты, Ойлин, – кем ты был тогда, тонкий эфирный крест, вписанный в круг немигающего света?
                Вопросы, вопросы!.. Освещение над моим столом изменилось; от табака глаза красны, и ком в горле; да и нет спичек – нечем и нечего зажечь; сижу в оцепененье. Лукас вспрыгивает мне на колени, трется ухом о локоть; видишь, Ойлин, какой он – что бы делал я без него!.. кис, кис, золотой мой, кис. Ты прав – ну их, штудии; на сегодня довольно.



      Ойлин. 11

      Двенадцать открыток
      послал к будущему рождеству я, Ойлин!
      и все двенадцать вернулись обратно.

      Или я просчитался,
      и прошлогоднее рождество было последним? или
      неверно надписаны адреса?

      Перечитываю – и не могу прочесть,
      и не узнаю почерк.



      * * *

      – Я – бог Авраама, Иакова и Исаака.
      Ну а ты-то,
      собственно говоря,
      чей?

      – Я...
      в кармане, знаешь, была дырка, и я
      завалился в подкладку,
      среди табачных крошек,
      снов, черепов, любовей.
      А там и вовсе потерялся.

      Чей ли я?..
      видишь – у меня есть
      и чем влагать, и куда, и еще рот
      и несколько иных
      уловок; но едва ли уловлю лучшего себя, кроме себя.


      * * *

      Между двумя посылами фраз:
      взгляд через окно в сад. Пес
      взмывает за мячом,
      он черен и грузен, глаза сияют, слюна
      драгоценна, к Господу он глассолает
      в экстазе! прыжок пса на миг
      закрывает солнце – и снова.

      Как просто! я знаю, о чем они говорят –
      пес-креационист, верующий в славу мяча,
      и Бог; и язык не помеха.
      Язык и не существовал.
      Какая неловкость для секулярной теологии,
      какая заминка
      в беседе за полуденным чаем!

      Хотя – аргумент ли это для вас, Дитрих,
      уж наверное приготовившего для меня
      нечто существенное в этом как бы диспуте, –
      самое важное, – ведь времени
      вряд ли у вас достало: такая весна, конец войны,
      рейх повержен, столько конкретного дела,
      и вы так спешили быть моим гостем сегодня –
      не прошло и двух часов после вашей казни.


      * * *

          Зое

      Голландец так глаголал ко деве,
      деве простой, но честной, как честны
      и вечер, и пиво, и рубленая их селедка:
      "Какие силки, Тития, какие капканы!
      Милосердно ли это, достойно ль
      истинного мужчины, потомка Оранского дома,
      чья родня полнит кафедры церквей и университетов!
      Петли на тропах петлят иные,
      идолопоклонники, испанские выблядки,
      не наше это дело! В честь истинной охоты
      горят на праздник, Тития, смоляные бочки:
      выйти за полночь в дюны,
      самолично изловить и загнать дичину, –
      то-то!.. Знаешь ли – бывалые
      ловчие знают – перед смертью
      как верещит раненый мальчик!
      точь-в-точь как заячий детеныш,
      поверишь ли, Тития! не по себе даже
      и нам, мужчинам достойной крови.
      А ты скажешь – силки!.."

      В окна,
      через море и дамбы, через закат,
      донесся ветер теней. Он зябко
      поежился: сумерки
      легли окаянным крестом на Гаагу и Лейден:
      то лапа гноища, вавилона, папского Рима!..
      Он посуровел и сурово
      пиво поднес ко крепкому рту, от заката
      не отвел взгляда. Женщина на него глядела.
      Со стены, с сочного, сухого,
      как сангина, бистр, коричневое, натюрморта,
      сквозь золото, стекло, виноград и перья,
      сквозь лессированные ягдташи,
      Христос, распятый
      на крылах битых жирных тетерок,
      глядел на женщину.


      * * *

          Что-то зияет. Впрочем, на полях.

              Эзра Паунд

      Какой стол – достоин розового и золотого!
      сколько перемен блюд! осень – пора сыти.
      Как старалась для нас всю ночь хозяйка,
      в час небытия, когда домочадцы
      недвижны в плену серебряной иглы,
      кипятила она в котлах соль и уксус,
      белый мозг в взвар янтаря ввергала,
      облекала птиц в жир и порфиру,
      а патиссоны – в томатную жижу крови;
      сколько было необходимости и приязни!
      а мы-то, Рулл, так почти и не коснулись.
      Сколько веселья! мы же
      так и сидим столбом, ковыряем вилкой,
      друг на друга и то поднять глаз не смея;
      так и ждем неизвестно чего, двое посторонних;
      а музыка и плачет, и ликует,
      и хозяева радушны, и ни в чем нет отказа,
      и сладостным исходит на блюде паром
      фаршированная голова Предтечи;
      и пир все гремит; и плясунья пляшет.


      Повторение курса древней истории в конце каникул

      Так мы мужали – среди августа и садов,
      о наших снах и неуемном диатезе на белых щеках
      плакала на кусте медовая, спелая облепиха
      желтыми густыми слезами,
      как сведенья о вере и любви, яблоки благоухали,
      как тираноубийца, в последних
      лучах тепла на решетке беседки
      старый грелся, кукожась, плющ,
      и внимательный, безразличный, стерильный в выси ястреб
      видел нас сверху: пряди волос,
      тенью пятнающие книгу, палец, спускающийся вниз
      по ступеням династий, по хронологиям страстей
      и благостынь,
      на обшлаге куртки рдеет
      вестью о Христе и освящении базилики мученичества
      раздавленная малина, багровая, пожившая век, и на отлете
      наливается немотою и полуднем
      неловко подвернутая, ломкая, оленья щиколотка (моя, твоя ли?)
      в сером школьном чулке.

      Сколько нам было... чего нам было "сколько"?
      Было, было ли? способен ли задержаться на чем-то
      взгляд, жест, – на облаке, седой крапиве, дыхании, имени
      этого, вдруг поразившего сердце, ушедшего лета?

      Слышишь: кузнечики сетью немолчного звука
      пронизали пространство; пыльная полынь цепенеет
      там, в полях, близ колеи;
      со страниц хроник, послушно
      открывающихся на зачитанном месте, сходят
      суровые, умиленные, безоружные воины –
      первые епископы мира: Эксуперий из Тулузы, Аманд из Бордо,
      Пегасий из Периге, и святой Мартин, и белая Текла, –
      стоят на полях, жемчужные на сини, и смотрят ввысь;
      и, невидимый, механическими птицами несомый,
      Симон Маг летит и летит над рекой, и воды
      осеняет пассами и монетами из металла
      чистой, юной чеканки;
      и Арий – вон там, в кустах бузины и крыжовника –
                                                              восседает, задумчив,
      на палец наматывая в раздумьи петли
      вывалившихся из рассевшегося зада кишок;
      и Хлодвиг бросил меч и торгуется со Христом о поддержке
      в бою с аллеманами,
      и так и стоит на коленях, – все они
      хорошо видны нам: вон там; взлезь же ко мне, на изгородь;
      и Христос все так же молчит в ответ, оценивает, медлит,
      и та же даль, и переэкзаменовка,
      и все кончается и не кончится лето, и губы твои – как черешни,
      а солнце, налитое негой
      и первой кровью взросленья, –
      как разрубленная надвое драгоценная чаша из Суассона.


      За Марк Твеном

      (Издательство "Детгиз", обложек нет,
      страницы мягки и пепельны)

      Два знака
      изобличают этот ушедший в макулатуру стиль,
      два назойливых: детство, зеркало.
      Два мальчика, принц и нищий, смотрятся
      в зеркало – и видят там нечто, и немеют в восторге.
      В восторге, боже! когда впору от увиденного
      онеметь со стыда!.. и теперь, вот теперь, –
      как можно, спрашиваю я, так стыдиться
      и все же не сметь отвести взгляда, теперь,
      когда последний восторг стоит за спиной, у того же
      зеркала в королевской опочивальне!

      "Вот, отвечает, милые лорды, вот Каинова печать –
      я колол ею орехи.
      Разве я сторож, сторож ли я принцу моему?"


      * * *

      Заведующий музыкальной частью
      провинциального театра
      не спит, в полночь на пустой сцене
      погружает персты в неглубокую пасть пианино,
      пытаясь извлечь из клыков лакированного зверя
      остатки пищи – Баха или Букстехуде –
      в качестве финала для фарса: наутро премьера.
      С методичностью сибирской морозной метаморфозы
      у него выходит Кабалевский. Заведующий
      плачет; сухонькая пена усердья
      орошает синеватые губы, в желудке урчит: завтра! завтра! –
      он одинок, возраст его истов;
      он бьет по клавишам, поет, старческое личико
      блестит в полутьме, как свекла на разрезе.
      Завтра поутру кассирша
      растопит печь, на спектакль явится
      местная головка адской администрации,
      обметут унты голичком, врастут в кресла,
      запылают софиты, начнется! и на много верст вокруг
      будут только ели, дым, бревенчатый мороз,
      непролазные провинциальные дороги в пурге
      и премьера, его премьера! Заведующий
      в отчаяньи хватает музыкальную свою часть
      за петушьи ножки и с размаху
      бьет головкой о крышку
      расстроенного "Енисея"; писк, перья; сухая кровь
      тоненько течет, смывает пыль, инвентарный номер.
      Заведующий знает: должно выйти! он воспитан
      на лучших образцах упорства, он – не местный родом,
      он не чужд поэзии и Йитса и знает про лед и соль.
      Он пытается плакать снова, но скупой лимит слез
      уж израсходован на сегодня; тогда он садится
      у края дощатой сцены, пялится в ночь,
      и, пытаясь успокоиться, дребезжаще онанирует левой,
      правой доставая из кармана кедровые орешки;
      грызет, шелуху плюет в зал, что-то шепчет;
      мелкий дребезг ритмичных движений так его баюкает,
      что он поневоле задремывает,
      не застегнув ширинки, прямо на полу, полусидя. Капля
      синеватого вещества нехотя падает на брючину.
      Господи Боже, если ты есть, несмотря на то, что ты есть
      на свете, – спаси нас от премьеры! спаси нас
      от деревянного завтра, спаси от ада, от всех
      провинциальных театров теней!
      Заведующий спит. Нарисованный на заднике ангел
      сжаливается над ним, укрывает краем кулисы,
      посылает сновиденье, розовато-синенькое, в меру пустое,
      и, поплевав на пальцы, гасит
      свечу на пюпитре.


      * * *

      Озноб изящного писательства! вдохновенное подражание образцам! о легкий, обещающий, беспощадно-внимательный цветок осенний без запаха, проблеск стекол калейдоскопа – стиль вольных ассоциаций! и вы, остывающие печеные яблоки, метафизические максимы! но здесь, в городе над океаном, проснувшись под утро, в холодном сквозняке, можно лишь рассказывать истории, ибо если ветер задует светильник, то утром ты всегда сможешь продолжать с полуфразы.

      Вечер был плотен, прян; а теперь – два часа пополуночи: около утра; над городом – батист и нежная соль комендантского часа, и улицы тихи. Нубийские лучники, тени молчаливых дальних степей, прогнулись по стенам, латунные кошачьи глаза высматривают шаги во мраке – о ты, предутренняя жертва, нарушитель покоя! – стрела, как вдова, ноет, удаляется в пучину переулков, вскрик – и снова тихо. Убитый обратил глаза в океаническую луну, прямо и зыбко стоящую над городом, глаза эти чем-то напоминают взгляд; начальник патруля чиркает зажигалкой, склоняется – офицеру этак двадцать два, он местный, бледен и струист обликом, словно нимфа уличных водостоков; тусклое мерцанье голенищ, золотые годы студенчества, далекая Упсала, гуманизм, беседы, Платон, Фихте, – юность и молодость, два врага! Офицер выпрямляется и жестом заворачивает патруль – обручальная змейка на пальце, упругий стон портупеи, стон невинности в кружевных, горячих постелях океана, – родина, невеста, ночной булыжник!..

      За полчаса до этого холодный сквозняк разбудил меня в комнате, на моем этаже; мой друг, оставшийся на ночь, раскинулся, одеяло сползло ниц; душа, теплая, молочная, верблюжья, обволакивала его снаружи, точно повторяя акварель ломких членов, живота, треугольничек загара там, где вырез рубашки; я разбудил его: "Пора". Молча и тихо, как всякое ночное животное, он вышел – да, и непременная, тихая, ни о чем, прощальная беседа на пороге! – хлопнула дверь подъезда; и там, где листовки трепетали на стенах крылами разбойничьих софизмов, где луна опустила в переулки перпендикуляры незримых лучей, – там из темноты его и встретила кошачья стрела охраны. Сквозняк, мечась по комнате, нашел наконец выход и прянул вон, в океан, в низкое небо, и занавески рванулись за ним наружу, отчаянно подавая знак.

      Мы слушали музыку, заваривали стеклянный чай; полувслепую, погасив свет, мы вели диалог на картах, и трепанные тузы и карточный домик, развалины символов, – все, что осталось от него на столе, среди чашек и лепестков примулы; святая необязательность! Искусство отрешенно строить карточный домик, когда вокруг мелькают стилеты покера, вьют черные змеиные петли пассы карточных гаданий! искусство быть вне искусства, – этим он был всегда, мой друг, ушедший, не дождавшийся утра. Я уснул, и во сне я разрезал бритвой на ломти тяжелые, масленые пергаментные свитки Куперена, рассеянно вертел в пальцах медные, разные шкатулки Рамо, полные игл, – и вдруг, просыпаясь, вскрикнул так горько, так отчаянно слезно! шкатулки выпали на пол, я не успел подхватить, и разбились на полу у кровати. Долго еще, свесив голову, смотрел я на осколки, на погнутое медное горлышко механической иволги.

      Душа, душа! очутившись, освободившись там, у Престолов Света, глупая, мягкая! кого сможешь ты научить чему-то своими лихорадочными афоризмами? и кому нужен твой опыт ассоциаций, ворох пожухших иллюзий, что взяла ты когда-то в краткосрочный прокат? не плачь, не надейся! расскажи свою историю, беглянка душа; просто расскажи историю.


      * * *

      Когда вечернее солнце исчезнет и сосны тихи, я откладываю книгу сообщений доктора Моуди, тупой трудолюбивой пчелы, собирающей свой мед среди долин неблаголепия, и думаю о своей душе, маленьком пейзаже по тихому имени Аннабел. Луг прохлады, Аннабел! – ты – это не я, не для тебя грозные тоннели света, тебе не расслышать наставляющих голосов; твои волосы – струи речной протоки, две готические мельницы и ветер – твой взгляд, опущенный рядом, прямо перед собой, а складки лобка – дальние сенокосы и ласковый пурпур. Во сне души моей Аннабел, вблизи синих рощ, играют два мальчика, Элис и Мальдорор; жесты игр ломки, вычурны, слова гулки в тишине, губы – ободранные вживе тушки ондатр, трепещущие в руках зверолова, в предсмертных судорогах первой, горькой, пьянящей дружбы, но сохранившие струистую грацию усатого речного божества; им всего по двенадцать. Ресницы трепещут, мяч реет, белые икры пылают в сумраке трав, маленький пейзаж! он прикрывает дверь, неотвратимую дверь в стене; смежив веки, хрипло губу закусив, Аннабел сползает по двери спиной, стекает, пытаясь удержать, по грубой медной лепнине, по патине, грифонам и фаллам; там, за дверью, – ад пробуждений. Пейзаж течет по стене, и внутри, среди вод, стрекоз и мельниц – эти двое, их салки, их невероятные голоса, их отроческий эдем; им всего по двенадцать! но ангел, переименовывающий, славящий, эксперт в топографии, огненным перстом чертит в акварельном небе: "СОДОМ" – и сгущается умбра небес. Душа, душа моя! нет сил держать, дрожит серебряная тонкая нить; мальчики, Элис и Мальдорор, вспугнутые, скрываются под тесноплетенными сводами леса, мяч утерян, его колышет вода, голоса угасают; глухо дрожит стена, с гвоздя срывается рама, и нечто лезвием вскрывает створки ресниц твоих, Аннабел! это рассвет души, одиночество переходит в единство. Медные петли взрываются. Аннабел. Тонкая, единственно различимая во тьме, серебряная нить. Ад торжествует. Амен.


      * * *

      Мой спутник остался у ворот, не смея взойти; я один вступил в пределы страны аль-Араф. Тени деревьев покачнулись, и тени теней ибисов и соек метнулись в сторону, и каменная вода аль-Арафа замедлила свой бег, когда я, живой, проходил среди несказанной мглы и костров цвета стекла, призывая Пророка и прикрыв глаза четками. Здесь не было великолепия Ада, монотонности Рая: здесь взгляд мой отдыхал на том, на чем не зацепиться взгляду; здесь бытовали иные, и среди иных я его и встретил; четыре месяца я жил с ним бок о бок в кочевых шатрах Счастливой Аравии, и ни до, ни после того не знал и не помнил о нем; и вот, – тенью среди теней возвышался он, его песня напоминала бы стон страшной скорби, если бы не две ноты истинного благочестия, завершающие ее и обращающие в суру из сур; не было на нем левого глаза, а в правом вращались два зрачка, глядевших вовнутрь черепа, сквозь затылок и терявшихся в местностях, не доступных ни мне, ни могущественному моему провожатому. "Во имя Господа, Распределяющего, Всераспределяющего! – сказал я ему. – Я знал тебя, тень." – "Да, ты знал меня, – усмехнулся он, и лицо его было подобно брачному ложу Солнца и девяти его лун, – знал. Я был правой рукой Пророка и левой его рукой, что не знала деяний правой; я построил два дворца в движущихся песках, и сорок своих сыновей обменял я на алмаз, украсивший рукоять моего меча; я был и презренным рисовальщиком и нарисовал портрет своего отца, и его отрезанная голова, в засохшей крови на зеленом блюде, была мне моделью; я отворял ворота гяурам, когда зеленое знамя клонилось в битвах над долинами моей родины, и десять лет подряд засыпал шиитом, но видел сны суннита; я завтракал печенью пятилетнего мальчика, насладившись сперва его яблочным задом, а кушанье мне подавала моя любимая жена, что была моей матерью. Я злокозненно толковал Коран, ел жареных свиней целиком без ножа, вдовил сирот и сиротил вдов, если ты знал меня, конечно." Я содрогнулся; не пламя ль Иблиса Огненнородного прянуло мне в лицо! но, призвав помощь пророков Мусы и Исы, я проглотил то, что смертно вставало в горле, склонился в три четверти, до неописуемого дна этого места, чтобы не глядеть на того, с кем говорил, и хрипло спросил: "Или это – область огненная? Или я потерялся в Безмерности Сфер? Что же ты, нечестивый, делаешь здесь, в обители детей, лунатиков, идолов и тех, кто не сделал ни добра, ни зла?" Я знал, что он почти что уже исчез, но, обернувшись через плечо, все же ответил: "Иблис или Джабраил, – кому более дороги певчие пичуги, бирюзовые длинноокие птицы с золотыми клювами – птицелову или покупателю? Или, может, тому, кто научил их петь? Ты помнишь, я как-то написал тебе письмо, на куске нежной кожи теленка нежное послание отправил я тебе, в соседний шатер, что стоял в полутора шагах от моего, в полдень, когда мы были молоды, и ты читал его, плача и смеясь, касаясь щекой моего плеча: "Имей друга для бесед; имей друга для охоты; имей друга для любовных утех, – но возлюбленного друга своего никогда не води высоко в горы!.." Помнишь ли, странник!" Я вспомнил – о горе мне! – и поднял глаза: его уже не было, заперты были ворота страны аль-Араф, мой проводник снова был рядом. Но я повернул обратно.


      * * *

      Проводя одноликие июльские дни в заштатном городке Восточной Сибири, где бетон многоэтажек уснул, не дотрахав сытую макаронами сорокапятилетнюю бабу-пейзанку; верша быт и любовь среди скупо и одномерно двигающихся пытошных инструментов лета; в этом городке вблизи умозрительного центра мира, в ветре, двигающем пыль, но не воздух, в полутьме и гниении – ибо где так темно, как не в круге у центра свечи; в этом расположении нечистот, срединного вкуса, мух, бесполезных трудов и мелкого хулиганства; в городе неблаголепия и недозвучия, низшего из сортов матерьялизма, духовной родине пиджачного любителя Некрасова и дешевых конфет без оберток, Вавилоне непоэтичности, доходящей до несуществованья; в пункте, не отмеченном в путеводителях ни Ада, ни Рая (не говоря уж о более срединных сферах), в забытом войной и просвещеньем городе, где живет мессия, выступающий по местному телевидению и страдающий аденоидами; где все убого, потно, недостаточно и немилосердно; где гнилые воробьиные речки то и дело выходят из берегов, неся разрушения сортирам, огородам и крысиным норам, а также намеки на холеру и дизентерию; здесь, где некогда, так давно, что этого словно бы быть не могло, переломали верблюжьи ноги караваны Шелкового Пути и вымерли пьянством и поносом потомки асов – знаменитые племена знахарей и кузнецов, а ныне по склонам злачных дачных горок, возросших на человеческом кале, зреют невиданных размеров томаты, питаемые радиацией окрестных долин; где городской транспорт призрачней Фата Морганы, а сухие скверы, безразличные тополи и ублюдочная архитектура расползаются под взглядом, ибо швы этой реальности давно изветшали; в центре района, куда события Европ и Азий приходят чрез месяц в качестве новостей, а новости не приходят вовсе, где умирают, как отравленные крысы на полдороге к воде, моды на танцы обеих Америк; в этом месте, или времени, или состоянии, или ином, недоступном гению, измерении Сущего, живя, продолжая и продолжая жить здесь, несмотря ни на что! я каждый вечер встаю еще засветло. Я раздвигаю шторы, впускаю закат всесущего местного светила, варю чай; и жду; и надеюсь, надеюсь. Мой друг по летним вакациям Фома Кемпийский уж давно за столом: он тих и серьезен, он работает – все пишет и пишет книгу, усердно и молча, изредка моргая, уперев указательный левый в висок, – "Ты все пишешь!.." – он неодобрительно смотрит на меня и все составляет свою подражательную книгу, в подражаньи своем напряженный если не как обезьяна, то, во всяком случае, как, скажем, кошка, беременная обезьянами. Он прихлебывает поданный мною остывающий грузинский чай, – вс. сорт, который пахнет колбасой! сортов 1 и 2, изобилующих в здешней колониальной лавке и пахнущих холостяцким носком, не пьет даже он, как я ни старался, – и дребезжащим голосом ментора и старого заклятого друга справляется: "Так что же? или эта твоя жизнь – не преступление и не безбожье?" – "Нет! – восклицаю я. – Эта моя жизнь, и это, все это! это не преступление, куда там! это болезнь – и то, и то нет! это напасть, морок, зараза, бледная немочь, подобная зубной боли, костоеде, педикулезу, сочиненью стихов к юбилею, проказе, собачей чумке; в географии земли и небес эта жизнь и это место – вечно гниющий июль меж ягодиц Господа Бога, на который ему лень глянуть в зеркало! а ты, дружище, – ты продолжай писать." Он поджимает губы, отворачивается и, моргая, снова скрипит пером, а я выхожу на крыльцо, пытаясь вспомнить сон прошедшего дня, закуриваю первую за ночь папиросу и все еще надеюсь: что там, в охре вечернего неба? не туча ли то? может быть, туча; может быть, свет молний озарит наш заросший лопухом и консервными банками сад, может быть, громовой голос с небес скажет, что все – прощены, и можно вернуться домой; может быть! и ливень, ливень, страшный, светлый, слезный Господень ливень прольется на нас, на сад, на городок, на этот множащийся, сочащийся, зеленеющий, колышащийся июль, – очистительный, обеззараживающий дождь из дихлофоса и хлорки, из огня и кипящей серы.


      * * *

      Кафедра. Полуденная библиотека. Пятнистый июньский свет. Липкий сон, таблицы, сочленения книг; о бедная паническая, нежная, хищная память – что ты: субстрат или акцидент!..

      Бог и Дьявол ведут беседу в пыльных солнечных коридорах университета, подобны профессорам, один из коих рассеянно-неряшлив и худ, гениален, другой тих, носовые платки себе вышивает сам, имеет кота, тапочки, геморрой; беседа отвлеченная, некто вертит пуговицу собеседника, задача: вежливо протиснуться между ними, ибо там, впереди – машут, ждут; солнце, лето, предпоследний экзамен.


      * * *

      ... и особенно здесь и теперь, среди этого хлада. Не далее как, помните, Пушкин, недальновидный маг узконационального масштаба, животномесмерический адепт, с ироническою слепотою безверья, соразмерной живейшей вере, не мог не увидеть; мы для наших покойников – тоже покойники, ревенанты, выходцы, аборигены ужасных потусторонних сфер; и, иллюстрируя первым попавшимся: графиня из гроба отважно и понимающе усмехается Германну. И сквозь глухую всю в огнях и музыках, русскую зимнюю ночь над нами продолжает простирать траченые крыла наш дух – скорбный демон несоответствий, и незначительный пиит, зачарованный пневматограф, строчит письмена, которых ему потом не прочесть и в посиненных потугах; но кровавые глаголы и деепричастия, вселяющие в нас такую безысходность, есть только плод орфографической неграмотности посредника, – неужель не слышно вам сквозь корявые закавыки весть, благую в своей простоте! – и окаянный морозный демон своей окаянностью, сам того не зная, предстательствует за всех.

      А поэтому – будем радостны. Будем тверды и просты, и будем молиться, именно здесь и сейчас, – ибо блажен демон, блажен Пушкин, блажен безумный Германн, блажен бесприютный перисприт в ледяных территориях ада; блаженны убивающие по незнанию и предающие по чрезмерности знанья; блаженны все безбожные пииты и все играющие в кости шахматными фигурами; блаженны блюдущие принципы формы и купающие персты в требухе забитого красного зверя, в голубой сентябрьский божий полдень, в кровавых кустах тальника и рябины, в гомоне и содоме лова. Блаженны все страшные грешники! ибо они те счастливцы, для кого Пришествие Спасителя – впереди, огромно и волнительно, как всякое назначенное на поздний час свиданье; и – так уж и быть – блаженны и вы, святая графиня, идущая со свиданья под утро, рассеянно щиплющая лепестки из подаренного букета, забывшая о времени и пространстве в русском своем, литературном гробу.


      * * *

      Зачем ранняя смерть обломила перо твое, Маргарита, зачем прервалась вязь новелл!.. Десять рассказчиков в десять дней выдают по банальной и страстной исторьи, и слой за слоем – через патоку и мышьяк, через моралите; это слоеный пирог Европа, древний слоеный пирог Европа, или, если угодно, собор, или наслоения сфер и лимбов: дурной, незабываемый, единственно сладкий вкус Творца, творения коего грешат поверхностным психологизмом. Черта непогрешимости, традиция, веер ересей, жесты отречения, паники, острого горя, сходные с визионерскими экстазами. Книга новелл как слоеный пирог, о Любви и Добродетели, или как символ. Еще один символ европейского мифа мне приходит на ум: крысы, без которых обошелся редкий сочинитель по сю сторону Пиренеев; итак, слоеный пирог: небеса, акации старого сада, я на скамье за чтением Гептамериона, трава подо мною, под травою – вековые этажи крысиных лабиринтов. Я читал вчера в полдень, весь в солнечных пятнах, я грыз ногти – о, как жестоко; о Добродетель, побивающая любовь с высоты светозарным камнем, о Любовь, упрямо колдующая снизу, насылающая на врага крысиные сновиденья! – и случайно заснул над семидесятой страницей, на желтом развороте, а привлеченные тишиной крысы вышли в солнечный сад, нюхали любопытно, и – о горе! – захлопнули кожаные обложки; и я пропал, сплющился между ними! и вот плачу здесь плоской фигуркой на заставке, влюбленным рисованным Амадуром пред добродетельною Флоридой; между желтых бумажных полей ссохлось мое сердце, кровь и лимфу впитали толщи страниц; так надсмеялся над прилежным чтецом колдовской усатый народец из подземелий сада! И вот, вся-то любовь моя и добродетель ныне – две крысы в алтаре собора, в толще засохшего пирога, малы и проворны; любовь – черная, длиннохвостая, ловкая и сентиментальная, чей профиль гравюрен, и неизменна чума на загривке, а добродетель – серый тяжелый пасюк, в ветвях неловкий, утюжащий короткохвосто благочестие подвалов и келий, зовущий в победный бой свои подобные волнам парцеллы; битва и визг, вращается черно-серый клубок, разваливается алтарь, пирог выеден до корки, рушится и пылает собор на желтой странице неоконченной – увы! – книги новелл, на скамье в саду, разрываемом полднем на пятна, среди ажурных, источенных ходами, времен старой Европы.


      * * *

                  "Чулан, – ответил Харпер. – Я вешаю там плащ и ставлю калоши".
                  "Откройте. Я хочу посмотреть".

              Стивен Кинг

      Изыскав для препровожденья времени бесполезное, но важное заделье, как то: с нежной внимательностью охотясь на крыс, а равно участвуя в веселой соколиной ловитве, спуская горячего дербника в полынные поля, где землеройки кажут из нор одутловатые загадочные мордочки Джоконд, рыдая в судорогах первых любовей по заледенелым скамьям ноябрьских парков, плетя угарные макраме мармеладных и плюшевых канцон во имя, скрупулируя над составленьями Бестиариев, точа слюну над последним штрихом в описанье милых повадок Тигруса, Аспида, Василиска, смарагдового Единорога, выращивая пион и сжигая город, но все-таки чаще – с дружелюбием в протянутой навстречу разверстой и теплой ладони охотясь на крыс ночью, со свечой и кочергой, подбираясь по слуху на скрип, на полуявный цокот в недрах чулана, – о ловец! познавая загадку женщины, шаг за шагом, не забудь исходной позиции, именно той, что загадки нет; о нет, не загадка – некоторый безусловный закон, аксиома геометра-маниака, строящего чертеж бритвой по телу божества, бездна, безднейшая бездн, открывающаяся вокруг во всем, о ловец, адепт, беглец, горделивец! в любом твоем дитяти открывается женщина: в дочери, в полнощном стихотворении, в кошке, посаженном дереве, чулане, очищенном от крыс, но из которого среди ночи, вдруг, неумолимо, о, безнадежно! ("Папа, папа! что там? что там выставило как бы рога?" – "Спи, спокойся, родная моя; то всего только Бука; спи же, спи, наконец".)

      Помнишь, как сразу вчера выпал снег? я читал в постели весь день, в мраморном тихом свете, и не мог и помыслить, что полчаса назад наш сад за окном был черен и пуст, однозначен, как рай меннонита; я расплетал вдохновенную казуистику еретической при, и ровно и приветливо желтели страницы; а ты – ты дремала в кресле, балансируя на грани сна, сорочьими пальцами держась за чашку с малиновым чаем, как за некий тайный гарант, как акробат за свой шест, и чай понемногу капал тебе на подол; наступило то время пополудни, когда на минуту душа оглядывается через плечо (а снег все шел и шел), – и я окликнул тебя по имени. Тогда-то я все и увидел, родная моя, безднейшая, и понял все, когда ты начала разворот головы, и скрип шеи был похож на, о, конечно же! на (а снежный свет, беззвучно воя, заметался по комнате и, дрожа, сбился в ком у двери), – я уже знал, кого я увижу, когда ты повернешься ко мне, и моя загадка с подлой стремительностью понеслась к разгадке, с абсолютным, обреченным знанием ночного кошмара, посреди которого дверь чулана вдруг начинает, скрипя, отворяться.


      Цвет детства в их глазах

      Говорят, что единственное рукотворное место встречи на этой в меру пустынной, до колик в животе печальной земле, – знаменитые чайные китайские домики; и говорят не зря, ибо сами-то китайцы, дети Нерукотворносущего, пользуются ими не так часто, отдают в пользованье на восточные воинственные острова, и речь не о китайцах и не о цвете шафрана. Говорят также, что аллегория – один из самых омерзительных и нечитабельных литературных жанров, однако, раз заглянув в аллегорию, оторваться почти невозможно – так текуч, текучее воды, бывает ее слог, отдающий тем привкусом домашней простой выпечки, что в английской традиции носит эпитет "честный". Итак, пытаясь соединить: чай и выпечка; встреча в чайном домике – двое молодых людей, русский и англичанин, две (я не ошибся) юноши, – вот мирно сосуществуют, теплый бок о бок, на одном пледе, на полу домика встречи, – две надежды обеих словесностей, две поэтических прозы (ибо сказать: "английская проза" – звучит как: "ну разумеется!", по-славянски, льняно и завистливо, а сказать: "русская поэзия"... – это просто, сами понимаете, нонсенс); ничего китайского! все конечно, все воздаянно, милосердно, морально (и а-) у этих двоих, подслеповато и истово щурящихся сквозь клубящееся окошко экзотического сооружения вдаль, в ограниченный окоем, в невидимые, но предполагаемые дали Смерти и Справедливости, на чем оба эти, светловолосые, румяные, уж давно заработали очки – небольшие, простые и честные, в стальной умной оправе; беседа их течет (как о чем там текучем говорили мы выше), один совестлив, другой – добросовестен, прихлебывают любимые и спокойно-прекрасные английские липтоны, гектолитрами, но на русский манер: соединяя так называемые "заварку" и "кипяток" (последние два компонента – их мифологемы "земля" и "вода", а "воздух" и "огонь" – не для них), пьют, часто мочатся с крылечка домика встречи (тогда тот, кто не мочится, стыдливо смотрит вверх и в сторону – что там у него, заморское, ах, какое!.. но тьфу, тьфу, нет, нет, я не смотрел вовсе, что вы; краснеет), – и так до утра, до вечера, до нового Судного Дня, до старой белой зимы, ведь негде развести огонь в легком павлиньем павильоне: и несмотря даже и на то, что они уж подарили друг другу по ребенку – один – светлого мальчика, не желающего взрослеть, нежно-зеленого, как июнь, а другой – мрачного гермафродита по имени Слезинка, из горба которого вырастает тяжелый Храм, бледно-синего, как мертвенный март, – несмотря на это, они так схожи во всякую свою встречу: и у того, и у другого глаза голубые, ясные, такие!.. как же сказать? скажу аллегорией: "цвета детства".


      Аполлинер

      Совершая стилистический выгул псов прозы по улицам умозрительного Парижа, кажется, весною, но – по-осеннему пристально, ходко, вдруг вынужден остановиться и видеть: в уши и железы – духовная медь осыпающихся осенних каштанов, похоронная процессия: сняв шляпу, пережидаешь: прощание славянки с итальянцем на мосту Мирабо, целая вереница парижских славянок и итальянцев в черном, строгом: псы мои воют, чуя смерть – старательный, полураздраженный жест: "Цыц!.." – закручивают поводки влево, мочатся у перил моста: процессия вдруг замирает тоже, липа поворачиваются вверх: все, сняв уборы голов, пережидают стаю птиц, вмиг испещрившую низкое, молочно-лиловатое небо, по направленью на родину; птицы – на родину; ты, стало быть, в этом гробу, – в противоположном направленье; так и стоят; гроб неприлично брошен, покойник криво полувыпал, но свеча, белая хризантема меж пальцами, все же, слава богу, не погасла, – как непочтительно! – сор, листва, уличный ветер; он делает не заговорщицкое лицо, подмигивает: что ты хочешь, птицы, родина, осень, и вот так каждый раз, ну, несколько потерпим, чего там. Я спрашиваю: так куда же? Он отвечает, весело, дымчато оскалясь: родина, война, канонада, роза! к чему она мне? я так до боли, до слез всегда хотел вернуться домой! и вдруг опомнюсь: а я ведь и так дома, и идти мне некуда; не ад ли это, что всегда наступает пополудни и пополуночи, дважды в век, в поэтическом райском саду? не картечь ли метит черных птиц, как махровых роз, в небесах на пути домой? не есть ли это лесбийский союз осени и весны в их сладостном внесезонье, не есть ли это наш статуарный черный раблезианский юмор, вполне тучный, но по-французски хрупкий в кости? слышишь, повторяю, пальбу? это мертвые птицы, как знаки препинания, камнем падают с небес текста, ура, победа поэтической речи! подойди-ка поближе, ближе, я коснусь тебя огарком белой своей свечи! И он синеет, тужась выползти из своего вместилища мертвых, зубы его щелкают, глаза от натуги лопаются, текут по щекам – нет, чур меня, чур! и – мимо процессии, каштанов, вон из абстрактного города, бегом, зажав под мышкой испуганно визжащую свою прозу, на ходу теряющую, как помет, под выстрелы пуканий и еканий, жидкие запятые и двоеточия.



      Пять страниц прозы

      Та проза, что все-таки существует, общепризнанно чеканна и неизменно наводит на мысль (на чувство: похоть, голод, печаль, жертвы ностальгического приблизительного свойства, этс.?..) о некоей совершенной металлургии, мысль, присущую не всякому самосознанию между востоком и западом, но, по месту прописки, вполне сферически цельную. Мастера означенной прозы веселы, тихи, буйны, ценят кровь во всех ее проекциях на тонкие и грубые миры; истинные молотобойцы, клон сновидцев ощутимейшего уклона! их молоты звонки и имеют имена (часто – среднего или детского рода), веки воспалены от пристальных медитаций над огнем, плавящим речь, пальцы их подобны клещам, и нет ни одного из ветров мира, что хотя единожды не ночевал бы в их мехах, не раздувал бы фартуков из кожи симурга и василиска над их мраморными коленями; каждый из них не прочь посидеть на крыльце кузни, тихо и недвижно глядя на небо, на кучевые закаты, в горизонты времен и перемен; прохожие случаются часто, но они заговаривают с редкими, а уж в живых-то их никто никогда не застал в этот час отдыха, когда степные алюминиевые травы, мерно колышась, тонко скрежещут о ржавый рыжий бок остывающих полых небес, и звук вечера высок, где-то между цикадой и цитрусом.

      Тебе, милый, стоит как-нибудь провести вакации в этих местах; степь, море, теплый металлический привкус в ветре, словно бы дующем из влажных подмышек божества; две-три грязных рыбацких деревушки, не вовсе скверное шоссе, ведущее в умозрительный город (туда тебе не понадобится), бензоколонка и заброшенный мотель, тишина, километры сетей вдоль прибоя, скелеты дельфинов и гарпий, стайки собак и прелестных ребятишек, исчезающие в степных маревах как миражи, оставляющие по себе будоражащий послеимпульс чего-то свежего, запретного, зовущего, гибельного в своем цветении: инцест и сифилис – местные достопримечательности, клубящиеся нефтяные радуги на ослепительно черных поверхностях зеркал Эреба; одинокий утес, вдающийся в лазурную пену, блистающий плесенью и зернами половозрелой ртути, – влезай, не бойся, поближе к чайкам! вон видишь – они там все вышли из своих мастерских, стоят на берегу и смотрят в море: ну-ка вспомни о море – при какой температуре плавится это бутылочное серебро, как бурлит эта накипь волн из тонкопоющего иридия и платины! как бритвенно режет фольгу сталью киля "Арго"! как пульсирует бронза под кожей Диоскуров, гребущих мощно, как золоты пророчества Мопса, кудри Пелея, полированные очи Ясона, несущего Мастерам весть и утехи новой, гекзаметрам и белому свинцу подобной прозы! все ближе и ближе они, и звенит песнь Орфея, и с воплем отстали, низринулись в котел моря стаи Стимфалийских птиц, и абразив и перья реют над водами пылью! видишь, милый, как спешат навстречу друг другу, как к лицу им песня, стиль, тонкие пальцы, раскаленные ятра, булатные губы, звездные присадки лимф и дыханий, как короток будет рассказ о путешествии – всего-то на пять страниц!.. Так что, милый ты мой, пресыщенный, недоверчивый, глупый студиозус: скоро у нас новый семестр, кованая словесность, литература как холодная голубая вязь на клинке точнейшей дамасской выделки, – не спорь понапрасну с пожилым педагогом, помни – этих писателей (и всего-то единицы их, господи!..) нет и не было никогда; их проза весьма немногочисленна и прочнее веков, – тем паче ни сырости, ни излому, ни деревянному напильнику анализа она не доступна.


      Март – заяц

      Не мартовский заяц, и не о нем речь – сам по себе март есть заяц, лопочущий пророчески, но бессвязно, в визгливый захлеб, несущийся вдоль мерзлых навозных меж, синим – в алых тальниках, в механическом, чародейском тонком молоке новой луны, и пар его неуловимого дыханья ноздреват, прян, как молодой мерзлый сыр, благоухающий молодою перламутровой залупой, запревшей в меховых одеждах зимы и выставленной на льдистый, пьянящий воздух; псы мои лают, охота дика, я стелюсь заячьими петлями вслед, берилловые пули я посылаю в проворную тень, пули высокой прозы и слез, и силки неожиданных аллюзий ставлю я на прогалинах литературной весны, – тщетно! он быстро; он сер, как дым нашей с тобою жизни, муза, далекий друг; он кос и нанизывает пространства на свой угловатый скок; вчера он был самкой, а ныне – самец; вон он уже – там на луне, у корней вечного дерева взбивает топленое буддийское молоко; я так и не увижу этой ночью, как он меняет цвет своей шерсти, как пляшет среди обглоданной поросли метаморфоз; псы мои скулят, воют утробно, жалобно; я заворачиваю охоту. Завтра я напишу письмо своему другу в далекий северный край и поздравляю его с мерзлым, грязным, дымным, благоуханным, как уместная диереза в лунном тексте, мартом, – а он ответит мне, что в его государстве церковь выпустила новый эдикт, дабы поселяне, особливо дети мужеска пола и склонные к сомнамбулизму, остерегались беседовать в полях и на дорогах с поэтами, девами и сгорбленными старушками, чьи волосы серебряны, как колкий тающий снег, ибо последние – все как на подбор нечистого толка и имеют обыкновенье обращаться в зайца на глазах онемевших очевидцев, тем паче если пар над землей струист, и луна – словно сыр.


      * * *

              Так вот вдруг среди ночи очнешься – и плачешь: шорох души, рябиновая осенняя тьма за окном, ни собака не взлает, и кто-то – тутошний, бытующий, неизгонимый – тихо есть там, в палисаднике, и скребется в стекло... Это русь пришла: хочет ли войти, принесла ли тягучую весть, – молчит, нет у ней речи: каплет вода с волос ее, пахнет далью, осенней тиной.
              Что, что там? немотствует: наш русский, православный упырь – это не европейский вампир вам, не граф какой, не кровь: крови-то и не надо. Наш пахнет землей и совестью; сырой он, Божий.
              Чур, чур, спать надо... О светлые силы, о как долго еще до утра, о как за окном там сыро и неотвязно! о родина, родина, где же ты, родина, и сколько мне ждать еще здесь, в темноте.


      Антоний А., переодевшись хорошенькой женщиной (это в его-то пятьдесят восемь, возрасте астр!)
      и сидя у трюмо, пишет элегическое эссе для литературного журнала феминизированных маскулинок

      Снова ли, ах! сочинять о слонах,
      керамических снах, бабочках, Роке,
      двусмысленных однозначностях,
      прыгнув с парашютом, зависать в голубых потоках
      над ландшафтами возраста, –
      или сменить сезоны оптики и тактильности,
      поменять вторичные признаки на третичные,
      а ручку "Союз" – на "Паркер", уехать в Данию,
      сочинительствовать и грезить по-датски,
      датским образом дать телу перемещаться
      в поездах северного лета от городка к мызе,
      стать Русалочкой, революционером, птицей,
      (но не бесполой!),
      встретить наперсника, гида по скалам
      побережий холодного моря цвета салата и дыма,
      этакого бледного, крупнотелого, помесь
      датского принца с датским догом
      (досада! как я слаб в страноведеньи! что там
      ещё о Дании?!), устроить
      под его белозубым водительством
      (прическа каре, веснушки, сорочки ручной работы,
      пуловер норвежской сизой шерсти, маньерические
      взгляды на жизнь, лёгкая картавость)
      маленькую Элладу в недорогой гостинице
      на ратушной площади рыбацкой деревушки,
      сразу же, с первого рукопожатья, решить
      проблемы с языком и, полуплача, иронично,
      разгадывать ногтем на животах мраморных статуй
      изящные венерологемы стиля, –
      о, и конечно же, активно
      пользуясь пассивным псевдонимом, исписать
      текстами о луне и разлуке
      восемнадцать тетрадей соломенной бумаги,
      все нелинованные, в обложках из ситца! – словом,
      набраться сомнительного мужества
      и предположить, что Божество игриво и многое позволяет,
      и даже более того – догадаться о его существованьи.
      С чем бы сравнить... вам приходилось
      резать стекло ножницами в воде? это
      сходно – так же необычно, абсурдно,
      но, при некоторой практике, выходит сносно.

      Впрочем,
      это уже метафизика, и я уклоняюсь от темы, –
      в метафизике поэзия бесполезна. И даже чревата –
      всё равно что измерять дамской шпилькой
      глубину дырок в розетке под током.


      Антоний А. произносит элегические моралите к Титу за пятичасовым чаем
      в гостиной Титова дома, когда вечереющие детки тихи, окна золоты от заката,
      а Титова женушка подливает восьмую чашку

      Благослови твой дом и сад, мой юный Тит,
      дух святой религии семейственности
      (помнишь ли: где это – в Тибете? прости,
      твой пожилой наперсник не в памяти!.. –
      в Тибете страстные монахи бронзовые
      лепили, в пустотелом храме горнем,
      будду из жира яка, из собственных говн, из воздуха, –
      всё есть Бог. Или почти всё. Верованья
      не всегда исключают веру, Тит,
      и из самых горячих; быть монотеистом
      и Бога взыскивать
      можно и суммируя суммы сумм
      кумиров и идолов. Это – путь жадной младости
      и неги семейной. Но, милый,
      уж коли речь идет о поэзии!..) Мил мне
      и свежеокрашенный приап в саду твоем,
      и, в жирном навозе, стрелки гладиолусов,
      и кресла, и на столе так мило оставленный
      носок, с грибком во чреве своем, свежештопаемый,
      и эти вечера за клавикордами,
      и прелестная твоя Необула-детоносица
      (всегда забуду, калоша ветхая:
      сколько их бишь, трое? ах, вот как – пятеро?!.
      и шестого ожидаете?),
      из вернейших до смерти, до посинения,
      из тех жен, что, прощаясь перед разлукой,
      не рыдает сонмами клятв, ворожбою магической,
      но молча в дорогу печет пироги, кладет кальсоны чистые
      и во время твоих уллических странствований
      прядет свою пряжу, но и не забывает, вкупе с тем,
      не давать остыть твоему месту на простынях, тебе приуготовленному,
      и меняя для сего, как грелки, Каев да Семпрониев.
      Семья – муравейник, Тит! муравьем в нем быть –
      лучший способ славить в сем мире Господа;
      путь муравья в траве – иероглиф святости.
      Я же, о Тит (покорно благодарствую;
      чай уж льет из носу; разве что кусочек расстегайчика,
      да грудку того рябчика, ну и с лимончиком,
      а вместо чаю, для смазки, лучше бы сливочек, ложечку;
      или две; а если три – тогда, для счету, к ним то печеньице),
      я же имею, милый, быть
      и по сю свою седую главу
      не муравьем блаженным – но всего лишь самим собою;
      нет мне места в господнем Бестиарии! –
      собою, старым поэтом, бледным одром,
      сам себе Даниилом и львом,
      сам и геморроем, и свечою анальною;
      так-то и сижу, с своей поэзией,
      одинокой восьмидесятилетней задницей
      в гуще чьих-то муравейников, терзаемый мириадами
      жвал, – и поделом! мудр и справедлив Господь:
      не садись, куда не предначертано (видимо,
      за последние полвека моего бытия
      Бог изрядно посвежел! стал гибк повадками,
      современен, молод, зол, – узнаю в лицо едва!..).
      Да. А ты-то, Тит, – как веснушчат, силен,
      мощен, – все в тебе
      так и кричит: "Я!" И руки твои – прямо ионические! –
      и икры тугие, прямо крито-микенские, – знаешь ли!..
      (молчу, молчу! не смотри искоса!
      у, у, юный вепрь, каков! натура цельная!..),
      да, так молод, силен, семейственен, –
      и вдруг – какая-то поэзия. К чему тебе? сие есть казнь египетская.
      Неси свою чашу, Тит, и не наклоняйся за жемчужиной:
      опрокинешь чашу, а жемчужина окажется
      сухим козьим горошком. Таков закон обмана зрения
      и факты из человеческой зоологии:
      сухим козьим говном никто не питается,
      за исключением одного-полутора выродков,
      которым вообще питаться не положено.
      Не мочь писать стихов есть, поверь, дар милосердия, –
      не зарывай же дара в землю! ибо не простится тебе.
      Ведь – ах, вспомню ли! – все было и со мною, Тит,
      и со мною, и вкруг меня (правда, никогда во мне, но все-таки:
      я был красивее на целую жизнь, в те поры.
      Все было: дом среди сада и инея,
      синие крещендо крещенских морозов, время – самое праздное,
      трещание дров, изразцы печи: Бова, Полкан, Гамаюн,
      похороны кота мышами;
      лишаи вышитых ковриков (помню: лебеди),
      двухмесячная дочь – о восторг! – только что прекратила истерику,
      хрусталь тишины; нянька у огня гнусавит старшему
      святочную байку, венчаемую
      колченогим народным катарсисом;
      жена (была ведь и жена какая-то!..) –
      вязание, болеро спиц, бесконечный мебиусов шарф;
      и, как шарф, бесконечный, шерстяной
      вечер января. В пипифаксе пространства
      плывет чернильный фиолет теней, ширится;
      инкарнации огня мрут на паркете, в зеркалах;
      самовар неслышно потеет, пыжится;
      окна – ледяная финифть;
      за окнами – сизая керамика сосен, снежный дым;
      чу – русские волки выходят из чащ в ночь беззвездную;
      радио ненавязчиво – звук тягуч, бортнянск, лядовит;
      все кругом осеняет
      Богородице Приснодево (тогда это имя было мистикой,
      ныне ж – одиозный пример среднего рода языка русского!..),
      и дом – как город, осажденный зимой. И ваш
      покорный слуга, пасынок Гименея, отец и муж, на деле же –
      лазутчик зимы в городе семейственности.
      О поэзия тех лет, мед недосказанности, эзоповы сатурналии
      стиля, укрывание в колбе яда,
      разъедающего стекло! о пылающее лицемерие,
      бритвенная прелесть шпионажа! из кресел
      косой взгляд, безразличный, лояльный вроде бы,
      над ширмою разверстой книги (ворон
      оцепенел на плече, упоенный По поэмою,
      иль идиомами Канта, иль звонкой строфою сапфической,
      что в тех изданиях до нас доходила пережеванной
      русскими зубами морожеными
      во рту какого-нибудь Порфирова или Пушкина),
      проклятая наблюдательность, слагание од, рондо, тристишиев,
      стальных верлибров – стены пали, вьюга врывается в град,
      в плен не берут никого! и образы деток мрут
      от образа проказы, и образ жены с образом
      ножа в животе
      волочит по багровым подмосткам текста
      образ клубящихся кишок и страстей, и святая Троица
      в образе трех нянькиных подбородков бородавчатых
      несется в расписной тройке бешеной,
      гремя бубенцом деревянной латыни, – донесение в Ставку послано,
      шифровальщики не спят, – резидента
      ожидает орден от командования!..
      Так было, Тит. Так и стало. Дома уж нет. Время
      завывает в развалинах. Я одинок, Тит.
      Иногда, наезжаючи
      на пепелище, я нахожу все то ж:
      снег, воробьи, вороны,
      провинциальный окрас небес,
      статуя Ганимеда, греческого мальчика,
      мерзнет в сугробах парка запущенного,
      из трещины торчит травинка стылая, на мраморные
      кудри принесли синицы ушлые
      помета, семян; и эгейское солнце молодости
      медленно истекает кровью над бывшим гнездом, родовой усадьбою,
      в холщовой выси, зацепившись ребром
      за пилы елей, – ну, гони! поехали!..
      Исчерпанный сюжет текста, Тит, – пустота, вакуум,
      что высасывает из легких поэта кислород
      и рвет аорты. Не пиши стихов, Тит! или так пиши,
      чтобы после тебя добавить было нечего, главное же – не о ком.
      Спасибо за чай. Пора! а то уж, поди, заждались меня
      дома (ох, о чем это я, старый сыч,
      утлый сосуд! ах, память, память!..
      и ты, мой Тит!..) Вашу ручку, сударыня.


      Антоний А. вспоминает из встреч

      Помню, когда я был моложе, служил
      корреспондентом районной газеты, много ездил,
      мне говорил один пожилой чернокнижник:
      "Веришь ли, Антоний! мало
      кто в наше время смыслит что-то
      в милосердии, – никто почти, тем паче,
      не практикуется в нём, как я.
      Когда я откладываю свои гримуары,
      выхожу в село, приношу домой паршивую собачонку,
      отпаиваю её собственным молоком из левой груди,
      вправляю ей лапу, вывожу блох,
      кормлю и скорблю о ней, а она,
      перегрызши мне ночью горло, сбегает назавтра,
      снова впадает в скотство, и я упорно
      приношу и приношу её обратно;
      когда я чувствую со слезами счастья,
      что я – малая пыль вселенной, что ничтожен,
      и благодарю Бога за это;
      когда меня позвали в райцентр на открытие новой церкви,
      и чествовали, и посадили в президиум
      на торжественном собрании,
      и советовались со мною: что-де такое проскомидия?
      да что читать вперёд, кафизмы или полиелей?
      да орарь повязать на голову или на бёдра?
      да сколько давать нищим? да прочее? – я
      чувствовал себя единственным Православным,
      одним на всю страну, ревнителем веры,
      хранителем Благодати и Завета, –
      я-то, Антоний, волхв и старый содомит!
      Скверные, раз так, пришли времена, Антоний.
      Мир стал мельче воробьиной речки,
      гадостней крысяков в мучном ларе,
      раз уж я за него предстательствую пред Богом!..
      Но самое страшное – вот что: я чувствую,
      что и этот мир, Антоний, мне угрожает
      за мое волшебство и гордыню
      и, мало того, – имеет на то право!
      Синим огнём светятся пантакли в тайных моих книгах,
      нос не может отличить, где сера, где пачули,
      вечерний чай стал отдавать керосином,
      в борще попадаются утиные головы, и снится
      то погреб, то лаз, то Азалиель с орехом во рту,
      то крыса с Христовой аурой, – Господи! ослеп,
      я ослеп! где судия в этом содоме, кто он!
      я ничего не понимаю, ничего, – куда мне поклониться,
      где, что я!.." – и плакал,
      и запивал отгрызенные ногти
      большими количествами водянистой, нежгучей водки
      местного производства. Да, думал я,
      мир, действительно, опаскудел донельзя!
      (Хотя, впрочем, я был сравнительно тогда молод
      и, в отличие от моего тайномудрого друга,
      другого мира никогда и в глаза не видел.)


      Антоний А. вспоминает из своих путешествий. Рай

      В последнее посещение рая
      я застал там, в сущности, все так же, как было;
      ничего нового! новости плохо доходят
      до этих мест – с большим опозданьем
      и никогда – в их первоначальном виде.
      Я сделал несколько визитов,
      из которых один, деловой, был особливо безрезультатен,
      и лелеял свою изжогу
      (изжога – еще бы!
      две чашки желудевого кофе с ромом,
      да еще в такую жару, когда термометры
      сходят с ума, ртуть клубится, и, мнится, маниак-Цельсий,
      разделавшись с Реомюром, подступает
      к Фаренгейту, хихикая слюнно, при этом
      в деснице его – блистающая бритва,
      в шуйце же – разверстая паяльная лампа)
      у автобусной станции рая, с обратным билетом в кармане,
      в мреющие два часа пополудни.
      Пассажиров было всего двое:
      оба мнили о Боге и не умолкали ни на минуту.
      Один – христосоподобный проповедник
      из снежных и мясных провинций Сибири,
      тихий, стеклянный, хмурый,
      песчаный, постный, как деревянная ложка;
      маслянистые волосы, глаза, мерцающие алюминиевой правдой;
      сколько благодати! – впрочем, благодати, прошу прощенья,
      разительно схожей с назиданьем.
      Он бормотал нечто, временами затихая, –
      тогда на редкую браду и волглые губы,
      обманутые покоем, садились брачующиеся мухи, –
      потом взмахивал рукавами, вздыхал, бормотал снова, –
      я думаю, репетировал на память
      Последнее Предупрежденье неслушным деткам.
      Лежащая на его коленях иконка
      с темным, усохшим ликом
      некоего православного святого
      виделась мне мятой золоченой бумажкой
      с узким мазком темно-бурого кала посередине.
      Сей первый был очень добр, я полагаю,
      и доброта его была, видимо, с добром весьма схожа.
      Я думаю, когда он спал, глаза его глядели сквозь веки.
      Второй же – тот, сидя в траве парусиновыми штанами,
      завывал во весь свой голос
      (пожилой негр, по виду – американец:
      шея грифа, красные прожилки белков, касторовая шляпа).
      Он и жара – что за дуэт, о боже!
      Слова его песни
      были очень просты и повторялись бесконечно,
      сопровождаемые фрикциями модуляций.
      Его Бог, как являло пенье,
      был похотью и тоской наивысшей, полускрытой силы –
      бог-змей, облаченный в госпел,
      леопард потных каменных джунглей,
      с горящими яйцами, но сточенными клыками и в папской тиаре,
      демиург простонародного католицизма;
      он прищелкивал в такт песне, и сила удара пальцев
      выдавала самозабвенность пружины,
      скрученной в нем в три с половиной оборота.
      В рай он наезжал на джазовые сходки.
      Такие, как он, работали и молились танцуя,
      а умирали – тем паче.
      В нем не было ничего, что бы он мог представить
      на Страшном Суде, – только
      глаза и зубы, глаза мелодии и полнолунной грусти
      и белые зубы оргазма.
      Они не умолкали. Они, в своем роде,
      где-то дополняли друг друга. Хозяин
      этих мест, маленький мальчик,
      сидящий у дороги в пыли, что-то
      шептал на ухо шелудивой собаке, в то время,
      как два голубя чистили перья
      у него на плече, а в спутанных, сорных волосенках
      головы, жарясь на солнце, урчала ящерица, то вздувая,
      то втягивая пузырь зоба, –
      солнце сияло, день плыл, собака чесалась,
      автобус опаздывал на четыре минуты,
      божественная, потная лень райской сиесты
      испаряла душу, словно белье, сохнущее у батареи
      центрального отопления мира, –
      лень и жаркая нега! два залога
      бездействия и беззлобья!
      злейшие враги – и те бы
      поленились схватиться и душить друг друга
      в эту жару, когда замирает движенье
      и звук – приемные родители немилосердья.
      Да, жара была, доложу вам!..
      (Что ж, – чем ближе к центру, тем теплее, –
      так ведь? из вас, мои милые,
      кто проходил в школе физику, кто катехизис,
      но, в конце концов, тут никому не дано ошибиться.)
      А автобус все медлил; и те двое
      до того упорно не ленились издавать всяк свои звуки,
      что мальчик, слегка нахмурившись, обернулся
      в их сторону, – но тут же снова отвлекся,
      обнял собаку и, наверное,
      вовсе забыл о них: его возраст
      был самый нежный,
      и он не мог велеть им заткнуться, –
      даже если он и умел говорить, то вряд ли
      умел выражаться метафорически.


      * * *

      Так, кажется, недавно
      мы были вместе, пили чай; тишина –
      мой дом на окраине, здесь всегда тихо.
      Ты рисовал на столе обгоревшей спичкой:
      хватило на лицо, часть шеи,
      розу; остальное подразумевалось.
      Ты так ещё молод! зачем я отпустил тебя
      в этакую ночь, Ганимед! впрочем,
      мог ли ты остаться? чай был почти выпит,
      спичка стёрлась, а вторую
      ты бы не зажёг ни за что.
      И ещё бы: чистота стиля –
      вот что между нами было.
      Искусство – вот то немногое, что делало нас врагами
      в редкие встречи за чаем.
      Антагония, страсть, взгляды,
      чайная лужица на клеёнке,
      твоя молодость, крепкие зубы, поза,
      молодость, и какая!.. чай, шафрановые чашки,
      стеклянная палочка для помешиваний настоя,
      вершащийся миф. Ганимед.

      Ты гордо бросил мне, что умрёшь, – как мило, как печально!
      Я лучше тебя тебя знаю,
      на много чаепитий вперёд, мой мальчик,
      хотя и не могу хорошо рисовать спичкой,
      Ты мил богам – а такие в юности
      не умирают: их забирают
      для других игр, поверь. Мне ли не знать,
      как это было, тогда, ночью,
      когда ты, бледный, не оборочиваясь, молча
      выбежал из моего дома во мрак, за двери,
      на пустынную просёлочную дорогу!..
      я вглядывался с порога; позвал, – тщетно.
      Тебе дали отойти подальше,
      а потом – клёкот, смрадный ветер,
      хлопанье гигантских крыльев, когти, впившиеся в спину;
      ввысь, в ледяные пустоты,
      в смятение, в горячий, почти анальный, ужас, – боги!..

      Я знаю, где ты теперь, Ганимед.
      Сейчас снова ночь, не та, но
      подобная той. Я слежу твой путь
      по вращенью чаинок в воде. Скоро
      мы встретимся снова. Уже скоро.
      Знаешь, недопитый чай в твоей чашке
      так и не заплесневел.
      Одну за другой, я жгу спички
      и стараюсь дорисовать картинку:
      лицо, роза,
      крик ужаса и негодованья, ветер,
      орёл и мальчик.
      Искусство как предисловие к играм богов,
      смыкание возраста и возраста, ночь, недолгое,
      но необходимое отсутствие. Молодость
      как холод и нелюбовь, как бешенство,
      возносимое – выше и выше –
      в идеальную, безвоздушную пустоту.
      Я почти завершил картинку; впрочем,
      ты придёшь и нарисуешь лучше.
      Возвращайся; я заварю чаю.


      * * *

      Чтобы быть в Атлантиде, не надо
      быть при этом Платоном, сверхпоэтом Иосифом Бродским,
      или старой девой, читательницей сверхпоэта,
      или Дональдом Кроухёрстом, шагнувшим с борта в воды
      Атлантиды и слыхом не слыхавшим о сверхпоэте,
      хотя слыхавшим о Платоне, тем более
      о платонической сверхпоэзии.
      Вообще, быть необязательно – Атлантида
      сама решает твоё бытие и идёт навстречу.
      Вода ноет, воет, полнит лёгкие, асфиксия
      рисует нам камни, крытые вязью,
      голубые летательные сферы,
      бога, поделенного надвое,
      детей однополости, полости
      атлантического бесплодья: всё это –
      не столько игра мозга, гибнущего от удушья,
      сколько – совершенно верно! – узость тонущего в водах
      мышления, адекватного узости анального прохода,
      если туда закачивать солёную воду,
      закрывать глаза, петь и ритмично подёргиваться, –
      сиречь делать то, что мы с тобою, милый,
      и делаем сию минуту: начитавшись Платона
      или всё того же неплатонически безобразного сверхпоэта,
      играть в зашторенной комнате,
      посреди миллионного гудящего города, –
      как бы плывя, попадая в путы касаний
      времени, –
      играть в погружение в Атлантиду.


      В слезах над старой кинолентой детства

          Саше Егорову

      Черный мой человек, мой Негоро!
      Забери меня, укради меня, уведи в алые,
      зеленые, терракотовые африканские джунгли,
      брось одного, связанного, среди дикарей и бедствий,
      ввергни в пучину ливней и звезд, предай
      Великому Мганге Памяти! –
      но злодей не внемлет: хохоча дико,
      ведет назад, назад. Спотыкаюсь,
      жар поет; побережье – то же место,
      тот же корабль без экипажа,
      тот же беспощадный свет
      и возвращенье на стылую старую родину.
      Милосердие зла немилосердно к пленнику.

      Помнишь, как великолепно,
      черно, бело это было
      на цветном экране?

      Было. И мне
      было пятнадцать лет,
      когда я обрел эту невинность.



      * * *

      Ранней серой весною
      ты курил в постели, полуоткинув
      сиреневое одеяло; ветер
      за окном цедил пыль пальцами ломаных тополей;
      сизый дым окурка, и ты так глянул, отвечая мне,
      в сторону блёсого света, что не видно
      стало зрачков, – интерьер слился в сферу,
      каплю вещества иносущего, и канул, покачиваясь,
      в чашу, наполненную голубоватым маслом Гейнсборо.

      Затем сфера сжалась в невыносимую точку.

      Нет, дело не в тебе, –
      ты был у меня случайно,
      ничего особенного, ушёл, не выпив и чаю,
      и вряд ли даже записал телефон; но этот сферический миг
      был явной каверной в ткани иллюзии,
      самосущной точкой, где пересекаются
      караванные пути как ангельских и демонических,
      так и вовсе непредставимых эманаций.
      Таких точек, перевалочных баз реальности,
      всего три или четыре. Необязательно
      обладать тонкостью менталитета и чувствительностью
      эрогенных зон воображения,
      чтобы увидеть. Увидев,
      выжить практически невозможно.


      * * *

      Магия бетона, плотность масляной краски
      цвета нашего с тобой возраста,
      обои в опрелостях пиетизма.
      Странная вещь: эти комнаты давно умерли,
      а мы-то, глубоко состарившись, ещё живы.
      По ночам ветер дует в дуду
      полых иссохших костей лифта.
      Компендиум неволшебства, доходящего до воя.
      Уже шесть лет мы не встречались с тобой ни в ванной,
      ни в коридорах, ни у погасших окон: настолько
      мы неплотны и чужды
      мёртвому миру сегодняшнего.
      В холодильнике поросли коркой гноя и слюды
      наши пиры разума и служений,
      да и как заглянешь в его зев – ни глаз
      нет больше, ни пальцы не оставят следов на дверце.
      Неизлечима порфирия, навеянная некогда
      серыми небесами, и разъела сердце: не узнать.
      И, собственно, помним ли мы друг друга?
      Кем ты стал теперь, милый оборотень-сожитель,
      квартирант мёртвого дома: перекинувшись через тень,
      стал лампочкой, пылью, ходом часов во мгле,
      сомкнутыми челюстями входной двери,
      замочной скважиной во входной двери, гулким
      небытием сквозняка, вползающего из замочной
      скважины во входной двери,
      сквозняка, заразившего нас, милый,
      той заразой, при которой не различишь забытый аромат
      искусства подбирать к скважине ключ, входить
      и выходить наружу?


      Люцифер

      Отвергнутый ангел! себя изнурил онанизмом
      в чёрных пустотах подмирного;
      демонов сонмы – сирые ныне,
      ничьи: дети анальных проекций.
      Ярки были картины! но эти картины –
      пепельных бездн пыль.
      Однако, хотя звезда утра
      никогда не взойдёт над постелью
      эсхатологической педерастии –
      бунт оправдан: и в бездны
      искусственных комнат Вселенной,
      в гримировальные Ада, к тебе, Падший,
      явится бледным светом
      Спаситель в чёрных
      ажурных чулках (кровь на губах как помада).

      Только чистые, сильные звери
      знают: жрать и сояться
      следует без свидетелей
      из рода себе подобных.
      Ты, человека создатель!
      взорам истории был ты открыт – и низвергся,
      так и не кончив. Слабый,
      утренний Зверь.

      Впрочем, я помню
      твои, о Звезда, советы:
      под утро, проснувшись, жадно,
      быстро, со стоном, влажно, –
      но сзади и отворачивая
      лицо; тем паче – без поцелуев
      и слов: из пасти нечищеной
      несёт зловонием ночи.
      Ты, что свету-эстетику
      заслоном поставить пытался,
      утренний, заподозривший день.


      Луи Армстронг

      У нас – перемена сезона, и мало что установилось
      еще. Моросит: всегда моросило. Душе
      уходящей воздаяние видится только как кара. Здесь,
      в этакую погоду,
      этот голос волгл, как сырой газетный лист:
      не удержишь в пальцах. Но есть еще Америка.

      Америка, страна без войны!
      Ночная страна золота и электричества,
      миллионов мерцающих ламп,
      шин, звезд, текущего асфальта,
      фетровых шляп, белых мужских зубов,
      обнаженных женских плеч,
      голоса, этого голоса, Америка,
      этот дикий континент радио и медленной,
      медленной любви. Все – в огнях.
      Рай вещей, ад человеков; здесь
      этот голос не сыр, но сочен, сочен,
      как свежая печень.

      Да, пожалуй, ад. Он красногуб и религиозен,
      его вера синкопирована. После смерти
      кто-то из нас, вполне вероятно,
      будет низвергнут сюда – здесь этот голос
      можно пить, можно, дымящийся, резать
      (каковы на вкус красные, толстые губы?
      ты помнишь? – Еще бы: я помню).
      В воскресной школе нам рассказывали,
      что Христос когда-то сошел сюда –
      нести грешникам весть – и так и ходит,
      очарованный, молча, и все никак не найдет в себе силы
      вернуться.


      Ночью в ноябре, после семейной ссоры, перечитываю "Песнь о Роланде"

      Спи, женушка! выпал снег.
      Чаепитие наше ежевечернее,
      схожее с уринотерапией, конечно, в чашках
      начали быт тараканы, дети ночи;
      хрипота слез и красота глаз
      венчают тебя во сне, ангел ссоры
      молча смотрит в синее зимнее окно.
      Спи. Я еще посижу у стола.
      Ход времени между крошек, чайных лужиц,
      окурков, ложечек.
      Снег; но я чувствую ветер.
      Я – раннесредневековый герой
      с соответственной ментальностью, я – Роланд.
      Я чувствую: в аду становится ветрено,
      этот ветер (помнишь, мы вместе читали?)
      дует из Ронсевальского ущелья.
      Я – поэт, и если семейная жизнь – это ад,
      то все закономерно, любовь моя.
      Ахой! я Роланд в аду,
      сколько лет мы с тобой, любовь моя, в одной комнате,
      и я неисправим, как снегопад или ветер,
      сердце мое Дюрандаль разбил я о камень дней.
      На ночной кухне, пока ты спишь
      и во сне твоя любовь вершит свое мщение,
      я исполняю Данс Макабр, словно
      на гравюре в той же, помнишь, нашей книге,
      скелетов полно, не протолкнешься,
      но – меч мой о камень, и за этот жест
      мне, может быть, будет дано – на переднем плане
      гравюры – бить в барабан. Пока ты спишь,
      милая женушка поэта средних веков,
      пока в аду снег, который убаюкал
      головную боль нашей с тобой жизни.


      * * *

      Мой мальчик, олень золотой!
      Остановись, передохни,
      Старшего брата послушай:
      Вчера твой отец умер.
      Был так:
      Ветхий наш, недостроенный дом трещал,
      А отец был таков, я видел:
      Глава его и волосы
      Не были белы, как белая волна, как снег;
      И очи его –
      Не были как пламень огненный;
      И ноги его
      Не были подобны халколивану, как раскаленные;
      И голос его –
      Не был как шум вод многих;
      Он не держал в деснице своей семь звезд
      И из уст его не выходил острый с обеих сторон меч;
      И лицо его –
      Не было как солнце, сияющее в силе своей; –
      Ничего уже не было, но когда я увидел его!..
      Когда я увидел его,
      То пал к коленам его, как мертвый
      (А он умер, уже вчера).
      И он положил на меня десницу
      И сказал мне: не бойся;
      Я есмь первый и последний – но
      Я мертвый;
      И был жив, и се, мертв –
      Во веки ли веков...
      Аминь, я отвечал, как умел. И имеешь ключи...
      (А он умер.)
      Я ключей, мой мальчик, не трогал.
      И ты не тронешь, беги себе!
      (Вчера ты осиротел) –
      Нам не о чем больше молчать;
      Можешь найти себе другого отца,
      Можешь сам стать отцом кому-то,
      Но горе, одно горе твоим детям –
      И, пожалуй, зависть, мне зависть, одна только зависть,
      Мне пред тобой, старшему!
      Братец мой, милый...
      И он убежал, луч солнца пия и меня позабыв.
      ...и сделалось безмолвие на небе,
      как бы на полчаса...


      Белоснежка. Лиловая сказка

      Возьми яблочко, девочка!
      Не отвергай подарка старухи.
      Сто и сто раз по сто лет
      прошло; и я одна.
      Мой принц состарился и уплыл
      на златой ладье ишемии
      в вертикальные поля луны,
      пить молоко пыли.
      Магии давно уже нет,
      как нет и вещества имен.
      Погасло солнце,
      обратившее некогда в камень
      последнего из рода троллей.
      У страсти выгнила сердцевина.
      Розы в моем саду
      от времени зелены и жирны,
      а ребра последнего дракона – просто вставные зубы
      в стакане белесого стекла.
      Даже в полдень, в самую
      жару, мухи
      не садятся на плеши
      моей головы – нечем
      приманить даже муху. Косы,
      как седой мельхиор,
      сплелись с орнаментами пола
      в тронном зале; одна!
      и некому вынести из-под трона
      мою ночную вазу, – впрочем, нечем ее и наполнить.
      Нетопыри день и ночь висят над замком,
      и стекло износилось в зеркале правды.
      Слез нет как нет.
      Печень красавицы
      стала кладбищенским щебнем,
      а глаза – как церковные хоругви.
      Вот я – Белоснежка! нет
      никого, как и встарь, меня прекрасней,
      потому что вообще больше
      никого нет. Знаешь ли, девочка,
      у волшебной книги сказок
      чугунные обложки. Они
      лилового цвета. В узкие окна замка
      вчера хлынуло лиловое светило.
      Юная сказка намеревалась длиться долго,
      но пришло лиловое время.
      И я встала, и взяла серебряные ведра,
      и пошла к последнему колодцу,
      что еще не высох во тьме сада.
      Он вечно издает сонный голос;
      его вода слаще молочая.
      Он всегда был глубок.
      И в его глубине мерцала
      лиловая звезда.
      Я подняла незрячее лицо к небу,
      к небу, до дна полному хрусталя и пепла, –
      но давным-давно в этом небе
      исчезли звезды. Я опустила ворот,
      ведро кануло в бездну, –
      а звезда засияла еще ярче.
      И тогда я, воя,
      ринулась в гудящее лиловое горло колодца,
      летела я косточкой лиловой сливы,
      на дно, сквозь дно, за звездою,
      и дальше – туда, где солнце еще молодое,
      сочится светом
      молодое влагалище голубого неба,
      краски медвяны, жаворонки стеклянны,
      дни пенны, длинны дороги,
      туда, где блистают
      киноварной заглавной буквой
      геральдические поля чудес.
      Я здесь, девочка! возьми мое лиловое яблочко.
      Чтобы быть вечной,
      сказка должна вовремя кончаться.
      Ешь яблочко, пей
      лиловый яд! я даю даром –
      за смерть, за встречу,
      за любовь, за деток, и их смех, и болезни,
      и утра выздоровлений,
      за перец и кардамон и мускус
      жарких объятий,
      за все сто и сто раз по сто
      декабрей и июлей сказки, – ешь, Белоснежка!
      и отправляйся в сияющую дорогу.
      А когда придет лиловый вечер, –
      что ж, ты знаешь,
      где меня найти. Я буду
      ждать тебя здесь, моя белоснежка,
      которой прекраснее нет на свете,
      здесь, у хижины гномов,
      неподалеку от киноварной заглавной буквы,
      между чугуном и чугуном
      лиловых обложек книги.


      На полях "Этики игры в кости"

      Все-таки осень отшельничества золота.
      Водя ногтем по странице пепельной книги,
      единственной, что тебе досталась,
      твердо выучи подписи к картинкам.
      Итак: яблоко, кровь, любовь, зеркало,
      крест, роза.
      Господь всеблаг! ты видел когда-нибудь розу вживе?
      еще бы. Откуда они в этой чащобе.
      Но неважно. Все это – даже и не слова, но символы слов,
      древние минии, захватанные пальцами так, что все краски
      смешались в единое. А твое дело – выучить. Аминь.
      Отложи книгу, помяни в молитве ангелов, троицу,
      отцов-святителей, – и снова,
      пока в лампе хватит совиного жира.
      Все-таки надобно жить в лесу, в келье.
      Надобно справлять ритуалы абстрактной религии
      космополитизма, тотального ветра в верхушках сосен.
      Надобно читать книгу.
      Надобно никогда не видеть себе подобных,
      даже не подозревать о их существованье.

      Но, если все же услышишь как-нибудь утром шорох у входа,
      и если это будет он, человек, – страшись, но не очень:
      ни одна тварь у Господа не зря, даже такая.
      Старайся не показать дрожи,
      дивись, составь тихонько из пальцев
      магический жест, коим пустынники отгоняют василиска.
      Да, это и есть человек! видел ли ты когда-нибудь
      подобное существо? что ж, смотри,
      и негромко заговори с ним –
      такие, как он, бывают
      восприимчивы к голосу. Позже,
      когда попривыкнешь, пригласи его войти –
      он тоже достаточно несчастен и одинок, жалок,
      вымок в росе, плутая в лесу на рассвете,
      плача, пугаясь
      паутин, лучей листвяного леса, молниеносных белок.
      Усади его ближе к печке, дай отвара из трав, немного мяса,
      сядь и сам (не очень близко),
      и, когда существо успокоится, научи его игре в кости.
      Помнишь, как было писано в книге? "звезды костей
      клади в купол ладоней, и сотряси, и так
      играй с человеком, ибо это есть человеческое".
      Объясни ему ласково, мерно, не делая
      резких жестов: видишь? вот три – снова брошу, и снова:
      шесть раз яблоко, два кровь, четыре любовь и зеркало.
      Крест, роза.

      Затем, когда диковинный гость уснет у огня,
      всхлипывая во сне, суча ногой,
      можешь, перекрестяся, удушить его подушкой из мха
      (тело затем можно унести к муравейнику
      или положить на воду бобровой запруды): это не грех,
      и тебе, конечно, простится – ведь он,
      скорее всего, так ничего и не понял
      из твоих пояснений.


      Сад Эдема

      ...и попытаться сделать все как прежде:
      у беркутов, ворон и воробьев,
      у сов и соек имена отнять (в панической
      попытке спастись, исправить,
      вернуться); лихорадочно
      сорвать с гибискусов и роз
      названья, данные тобой любовно
      когда-то (тогда!.. тогда!),
      и обратить в цветы.
      Цветы и птицы: все, как было
      при старом хозяине.

      И возвратить назад,
      униженно, в глаза не глядя.
      Перья, щебет; лепестки под ветром.

      Правда, выглядят
      не то чтобы совсем как было, –
      клей, пузыри слюны,
      швы в сукровице, –
      но все же, как-нибудь!.. чуть-чуть прищурясь
      и близко не подносить – то вроде... словно
      цветы и птицы на цветной открытке
      (к годовщине смерти, к юбилею,
      с готовым текстом: вынос тела в два,
      имею честь, и счастья в личной, ваш;
      и т.д.): сиреневые птицы,
      рты одинаково раскрыты, летят направо,
      лоснятся линотипные соцветья
      двух, трех оттенков беж
      и ядовито-красного.

      Получив открытку,
      Он прочтет, и тень улыбки ляжет тенью
      на тени век. Затем –
      минуту, две –
      в огонь отправит вслед за остальными,
      и, ноги вытянув к камину, вдохнув, закроет
      глаза.



      Излечение в полночь

      Гулко пульсирует ночь; в корчах не спишь.
      Ибисы – перламутровые демоны боли –
      выпускают тонкие клювы в поры
      плоти, ласкают психею иглами
      проницающего сон
      жгучего серебра.
      О возгорись,
      невидимый язычок света! вспыхни, свеча с анестезином!
      два пальца твоих, дрожащих,
      как измученные горем родители,
      направляют крошку свечу в вагину,
      ласково подталкивают в спину: иди, милый,
      вон открыты ворота
      изумрудного городского сада,
      там карусели, голубые собаки, золотые твои сверстники,
      беги поиграй, не бойся! видишь –
      зеленый сад этот,
      островок тишины в океане кровавого гула и асфальта,
      ждет тебя, и апостол Петр,
      ковыляющий вниз головой на странных своих,
      крестообразных ходулях,
      отпер ключом ажурные стальные ворота!
      Шаг, еще шаг; коротышка свеча,
      ласковая пуля, Эйра Асклепис,
      доверчиво двинулась, словно
      тающая, икряная семга, в верховья матки плывет;
      молитва баюкает
      беспощадные клацанья часов; демоны, в внезапной тоске
      и испуге, поднимают кровавые клювы, расправляют
      серебристые крылья: вон, прочь! снимаются стаей
      и исчезают: волной их гонит
      розовый свет, что в крови светит,
      что растет, и кровь не затопила его,
      свет и тихий, далекий, блаженный звук,
      сладкий звон: слышишь, милая, засыпая? словно
      в слизистых болотах Христос-охотник
      стреляет по ибисам из хрустального своего ружья;
      или словно бы цеховая Богородица гномов
      спустилась в пещеры, улыбается, освящает прохладной перстью
      горны, щипцы, металлы, и гномы счастливо плачут;
      или, может быть, звеня
      бронзовыми серьгами, рыжебородый тиран
      наклоняется, скрипит закостенелой спиной с трона
      и отвечает на вопрос
      маленького, бледного, задумчивого дитяти.


      Адам Кадмон

      Что-то износилось; чей-то недогляд;
      щелкнуло; пришло в негодность; и – вот.
      Откуда взялась ты, запятая,
      превратившая
      мой календарь в перечень!
      Палец скользит, сверху вниз, и не останавливается ни на одном имени.
      Нечего стало выбрать, и к чему я теперь: совлеките
      с меня все иерархии света! низриньте меня
      червью плоти о землю, отложите до другого времени
      (или чего) в более плотный мир! о я
      молю вас – иначе! (впрочем, ваше имя, через запятую, есть
      в одном-таки из столбцов, я видел).


      Ветчина

      Мои заголовки
      заполняют столбцы славы
      всех вчерашних газет.
      Заверните в них бутерброд, дайте
      немного погреться о живое мясо.

      Жир; отпечатки; желтая бумага.
      Дайте, не бойтесь, – я не ем чужого.


      Яблочные и стеклянные острова

      Поплывем! острова – сферы
      традиции и всего, что ты мне
      завещал; выну
      стеклянный глаз твой, что есть
      синтез: Инис Гутрин,
      Инис Авалон, стекло и
      яблочная вода, слизистая молитва.
      Бережно сожму в горсти: о,
      летопись твоя не кончена, светлый!
      и туманы острова скрывают,
      там, за садами, – сияет
      стекло окна кельи
      зеленоватой Правдой, и да пусть ты умер!.. –
      там, в сиянье;
      глаз твой что капля благодати,
      и берусь за перо, как за кормило,
      и продолжаю.

      Какая дружная нынче
      весна в Гластонбери.
      И бешеная филомела так свищет,
      оклевавшись яблочной конопли предания.


      Мнемония

      Избитый образ: "летний
      дождь"! но дождь, тем не менее,
      вот начался – и полирует, происходя и происходя,
      все, что окрест и внутри избито, изрыто,
      неуместно разрознено, трагически нелепо,
      измождено бытованьем в преддверии дождя.
      Такая прохлада! пью этот воздух, и, покуда
      дождь работает надо всем, что слеплено в ком
      одиозного стиля лет и ноздревато,
      взираю на него со стороны, тайно: в ласковом зеркале мягкой
      стали, отточенной, уготованной к обрезанью,
      в поверхности освобождающего серебра – вижу себя.
      Таким я когда-то был, только помыслить!

      Точь-в-точь как сейчас, только
      без глаз и половых органов, и текучее в жестах,
      в воззреньях,
      и с раздвоенного языка
      (отраженье жало мне кажет) капает кровь.
      Не моя ли? сколько
      странного, свежего! какой головокружительный возврат!
      какое сырое гниение всех этих лет,
      усугубленное дождем! ткань
      так и ползет под пальцами. И можно
      осторожно засунуть руку в дыру
      и извлечь предмет. И приблизить.

      Господи, как, оказывается, легко
      возвратиться в прошлое! стоит только
      вдруг обернуться вот так (чего как раз
      и не следует делать).


      Попытка поучения

      Сколь ни увесиста связка ключей,
      Дверь открывает один.
      Моря возникшего вслед за огнем,
      Брошенным ниц на Содом,

      Так же тягуча соленая мертвь:
      Рыба здесь движется, но
      Не дышит, напрасна рыбалка твоя,
      Напрасно зачатья гомункула ждать,
      Семя и семя смешав.

      Быть современным, в провинции жить,
      В море смотреть,
      Чувствовать мрамор в бедрах – внутри,
      Снаружи – медь поцелуя;

      Время полдневного чая узнав,
      Крестом себя осенять,
      Стрелку садовых часов – деревянного
      Приапа благодарить

      Уксусной губкою; прянуть в соблазн
      Исповедальных игр
      И девственность тайно хранить, шепча

      Ритмы новых и сладких псалмов,
      Помазанных братьев касаясь рукой
      На лунном полу гинекея;

      На карте хрустальной страстно искать
      Множество Кан Галилейских,
      Ларам, пенатам поверить покой
      Сна и молитвы твоей;

      Войти в лабиринты отчаянья, где
      Логос среди зеркал
      Жестикулирует, мечет слова,
      Кожи на фалле гоняет, вопит
      В лицо своему двойнику,

      Солью и мирром отчаянье метит,
      Суммирует лики зеркал,
      Себя уверяя, что чувством влеком
      Высшей соборности.


      Лесополоса

      Здесь у деревьев никогда не было глаз.
      Здесь звон комариный – воплощенный звон
      могильных шестерен.
      Здесь – окраина города, лесополоса.
      Забулдыги, добитые жаждой и нежностью,
      никому, кроме Бога и этих мест, не причастные;
      беглые дети, ангелочки содранных коленок,
      синие язычки, глаза-точки, в коих
      лепестки диафрагмы зажали намертво
      сучащие, скулящие, сочащиеся тельца
      синюшных страхов, роящихся в обращенных вовне
      взглядах ваших бессчетных убийц;
      юные девушки, платья, сатиновые до нетленности,
      сизые ожерелья на шейках,
      ступни лесных олениц, уши в прядках,
      закладки в тетрадках, и – лето в пятнах
      солнца, во взрывах плоти, в потеках насилия,
      лето, тяжелое, как долгожданный, ужасный ваш опыт
      последний;
      и прочие, много прочих –
      всем есть место
      в бурой, пыльной глуби пригородных урн травяных.
      О лесополоса! ты – гребешок, и все:
      дрязг, стекла, говны, тлен, паутина,
      скрипы, кашли, стоны, маты, консервные
      банки, миазмы, оргазмы, следы, отреченья,
      обрывки, окурки, гондоны, удары, молитвы,
      хрусткие салатные, черные нити
      гниющих вживе расчесов времени,
      перестоявшие втуне надежды воров, домохозяек, старух,
      блаженных, пьяных неосторожно,
      глина, сор, трава, мухи, трупы собак, веры,
      неверия, суеверия, устремленности, прикованности,
      методы взгляда, не-методы
      (скажем, вот так, через запятую, – не-метод),
      все на свете запятые и скобки – все
      вычесав, успокоив, уложив город тщательно,
      волосок к волоску, о лесополоса,
      будь всегда, любимая, чужая, сырая, могильная,
      будь! Вечереет. Лопаются огоньки окон,
      склепы мрут, мрет время, как орган, снедаемый
      раком, дабы замкнуться в кольцо
      где-то; пот; снов суета; до утра неблизко.
      Варево выкипает, на дно оседает соль.
      Дыхание города смрадно и свято, души
      стряхивают оболочки, рубашки, в которых на счастье
      родились по примете,
      души сбиваются в клин в поднебесном дыму, –
      в сторону, ввысь, прочь!
      Никто не останется здесь.
      Но никому не дано прекратиться. Поэтому
      можно однажды, редко, в единичном случае,
      лечь лицом в кусты и муравы
      лесополосы, блюя желчью, или истекая кровью, или тоской
      по нездешнему, –
      существует особое наречие
      пригородной лесополосы,
      на котором "однажды" никогда не означает
      "никогда".


      Ведь ты поэт

      Не раззявливай рот прежде, чем
      твою конфету выдернут из-под носа.
      Не будь готов смеяться прежде, чем
      наступит повод для смеха.
      Не лезь на табурет прежде, чем
      краснолицые люди взалкают стихов.
      Лучше наморщи лоб и уйди
      в соседнюю, вовсе соседнюю комнату,
      тихо ковыряй свой нос,
      вывали на пол, в лунные лужи,
      свои старые игрушки,
      и не шибко надейся на новые,
      и так пребывай, пока
      тебя не хватятся.

      А там вырастешь, мальчик.


      Читаю ночью, среди недвижности

      Выпь кричит. Светло и чинно
      Над новеллой Пу Сунлина
      Всходит костная луна;
      Сальным манием несильным,
      Словно перст с пятном чернильным,
      Знак известный шлет она.

      Мир болот и ночи, светел!
      Мы в истории не метим;
      Наши книги – не про нас;
      Кроме разве – вот подстрочник,
      Да китаец-полуночник,
      Да виолы сивый пляс;

      Да торчащие меж праха
      Слон, киты и черепаха,
      Да клубящийся кольцом
      Диск луны над течью сонной,
      До поры не соблазненный
      Ни началом, ни концом.

      Выпь. Полночная страница
      Рыбьим светом серебрится;
      И на крыше, при луне,
      Мой сосед, Гаттон-епископ,
      Ногтем пестует слоистым
      Мышь ручную по спине.


      Конец ночной спевки

      День в неф проник. Растет, как пухлый гриб,
      В мерцанье мхов, в дождях неторопливых.
      Свеча чадит; в готических наплывах
      Не различить подсвечника изгиб.

      И Стабат, истончась и сев, ослаб;
      И стройный хор божественных силлаб
      Разбрелся, позевая, под колонны:

      Кто сесть, кто лечь, кто слушать обертоны,
      Кто, серый свет пия устами жаб,
      Кончать в кулак пред статуей мадонны.


      Где соль и мягкая пена

      Великий оллам, присохший коркой
      К этому побережью немеряного никем океана,
      В многозначительной келье, и уютной,
      И неуютной – смотря в какие двери взойти,
      В келье о двух заржавелых стенах,
      Где сквозь щели в цементе падает пыль
      Света – пунктиром пера, вспахивающего
      Лист в то время, как чернила
      Подходят к концу, и лучшие, невидимые слова
      Неслышимых наречий в лучшем, невидимом порядке
      Наконец-то взрастают из листа, белые на белом;
      Где, продолжая друидические пассы, движутся его руки,
      И частота их колебаний меркнет в лад
      С нарастающей частотой креста,
      А улыбка – сама доброта и сны;
      Где тени филлидов мрут нетопырями по страхам,
      То и дело шелестя вниз, опадая
      Прибоем осени на пол сырой, плесневелый,
      Согретый ледяным дыханием океана;
      Где два кенаря, сросшись в клетке,
      Щелкают каменных тараканов, свистят
      О похищениях, сватовствах, беззубых змеях,
      Коих отца приветствовал Дубтах Мак Уа Лугайр,
      О том, как не уберег Фланд, сын дьявола,
      Тридцать своих серебряных книг,
      И куплен был распятый универсум и светодарный
      Чернильный орешек, и фоморы слезливо
      Смеялись и ели мягкую пресную шерсть – присно, во веки веков.
      О том, что блекнут лиловые цветы,
      И очи тюленей, вышитые Неде
      На виноградной саже сердца,
      О зыблемом поют, и свою содомистскую пряную клеть
      Зыблют туда и сюда;
      Где кончилось время, и ничего не успело начаться – это
      Маленький промежуток между ветром и голосом.
      Да, это здесь, оллам иссохший,
      На побережье океана, на пастбище морских коней,
      Истощившем свои корма,
      Где келья без окон крепка, как литература
      Параллельных столетий, пустошей песнопений, рек, где
      Не текут чернила, келья без окон, –
      Но денно и нощно утверждает во мхах слепых стен лапы
      Голубь, и стучит и стучит в стены клювом кровавым,
      Отыскивая подоконник.


      Трижды петух не пропел

      Под утро строчки льются пред взглядом,
      Как лиловый металл.
      Складываем мягкие крылья; почти уже – кончено...
      Крест-семисвечник на верхней обложке,
      Проплавив толщу листов,
      Выпал сквозь нижнюю, шипя, канул
      Во тьму внешнюю.
      Еще можно вернуться с полпути, и отдых от чтения
      Неотличим, в сущности, от чтения.
      Под утро; но дитя еще спит. Сквозь пар путешествий,
      Висящий вверх у век, проступает дряхлое, бодрое личико
      Малютки Гносиса – грецкого ореха.
      Еще не пора скрежетать зубами,
      Разгрызая орех, – еще чернильна сердевина,
      Подобна графитовой взвеси в берилловой плошке, и неспокойно
      Кожура времени, снятая с плода кольцом, еще не разрезана
      В самом тонком месте своем;
      Еще не пора переходить
      С рыка на садэ, с садэ на арамейский, с арамейского – на
      Тьмы внешней.
      Дитя еще спит, и настольная лампа не гаснет.
      И в столпе охранном тесно
      От незримых деревьев, трав, стилей и звездных чертежей,
      От носорогов и воскрилий одежд, –
      Здесь, в конусе, заключен Лесбос, Редингский остров наш.
      Здесь – множества. То и дело крайний ступает, вытолкнут,
      За пределы, но скорой бывает замена
      Пока что; пока что еще – это рай,
      Еще порхают в чешуях сих небес очки
      Металлической стрекозой, прободав очешник, и садятся,
      Трепеща либидо, на отверзтое лоно чернильницы, –
      Семя ж стряхнув, взлетают, перелетают
      Чрез волчьи ямы, пьют из паутин, бреют над кустом
      Роз, над пихтой,
      В сени которой жадным, иссохшим ртом
      Создатель Сantos целует Жон Перса,
      Сафо уловляет розовых рыб, а ежи и аксолотли
      Возводят пирамидки земляных гробниц
      На тропках бора, воздавая –
      Живые – своим мертвецам, и их отпевает
      Глухонемой отрок, листая палисандровый требник
      Озерный,
      И нет краев амальгамы,
      И сочтены на острове сем
      Все писчие перья всех тушек гусиных,
      И – ни одно не падет.
      Спи, дитя. Покуда не грянул день, –
      Мы в своих креслах, и не истончатся бастионы света
      Настольной лампы.


      Всходы фасоли

      1

      О ты невинность
      молодых листков фасоли!
      И сами очертания – рука
      ребенка, первым семенем поражаемого,
      не могла бы начертить прилежней,
      неумелее, жирнее, утробнее знак
      любви и сердца.
      Но зелень сочетается с краплаком – рано
      или поздно, и эти "рано-поздно"
      играют в поддавки, друг друга
      безнадежней стать стараясь. Итак,
      краплак и зелень – вот цвета
      пивных, мясных, кожевенных цехов,
      изобретателей припарок ртутных,
      свинцовых кутюрье,
      союзов страсти и оскомины, брака
      медуницы и слепня.
      Сочится огород в начале лета.
      Земная чернь краснеет на разбел,
      фасоль нежнейшая невинна
      и смотрит в сторону –
      но погоди! растут неслышно стрелы
      усов, пунктиры чаяний и жира,
      и жажду света,
      и обретут его – ведь тот,
      кто вышел из земли и канет в землю,
      всегда, от века, – обладатель света.
      Змеятся плети; грех целенаправлен;
      грех – полноценный заменитель мяса
      в кулинарии плоти.

      2

      О! я не отойду до вечера,
      я буду ждать – а там, меж гряд, празднует
      плодородие заслуженный успех – но
      я буду ждать гостя:
      твой стук в калитку, гость, останавливающийся на ночь,
      глупец подорожный, пыльный, не склонный
      верить невинности! при свете ночника поедающий
      суп из фасоли, мною приготовленный для тебя,
      утирающий рот рукавом пеплотканым,
      не навязывающий своего взгляда в сумерках,
      не возделывающий грядок, для кого всходы –
      не более, чем простительная сила гона,
      и стрелы сорного греха – тонки, как слабость.


      Жертвоприношение

      Навсегда за моей спиною закрылись городские ворота,
      и бесчестье на страже. Полночь
      в поле меня моя настигла: в жертвенные угли
      помещу лавр и омелу, и сукровь черного овна,
      и вот – что ж вижу? друзья мои матерей хоронят
      там, на чужбине.

      Неверное гаданье на пепле! скудная жертва!
      и это – друзья мои безродные,
      друзья вечные, отпрыски механического чародейства!..
      Не знаю, что и сказать; молчит и Геката,
      высокородная гостья ночная, и скрывает неловкость.
      Что ж, поделом: когда-то и сам был я пеплом,
      и сам в неурочную пору
      хоронил своих матерей.


      Похотливые воспоминания о метро

      Что поражающе завораживает провинциала в столице
      в первые же его там бытованья часы –
      это метро. О, не имперский гранит залов,
      не гулкость общественного компендиума, не свет
      подземелий, и даже
      не фаллическая упругая струистость состава,
      точно, скользко влагающаяся
      в эребы туннельных вагин, –
      но провинциал вдруг экстатически обнаруживает,
      что там, внутри, в плотнолюдных вагонах,
      никто из столичан не глядит друг на друга
      и на него самого! мимо; вбок, почти впритык –
      но мимо, словно бы в пустоту;
      провинциал сначала немеет, затем робко
      скользит по лицам, одеждам, – нет, не видят! снова
      смелее – нет, покачиваясь, не замечают;
      и вот, отбросив стыдливость, провинциал
      расходится! взглядом, жестом, обгрызенными ногтями,
      липким от взыгравшей похоти пенисом,
      языком, глоткой, словом! – взлезает
      на усталых дам, трется головой о их рты,
      смазывая лиловую помаду,
      потрошит бумажники и сумки, мочится
      мужчинам в обувь, – невидим! невидим!
      Бедняга Уэллс – столько
      естественнонаучных мук! а стоило лишь
      приехать в столицу и втиснуться
      в вагон метро!.. невидимость, ты – свобода!
      Поэт, извечный провинциал истории,
      выходит в мир, как в сияющую, гудящую столицу –
      и осознает свою вседозволенную невидимость
      как дар. К сожаленью,
      тварная часть поэта имеет чересчур абстрактное
      чувствованье свободы; к тому же,
      мир подавляет его – обычно к концу пубертации –
      одной или несколькими вариациями
      гравитационных лемм; так что, увы! поэт
      проявляется, мутнеет, рано или поздно, делается плотен;
      в видимом, засаленном глиняном сосуде
      дымит – и гаснет бриллиантовый сакральный огонь.

      Один мой друг, молодой, но умудренный свободой,
      рассказывал мне (кстати, он из столичных; но не суть!..):
      де лучших поэтов,
      числом не более, видимо, несколька,
      читающая публика не знает и не узнает
      никогда: они были и сумели остаться
      невидимыми. Их тексты совершенны.
      Кроме их поэзии, никакой другой
      вообще не существует.


      Девятое Мая

      Первый поцелуй потустороннего мира,
      родины яркости, чистоты и боли,
      незабываем. Но ты забыла.

      А я помню тебя, совсем юной.
      Ночь, ледяной вешний праздник,
      ты, в почетном карауле
      (где вы, магические цепи,
      способные это укараулить!..)
      Город замер в испарине страха,
      в желчной немочи жертвенного агнца.
      Город стал наполненным и тайным,
      укромным местом Времени.
      Ты бледна, только глаза бездонны,
      колени над гольфами драгоценно сини,
      Мириам, милая, юная жрица!
      и алый галстук – как алая лента
      крови поперек девичьего горла,
      а тонкая персть окаменела в салюте
      над прозрачным лбом.

      Каменный пантакль – пятиконечный
      зев Вечного Огня, зов войны и крови.
      Знак звезды, гул шагов бестелесных.
      Какого возлюбленного предка
      звала ты, Мириам, медиум мая?

      И вот пламя задрожало, взметнулось
      отчаянно, беззащитно. И они проступили
      сквозь ночь потаенную: духи
      воинов, павших под Оршей и Сталинградом,
      демоны ненасытного голода, столпы империй
      Аввадона. Гранит и железо.
      Сомкнуты полированные веки,
      каменные ступни как марево ада,
      лица сини, сердца поросли когтями,
      пробоины в груди струят ветер,
      и волосы седые реют, как штандарты
      черного военного солнца,
      светила, светящего сонмам.

      И вот один из них двинулся к кругу
      Вечного Огня, все ближе,
      и затрепетали, готовые раскрыться,
      стальные веки.

      Я долго бежал по ночным проспектам,
      нырял в подворотни, и гулкое сердце труса
      летело за мной, стучало, кусало за лодыжки;
      я упал у самых дверей и обмочился
      горячей молитвой.
      Теперь прошли годы, но той ночью
      ты, девочка Мириам, сгорела навечно
      вместе с моей душой; да и
      у многих ли из нас могла сохраниться душа?
      Сонмы претекли; в горниле земной крови
      сгорели уставы адептов и веры.
      Многое изменилось, Мириам, ни на йоту
      не изменившись. И армия тонкой тьмы
      помнит ряды. Но, быть может,
      демон всё ищет – и не может поднять стальные веки,
      дабы самому не узреть демона и не лишиться
      надежды, что светит и за гранью?

      Кто я? Мириам, ты ответишь?
      Вспоминая о тебе, я вижу
      будущее, вижу тебя. Вижу
      своего далекого деда,
      погибшего на далекой войне, своим внуком,
      цепенеющим от астрального ужаса
      у Вечного Огня, ночью в мае.


      * * *

      Вот так судьба всякого, обреченного на сочинительство,
      и наносит последний, страшный удар,
      завернув молоток в мягкий черный бархат: когда и не ждешь.
      Составишь текст, наберешь штампов,
      расхожих сюжетных ходов, заплесневелых метафор,
      случайных аллитераций – и с ужасом смотришь:
      наливаются, обретают объем,
      хрустя жвалами, ворочаются – и медленно, слепо
      ползут с листа.
      И заржавелые оси мира вздрагивают и приходят в движенье.
      Боже правый! верить ли тогда глазам,
      и горло перехватило – не крикнешь, и седеет сердце!
      В эту пору, на полуночной прокуренной кухне,
      по ком звонит телефон без проводов? чьи голоса
      готовы раздасться в необитаемом доме?
      и кто, невидимый, отвечает на все письма,
      которые, по традиции, освященной скверной литературой,
      сам себе посылал когда-то, так и не дождавшись
      ни на одно ответа, поскольку
      не вспомнил, хоть убей, ни обратного адреса,
      ни имени адресата?


      Бутон

      Вечер у заводи снова с тобой коротаем.
      Сырость, песок и дерево; молчим ни о чем.
      Незнакомка на пристани мне подарила розу.
      Подошла, внимательно поглядела в глаза,
      несколько соцветий
      произнесла на языке неведомом,
      и с поклоном исчезла.
      Спустя время из пальцев исчезла и роза –
      едва ставший цветком бутон,
      оставив в сырости реки, между нами с тобою,
      магический запах, что-то напоминающий,
      что-то. Водоросли; плесень заката;
      скрипят мостки.

      Ты яростно, нежно, холодно спросил:
      "Кто это?" – "Не знаю.
      Пока не знаю. Но скоро узнаю, конечно".

      Когда так закат ярок, розов,
      так благовонно крутится хрустальная синь,
      как нелегко нам наше молчанье хранить!
      Исчезнувшая роза; неведомая речь;
      по сдержанной зелени реки
      плывут, плещут тени,
      лиловые вздутые тела врагов;
      какая дрожь в сердце, какое предчувствие! ведь такие розы
      растут только в одном месте мира.


      Сон о монастыре. Потный полдень

      Солнечный свет и жар достаточно однозначны,
      и огород скуден – но кое-что здесь способно все же
      дать немного тени: лук, папирусные персти
      помидорной ботвы, выжженной крестознаменьем лета,
      редька (кое-где прошедшая в еретическую дудку); что еще –
      у забора редкий крыжовник, пыльный укроп, мелисса.
      Так мало нам благодати! неужели,
      о неужели и эти немногочисленные игрушки,
      эти слабые, с потом жизни взлелеянные нами всходы,
      эти единственные наши достоянья
      и впрямь отнимут от нас на суде, дабы
      в виде вещественных доказательств
      передать на хранение и учет, в руки,
      более, куда более, конечно, надежные,
      нежели наши, в храненье более верное, о да, да, – но все же!..
      Впрочем, – ни звука; ни ответа. ни пол-ответа.
      Самый воздух, густой, как вскипяченный кисель, недвижим.
      Колокола не слышно; кажется, никогда не позовут к вечере.
      Отец-огородник разгибается, вытирает
      лицо рукавом рабочей рясы
      и вдруг улыбается нам: все верно!.. что же
      еще остается: неподвижность, вера,
      скудость и глупость, предназначенная выгореть на этом солнце,
      упорный труд, чахлая, но вечная зелень роста, полдень,
      молчаливая улыбка трапписта.


      Оборотень

      Сентябрь; паутина, медь! Господня лица
      незамутненный профиль
      пресветло плывет из тонких миров на нерест, в верховья сфер (голубое, огненная слюда), –
      пора! всяк имеющий своего мертвеца,
      рой землю, клади мертвеца туда,
      предварительно вынув картофель.

      Кошка Навь учится, покинув забор,
      ходить по земле; а то и,
      выскочив в лесополосу, перекинувшись через пень с ножом, лишь грянет заря,
      выходит Явью из собственных пор,
      не выделяется среди сентября
      и славит денницу воем.

      Оборотень ест картофельное пюре,
      перебирает застежки хлада
      на одеялах последнего зноя, нюхает воздух в сторону церквей,
      грязет жухлый мех в одинокой норе,
      не зрит в снах ни дев избыточных кровей,
      ни стада, –

      лишь Пастыря, стадо ведущего, прощающего все –
      и то, которое. раз в сентябре, до утра,
      воет, в бессилье понять свой путь, имя, своих отражений пол;
      о Ты, милосерд, что остановил Колесо!
      ибо все есть прощенье – и осень, и осиновый кол,
      и пуля из серебра.


      * * *

      Ворона ватная, о, не взлетай еще из мха серого,
      Не наполняй небеса хрустом игл! –
      Сиры кусты, профиль полей иззубренных нищ,
      Дыхание, как стеклянные спутанные нити,
      У губ цепенеет и рушится под ноги мне,
      Долина опрокинута стаканом вниз,
      И индевеют, жухнут прямоугольные грани,
      Погоди два дня, еще день, не живи, не влачись в пространстве, –
      Зима без того,
      Без того вжимаю пальцы в веками занавешенные яблоки,
      И саднит, леденит, и клочья ваты роятся и множатся, мерцая,
      Облака из ворон и ворон;
      Королева утренников, пара, ворона ватная,
      Помедли, хриплая, не свидетельствуй
      Расползания корок, кующих брони льда на руках тополей,
      Неотвратимых угасаний всех и всяческих токов, пульсов, –
      Может быть, сестра твоя мозг
      Тоже помедлит, не будет скакать в черепе,
      Не будет врываться в глаза изнутри больными, мерцающими сонмами,
      Не будет клевать палое, висящее на нити сердце,
      Пластилиновую землю, надежду на продолжение,
      Образ Бога. шевелимый ветром в некоторых местах,
      Реактивный молочный след музы, сиганувшей и захлопнувшей за собой
      Свинцовое небо, исчезнувшие голоса собравшей;
      Может, прорастет корнями в смысл, плоть,
      Как кисть сухая, пропитается суриком, серебром, –
      Не то вытянусь тут, среди студеной долины,
      На поклев, на испуг, на отраву тебе, о ворона ватная,
      Стоя задубенею с распяленной челюстью,
      Сосулькой слюны, висюлькой сестры твоей мозга из виска,
      С белесыми кулаками, полными смерзшихся стихов,
      В центре зимы,
      Танцующий плавно под напором и спадом льдинок, озвучиваемый
      Тресками, звонами трав, склерозных стеблей,
      Туч, пузырей, о ворона.


      Мальчик-с-пальчик
      (сцены из староевропейского вертепа теней)

      Отец мой! предан, предан!..
      Лазоревого неба куполок накроет ласково,
      Как ситцевая баба или галльский петушок лоскутный – чайничек,
      Ночную взвесь бегства листвяного, детского,
      Звездного, свежего; как сладко видеть,
      Молитву на полуслюне не договорив, сквозь сон,
      Как, братцы, морочно угадывать
      Знак искривившейся сосны на косогоре, который
      Диктует лесоруб младой, стронциевый
      И алый месяц, позы топора!.. Сойди к нам, ангел.
      И ангел сходит в сон хвои и теней,
      И дыханье людоедово, перегородив корни и песок
      Пещерки, смрадной розою зацветает, овально, как мандорла;
      И дятлов туктуктук златые звезды приколачивает
      К рассвету лакированному, – старо, как мир,
      Данное некогда нам понятие, что нигде,
      Как в пещере, наисладчайшее
      Место сна скукожившихся младенцев.


      Агни-йога

      "Поменьше ставьте знаков препинания!
      Побольше самих препинаний!" – так учил нас Учитель,
      и нельзя сказать, чтобы мы не учились.
      Тем более, о ты, сакральная голубизна,
      не так ли была голуба и протяженна.
      (Покуда войско спит в ночь перед битвой,
      генерал перелистывает страницы
      полевого устава; два-три периода оного
      изобличают твердую руку составлявшего устав прапорщика.
      Не то генерал! он, натурально, понимает в этом больше
      и только лишь изредка ставит на полях
      карандашные пометки, – карандаш химический, в свете
      дежурной лампочки отливает грозово-синим.)


      Вечер в семье

      Желтая оса, пиленый сахар,
      твое присутствие небольшое,
      как странно: вместе такое время!
      время окончательно перестало
      требовать носителей
      рефлексии слова,
      время снова героев требует,
      переверну страницу не глядя:
      прошло время тех, кто
      мог не заснуть над
      Перечнем Кораблей! снова
      свежая, но чужая свежесть
      выступает прыщами,
      споро, как в юности ушедшей,
      раствори хоть эти занавески:
      такое тягучее время
      в комнате, молчание чая,
      мое присутствие неуместно,
      на лице твоем ни морщины,
      не красны ничуть твои пальцы,
      плачешь если, то внутрь,
      и годы тебя не изменили,
      и глаза твои так же медны,
      и влажные руна паха
      мраморны, как ботичелли:
      у тебя впереди есть время,
      и семья ныне требует героев,
      и о, зачем, уже сказано было!
      зачем осыпать пыльцу розы,
      когда в Перечне белопенном
      героическом Аяксу
      уж какое время тому были
      посвящены две, но какие,
      какие мускулинные строчки.


      * * *

      Детство стекла,
      предисловие к бронзе!
      майский день,
      раскрытость скорлупы воздуха,
      сосочек воздушного шара, капля
      млечной голубизны.
      На плечах отца вечно:
      о потертость нежного паха
      в сопровожденье с багровоплетенной
      шеей мужчины! первый урок: необходимо
      быть как можно ближе к небу,
      дабы получить перворожденное право
      лицезреть ликующие колонны.


      Навстречу выборам

      Радио плывет над просыпающимся садом.
      Переполнена ароматом фракция жасмина.
      Некой женщине добрая колдунья
      подарила единственный выбор: зерно тюльпана.
      Роса смачивает пепел,
      ветвятся никуда не ведущие тропинки.
      Женщина заполняет близорукие бюллетени,
      все в пятнах листвяного света,
      со всей нерастраченной ласковой житейскостью;
      мягкий локот радио, дух травы и лета. В каждом
      нераскрытом бутоне
      цветника женщины поутру
      в шелковых пеленах плев спит, грезит
      молочное, сырое тельце
      еще непроинаугурированного президента фей.


      * * *

      Дождь проникает в дом
      Через дверной проем.
      Остаемся – каждый при своем:
      Ты вышла-таки правой,
      Я – с истиной вдвоем;
      Но дождь проникает в дом
      Через дверной проем,
      Поэтому, будь добра, уходя
      Не хлопай дверью – не перебей руки дождя.


      * * *

      Еще один, последний стихотворный текст, –
      девятнадцатый в ряду последних. Ряд
      удаляется от меня в перспективу пустоты: молча,
      терпеливо стоят друг за другом,
      словно бледные, слабые, серьезные дети-беженцы
      в очереди к окошку: вот-вот
      отворится, и Армия Спасения Ночи
      начнет среди бездны
      благотворительную раздачу хлеба и слез.

      Маленькое окно на ту сторону: там,
      за туманными искаженьями, – предполагаемая родина.
      Когда я слышу звон, треск лопнувшей струны в моем сердце,
      я знаю: это там, на родине,
      еще один мой друг и читатель, никогда обо мне не подозревавший,
      забыл меня навсегда. И – вот – еще один. И
      еще.


      Весной у окна, открывающегося в сад, в тот момент, когда пластинка остановилась

      На иголку налипло пуха. Идиомы Пуленка исчерпаны, но в удаленьи
      От слуха таки продолжается довольно подстрочный перевод
      С герметического на вороний грай, на идиш, далее без конца.
      Сферу за сферой сдирать с плода – это и будет весенним
      Взглядом на плод.

      Взглядом из окна на явление света без теней,
      На единый язык деревьев, на очнувшийся ветер, мастурбирующий о ствол,
      На пыль, обретающую на солнце одиночество и полетность,
      Каковая – грех лежачего камня, уставшего от планиды своей,
      На разорванный круг, хруст хрящей, бесцельную течку смол,

      На пса-евангелиста, по кличке Белый Гиацинт, под окном
      Сияющего самодостаточностью и изумрудами блох, помавающего лепестками ушей,
      Готового к скорому отлету,
      Вздев лапу,
      повторяющего доктрину лотосным языком:
      "То, что тает, теряет форму," и на комментарии к ней.

      О время суток, когда в саду оживает мусорный ручей, и слишком освещенно в дому,
      Когда пара перепелов-содомитов разрешается деревянным пасхальным яйцом
      В гнезде, свитом в твоих волосах,
      Ибо один да один здесь – не два, а дважды по одному,
      Нет четности, тает горизонталь креста под всасывающим лучом;

      О сад – как сама весна! ей имя – Несущий Свет. Юноша-идиот,
      Прижимающий нос к поверхности стекла,
      В сезонном экстазе высунув язык, ловит снежинки,
      Повторяет ушедший напев и всё глядит и глядит на плод,
      Не подозревая, что зима прошла.

      А Один из Трех и не думает всё завершать.
      Снимет диск со штыря (корни диска, вросшие во мглу,
      Напрягутся и лопнут, не в силах тянуться ввысь),
      Диск с точкою посреди; и перевернет опять,
      И опустит иглу.


      Сидя на лесной поляне в июньский день и поясняя дочери начала игры в шахматы

      Это не страшный всадник промчался,
      дочка, не бледный конь,
      это не лубочная смерть косит нас на лугу, –
      это в нашем лесу, милая,
      грибной сезон, календарю вопреки.
      Нежный зеленый свет, и слоновая кость листвы,
      и зыбкий аромат дня;
      и Господь-грибник, светел и тих, травы вороша,
      медленно сгибается и срезает грибы,
      один да один, и мера полна.
      В Господнем лукошке червивых нет,
      дочка моя! В паутине дрожит слеза,
      муравей славит лето скрежетом жвал,
      и дрозд охраняет песней Господню тропу.
      Да, милая, все мы, как грибы в траве,
      или как – видишь? – шахматные фигурки
      в полуденных клетчатых полях:
      это грибной сезон, а также – не странно ли! – начало игры,
      этюда в несколько ходов,
      где белые начинают – и проигрывают
      тем, кто гораздо белее, белее,
      милая дочка.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова