Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Лурье

ПОСЛЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО

К оглавлению

II. ТОЛСТОЙ В XX ВЕКЕ

"...Так знали мы все: не убежать. Но каждый сумасшедшим взглядом не отрывался от тайги - ведь вот она, воля, тут, рядом... В тюрьме хоть решетки, стены высокие, явственнее грань между неволей и миром вольным, а тут ни стен, ни решеток, и все же мы в плену - плену двойном: конвоя и своих же по десятку... Дождь ли, жара ли - все равно: работа продолжается. Одно лето жара достигала 40 градусов, все-таки работали, хотя ежеждневно привозили на тачке двух-трех свалившихся от солнечного удара. Однажды фельдшер не поверил, решил, что арестант притворяется, и стал колоть иголками: проверить хотел.

Доктора нет: по положению таковой числится, но от нас за тридевять земель. При нас помощники его: два фельдшера. Один из них порядочный человек, даже порой явные поблажки дает, но неизменно пьян. Другой трезв, как квакер, но подл... Политических он ненавидел, уголовных под шумок уговаривал бить "политику", больных политических он не признавал: по его мнению, "политики" притворялись и, кто бы ни являлся к нему, он неизменно отвечал:

- Здоров.

В приемной одной и той же кисточкой смазывал сифилитические язвы и простые нарывы: это он, не поверив в солнечный удар, колол арестанта иголками...

А конвойные - конвойные били арестантов: били днем, утром, ночью, били за то, что ты еврей, били за очки...

Били ночью за громкий разговор в палатке, за просьбу разрешить выйти "до ветру"...

Бредешь к параше, а не успел подойти, летишь лицом книзу: получил прикладом по затылку - оказывается, что конвой забавляется.

- Иди, - кричит не передний конвойный, разрешение которого требуется, а боковой, передний бьет.

Как-то в октябре (уже поутру поляна приморозью белела) старикашка один вышел из палатки, попросился, а конвой не пускает:

- Попляши, - говорит. - А то не пущу.

Старикашка шмыгнул носом и стал плясать...

Политического Гуткина конвоир избил до потери сознания за отказ продать подушку за 20 копеек...

В какой-то двунадесятый праздник, когда работу отменили, конвойные, заскучав, поймали собаку (пристала она к возчикам провианта) и забавы ради переломили ей лапы, а когда она завизжала, выкопали яму и зарыли ее живой. Потом плясали, играли на гармошке и пели: "Акулина-мать собиралась умирать..."

И как жестоко мы ненавидели их! Для каждого из нас любой конвоир был диким зверем, которого не только не грешно убить, но даже должно.

Вот помню товарища одного, который кашеварил на солдатской кухне, неделями долгими он мечтал:

- Где бы мышьяку раздобыть! Голубчики, надо все усилия приложить и мышьяку достать. Как щи готовы будут, всыпать в котел, они все и подохнут, а мы бежать.

Взрослый человек, не мальчик, бывалый человек, а носился с этой сумасшедшей мечтой, и знаю я: если б достал - ни на одну минуту не задумался, с величайшим наслаждением всыпал бы им мышьяку..."

Это не из "Архипелага Гулага" и не из рассказов Шаламова. Это из книги Андрея Соболя, эсера, пережившего Октябрьскую революцию и покончившего самоубийством в 1926 г. А описывается здесь каторга, которую Соболь отбывал после 1906 г. на Амурской "колесухе", шоссейной дороге, соединявшей Хабаровск с Благовещенском (*).

(* Соболь А. Записки каторжанина. М.; Л., [1925]. С. 69-75. *)

Восприятие истории первых десятилетий XX века сильно изменилось за последние годы.

Мы знали раньше, что царствование Николая II началось с катастрофы на коронационных торжествах в Москве, когда глупая и фарисейская затея - раздача бесплатных гостинцев толпам народа - привела к гибели людей, проломивших построенные на авось мостки на Ходынском поле. Именно этому событию был посвящен рассказ Толстого. Мы помнили о расстреле 9 января 1905 года в Петербурге мирной манифестации, стремившейся только сообщить царю о своих нуждах. Мы читали о восставшем броненосце "Потемкин", прошедшем сквозь строй военных кораблей, экипажи которых не стали по нему стрелять, о лейтенанте Шмидте, согласившемся на просьбу матросов возглавить восстание на не имевшем брони и, следовательно, обреченном крейсере "Очаков". Мы знали, наконец, что всеобщая забастовка и массовые выступления по всей стране вынудили царя согласиться 17 октября 1905 г. на важные уступки освободительному движению.

Знания эти не были особенно глубокими у большинства людей, не занимающихся специально историей начала XX века. Самостоятельные размышления над историей революции 1905 г. вызывали множество вопросов. Какая именно из боровшихся с самодержавием партий занимала наиболее верную и ведущую к успеху позицию? Следовало ли продолжать борьбу после манифеста 17 октября? Не было ли ошибкой декабрьское восстание в Москве, обреченное на неудачу и приведшее к усилению реакции?

Однако внимание большинства авторов, обращающихся к истории начала века, за последние годы было перенесено с 1905-го на последующие годы. 1907-1913 годы перестали теперь казаться временем реакции, а напротив, были признаны годами наибольшего благополучия России, своего рода "светлым раем", утраченным в 1917 г. В 1945 г. в Бутырской тюрьме Александр Солженицын услышал от своих сокамерников речь лейтенанта Шмидта судьям в переложении Пастернака:

Я тридцать лет вынашивал

Любовь к родному краю

И снисхожденья вашего

Не жду и не желаю,

и речь эта "проняла" его, ибо "так подходила к нам" (*). Ныне Солженицын вспоминает о Шмидте (в главке о Колчаке в "Красном колесе") как о плохом офицере, который "служил нехотя, спал в дневное время, небрежен в одежде", а по слухам, даже пытался после восстания "бежать в наемном ялике" (**).

(* Солженицын А. Архипелаг ГУлаг. YMCA-PRESS, 1973. Т. I-II. Р. 226. *)

(** Солженицын Александр. Собр. соч. Вермонт; Париж, 1991. Т. XX: Красное колесо. Узел IV. С. 229. **)

Зато в честь последнего монарха устраиваются музейные выставки, украшенные императорским штандартом, н их устроители не затрудняются экспонировать тут изображение торжеств на Ходынском поле, даже не подозревая или не желая думать о тех ассоциациях, которые эта гравюра вызывает.

Как же воспринимал события тех лет Лев Толстой? Толстой и революция 1905 года

После 1881 г., как писал Толстой Бирюкову, его "отрицательное отношение к государству и власти", возникшее при писании "Войны и мира", сложилось окончательно.

Цареубийство 1 марта 1881 г. Лев Толстой решительно осудил, но казнь революционеров, которую одобряли его прежние друзья, казалась ему также несовместимой с христианским учением. Через два месяца после 1 марта Толстой записал в дневнике: "Самарин с улыбочкой: надо их вешать. Хотел смолчать и не знать его, хотел вытолкать в шею. Высказал. Государств. "Да мне все равно, в какие игрушки вы играете, только бы из-за игры зла не было"" (43, 36). Смысл разговора ясен: в оправдание казни первомартовцев П. Ф. Самарин ссылается на интересы государства: Лев Толстой отвергал их, как "игрушки", из-за которых совершается величайшее зло - убийство. Толстой обратился с письмом к Александру III, объясняя, что осужденные - не "бандиты", не "шайка", а "люди, которые ненавидят существующий порядок вещей", и что с ними надо "бороться духовно". Он просил помиловать осужденных (68, 51-52). Ходатайство это, как мы знаем, последствий не имело. Так же безуспешны были обращения Толстого к Николаю II с призывом согласиться на реформы государственной власти. Неудача этих попыток лишний раз подтверждала мнение писателя о носителях власти как о фигурах, способных делать лишь то, "что им велят делать предание н окружающие" (51, 54). Взгляд его на царскую власть - от "изверга" Петра I до "жалкого, слабого, глупого" Николая II (36, 448-463; 39, 60, 91) - был суровым и беспощадным. Прежний вопрос об относительности прав на власть "Екатерины или Пугачева" приобрел теперь иной смысл: сомнения в том, следует ли повиноваться власти, если "вся история есть история борьбы одной власти против другой, как в России, так и во всех других государствах" (39, 91).

К началу XX века Толстой не только распрощался с теми иллюзиями относительно царской власти, которые у него были до написания "Войны и мира". Он усомнился и в благотворности той любви к стране и государству, которая воспринималась им во время написания романа как естественное, хотя и не требующее открытого выражения чувство.

В 1893-1894 гг., в связи с заключением русско-французского договора (прообраза будущей Антанты), Толстой написал статью "Христианство и патриотизм" (первоначальное название - "Тулон"). В 1896 г. была написана статья "Патриотизм или мир?", в 1900 г. - "Патриотизм и правительство". Идея всех трех статей - безнравственность всякого патриотизма.

"Предполагается, что чувство патриотизма есть, во-первых, чувство, свойственное всем людям, а во-вторых, такое нравственное чувство, что при отсутствии его должно быть возбуждено в тех, кто не имеет его..." - писал Толстой. "Но что же такое это высокое чувство, которое... должно быть возбуждено в народах? Чувство это есть в самом точном определении совсем не что иное, как предпочтение своего государства или народа всякому другому государству и народу... Очень может быть, что чувство это очень желательно и полезно для правительств и для цельности государства, но нельзя не видеть, что чувство это не высокое, а, напротив, очень глупое и безнравственное... потому что оно... прямо противоречит основному, признаваемому всеми нравственному закону: не делать другому и другим, чего бы не хотели, чтобы нам делали...

Патриотизм в самом простом и несомненном значении своем есть не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых целей, а для управляемых - отречение от человеческого достоинства, разума, совести и рабское подчинение себя тем, кто во власти...

Патриотизм есть рабство..." (39, 52, 61-65).

Возражая людям умеренных взглядов (таким как, например, его английский друг и переводчик Э. Моод), полагавшим, что "вреден только дурной патриотизм, джингоизм, шовинизм", а "настоящий, хороший патриотизм есть очень возвышенное нравственное чувство" (*), Толстой писал, что "действительный патриотизм, тот, который мы все знаем... есть желание своему народу или государству наибольшего благосостояния и могущества, которые могут быть приобретены или приобретаются только в ущерб благосостоянию и могуществу других народов и государств..." (90, 49, 425-426).

(* Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Later Years. L., 1910. P. 468-469. *)

Судьба этих выступлений Толстого заслуживает внимания. Они не только были запрещены цензурой, но даже распространение их вызывало не раз судебные преследования. При жизни Толстого они публиковались за рубежом; отрывки из них в конце 1908 г. Толстой включил в виде эпиграфов в статью "О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии" (37, 222-242), которую он надеялся (как оказалось - напрасно) провести сквозь цензуру. В России эти статьи были изданы лишь вскоре после революции 1917 г. в виде отдельных брошюр. Позже они переиздавались всего один раз, в академическом Полном собрании сочинений (причем статьи 1896 и 1900 гг. попали почему-то, вопреки хронологии, в дополнительный, 90-й том собрания); ни в какие другие издания их не включали.

И все же они не остались совсем незамеченными. Слова Толстого "патриотизм - есть рабство" несколько лет назад задели чувства В. Г. Распутина, объяснившего в газете "Правда", что "отзываясь так о патриотизме, Толстой перепутал, очевидно, грешные наши дни с царством Божиим на земле, когда люди всех народов и рас будут лобызаться друг с другом" (*).

(* Распутин В. Г. Знать себя патриотом // Правда. 1988. No 17, 24 июля. *)

Перед нами, как выражался булгаковский Коровьев, "случай так называемого вранья". Достаточно прочитать упомянутые статьи, как и другие сочинения Толстого тех лет, чтобы убедиться, что Толстой считал патриотизм безнравственным вовсе не во времена "царства Божия на земле", а именно в современные ему "грешные дни". Живя в Ясной Поляне, Толстой поддерживал оживленные связи со всем миром и вовсе но видел в нем склонности к всеобщему "лобызанию". К написанию статей о патриотизме как раз и побудили его военные союзы, предвещавшие мировую войну, и войны между народами - на Балканах, в Африке, в Америке и на Дальнем Востоке. Именно отсутствие мира на земле дало основание писателю усомниться в благотворности любого национализма, любой приверженности к собственному отечеству, всегда служащей обоснованием войн.

"Если бы была задана психологическая задача, как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершили ужасное злодейство, не чувствуя себя виноватыми, то возможно одно только решение: надо, чтобы люди были разделены на государства и народы, и чтобы им было внушено, что это разделение так полезно для них, что они должны жертвовать жизнями и всем, что у них есть святого, для вредного их разделения..." - писал Толстой (37, 222). Но "что станет с Россией", если она не будет защищать своих национально-государственных интересов - спрашивали у писателя. "Что станет с Россией?.." - отвечал Толстой. "Что такое Россия? Где ее начало, где конец? Польша? Остзейский край? Кавказ со всеми своими народами?.. Амур? Все это не только не Россия, но все это чужие народы, желающие освобождения от того соединения, которое называется Россией..." (36, 255).

Изменение во взглядах Льва Толстого на патриотизм сказалось на всем его творчестве с 70-х годов XIX в. Именной указатель к девяноста томам его Полного собрания сочинений обнаруживает, что за весь этот период в огромном наследии писателя ни разу уже больше не упоминался Кутузов, занимавший столь важное место в окончательной редакции "Войны и мира", не упоминался и Суворов (*). Резко отрицательно относился Толстой к наиболее популярному из полководцев конца XIX в. - М. Скобелеву. Он рассказывал, как "после взятия Геок-Тепе, когда солдаты не шли грабить и убивать беззащитных стариков, детей, Скобелев велел напоить их пьяными, и они пошли" (27, 273, 524, 53.9; ср.: 28, 248; 39, 75).

(* Кутузов упоминается только в конспективных заметках об Александре I по книге Н. Шильдера (55, 324, 517); рассказ о Суворове Толстой думал было включить в "Азбуку", но так и не написал его (21, 429, 430, 502). *)

В январе 1904 г. началась русско-японская война. Лев Толстой откликнулся на нее статьей "Одумайтесь!". "Опять война. Опять никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей... - писал он. - Все знают неубедительность доводов, приводимых в пользу войн, вроде тех, которые приводил Де-Местр, Мольтке и другие... Все так называемые просвещенные люди знают все это. И вдруг начинается воина, и все это мгновенно забывается... И не говоря уже о военных, по своей профессии готовящихся к убийству, толпы так называемых просвещенных людей, ничем и никем к этому не побуждаемых... выражают самые враждебные, презрительные чувства к японцам, англичанам, американцам... и без всякой надобности выражают самые подлые, рабские чувства перед царем" (36, 101-105). В ответ на вопрос американской газеты, на чьей стороне он в этой войне, Толстой заявил: "Я ни за Россию, ни за Японию, я за рабочий народ обеих стран, обманутый правительством и вынужденный воевать противно собственному благосостоянию, своей совести и религии" (75, No 41, 37).

Уже с 80-х годов Толстой начинает смотреть на историю с новой точки зрения - с позиции противников самодержавной власти.

Каково же было отношение Толстого к противникам этой власти - революционерам? Н. Ульянов утверждал, что "в романе "Воскресение" революционеры, отправленные в заключение и в ссылку, изображены самыми отрицательными чертами" (*). Обращение к роману и другим толстовским сочинениям, дневникам, воспоминаниям современников не подтверждает этих слов. Еще в 1884 г., познакомившись с письмами политической ссыльной Н. Армфельд, Толстой записал в Дневнике: "Нельзя запрещать людям высказывать друг другу свои мысли о том, как лучше устроиться. А это одно, до бомб, делали наши революционеры" (49, 81). В 1889 г., написав статью в защиту политических заключенных, он вновь возвращался к вопросу о "требованиях" революционеров: "Оттого, что с требованиями этими связано убийство 1-го марта, люди вообразили, что требования эти неправильны. Напрасно. Они будут верны до тех пор, пока не будут исполнены" (50, 194). Обратившись к "Воскресению", написанному в 90-х годах, мы можем убедиться, что революционеры изображены там далеко не только отрицательными чертами. Описывая знакомство Нехлюдова на этапе с политическими заключенными, Толстой писал: "С самого начала революционного движения в России, и в особенности после 1-го марта, Нехлюдов питал к революционерам недоброжелательное и презрительное чувство... Но узнав их ближе и все то, что они часто безвинно перестрадали от правительства, он увидал, что они и не могли быть иными, как такими, какими они были... Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью - чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей, и в их пользу, состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своею жизнью, для общего дела. И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его..." (33, 373-375). К числу тех революционеров, которых он считал "образцом редкой нравственной высоты", Толстой относил Софью Перовскую, Валериана Осинского, Дмитрия Лизогуба (последнего он описал в первоначальном варианте "Воскресения" - в рассказе "Божеское и человеческое" под именем Светлогуба); отвергая их деятельность, он писал, однако, что это были "лучшие, высоконравственные, самоотверженные, добрые люди" (36, 151).

(* Oualianoff N. Tolstoy's Nationalism. P. 102. Вся статья Н. Ульянова имела чрезвычайно тенденциозный характер. Не разбирая совсем исторической философии "Войны и мира", автор отверг ее за "дикий и безрассудный экстремизм"; оставил без внимания он и аргументацию писателя в статьях о патриотизме, противопоставив ей отдельные примеры отрицательного изображения инородцев в сочинениях Толстого и утверждая, что "во всей истории мировой литературы трудно найти другого писателя, чьи чувства и поведение так противоречили бы его учению", как у Толстого (р. 109-113). *)

Отношение Толстого к революции 1905 г. было двойственным. К либеральному движению 1904 г. он относился отрицательно и высказал это отношение в телеграмме, посланной в ответ на запрос одной американской газеты. Телеграмма Толстого была с большой радостью воспринята реакционной газетой "Московские ведомости", поместившей ее в обратном переводе и с сокращениями. Люди, сочувствовавшие освободительному движению. восприняли публикацию "Московских ведомостей" как доказательство враждебности Толстого революции и в многочисленных письмах упрекали писателя. Одно из таких писем, очень резкое, было написано Горьким, хотя отправлено им не было (*). В начале 1905 г., уже после 9 Января, Толстой написал статью "Общественное движение в России". Основная тема этой статьи - бесперспективность революции: "Не только русское, но и всякое правительство я считаю... учреждением для совершения посредством насилия безнаказанно самых ужасных преступлений, убийств, ограблений, спаивания, одурения народа богатыми и властолюбивыми". Деятельность революционеров он считал нецелесообразной, "потому что борьба силою и вообще внешними проявлениями (а не одной духовной силой) ничтожной горстки людей с могущественным правительством, отстаивающим свою жизнь и имеющим для этого в своей власти миллионы вооруженных дисциплинированных людей и миллиарды денег, - только смешна с точки зрения возможности успеха и жалка с точки зрения погибели тех несчастных увлеченных людей, которые гибнут в этой борьбе" (36, 157-158). Но уже во второй половине 1905 г. в статье "Конец века" Толстой высказал мысль о неизбежности произошедшей революции.

(* Горький М. Собр. соч. М., 1954. Т. 28. С. 357-361. *)

О людях, которым она представлялась неожиданностью, он писал: "Люди эти должны понять, что революции не делаются нарочно: "дай, мы сделаем революцию"" (36, 260). "Причины совершающейся в России революции, - беспорядки, буйства, насилия... никак не доказывают, что существующий порядок был хорош. Революция состоит в замене худшего порядка лучшим. И замена эта не может совершиться без внутреннего потрясения, но потрясения временного. Замена же дурного порядка лучшим есть неизбежный и благотворный шаг вперед человечества" (36, 479, 487-488). Несколько раз возвращался Толстой к параллели между русской и Великой французской революцией: "Думаю, что начинающаяся сейчас в России революция будет, как и большая французская революция, не только русская революция, но революция всемирная... Как французы были призваны к тому, чтобы обновить мир, так к тому же призваны русские в 1905 г." (36, 480, 667; ср. 55, 151) (*). И вместе с тем Толстой вовсе не был солидарен в 1905-1906 гг. с революционерами. Спор с ними он вел не только с нравственных позиций, отрицая сопротивление злу насилием, но и на основе своих представлений об историческом процессе. С одной стороны, он не верил в то, что "одни люди должны и могут устраивать жизнь других людей", и предсказывал, что представители "нового правительства", созданного революцией, могут захватить "львиную долю" власти и богатства, а с другой - сомневался в успехе самой революции. Он утверждал, что нет "ни малейшего вероятия" в победе революционеров над царским строем (36, 149, 158).

(* Такие же высказывания Толстого приводил Гольденвейзер. См.: Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого (записи за 15 лет). М., 1922. Т. 1. *)

Уже после этого предсказания произошло восстание на броненосце "Потемкин" и Октябрьская стачка, заставившая царя согласиться на манифест 17 октября. Но самодержавие все же оказалось достаточно сильным, чтобы справиться с революцией, и в этом смысле пророчество Толстого подтвердилось.

Наступила эпоха, которую до последних лет обычно именовали "столыпинской реакцией". Толстой и Столыпин

Ни одному из политических деятелей начала XX в. не посчастливилось в наше время так, как Столыпину. Годы его правительственной деятельности считаются временем национального и государственного подъема России: почти парламентский строй, почти свободная печать, высокая урожайность и хлебный экспорт, бурное развитие промышленности. В центре этих событий - министр внутренних дел, а затем премьер - Петр Аркадьевич Столыпин. В оценке его сходятся самые различные деятели нашего времени. На первом съезде народных депутатов СССР Валентин Распутин, обращаясь к чересчур либеральным и угрожающим государственным устоям ораторам, привел знаменитые слова Столыпина из его думской речи: "Вам, господа, нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия". Привел, правда, с осторожностью - не назвав источник цитаты и заменив "великую Россию" на "великую страну" (*). Осторожность была вызвана условиями времени: существовал еще Союз Советских Социалистических Республик, и В. Распутину предстояло стать видной фигурой в этом государстве - советником Президента СССР. Прямо отождествлять Советский Союз с Российской империей Столыпина было неудобно; приходилось говорить о "великой стране". Но осторожность была излишней. Уже с 1989 г. имя Столыпина стало все чаще появляться на страницах печати. В начале 1990 г. ему одновременно были посвящены статьи в двух журналах: в "Молодой гвардии" была перепечатана старая статья харбинского эмигранта В. П. Иванова; в "Нашем современнике" - опубликована статья И. Дьякова "Забытый исполин". В статье Дьякова есть все, чему положено быть в "Нашем современнике": "тайные шашни бесчестных политиканов, именитых думских деятелей, направленные прямо против национальных интересов Российской империи" (Милюков, Набоков), "масон Ковалевский", защищавший почему-то эсеровскую программу, иностранные конкуренты, напуганные русским хлебным экспортом и пестовавшие недовольных "как слева, так и справа", "царь, далеко не "бездарный", далеко не "нерешительный"", отстоявший Столыпина, и, наконец, убивший его "подонок" - "Мордка Богров" (**).

(* Правда. 1989. 7 июня. С. 5. *)

(** Наш современник, 1990. No 3. С. 132-140; ср.: Молодая гвардия. 1990. No 3. С. 43-50. **)

Однако национал-патриоты в защите Столыпина так же запоздали, как и В. Распутин, когда он цитировал Столыпина, не называя его по имени и искажая текст его речи. "Исполин" уже перестал к этому времени быть "забытым". Еще в июле 1989 г. либеральная "Литературная газета" опубликовала интервью с 85-летним сыном Столыпина Аркадием Петровичем, а беседовавшая с ним иптервьюерша охарактеризовала П. А. Столыпина как государственного деятеля, который "лучше понял психологию, настроения и чаяния крестьян, чем интеллигенция, которая все время кстати и некстати клялась именем народа" (*). "К Столыпину я отношусь крайне положительно... Столыпин был надеждой страны и начал очень плодотворный процесс", - заявил один из наиболее видных современных экономистов страны Н. Шмелев (**). Подобные симпатии выразили в беседах по радио публицист Ю. Черниченко и писатель-эмигрант Б. Хазанов. Хазанову вспомнились при этом, правда, и тюремные "столыпинские вагоны, в которых ему, тогдашнему "зеку", пришлось несколько раз пересечь страну.

(* Литературная газета. 1989. 12 июля. *)

(** Там же. 26 июля. **)

Однако всеобщему преклонению перед Столыпиным сильно мешают свидетели, чьи показания игнорировать труднее, чем воспоминания о школьных и вузовских уроках. Это не только узник столыпинской каторги Андрей Соболь - как никак, бывший революционер, лицо небеспристрастное, не только советские исследователи, которых всегда можно заподозрить в необъективности. Это и современники, с которыми трудно не считаться.

В первую очередь здесь надо назвать Толстого. Толстой знал Столыпина не понаслышке. "...Вспомнился этот ужасный Столыпин, сын моего старого друга Аркадия Столыпина, душевно хорошего человека, старого генерала... который сжег все свои писанные воспоминания о войнах... потому, что пришел к убеждению, что война зло... И вот сын, которого я, слава Богу, не знаю, стал во главе того правительства, которое совершает бессмысленно, глупо все эти ненужные вредные ужасы..." - писал Толстой в сентябре 1906 г. в заключении к статье "Что же делать?" (36, 536-540). В июле 1907 г. Толстой обратился к Столыпину непосредственно, как к "стоящему на ложной дороге сыну моего друга": "Вам предстоят две дороги: или продолжать ту, начатую Вами деятельность не только участия, но и руководства в ссылках, каторгах, казнях... или... содействовать уничтожению давней, великой, общей всем народам жестокой несправедливости земельной собственности... - удовлетворением законных желаний народа, успокоить его, прекратив этим те ужасные злодейства, которые теперь совершаются как со стороны революционеров, так и правительства" (77, No 192, 164-168). П. А. Столыпин ответил не сразу, и в августе того же года, в письме к его брату Александру Аркадьевичу, в котором он просил о смягчении участи одного арестованного, Толстой просил напомнить министру о своем письме и вновь призывал "заменить все те ужасы репрессии, которые совершаются теперь, благодетельной мерой, осуществляющей давнишние справедливые пожелания всего народа..." (77, No 209, 181). Некоторое время спустя Толстому ответил сам П. А. Столыпин. Он отстаивал право собственности на землю, как соответствующее "врожденным инстинктам" человека, ничего не сказав, однако, о характере своей политики - "ссылках, каторгах, казнях", о которых писал Толстой (*). В январе 1908 г. Толстой вновь написал Столыпину: "За что, зачем Вы губите себя, продолжая начатую Вами ошибочную деятельность?.. Вы сделали две ошибки: первая - начали насилием бороться с насилием и продолжаете это делать, все ухудшая и ухудшая положение... вторая - думали в России... успокоить население тем, чтобы, уничтожив общину, образовать мелкую земельную собственность... Мне со стороны ясно видно, что Вы делаете и что Вы себе готовите в истории..." (78, No 29, 41-44).

(* Л. Н. Толстой. Юбилейный сб. М., 1929. С. 91-92. *)

В декабре 1908 г. Толстой написал А. А. Столыпину в связи с его статьей в защиту смертной казни краткое письмо: "Стыдно, гадко. Пожалейте свою душу" (79, No 329, 294). Он снова дважды намеревался писать П. А. Столыпину - сохранились черновые тексты этих писем. В июле 1909 г. Толстой решил заступиться за некоего Попова, осужденного на смерть, и вместе с тем снова обращался к премьеру: "Бросьте свое положение, откажитесь от него, чего так желают многие, открыто выйдя из своего положения и заявив миру про причину..." (57, 227-228; ср.: 97-99). В августе того же года он составил более развернутое письмо: "Пишу Вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России... Человек этот - вы сами... Не могу понять того ослепления, с которым вы можете продолжать вашу деятельность, - деятельность, угрожающую всему вашему материальному благу (потому что вас каждую минуту хотят и могут убить), губящую ваше доброе имя, потому что уже по теперешней вашей деятельности вы заслужили ту ужасную славу, при которой всегда, покуда будет история, имя ваше будет повторяться как образец грубости, жестокости и лжи... Вместо умиротворения вы до последней степени напряжения доводите раздражение и озлобление людей всеми этими ужасами произвола, казней, тюрем, ссылок и всякого рода запрещений..." (80, No 112, 79-81). Ни то, ни другое письмо отправлено не было - к этому времени Толстой пришел к выводу, что нельзя "серьезно обращаться к царю, к Столыпину..."

Современным поклонникам Столыпина эти высказывания писателя малоизвестны, и они, напротив, убеждены, что история не осудила, а оправдала Столыпина. Своеобразным доказательством от противного его правоты служит в их глазах дальнейшая судьба русского крестьянства: вместо установления частной собственности на землю была проведена насильственная коллективизация, и сельское хозяйство страны оказалось разрушенным.

Однако при всей внешней очевидности такие рассуждения далеко не убедительны. Колхозы - не крестьянские общины, существовавшие в XIX-начале XX в., это государственные учреждения, где никакой "мир" ничего не решает. Были ли реальны или нереальны идеи всеобщего свободного пользования землей, регулируемого лишь единым "земельным налогом" (идеи Генри Джорджа), которые Толстой противоставлял столыпинской реформе, они ничего общего со сталинским "социализмом" не имели. Толстой не только не возражал против утверждения Столыпина, что "обладание собственностью есть прирожденное и неистребимое свойство человеческой природы", но писал, что он "совершенно согласен с этим". Он считал, однако, что система единого налога сохраняет истинно законное право - "право собственности на произведения своего труда" (78, 44).

Главное, что отвергал Толстой в реформах Столыпина, было то же "суеверие устроительства", которое отвращало его от революционных реформаторов. Как и современные ему марксисты Столыпин исходил из опыта стран Запада, где предпосылкой успешного развития промышленности и сельского хозяйства было складывание и укрепление частной собственности. Но развитие капитализма на Западе не было порождено чьими-либо указами или реформами. Оно было следствием глубокого и органического развития западных стран. Столыпин же, как впоследствии социалистические преобразователи истории, не намерен был дожидаться того, чтобы крестьяне выразили желание изменить свое положение. "Ставить в зависимость от доброй води крестьян момент ожидаемой реформы, рассчитывать, что при подъеме умственного развития населения, которое настанет неизвестно когда, жгучие вопросы разрешатся сами собой, - это значит отложить на неопределенное время проведение тех мероприятий, без которых немыслима ни культура, ни подъем доходности земли, ни спокойное владение земельной собственностью", - заявлял он (*).

(* Выступление в Гродненском комитете для обсуждения нужд сельскохозяйственной промышленности. Цит. по: Зырянов П. Н. Столыпин без легенд // Историки отвечают на вопросы. Сб. М., 1990. Вып. 2. С. 110. *)

Столыпинское "устроительство" осуществлялось без учета "доброй воли крестьян", чьи "однородные влечения" (если употреблять толстовский термин) в условиях русской жизни начала XX в. побуждали их стремиться к "черному переделу" всех земель - помещичьих, государственных и хуторских. Отражением воли крестьян было народническое движение, представители которого играли важную роль в первых двух Думах и одержали десятилетие спустя убедительную победу на выборах в первый в русской истории парламент, избранный на основе всеобщего, прямого, равного и тайного избирательного права, - Учредительное собрание, где народники (эсеры) имели подавляющее большинство.

Но деятельность Столыпина имела и другую сторону - ту, о которой сегодня мало вспоминают. Программа его в значительной степени отражала требования дворянского съезда 1906 г., призывавшего уничтожить общину, как организацию, объединявшую крестьян для борьбы с помещиками. Первая и вторая Думы, при которых начал свою деятельность Столыпин, при всей ограниченности избирательного права, имели все-таки левое большинство, не устраивавшее ни объединенное дворянство, ни премьера. В 1907 г. Столыпин пошел на "третьеиюньский переворот" и создание новой, откровенно несправедливой избирательной системы, имевшей целью "пропустить все выборы через фильтр крупного землевладения" и прозванной в правительстственных кругах (и даже самим царем) "бесстыжей". "Третьеиюньский переворот" был направлен не только против крестьянских, но и против национальных движений: "Созданная для укрепления государства Российского, Государственная дума должна быть русской и по духу. Иные народности должны иметь в Государственной думе представителей нужд своих, по не должны и не будут являться в числе, дающем им возможность быть вершителем вопросов чисто русских", - гласил царский манифест 1907 г.

Уже в августе 1906 г., после роспуска первой Думы, был принят указ о военно-полевых судах, согласно которому судопроизводство должно было длиться не более 48 часов, а приговор приводился в исполнение через 24 часа; наряду с ними продолжали действовать военно-окружные суды. Статистика установила, что за четыре года после революции 1905 г. в России было казнено две с половиной тысячи человек - в пять раз больше, чем за 40 лет после судебной реформы 1864 г. (сверх того, 23 тысячи были отправлены на каторгу, 39 тысяч - в ссылку) (*). Конечно, несколько тысяч казненных - цифра не слишком внушительная для последующих десятилетий, когда количество жертв стало исчисляться десятками миллионов. Но любой статистик знает, что при динамических процессах важны не столько абсолютные цифры, сколько относительные, - кривая убийств начала стремительно подыматься вверх на диаграмме еще до 1917-1918 гг., до расстрелов в екатеринбургском подвале, которые многие склонны считать историческим рубежом.

(* Таганцев Н. С. Смертная казнь. СПб., 1913. С. 89-93. Ср.: Дякин В. С. Был ли шанс у Столыпина? // Звезда. 1990. No 12. С. 113; Зырянов П. Н. Столыпин без легенд. С. 116; Анфимов А. М. Тень Столыпина над Россией // История СССР. 1991. No 4. *)

"Столыпин влюблен в виселицу, этот сукин сын..." - таково было одно из последних высказываний Толстого о Столыпине (*). В декабре 1909 г. Толстой написал свою знаменитую статью "Не могу молчать": ""Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе". И это в каждой газете. И это продолжается не неделю, не месяц, не год, а годы..."

(* "Яснополянские записки" Д. П. Маковицкого // Литературное наследство. М., 1979. Т. 90. Кн. 4, с. 196. *)

Толстой писал далее о развращении "всех сословий русского народа", распространяющемся "с необычайной быстротой": "Недавно еще не могли найти во всем русском народе двух палачей. Еще недавно, в 80-х годах, был только один палач во всей России... Теперь не то.

В Москве торговец-лавочник, расстроив свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств, совершаемых правительством, и, получая по 100 рублей с повешенного, в короткое время так поправил свои дела, что скоро перестал нуждаться в этом побочном промысле, и теперь ведет по-прежнему торговлю.

В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач и тотчас же нашелся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей с человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: "Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану". Ему прибавили, и он исполнил.

О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, продставляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса.

Вообще благодаря деятельности правительства, допускающего возможность убийства для достижения своих целей, всякое преступление: грабеж, воровство, ложь, мучительства, убийства считаются несчастными людьми, подвергшимися развращению правительства, делами самыми естественными, свойственными человеку".

Отвергая главный довод защитников казней: "Начали не мы, а революционеры", - Толстой писал, что "если есть разница между вами и ими, то отнюдь не в вашу, а в их пользу", указывая, что "их злодейства совершаются при условиях большей личной опасности, чем та, которой вы подвергаетесь, а риск оправдает многое в глазах увлекающейся молодежи", что их "убийства все-таки не так холодно-систематически жестоки, как ваши Шлиссельбурги, каторги, виселицы, расстрелы", и, наконец, что в отличие от "правительственных людей" революционеры не изображают из себя христиан (37, 83-92).

В первой редакции статьи Толстой писал: "...Как ни ужасны дела революционеров: все эти бомбы, и Плеве, и Сергеи Александрович, и те несчастные, неумышленно убитые революционерами, дела их по количеству убийств и по мотивам едва ли по в сотни раз меньше и числом и, главное, менее нравственно дурны, чем наши злодейства. В большинстве случаев в делах революционеров есть... желание служить народу и самопожертвование... Не то у вас: вы, начиная с палачей Петра Столыпина и Николая Романова, руководитесь только самыми подлыми чувствами: властолюбия, тщеславия, корысти, ненависти, мести..." Говоря о своих колебаниях, перед тем как выразить чувства "негодования и отвращения, которые возбуждают во мне все эти председатели военных судов, Щегловитовы, Столыпины и Николаи", Толстой говорил о том, что не хочет больше "бороться с этим чувством", ибо "мое обличение их вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу, и вообще из круга живых людей..." (37, 393-396). В окончательной редакции статьи "Не могу молчать" эта мысль была выражена еще сильнее: "Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что я пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или... чтобы посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются эти ужасы, или, что было бы лучше всего (так хорошо, что я не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех... крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своею тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю..." (37, 95).

Так писал Толстой. А вот другой свидетель, даже лучшее, чем Толстой, знакомый с повседневной русской действительностью, - Владимир Короленко.

В статье "Бытовое явление", произведшей сильнейшее впечатление на Толстого (81, 187-188), В. Короленко рассказывал о казни восьми человек 16 мая 1906 г., совершенной рижским губернатором в обход закона и вопреки единогласному обращению Думы, и о законопроекте об отмене смертной казни, принятом первой Думой 19 июня 1906 г. и отвергнутом Столыпиным. Он писал о казнях крестьян, рабочих, интеллигентов: "Виселица опять принялась за работу, и еще никогда, быть может со времен Грозного, Россия не видела такого количества смертных казней. До своего "обновления" старая Россия знала хронические голодовки и повальные болезни. Теперь к этим привычным явлениям наша своеобразная конституция прибавила новое. Среди обычных рубрик смертности (от голода, тифа, дифтерита, скарлатины, холеры, чумы) нужно отвести место новой графе: "от виселицы". Почти ежедневно, в предутренние часы, когда над огромною страною царит крепкий сон, где-нибудь по тюремным коридорам зловеще стучат шаги; кого-нибудь подымают от кошмарного забытья и ведут, здорового и полного сил, к готовой могиле..."

И далее следовало описание быта "смертников" в русских тюрьмах: смена их настроений в долгие дни ожидания казни, предсмертные письма и записки осужденных, самоубийства приговоренных, не выдержавших ожидания смерти, казни несовершеннолетних и лиц, оказавшихся потом невиновными, самая процедура ежедневных и поспешных казней.

Вспоминая затем выступления Гюго против смертной казни, Короленко спрашивал, что сказал бы теперь этот великий поэт и гуманист, если бы увидел "целую страну, где не один человек, а сотни и тысячи живут со взглядами, устремленными в свой последний день, в то время как другие дышат свободно, дышат, разговаривают, смеются... Где чуть не каждую ночь в течение нескольких лет уже происходят казни... Где самая казнь потеряла уже характер мрачного торжества смерти и превратилась в "бытовое явление", в прозаические деловые будни. Где не хватает виселиц, а людей вешают походя, ускоренным и упрощенным порядком, без формальностей, на пожарных лестницах, при помощи первых попавшихся под руку обрывающихся гнилых веревок" (*).

(* Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. М., 1955. Т. 9. С. 477-527. *)

Можно назвать еще других современников, которых не менее трудно дезавуировать поклонникам Столыпина, - в частности составителей столь модного ныне сборника "Вехи". Один из них, А. Изгоев, автор первой биографии Столыпина, соглашался с премьером в том, что "для переустройства нашего царства нужен крепкий собственник". Но, указывал Изгоев, Столыпин не мог "не видеть, что в условиях русской жизни проводимая pe- форма не дает прочных прогрессивных хозяйств, а рождает злобу и вражду в деревне", что "огульные расправы "административным путем" над общинниками вызывают такую ненависть к хуторянам, которая к добру не приведет... В атмосфере бесправия и беззакония реформа действительно может выродиться в обезземелие части крестьян для увеличения земельных владений для кой-каких кулаков..." Пытаясь ответить на вопрос: "Что же П. А. Столыпиным было сделано для водворения порядка на Руси?", - Изгоев приводил любопытную таблицу, в которой сравнивал обещания, данные Столыпиным в декларации 6 марта 1907 г., и результаты его деятельности. Из 43 пунктов этой декларации частично было выполнено лишь несколько. Началось строительство Амурской дороги - то самое, которое описывал Андрей Соболь в тексте, приведенном в начале этой главы; были введены земские учреждения в западных губерниях, где они имели явно антипольский характер. Что же касается главного пункта декларации - предоставления крестьянам государственных, удельных и кабинетских земель, то из более 9 миллионов десятин крестьянам была продана 281 тысяча (*).

(* Изгоев А. С. П. А. Столыпин. М., 1912. С. 114-123. Об итогах столыпинской реформы см. также: Robinson G. Т. Rural Russia under the Old Regime. N. Y., 1961. P. 226-227; Yaney G. The Urge to Mobilise, Agrarian Reform in Russia. 1861-1930. University of Illinois, 1982. P. 400, 558-561; Дякин В. С. Был ли шанс у Столыпина? С. 122. *)

Не менее резко охарактеризовал деятельность Столыпина другой "веховец" - П. Б. Струве: ""Органическими" чертами своей натуры, ее корнями Столыпин уходил в старую дворянско-помещичью Россию... Он не был из числа тех могущественных фигур, которые примиряют исторические стихии, становясь как бы над ними... Именно примирения и успокоения Столыпин не осуществил. Отчасти он не мог этого сделать по условиям той исторической обстановки, на которую выдвинула его судьба... Но и в личных свойствах его было немало отрицательных черт, делавших для него непосильной задачу оздоровления государства средствами не только политическими, но и моральными. Это сказалось в его, на мой взгляд, чисто патологическом равнодушии или, если угодно, пристрастии к смертной казни. Тут было не только теоретическое убеждение и боевой азарт, тут было что-то органически нездоровое, загадочно болезненное и, в сущности, весьма далекое от настоящей реальной политики" (*).

(* Струве П. Б. Преступление и жертва // Struve P. В. Collected Works: In 15 Vol. Ann Arbor, 1970. V. IX, N 414. P. 142-143. *)

Обо всех этих свидетельствах не мешало бы помнить людям, объявляющим сегодня Столыпина великим реформатором, не спасшим Россию только из-за козней злодеев. Что можно противопоставить свидетельствам современников? Для защиты репутации Столыпина его поклонники ссылаются на то, что вошедшие в историю "столыпинские вагоны" были созданы не для заключенных, а для переселения крестьян в Сибирь и получили свою зловещую славу "много позже", но когда именно - неясно. Указывают еще, что кадетский оратор Родичев, назвавший виселицы 1906-1907 гг. "столыпинскими галстуками", взял затем свои слова обратно. Аргумент странный: даже если Родичев отказался от своих слов не из-за их резкости, но потому, что Столыпин намеревался вызвать его на дуэль, а он не чувствовал в себе способностей дуэлянта, это не лишает значения свидетельства Толстого, Короленко и множества современников.

Остаются общие соображения: "столыпинские галстуки" были неизбежны для умиротворения страны. Оставим даже в стороне вопрос о том, оправдывает ли цель средства: в сущности, в истории еще не было ни одного правителя или военачальника, который не прибегал для осуществления поставленных им задач к средствам, не совместимым с нравственностью. Но есть определенное соотношение между целями и средствами. Мероприятия, поддерживаемые большинством населения или хотя бы не вызывающие активного противодействия, не требуют особенно жестоких средств - они могут быть проведены мирным путем. Для осуществления действий, отвечавших пожеланиям значительной части населения - переселения крестьян на сибирские земли, создания крестьянского банка, Столыпину не нужны были казни и ссылки. Но подавляя освободительное движение, насильственно разрушая общину, Столыпин не считался с "доброй волей" крестьян - он игнорировал их требования земельного передела, а на самовольные захваты отвечал репрессиями. Во имя цели, пути осуществления которой были неясны и которая основывалась только на весьма общих представлениях о человеческих "инстинктах" и путях исторического развития, совершалась массовая, не знакомая Россия до начала XX в. карательная политика.

Чем же объясняется нынешняя безмерная популярность Столыпина? Прежде всего, как мы уже отметили, она строится на рассуждении от противного: перед лицом фактического уничтожения русского крестьянства как социального слоя люди обращают свой взгляд назад в поисках правильного пути, с которого сошла страна. Но никаких доказательств того, что путь, предложенный Столыпиным, должен был привести к благотворным результатам, не существует, - кроме упомянутых рассуждений о путях исторического развития. История не знает эксперимента, и мы не можем определить, мог ли бы Столыпин осуществить свои реформы, и к чему бы это привело. Но мы знаем другое: реформы эти осуществлены не были - и отнюдь не из-за "именитых думских деятелей". Фактически, к 1911 г. Столыпин был отстранен царем от власти - отсюда и бездействие охранки, подставившей опального премьера под выстрел террориста. А в 1917 г. хутора, созданные в ходе столыпинской реформы (и прижившиеся лишь в некоторых губерниях), были уничтожены не "шашнями бесчестных политиканов", а массовым крестьянским движением.

Поклонников Столыпина привлекают, видимо, не только умозрительные представления о возможных следствиях его реформ, но и самый облик "великого преобразователя". Человек с сильным характером и волей к победе - он выгодно отличался от таких нерешительных деятелей, как Николай II или Керенский. Но старшее поколение советских людей знало и других деятелей "с волей и характером", "великих преобразователей", к которым "крайне положительно" относились многие советские интеллигенты, верившие, что они понимали "психологию, настроения и чаяния народа" лучше, чем простые смертные. Да, они были жестоки, но произвели такие преобразования, которые были грандиознее столыпинских, и умерли в славе, оплаканные современниками. Ныне они не в почете - из-за бесчисленных жертв их деяний. Но прокляв людей, на счету которых миллионы загубленных жизней, должны ли мы поклоняться человеку, на совести которого лишь тысячи? Толстой и "Вехи"

В 1909 г., за год до смерти Льва Толстого, в Москве был опубликован сборник "статей о русской интеллигенции", озаглавленный "Вехи". Сборник получил широчайший резонанс - вслед за первым изданием вскоре было выпущено второе, а затем еще четыре. Прошло семь-восемь десятков лет, и сборник этот, основательно забытый за прошлые десятилетия, вновь обрел популярность. Он стал восприниматься как пророчество о будущей революции, не услышанное современниками. "Пророческая глубина "Вех" не нашла... сочувствия читающей России, не повлияла на развитие русской ситуации, не предупредила гибельных событий..." - писал в 1974 г. Солженицын (*).

(* Солженицын А. Образованщина // Из-под глыб. Сб. YMCA-PRESS, 1974. *)

Сборник "Вехи" не принадлежал к числу тех книг, которые вплоть до эпохи "гласности" скрывались в недрах спецхрана и были доступны лишь особо доверенным лицам. В отличие от "Несвоевременных мыслей" Горького, писем Короленко и сочинений запрещенных авторов, сборник этот свободно выдавался читателям научных библиотек. Многие из них могли принять здравые мысли, содержащиеся в сборнике: замечания Б. А. Кистяковского об отсутствии правового сознания не только у властей, но и во всем русском обществе, справедливые указания (Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, С. Л. Франк) на явное противоречие между детерминизмом социалистов и их верой в "прогресс, осуществляемый силами человека" (*). Однако нигде в сборнике "Вехи" мы не находим пророчеств о будущей революции. Авторы сборника действительно отрицательно оценивали русскую революцию, но это была уже прошедшая революция - 1905 года, а отнюдь не будущая.

(* Вехи. М., 1909. С. 13, 36, 191. *)

"Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали. Положительные приобретения освободительного движения все еще остаются, по мнению многих, и по сие время по меньшей мере проблематичными. Русское общество, истощенное предыдущим напряжением и неудачами, находится в каком-то оцепенении, апатии, духовном разброде, унынии. Русская государственность не обнаруживает пока признаков обновления и укрепления, которые для нее так необходимы, и, как будто в сонном царстве, все опять в ней застыло, скованное неодолимой дремой. Русская гражданственность, омрачаемая многочисленными смертными казнями, необычайным ростом преступности и общим огрубением нравов, пошла положительно назад...", - писал С. Н. Булгаков. Русская интеллигенция, которую авторы сборника считали главным творцом и виновником неудачи русской революции, по словам М. О. Гершензона, "не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено". "Реакция торжествует, казни не прекращаются - в обществе гробовое молчание..." - сетовал А. Изгоев. "Поражение русской революции и события последних лет - уже достаточно жестокий приговор над нашей интеллигенцией", - заявлял Б. Кистяковский (*).

(* Там же. С. 23, 87, 92, 155. *)

Что же дальше? После поражения революции 1905 г., полагали авторы "Вех", русская интеллигенция неизбежно должна отказаться от прежних революционных идеалов и сменить их на национальные и религиозные. "Русская интеллигенция, отрешившись от безрелигиозного государственного отщепенства, перестанет существовать, как некая особая культурная категория... В процессе экономического развития интеллигенция "обуржуазится", т. е. в силу процесса социального приспособления примирится с государством и органически-стихийно втянется в существующий общественный уклад... Может наступить в интеллигенции настоящий духовный переворот..." - предполагал П. Б. Струве (*). Еще конкретнее были пророчества М. Гершензона и А. Изгоева. "Теперь принудительная монополия общественности свергнута... - писал Гершензон. - Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой... Опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, - только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными едино-спасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго... Юноша ближайших лет не найдет готового общепризнанного догмата; он встретит разнообразие мнений, верований и вкусов, которые смогут служить ему только руководством при выборе, но не отнимут у него свободы выбора..." Изгоев находил и конкретный идеал будущего развития России: "...быть может, самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок, которые смогли организовать национальную революцию и победить почти без пролития крови".

(* Там же. С. 173. *)

В примечании к этим словам Изгоев указал даже, что "история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национально-государственная идея..." (*) Увы, для того чтобы оценить "нравственную мощь" "национально-государственной идеи" младотурок, не понадобилось вечности. Она обнаружилась уже через шесть лет после выхода "Вех", когда организаторы "национальной революции" уничтожили полтора миллиона армян.

(* Там же. С. 93-94, 124. *)

Толстой привлекал внимание авторов сборника лишь в очень небольшой степени. Чаще всего он выступал в роли, которая ему вообще постоянно отводилась и отводится в публицистике, - в качестве двойника, своеобразного сиамского близнеца Достоевского; этому единому "Толстоевскому" приписывалась прежде всего ненависть к главному предмету обличения "Вех" - интеллигенции (*). Н. А. Бердяев, впрочем, отметил, что если Достоевский и был "величайшим русским метафизиком", то Толстой разделял свойственную интеллигенции "вражду к высшей философии" (**).

(* Там же. С. 84, 164. *)

(** Там же. С. 17-18. **)

Странным образом составители сборника не заметили или не пожелали заметить одной из самых своеобразных и резких особенностей мировоззрения Толстого - решительного отрицания всякого национализма и даже патриотизма. Правда, статьи Толстого о патриотизме были изданы лишь за границей, а в России запрещены. Но авторы "Вех" были людьми европейски образованными, и им вполне доступна была литература, изданная за рубежом. Выступая прежде всего адептами "национальной идеи" и "государственности", осуждая интеллигенцию за непонимание всего величия этих идей, они упоминали "Чернышевского, старательно уничтожавшего самостоятельное значение национальной идеи" (*), но совершенно умалчивали о позиции Толстого в этом вопросе.

(* Там же. С. 61. *)

Без достаточного основания авторы "Вех" включали в число своих единомышленников и Чехова. Цитируя слова Чехова: "Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, невоспитанную, ленивую..." - М. О. Гершензон не приводил его дальнейших слов: "Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по России там и сям - интеллигенты ли они или мужики - в них сила, хотя их и мало..." (*) Общего понятия "интеллигенции", которым все время оперировали авторы "Вех", у Чехова вообще не было.

(* Чехов А. П. Собр. соч.: В 12 т. М., 1964. Т. 12. С. 273-274. *)

Сборник "Вехи" вызвал оживленную полемику. Одним из оппонентов "Вех" был Д. Мережковский, бравший под защиту русскую интеллигенцию. Возражая авторам сборника, обвинявшим интеллигенцию в "безрелигиозности", Мережковский заявлял, что "освобождение", которого добивается интеллигенция, "если еще не есть, то будет религией" (*). Однако мировоззрение Мережковского было во многом близко мировоззрению "веховцев". Как и авторы сборника, Мережковский считал необходимым для интеллигенции "религиозное сознание"; признавал он и то, что П. Струве называл "мистикой государства".

(* Мережковский Д. Семь смиренных // Речь. 1907. 28 апр. *)

В этом отношении позиция "веховцев" и Мережковского в равной степени противостояла позиции той весьма значительной части интеллигенции, которая, как Чехов (по его собственному признанию), утратила "свою веру" и смотрела "с недоумением... на всякого интеллигентного верующего" (*). Именно на таких позициях стоял один из наиболее последовательных критиков "Вех" - А. Пешехонов, для которого, как и для Чехова, существовала не интеллигенция вообще, а скорее люди, чье образование налагало на них определенные обязанности - учить школьников, лечить больных, двигать науку и т. д.: "Если интеллигенции не с чем сейчас идти к народу, то пусть она на его нуждах и потребностях сосредоточит хотя бы свое внимание: мысль не замедлит вскрыть, что от нее народу нужно. Да и сейчас много найдется, с чем можно и нужно идти к народу..." (**)

(* Чехов А. П. Собр. соч. Т. 12. С. 495. *)

(** Пешехонов А. В. На очередные темы // Русское богатство. 1909, No 5 С. 131. **)

Как же отнесся к сборнику "Вехи" Лев Толстой? В апреле 1909 г. он получил этот сборник и с большим интересом прочел его, ибо предполагал найти там близкие ему идеи "о суеверии внешнего переустройства и необходимости внутренней работы каждого над собой". Но книга не только разочаровала, но и возмутила его. "Чего только там нет? И то, и то; а, наконец, не знаешь, чего они хотят", - отозвался о "Вехах" Толстой (*). "Внутренняя работа над собой", которую предлагал Толстой, рассматривалась им не как политическое, а как личное дело каждого человека - она всецело основывалась на последовательном соблюдении общечеловеческих нравственных законов, и прежде всего на Нагорной проповеди. Практически это означало полное отрицание всех государственных установлений. Но ни о чем подобном в "Вехах" не упоминалось. С. Булгаков призывал интеллигенцию уверовать в "мистическую жизнь церкви", но что это конкретно значило? Ходить в церковь, соблюдать обряды, заниматься богословием? О том, какие нравственные обязательства налагались бы на интеллигенцию, если бы она "стала церковной", он ни словом не упоминал.

(* Яснополянские записки Д. П. Маковицкого. Кн. 3. С. 388. *)

Почти сразу же после получения книги Толстой начал писать статью о ней, но не закончил ее и опубликовал лишь и форме интервью (*). Отталкивала его в "Вехах" как раз та черта, которая сближала составителей сборника с их оппонентом Д. Мережковским. И тот, и другие были прежде всего убеждены в колоссальной, решающей роли интеллигенции - отрицательной или положительной. "Худо ли это или хорошо, но судьбы России находятся в руках интеллигенции...", - писал Булгаков. "...Как высоко и значительно это историческое призвание интеллигенции, сколь огромна и устрашающа ее историческая ответственность перед будущим нашей страны, как ближайшим, так и отдаленным!" (**). Толстого возмущали такие рассуждения "об особой касте интеллигенции, выделяемой от всех остальных людей самыми теми людьми, которые принадлежали к этой касте". Смешным казался ему и искусственный язык сборника - употребление "мудреных, выдуманных и не имеющих точного определенного значения слов". Обыгрывая этот кастовый язык, Толстой писал (на основе точных цитат из сборника), что "носительница судеб русского народа уверена в своем призвании... проведения в толщу стомиллионного народа своих инсценированных провокаций, изолирующих процессов абстракции и еще какой-то философии, которая есть орган сверхындивидуальный и соборный, осуществляемый лишь на почве традиции, универсальной и национальной, или какой-то мистической церкви..."

(* Спиро С. Лев Толстой о "Вехах" // Русское слово. 1909. No 114, 21 мая. С. 2. *)

(** Вехи. С. 26. **)

Кастовым позициям авторов "Вех" Толстой противопоставлял рассуждения своего старого друга, крестьянина Сютаева, и письмо другого крестьянина, как раз в то время полученное им: "Надо не делать другим, чего себе не хочешь... Люди так заблудились, что думают, что другие народы, немцы, французы, китайцы - враги и что можно воевать с ними..." (38, 285-290) (*).

(* Очевидные разногласия Толстого с "Вехами" - непризнание Толстым роли интеллигенции как двигателя истории и отрицание им всякой "национальной идеи" - остались незамеченными Н. Полторацким, утверждавшим, что спор писателя с "Вехами" был "большим идейным и историческим недоразумением" (см. статью "Лев Толстой и "Вехи"" в сб.: Полторацкий Н. Россия и революция. Русская религиозно-философская и национально-политическая мысль XX в. Tenafly, N. J.: Эрмитаж, 1986. С. 74-102). *)

Смысл этого противоставления понятен. Ни Сютаев, ни безымянный корреспондент Толстого не претендовали на определение исторических судеб России. Они решали нравственные вопросы для себя: "Все в табе", - говорил. Сютаев. Иной была позиция авторов "Вех". Им было свойственно отвергаемое Толстым "суеверие" устроительства. Уверенные в том, что "судьбы России находятся в руках интеллигенции", они полагали, что, убедив своих собратьев-интеллигентов осознать национально-государственные и религиозные идеи, они исправят ошибки тех, кто "делал революцию" 1905 года, и изменят ход русской истории.

Именно в этом было главное разногласие Толстого с "Вехами". Тот же вопрос стал причиной полемики писателя с наиболее влиятельным из авторов сборника - П. Б. Струве. Толстой и историческое предвидение

Воспринимая "роевое" историческое движение и нравственные принципы как параллельные и несводимые воедино линии, Толстой, естественно, разграничивал предвидение реальной истории и свое мнение о том, что следует делать людям. Не только Наполеон, но и Столыпин, и революционеры, и философствующие интеллигенты были в его глазах мальчиками в карете, дергающими за тесемки и полагающими, что они движут ее вперед.

Но современники писателя видели в нем все-таки политическую фигуру: еретика, отлученного от церкви (еще в 1901 г.) и покушавшегося на устои государства, или, гораздо чаще, обличителя несправедливости и "учителя жизни".

Первые писали ему, что он "подлый лгун, лицемер, английский прихвостин, жидовский наймит", обрезание которого "в еврейство совершил некто г. Булатович" и который действует "под суфлерство жидов и масонов" (38, 331 и 578).

Вторые обращались к нему с извечным вопросом: "Что делать?"

"Что же делать?" - так и называлась статья, написанная Толстым уже после первой русской революции - в 1906 г. Он рассказывал там о своих беседах с людьми - и не только с рабочими, высланными из Москвы, но и, что особенно поразило его, с крестьянином-революционером: "Это был уже не безработный мастеровой, как те тысячи, которые ходят теперь по России, а это был крестьянин-земледелец, живущий в деревне". И все они задавали, как и их враги-консерваторы, один и тот же вопрос: "Что же делать?"

Что мог ответить на это Толстой? И в одноименной статье, и в многочисленных своих сочинениях тех же годов он фактически отвечал на другой вопрос: "Чего не делать?" Он объяснял, что люди не должны делать историю, ибо не могут быть убеждены, что их деяния вызовут ожидаемые ими последствия. Они не должны "во всяком случае посягать на свободу и жизнь друг друга. Если же хоть часть людей отказалась бы от такого посягательства, "то чем больше было бы таких людей, там все меньше и меньше становилось бы зла на свете..." (36, 363-371).

Противопоставляя "борьбе силою и вообще внешними проявлениями" борьбу "одной духовной силой" (36, 158), Толстой исходил из стремления, высказанного им еще в 90-х годах, - "верить в то, что человеку, а потому и человечеству, как собранию людей, стоит только захотеть, чтобы с корнем вырвать из себя зло" (52, 31). В этом можно обнаружить те элементы утопизма, которые противоречили всей историософии Толстого, но были широко восприняты его последователями.

Каким же образом возможно превратить индивидуальную волю человека в волю "человечества, как собрания людей"? В "войне и мире" Толстой отвергал мнение историков, полагавших, что "Общественный договор" Руссо породил Французскую революцию. Но если проповедь Руссо не была причиной революции во Франции, то могла ли проповедь Толстого вызвать революцию в России - и вдобавок ту мирную, ненасильственную революцию, о которой мечтал писатель?

Проповедь Толстого имела широчайшее распространение, но последствия ее были совсем не такими, к каким он стремился. В феврале 1909 г. он признавался в записной книжке: "Главное же, в чем я ошибся, то, что любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и т. д." (57, 200), а в июне 1910 г. записал в дневнике: "Страшно сказать, но что же делать, если это так, а именно, что со всем желанном жить только для души, для Бога, перед многими и многими вопросами остаешься в сомнении, в нерешительности" (58, 65).

Налицо было действительно противоречие, но причина его лежала не в нелогичности рассуждении писателя, а в объективной действительности. Ход исторического развития определяется интегрированием бесчисленного множеств "однородных влечений" людей, и изменить его не под силу ни одной человеческой личности, даже если эта личность - Лев Толстой. "Последствия наших поступков не в нашей власти. В нашей власти самые поступки наши", - написал Толстой в одной из своих последних статей (38, 94, 512). Тот же смысл имела и последняя запись в дневнике, сделанная уже на станции Астапово, за три дня до смерти: "Fais се que doit, adv" ("Делай то, что должно; будет то, что может совершиться" - 58, 126).

Но этот взгляд, высказанный писателем во многих его сочинениях, начиная с "Войны и мира" и кончая последними статьями, все-таки остался непонятым. Не понял его и один из самых образованных критиков Толстого, специально занимавшийся вопросами социологии, - Петр Бернгардович Струве.

Для Струве, как и для прочих "веховцев", Толстой прежде всего - религиозный мыслитель, носитель "религиозного отщепенства от государства" (*). "Монизм" Толстого, по мнению Струве, в том, что он "загипнотизирован всецело должным, точнее тем, что должно развиваться по нравственному закону"; сторонники такого "монистического" понимания общественной жизни факту "ни в каком случае не желают подчиняться; к факту как таковому они в высшей степени непочтительны" (**).

(* Вехи. С. 162; ср.: Struve Р. В. Collected Works. V. VIII, N 376. Р. 133 *)

(** Struve Р. В. Collected Works. V. VIII, N 378. P. 117-118. **)

Насколько несправедлива была такая характеристика взглядов писателя, видно уже из переписки о Толстом между А. И. Эртелем (автором известного романа "Гарденины") и В. Г. Чертковым, которая была тогда же опубликована и которой Струве посвятил особую статью. А. И. Эртель писал, что "Толстой лишний раз и с необыкновенною силою вдвинул в общество сознание о Правде... Правда останется, и... сослужит свою великую службу. Л. Толстой потерпел фиаско в той части своей деятельности, которая задавалась целью создать и осуществить известный идеал, построить общество по образцу логических категорий... фиаско неизбежное, если учесть, что планы общественного устроения отнюдь не осуществляются одной теоретической работой мысли... а целой совокупностью общественных условий..." Чертков объяснял, что Толстой "не задавался никаким переустройством" и "отстранялся от всяких попыток в этом направлении". Когда Эртель заявлял, что жизнь людей видоизменяется "целою совокупностью исторических условий и сложных процессов общенародного сознания", он, по словам Черткова, лишь повторил "одну из заветных мыслей Л<ьва> Н<иколаеви>ча, выраженных в "Войне и мире" тогда, когда мало кто был с этим согласен..." (*)

(* Письма А. И. Эртеля / Под ред. и с предисл. М. Гершензона. М., 1909. С. 215-216, 222. *)

Замечание Черткова - одного из немногих современников, с достаточным вниманием прочитавших исторические главы "Войны и мира", П. Б. Струве отвел с чразвычайной легкостью, заметив, что толстовская идея исторической причинности есть "альфа и омега всякого исторического воззрения на жизнь обществ", есть "та же формула "исторического материализма, только шире развернутая" (*). Казалось бы, отметив это, бывший легальный марксист и автор первой русской социал-демократической программы мог бы задуматься над тем, что же все-таки означала эта формула для Льва Толстого и чем она отличалась от тех концепций "исторического воззрения на жизнь обществ", которые были связаны с определенными программами общественного устройства. Он заметил бы тогда, что признание исторической необходимости было у Толстого более последовательным, чем у других мыслителей (и в частности, в историческом материализме), и исключало всякое "устроительство" общества и утопизм. Струве, во всяком случае, должен был признать, что и Толстой понимал, что общественная жизнь зависит от исторических условий, и не мог "непочтительно" относиться к историческим фактам.

(* Struve Р. В. Coilected Works. V. VIII, N 378. P. 117-118. *)

Толстой читал переписку Эртеля, и ему было "неприятно" утверждение покойного о его "догматичной морали"; он прочитал также реплику Струве по этому поводу, найдя ее "глупой" (57, 70). Но Струве рассуждениями о переписке Эртеля не ограничился. В статье "Роковые противоречия", написанной в ответ на статью Толстого "Неизбежный переворот", он доказывал, что если Толстой призывает людей к моральному усовершенствованию, то ему не следует искать причину зла "в ложном и насильственном строе их жизни". Идея "внешнего переустройства жизни", к которому, по мнению Струве, склонялся Толстой, означала бы, что "великий переворот замены жизни насильнической жизнью мирной, любовной не только возможен, но и очень легок". По мнению самого же Струве, только признание того, "что люди живут дурно потому, что сами они дурны или плохи, соответствует религиозному пониманию жизни..." Другое же решение, "решение рационалистическое, несовместимо с религиозным пониманием жизни и роковым образом приводит к подмене задачи внутреннего совершенствования человека задачей внешнего устройства жизни..." "Люди... слабы. Когда я понял это... я перестал быть социалистом в обычном смысле, т. е. перестал верить в решающую силу "внешнего устроения" человеческой жизни, на основе ли проповеди, или насилия", - писал он (*).

(* Ibid. N 381. Р. 216-220. *)

Эти же мысли Струве, очевидно, развивал во время визита в Ясную Поляну летом 1909 г. Самым странным в его рассуждениях было то, что в них обоим полемистам приписывались роли, которых они никогда в жизни не играли: Толстому Струве приписывал не свойственную ему идею "внешнего устроения" жизни, а сам выступал в роли нравственно-религиозного проповедника. А между тем достаточно просмотреть статьи Струве, написанные в то же самое время, чтобы убедиться, что как раз он занимался в те годы "внешним устроением" жизни. Струве выступал за "национальный идеал и национальное сознание", за "великую Россию" (оговаривая, что представляет себе ее иначе, чем Столыпин), доказывал, что нет никакой опасности в патриотизме и национализме, но что национализм должен быть "открытым, завоевательным", "либеральным" и одновременно "консервативным империализмом", основанным на "органической гегемонии русской национальности". Струве заявлял, что "для инородческих племен России русская культура обладает гегемонией... в силу ее внутренней мощи и богатства". Он проповедовал "национальное русское чувство" и не советовал "хитрить с ним и прятать свое лицо". Он доказывал, наконец, что "Россия должна быть сильной для того", чтобы не возникла даже "тень" опасности нападения на нее (*).

(* Ibid. N 372. Р. 194-2-06; N 377. Р. 380-383; N 387. Р. 32-36; N 388. Р. 42-46; N 399. Р. 174-175; V. IX, N 409. Р. 184-187; N 430. Р. 380. *)

Гораздо труднее определить, в чем заключалось для Струве "религиозное понимание жизни". Для Толстого его "религиозное верование" означало полное отрицание насилия и, следовательно, предопределяло решительный и активный разрыв с государством и со всем обычным укладом; толстовцев арестовывали за отказ от военной службы, судили и ссылали. Толстого не арестовали, но лишь потому, что этому препятствовала его мировая слава. Но в чем выражалась религиозность Струве? В отличие от его соавтора по "Вехам", С. Булгакова, ставшего впоследствии священником, Струве был человеком сугубо светским, практическим политиком. В 1909 г. он считал еще "фантастическим" предположение о войне между Россией, Англией, Францией и Италией, с одной стороны, и Германией и Австро-Венгрией - с другой, но уже приветствовал сложившуюся к тому времени Антанту - спустя пять лет он занял активную позицию в войне, призывая к расширению границ, завоеванию проливов и т. д. (*). Конечно, Струве знал библейскую заповедь "не убий", знал Нагорную проповедь и идею непротивления злу насилием, но все эти заповеди он относил к некоему медленному и постепенному самовоспитанию человеческой личности; с его государственно-политическими идеями они никак не связывались.

(* Ibid. V. VIII, N 375. Р. 196-199; V. XI, N 479. Р. 178-180. *)

Во время свидания в Ясной Поляне Толстой, не любивший устных споров, не стал, очевидно, возражать своему собеседнику; он лишь отметил в своем дневнике, что Струве был "мало интересен" и "тяжел" (57, 115). Именно поэтому Струве вынес из этой встречи "единственное сильное впечатление", что его собеседнику было нечего сказать, ибо "Толстой живет только мыслью о Боге, о своем приближении к нему. Телесно он одной ногой в могиле... Душевно и духовно он там..." Так именно написал Струве в некрологе Толстого, вспоминая их встречу за год до смерти писателя (*).

(* Ibid. V. VIII, N 403. Р. 130-132. *)

Петр Бернгардович так и не узнал, по-видимому, что когда он писал этот некролог, в бумагах старика, которого он счел "ушедшим из жизни", лежал чрезвычайно острый полемический ответ на статью "Роковые противоречия", написанный в октябре 1909 г., но не законченный и не опубликованный. Толстой писал, что он прочел и перечел статью Струве, но "не мог даже понять, в чем г-н Струве видит противоречие" в его статье "Неизбежный переворот". Он действительно призывал к коренному изменению всего общественного строя, к "замене жизни насильнической жизнью мирной", но не исходил при этом из какого-либо конкретного плана общественного устроения - напротив, в статье "Неизбежный переворот" он признавал "удивительным суеверием" представление о том, что "одни люди не только могут, но и имеют право вперед определять и насилием устраивать жизнь других людей". Исходил же он из того, что уже "теперь... всякий человек, которого гонят на войну... знает, что те, против кого его гонят, такие же люди, как и он, так же обмануты своими правительствами... теперь же всякий рабочий считает правительство если не шайкой разбойников, то во всяком случае людьми, озабоченными своими интересами, а не интересами народа..." (38, 86-89). Толстой выражал в ответе Струве недоумение, почему тот приписывает ему взгляд на предстоящий переворот, как на "очень легкий", "и почему необходимо - как вероятно предполагает г-н Струве - непременно считать этот переворот не легким, но трудным?" (38, 338).

Спор шел, в сущности, о перспективах исторического развития России. На первый взгляд, политическая программа Струве казалась куда более реальной, чем взгляды, которые развивал Толстой. "Великая Россия", отстаивающая свои державные интересы, реформированная по образцу западных государств (германскому или англо-французскому) - все это, если еще не существовало, то, очевидно, начинало существовать. Рядом с этим толстовские идеалы - отказ от армии, от сложившихся государственных форм - казались явной утопией.

Но Толстой вовсе не хотел быть утопистом, как не хотел быть государственным реформатором. Никакой конкретной политической программы у него не было и быть не могло: он говорил не о том, что необходимо сделать, а о том, что соответствовало или не соответствовало нравственным принципам. Историческое движение было в его представлении стихийным массовым процессом, который ни он, ни какой-либо другой человек не мог по своему произволу изменить.

Это не значит, что Толстой был "пассивистом" - противником всякой общественной деятельности (*). Он считал необходимым "бороться с правительством орудием мысли, слова, поступков жизни, не делая ему уступок, не вступая в его ряды, не увеличивая его силу" (53, 7), а если "нельзя у себя - за границей, как Герцен" (55, 255). Он помогал людям, отказывавшимся от военной службы, организовывал эмиграцию духоборов в Канаду, вместе с Короленко выступал против столыпинских казней.

(* Так считал ряд авторов - от В. И. Ленина (Полн. собр. соч. Т. 48. С. 11-12) до американского исследователя В. Краснова (Krasnov V. Wrest- ling with Lev Tolstoy. War, Peace and Revolution in A. Solzhenicyn's New August Chetyrnadtsatogo // Slavic Review. 1986. V. 95, N 4. P. 708). *)

Исторические прогнозы Толстого основывались не на том, что представлялось ему желательным, а на том, что он видел вокруг себя. Беседы с крестьянами и рабочими, о которых он писал в статье "Что же делать?", были его повседневным занятием. Он не пользовался еще системой нынешних социологических опросов, но ставил перед собой в значительной степени аналогичные задачи: пытался узнать мнения и настроения как можно большего числа людей. Такое общение приводило его к мысли, что столыпинское "успокоение" приведет к новой революции, ибо "сознание ненужности и преступности правительства будет делаться все яснее и яснее людям русского народа и сделается, наконец, то, что огромное большинство людей... не будет уже в состоянии повиноваться правительству..." {38, 168). Подыскивая название для статьи "Неизбежный переворот", Толстой думал и о таком его варианте: "Революция неизбежная, необходимая и всеобщая" (38, 509). И марте 1910 г. он писал: "Революция сделала в нашем русском народе то, что он вдруг увидал несправедливость своего положении. Это - сказка о царе и новом платье. Ребенком, к<оторый> сказал то, что есть, что Ц<арь> голый, была революция. Появил<ось> в народе сознание претерпеваемой им неправды... И вытравить это сознание уже нельзя" (58, 24). А в сентябре того же года, узнав об относительно мирной революции и Португалии, Толстой заметил: "У нас будет не португальская роволюция, если будет..." (*)

(* Яснополянские записки Д. П. Маковицкого. Кн. 4. С. 360. *)

В своих наблюдениях Толстой не ограничивался только Россией. У него были корреспонденты во всем мире - в Европе, в Америке и в Азии - и среди них - Мохандас Карамчанд Ганди. Он мог убедиться в том, что народы отнюдь не жаждут того "открытого, завоевательного" национализма, который привлекал Струве в Британском империи, что в мире становится все больше людей, которые, как и в России, не желают, чтобы их гнали на войну, и не верят своим правительствам.

Спор между Толстым и Струве и подобными ему "консервативными либералами" был разрешен на практике. Прошло всего семь лет со дня смерти Толстого, и история показала, какой путь развития России оказался если не более "легким", то, во всяком случае, более реальным.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова