Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Лурье

ПОСЛЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО

К оглавлению

IV. РУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА XX ВЕКА И ИДЕИ ТОЛСТОГО

Споры, возникшие вокруг идей Толстого, обычно были связаны с его нравственным учением - к историческим взглядам писателя критики обращались куда реже. Больше всего возражений вызывала идея, которая буквально соответствовала Нагорной проповеди, но труднее всего согласовалась с реальной жизнью: идея непротивления злу насилием.

Еще Владимир Соловьев в книге "Принципы наказания с нравственной точки зрения" приводил пример, к которому однократно возвращались и другие критики Толстого: как поступить с разбойником, насилующим на ваших глазах беззащитную женщину или убивающим ребенка?

""Закон любви, исключающий насилие, неисполним, потому что может случиться, что злодей на ваших глазах будет убивать беззащитного ребенка", - говорят люди..." - писал Толстой в одной из своих последних статей. "До такой степени трогает их судьба этого воображаемого ребенка, что они никак не могут допустить, чтобы одним из условий любви было бы неупотребление насилия..."

Толстой отвергал ссылки на примеры крайних зверств из-за того, что такие зверства казались ему исключительными по своему характеру и ссылки на них искусственными. "А я вот прожил на свете семьдесят пять лет и ни разу о таком случае не слыхал..." - заявил он в беседе со студентами, приводившими такие примеры. "Так не проще ли признать этот случай исключением, хотя бы потому, чтобы ради него не оправдывать остальное насилие" (*).

(* Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1960. Т. II. С. 234-235. *)

Что же все-таки делать, встретившись с таким "исключением"? "Защитить убиваемого ребенка всегда можно, подставив свою грудь под удар убийцы..." - заявлял Толстой (55, 92).

Уже в 1909 г. Толстой испытывал сомнения в том, что "любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и т. д. " Но последующие годы оказались еще более страшными. В 1914 г. началась война, превосходившая по количеству жестокостей все войны, современные Толстому. Единомышленники писателя, не считая возможным брать в руки оружие, стали служить в военных лазаретах - санитарами, сестрами милосердия. О войне они узнали не понаслышке.

Мы уже упоминали о военных воспоминаниях дочери Толстого Александры Львовны. Еще богаче были военные впечатления другой сестры милосердия, Софии Захаровны Федорченко. Первый том своей книги, построенной в форме солдатских рассказов и разговоров, - "Народ на войне" - Федорченко опубликовала еще в 1917 г., но с солдатами она продолжала общаться вплоть до конца гражданской войны, и разговоры с ними стали темой следующих частей той же книги. Заканчивала ее С. 3. Федорченко в Московском музее Толстого на Пречистенке, где она с мужем, Н. П. Ракицким, обитала, поддерживая дружеские отношения с родными Толстого.

Судьба ее книги оказалась нелегкой. Переданные С. Федорченко слова солдат о бессмысленности и ненужности войны с "немцем, коли он меня ничем не обидел", о братаниях с австрийскими солдатами воспринимались как протокольные записи подлинных свидетельств об империалистической войне, требующих только литературной обработки мастеров советской литературы. Именно так отнесся к книге Федорченко Демьян Бедный, первоначально склонный, по-видимому, даже воспользоваться ее материалами. Но когда писательница объяснила, что ее книга - не стенографические записи, а плод литературного труда, отношение к ней резко изменилось. Демьян Бедный обвинил ее в подделке под фольклор, в фальсификации. Этими обвинениями была в значительной степени предопределена писательская судьба Федорченко; книга "Народ на войне" вышла из забвения лишь в последние годы (*).

(* Федорченко С. Народ на войне. М., 1990. *)

Определенную роль в судьбе книги сыграло, как можно думать, не только то обстоятельство, что она не была непосредственной записью солдатских разговоров, а написана по воспоминаниям о них. Не менее сомнительным было и содержание книги. В своей статье против Федорченко Демьян Бедный указывал, что его уже при первом ознакомлении с книгой настораживала "известная кривизна в передаче материала", но пока он думал, что это "сырой материал" и "немудрые записи, подслушанные у парода", он мирился с такой "кривизной", теперь же решил, что "все Софья Федорченко из своего пальчика высосала" (*). Ведь речь в тексте шла не об империалистической, а о всякой войне, о массовом озверении людей: "Привычка - великое дело. Я теперь хорошо привык - ни своего, ни чужого страха больше не чую. Вот только детей не убивывал. Однако, думаю, и к этому привыкнуть можно..." Тема истязания детей появляется уже в первой книге: "Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную, да ребятишек ейных в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили, разрывную. Уж без меня сожгли-то их"... "-Что казаки баб портят, то правда. Видел как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один... а трое ногами топчут, ржут. Думаю уж под вторым мертвенькая была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал, - не слышат. А стащить не дались, набили... " (**)

(* Бедный Демьян. Мистификаторы и фальсификаторы - не литераторы // Известия. 1928. 19 февр., No 43. С. 2. *)

(** Федорченко С. Народ на войне. М., 1923. С. 11, 14, 21, 23, 37; М., 1990. С. 38, 40, 70-71. **)

Та же тема, еще сильнее - в третьей книге, посвященной гражданской войне: "Сидели они в уголке, забилися, отец да жена, да мальчик годков восьми. А кругом гудит даже, до чего про жидов издеваются. А те молчки, только бы не тронули. Как вдруг идет до них через весь вагон один такой видный мужчина - грубый. - Жиды вы? - спрашивает. Молчат. Он мальчишку сорвал с места, слабенький мальчик, проволок до окна, в окно головой и вышвырнул, как котенка. Заверезжал отец, да за сыном в окно кинулся. А мать как зашлась, так и не отлили".

И еще один случай - прямо как ответ на совет Толстого подставить "свою грудь под удар убийцы": "Как тащили у вагона жидов, так они выли, так они молились. А один ошалел, что ли девчоночку - дочку свою - с ног сшиб, пал на нее, да полами прикрывает, прячет, что ли. Прикрывает ее и прикрывает, ровно наседка. До чего дурной это народ со страху: от такого разве прикроешь полою..." (*)

(* Новый мир. 1927. Кн. 3. С. 92-93. В издании 1990 г. эпизод отсутствует. *)

Те же мотивы - у И. Бабеля, чья "Конармия" так же возмутила Буденного, как книга Федорченко - Демьяна Бедного.

Это - двадцатый век, лишь самое начало которого застал Толстой. Впереди были еще коллективизация и раскулачивание, Гулаг, вторая мировая война, Бабий Яр, газовые камеры.

Я на мир взираю из-под столика:

Век двадцатый - век необычайный,

Чем столетье интересней для историка

Тем для современника печальней, - написал поэт Николай Глазков.

Именно потому, что век был страшен, он побуждал людей думать об истории, об осмыслении исторических событий.

Но способна ли была русская литература XX века к такому осмыслению? Восприятие русской послереволюционной литературы сильно изменилось за последние годы. Советские писатели, официально вознесенные в классики и включенные в школьные программы, перестали внушать уважение; двадцатый век стал восприниматься как время падения русской литературы. В эмиграции высказывалась даже мысль, что русская литература окончилась толстовским "Хаджи-Муратом"; сейчас многие готовы причислить к литературному Пантеону лишь книги эмигрантов и запретные сочинения. Едва ли это справедливо. Писатели, жившие в Советской России, работали в трудных условиях, но лучшие из них продолжали традиции своих предшественников. Русская проза после Толстого создавалась не только в эмиграции, но в большей степени на родине; хотя и с трудом, она пробивалась через цензурные преграды в печать.

Одной из важных тем русской прозы XX в. была история. Спор с Толстым: Алданов и Мережковский

Сочинения Марка Александровича Алданова только сейчас приходят в Россию. И как обычно, после многолетнего эамалчивания начинается восхваление. Указывают, что Бунин много раз выдвигал Алданова кандидатом на Нобелевскую премию, считая, что под некоторыми из его страниц "не отрекся бы поставить свою подпись Лев Николаевич", что М. Осоргин признавал Алданова "одним из первоклассных художников новой русской литературы". А. Чернышев, исследователь творчества Алданова, пишет, что "от первой своей повести до последнего романа Алданов, вчерашний апологет "Войны и мира", последовательно проводил взгляд на историю, противоположный толстовскому: в ней нет никаких предопределенностей, нет поступательного движения. "Прогресс? Человечество идет назад, и мы в первых рядах", - повторял он. Люди, по его убеждению, ничуть не меняются с веками, они так же борются, страдают, умирают." (*) Заметим сразу, что толстовский взгляд на историю, противоставляемый алдановскому, здесь изложен неверно. Признание исторической закономерности, присущее Толстому, отнюдь не означало признания "поступательного движения" и "прогресса" в истории. Утверждая, что люди не меняются с веками, Алданов не спорил, а соглашался с Толстым. Возражая тем читателям, которые не находили в "Войне и мире" "характер" того времени, Толстой писал, что "в те времена, так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; та же была сложная, умственно-нравственная жизнь..." (16, 216).

(* Октябрь. 1991. No 3. С. 4 (предисловие А. Чернышева к роману Алданова "Самоубийство"). Ср.: Алданов М. Самоубийство. Нью-Йорк, 1958. С. 4-5 (предисловие Г. Адамовича). *)

Но в вопросе о закономерности в истории, о роли в ней "великих людей" Алданов действительно занимал противоположные Толстому позиции. Наиболее подробно он изложил свои взгляды в трактате "Ульмская ночь. Философия случая", направленном в значительной степени против философии истории Толстого. Алданов утверждал, что поскольку в истории нет закономерностей, "история и социология должны быть науками преимущественно повествовательными, описательными". Такая точка зрения довольно часто высказывалась философами, однако, ей противоречат попытки писателя вывести из своей "философии случая" некие конкретно-политические советы - ограничение демократии международным "трестом мозгов", неизвестно кем создаваемым. Но поскольку, как отмечал Алданов, "в истории гипотезы опытной проверке не поддаются", автор мог бы выдвигать свою "философию случая" как любую другую аксиому. Но он этим не ограничился, а попытался опровергнуть конкретные наблюдения, приведенные Толстым в пользу его точки зрения, и противопоставить ей свои наблюдения. При этом основное внимание Алданов уделил почему-то вопросу, который в рассуждениях Толстого не играл сколько-нибудь важной роли, а только упоминался при описании Бородинского сражения, - отказ Наполеона от введения в бой старой гвардии (10, 244). Алданов утверждал, что "нет ничего неправдоподобного" в предположении, что "атака 18-тысячной старой гвардии действительно могла бы решить исход сражения" (*). Но что значит "решить исход сражения"? Заставить русских отступить или уничтожить русскую армию, с тем чтобы она совсем не могла дальше сражаться? Угроза уничтожения русской армии несомненно побудила бы Кутузова отступить, ибо он не хуже Наполеона понимал, что "спасенье России в армии" (10, 275). Если бы введение в бой старой гвардии могло привести только к такому отступлению русских - то стоило ли гвардию вводить? И без этого после Бородинской битвы русские отступили и оставили Москву. А с другой стороны, потеря старой гвардии была бы катастрофой для Наполеона, ибо она, как вспоминал Денис Давыдов, оказалась единственной боеспособной частью, противостоявшей партизанам при отступлении французов.

(* Алданов М. А. Ульмская ночь. Нью-Йорк, 1953. С. 97, 109, 117, 321-348. *)

Главная мысль Толстого в рассуждении о Бородинском сражении заключалась, как мы знаем, в том, что французская армия шла на эту битву не столько по воле Наполеона, сколько в соответствии с "однородными стремлениями" солдатской массы. Алданов упомянул только одну фразу из этого рассуждения, которая постоянно вызывала возражения критиков: "Ежели бы Наполеон запретил им теперь драться с русскими, они бы его убили и пошли бы драться с русскими потому что это было необходимо". Алданов видел в этих словах явную "художественную кляксу" (*). "А между тем слова Толстого - не "клякса", а самая очевидная гипербола - точнее, conditio irrealis. Французские солдаты под Бородином не могли и не собирались убивать своего императора, потому что его и их стремления в этом случае совпадали. И толстовское объяснение этих стремлений, которое почему-то совершенно игнорировал Алданов, ясно и убедительно - измученные походом, солдаты Наполеона стремились к "отдыху победителей" и зимним квартирам. Столь же ясно и убедительно и данное Толстым объяснение распада французской армии, растекшейся по домам в огромном пустом городе, и ее бегства из России, с которым должен был смириться Наполеон. Все эти примеры, столь важные для концепции Толстого, Алданов просто оставил без внимания. Странным образом он вообще игнорировал общие рассуждения Толстого в двух последних томах и втором эпилоге к "Войне и миру". Упоминая о "миллионах квант", скрещивающихся "отдельными, нисколько не однородными группами", и о больших явлениях, как "интеграле малых", он как будто касался тех же вопросов, которыми занимался Толстой, но даже не упомянул толстовской идеи о существовании "однородных влечений" людей как "дифференциалов" или "бесконечно малых величин" истории. Бесспорный исторический факт, что "в начале девятнадцатого века сотни тысяч людей с оружием в руках двигались сначала в течение нескольких лет с запада на восток", кажется ему некой фикцией, которую "угодно" было предложить Толстому для подтверждения его взгляда на историческую причинность. "Чем же это кончилось? Ничем не кончилось. Осталась "круглая" философия "круглого" Платона Каратаева: благолепие" (**). Но "Война и мир" вовсе не завершается "круглым" Платоном Каратаевым: она заканчивается решением Пьера Безухова вступить в общество декабристов и мечтой Николеньки Болконского совершать подвиги вместе с "дядей Пьером". Что же касается "движения народов запада", о котором писал Толстой и от которого отмахивался Алданов, то никак нельзя утверждать, что оно "ничем не кончилось". Движение это пошло после Наполеона не на восток, а на юг и юго-восток и привело к созданию колониальных империй, просуществовавших два века и распавшихся только к концу XX столетия - уже после смерти Алданова.

(* Там же. С. 103. *)

(** Там же. С. 107, 119, 121. **)

В опровержение взглядов Толстого и в доказательство своей "философии случая" Алданов приводил еще несколько примеров. В "Ульмской ночи" он доказывал совершенную случайность Октябрьского переворота 1917 г., произошедшего по воле Ленина, а в своем последнем романе "Самоубийство" утверждал, что первая мировая война не была результатом глубоких общественных противоречий, а следствием поступков двух "неврастеников" Европы - германского императора и австрийского министра иностранных дел. Но почему народы всех воевавших стран последовали воле этих "неврастеников", почему была создана еще в начале века Антанта (и противостоявший ей австро-германский союз), почему в войну вмешались Франция и Англия? Почему, наконец, намерения этих "неврастеников" в 1914 г. (или воля Ленина в 1917 г.) должны считаться причиной всех последующих событий, а действия огромных масс людей - лишь их следствием Алданов не объяснил (*).

(* Алданов М. А. 1) Ульмская ночь. С. 156-186; 2) Самоубийство. С. 362-364. *)

Конкретное художественное воплощение "философия случая" получила в ряде сочинений Алданова - начиная с ранней повести "Святая Елена, маленький остров" (1921) и кончая его последним романом "Самоубийство" (1956). Название повести "Святая Елена" раскрывается из своеобразного эпиграфа к ней - краткого сообщения о том, что в школьной тетради Наполеона 1788 г., составляемой по курсу географии, последними словами были: "Святая Елена, маленький остров". Во второй части повести, где рассказывается о пребывании Наполеона на острове Святой Елены, "философия случая" приписывается самому императору - "он слишком ясно видел роль случая во всех предпринятых им делах, в несбывшихся надеждах и неожиданных удачах": "Я узнал на опыте, насколько величайшие в мире события зависят от Его Величества - случая" (*). Но наиболее яркая и выразительная страница повести - окончание ее первой части, посвященной русскому представителю на острове, графу де-Бальмену. Женившийся на юной англичанке и собирающийся вместе с нею отправиться в Россию, де-Бальмен отправляется в последнюю прогулку по острову.

(* Алданов М. А. Святая Елена, маленький остров. Берлин, 1926, С. 7, 87, 113. *)

"Александр Антонович, чуть вздрогнув, уставился в сторону пня на маленькую руку, кидавшую в воду камешки. Вдруг забавлявшийся человек, вынимая из кучки новый булыжник, опустил локоть - и крик замер на устах графа де-Бальмена.

Он узнал Наполеона...

Александр Антонович постоял с минуту в оцепенении, затем на цыпочках бросился назад. Он почти бежал, не говоря не единого слова.

...Этот человек, кидающий в воду камешки, был владыкой мира..." (*)

(* Там же. С. 75-76. *)

"Sublime! Grande!" - этот восторг и благоговение перед Наполеоном, о которых с возмущением писал Толстой (12, 165), оказались нечуждыми и стороннику "философии случая".

Веру в важнейшую роль исторических личностей Алданов распространил и на Ленина. Уже в трактате "Ульмская ночь" он утверждал, что, не будь Ленина, Октябрьская революция не произошла бы. Говоря о расхождениях между Лениным и Троцким по вопросу, когда и как следует совершить переворот, Алданов признавал более мудрым совет Ленина заранее арестовать "Демократическое совещание" (предпарламент), предварив таким образом 2-й Съезд советов, к которому хотел приурочить восстание Троцкий (*). А между тем переворот был совершен, как известно, по плану Троцкого - в день Съезда советов, что давало возможность создать фикцию передачи "власти советам". Идея ареста "Демократического совещания" была весьма рискованной - "совещание" было не узкой группой лиц, как Временное правительство, а представляло широкие круги демократической общественности, и большевики не пытались его арестовать, как не арестовали уже после победы, три месяца спустя, делегатов разогнанного ими Учредительного собрания. Ошибочность ленинского предложения арестовать "Демократическое совещание" и руководящую роль Троцкого в восстании признавал и Сталин (в первые годы революции) (**).

(* Алданов М. А. Ульмская ночь. С. 182-183. *)

(** Trotsky Leon. The History of the Russian Revolution. N. Y., 1937. P. 372-373. Ср.: Правда. 1918. 6 ноября. **)

Алданов игнорировал эти факты. Конечно, Ленин никак не вызывал его симпатий - напротив, он считал, что человечеству "надо было оплакать" его "рождение". Но именно потому "надо было оплакать", что в Ленине - причина Октябрьской революции. Парадоксально, что эту идею Алданов утверждает в прямой полемике со своим героем, заявляющим в романе, что если бы его накануне Октября даже арестовали бы, революция бы не сорвалась: "Нет случайностей, есть только законы истории".

Для Алданова никаких закономерностей в истории нет, есть только случайность. Все дело именно в таком "необычайном, волевом явлении", каким был Ленин (*).

(* Алданов М. Самоубийство. С. 421, 470, 508. *)

Спор с Толстым и тему Наполеона продолжил другой, еще более известный писатель-эмигрант - Дмитрий Мережковский. Уже в статье о Толстом в книге "Царство Антихриста" Мережковский, связывая Толстого с большевизмом, приводил как свидетельство "воли к дикости, воли к безличности" враждебность Толстого Наполеону: "Вот почему Толстой уничтожает Наполеона, затмевает это солнце личности... Вместо одного лучезарного Солнца - бесчисленные, малые, темные солнца-атомы, "круглые" Платоны Каратаевы, капли "вод многих" - того социального потопа, который едва не проглотил однажды, а хочет проглотить весь мир. Наполеоново солнце разогнало первую тучу потопную; какое солнце разгонит вторую?.." (*) В 1929 г. Мережковский издал в Белграде книгу "Наполеон". Предшествовавшая ей повесть Алданова никак не упоминается в книге Мережковского, но запись в школьной тетради Наполеона, использованная Алдановым для названия, у него тоже фигурировала и была здесь более на месте: запись эта могла восприниматься не как любопытный курьез, а как указание на провиденциальную судьбу героя. С Толстым Мережковский расправлялся по-прежнему без излишних деликатностей: "Суд над Наполеоном пьяного лакея Лаврушки в "Войне и мире" совпадает с приговором самого Толстого: Наполеон совершает только "счастливые преступления". - У него "блестящая и самоуверенная ограниченность". - "Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу." У него "глупость и подлость, не имеющая примеров"; "последняя степень подлости, которой учится стыдится каждый ребенок"".

(* Мережковский Д. С. Царство Антихриста; Мюнхен, 1921. С. 194-195. *)

Лакея Лаврушку автор помянул, очевидно, для пущей обиды Толстому: в "Войне и мире" Лаврушка и не думает о "последней степени подлости" Наполеона: он лишь притворяется, что не узнал императора, и делает вид, что поражен встречей с ним. Более всего огорчило Мережковского то, что Толстому - "русскому пророку", оскорбившему Наполеона, - никто не ответил и "человеческое стадо жадно ринулось, куда поманили его пастухи" (*).

(* Мережковский Д. С. Наполеон. Белград, 1929. Т. 1. С. 10. *)

В отличие от Алданова, Мережковский не связывал тему Наполеона с проблемой случайности или закономерности в истории - или же связывал ее в некоем космическом и сверхчеловеческом смысле. Обращаясь к толстовскому сравнению исторического движения с движением паровоза, мы можем уподобить Мережковского тому персонажу, который думает, что паровоз движет "черт" - Антихрист, но в сложном взаимодействии с Xристом. Тема эта проходила через всю трилогию Мережковского "Христос и Антихрист", включавшую романы об Юлиане Отступнике, Леонардо да Винчи, Петре. Читатель, прочитавший эти обширные романы, так и остается в недоумении - как именно противоборство Христа с Антихристом движет историю: почему, в частности, роман о Петре и гибели царевича Алексея заканчивается торжествующим восклицанием: "Осанна! Тьму победил свет... - Осанна! Антихриста победил Христос!" (*) Описание предметов быта, недостаточное, по мнению Мережковского у Толстого (**), у него самого дано в изобилии, так же как и бесконечные цитаты. Но все это никак не раскрывало мыслей автора. Как справедливо заметил Корней Чуковский, в трилогии Мережковского "нет ни Юлиана, ни Леонардо да Винчи, ни Петра, а есть вещи, вещи и вещи, множество вещей... окончательно загромоздивших собою живое существо. Трилогия Мережковского написана собственно для того, чтобы обнаружить "бездну верхнюю", "бездну нижнюю", "Богочеловека" и "Человекобога", "Христа и Антихриста", землю и небо, слитыми в одной душе... Замысел великий, философские и психологические задачи необъятные, - но вещи - куда денешься от этих вещей, если они сыплются без конца, засыпая собой и верхнюю и нижнюю бездну, и Мережковского, и Петра, и Леонардо, и читателя". Обещанного Мережковским "слития двух "бездн", о которых так много вокруг них говорится слов", его романы не дают (***).

(* Мережковский Д. С. Христос и Антихрист. III: Антихрист. Петр и Алексей. 1905. С. 609. *)

(** Этот упрек Мережковского справедливо отверг Бороздин (Бороздин А. К. Исторический элемент в романе "Война и мир" // Минувшие годы. 1908. No 10. С. 70-92). **)

(*** Чуковский К. И. От Чехова до наших дней. 3-е изд. СПб., [1908-1909]. С. 200-212. ***)

В книге Мережковского о Наполеоне Антихрист не занимает столь видного места, как в его трилогии. Фигурирует здесь иной, языческий образ, - Солнце, которому Мережковский уподоблял Наполеона еще в "Царстве Антихриста". "Солнечность" Наполеона проявляется прежде всего в том, что, победив Революцию, он снова вдохнул "во Францию исторгнутую из нее Революцией христианскую душу. Сам не верил, но знал, что без веры людям жить нельзя"; "Второе мирное дело Бонапарта - Кодекс". "Именно в этом смысле Наполеон, как утверждает Ницше, есть "последнее воплощение бога солнца Аполлона"; в смысле глубочайшем, метафизическом, он, так же, как бог Митра, Непобедимое Солнце, есть вечный Посредник, Misotes, Примиритель, Соединитель противоположностей - нового и старого, утра и вечера в полдне" (*).

(* Мережковский Д. С. Наполеон. Т. 2. С. 100-102. *)

Как могли быть связаны эти чрезвычайно возвышенные рассуждения с историческим процессом XX века, - сказать трудно. В 1921 г. Мережковский еще только ждал второго солнца, которое, следуя примеру Наполеона, разгонит новую "тучу потопную". В ком воплощалось для него это второе солнце в 1929 году, во время написания "Наполеона"? По всей вероятности, в Муссолини.

Несмотря на свое благоговение перед Наполеоном, Алданов, доживший до 1956 года, не рассчитывал в конце жизни на какого-либо великого человека, - спасителя мира. Мережковский умер во время войны, в 1941 году, сохранив до конца жизни веру в Муссолини, Гитлера или иное "солнце", способное победить Антихриста. В поисках "красного Толстого"

Толстовские темы занимали не только писателей, оказавшихся в эмиграции. Столь же важное значение сохранили они и в литературе Советской России.

Потребность в "красном Толстом", который с правильных, большевистских позиций осмыслил бы исторические события, приведшие к революции, ощущалась опекунами советской литературы с самого начала ее становления. Если левые литературные течения склонны были отвергать не только идеи, но и художественную систему Толстого, то "Правда", рапповская печать, "Красная Новь", "Новый мир" требовали учебы у классиков, и в первую очередь у Толстого.

Наиболее определенно следование "толстовской форме" для, создания "нового содержания" проявилось в сочинениях Александра Фадеева. Фадеев мог отвергать и даже запрещать идейно неприемлемые сочинения Толстого, но как писатель Толстой оставался для него непревзойденным образцом. "Разгром" Фадеева, написанный после гражданской войны и опубликованный в 1927 г., старательно воспроизводил толстовский стиль, толстовский синтаксис, толстовский осторожный психологический анализ: "Мечик тоже бежал со всеми, не понимая, что к чему, но чувствуя даже в моменты самого отчаянного смятения, что все это не так уж случайно и бессмысленно и что целый ряд людей, не испытывающих, может быть, того, что испытывает он сам, направляет его и окружающих действия..." В главе, озаглавленной "Три смерти" (как и рассказ Толстого), в той же манере описывались размышления партизана, попавшего в плен: "Метелица никак не мог поверить, что после всего, что он испытал в жизни, после всех подвигов и удач, сопутствовавших ему во всяком деле и прославивших его имя меж людей, - он будет в конце концов лежать и гнить, как всякий из этих людей..." Так же строилось и описание размышлений партизанского командира Левинсона: "В первое время, когда он, не имея никакой подготовки, даже не умея стрелять, вынужден был командовать массами людей, он чувствовал, что он не командует на самом деле, а все события развиваются независимо от него, помимо его воли. Не потому, что он нечестно выполнял свой долг, - нет, он старался дать самое большое из того, что мог... а потому, что в этот период его военной деятельности почти все его душевные силы уходили на то, чтобы превозмочь и скрыть от людей страх за себя, который он невольно испытывал в бою..." (*)

(* Фадеев А. Разгром. М.; Л., 1928. С. 109, 172, 181-182. *)

Но Фадеев не был бы советским писателем, одним из вождей РАПП'а, если бы он не пытался, говоря словами одного из рецензентов "Разгрома", "преодолеть внутреннюю сущность Толстого-художника посредством внешней манеры письма" (*). Будущему председателю Союза писателей в высшей степени было свойственно "суеверие устроительства" - стремление делать историю. Комиссар Левинсон, объяснял Фадеев, испытывал вначале затруднения "не потому, что он думал, что отдельному человеку не дано влиять на события, в которых участвуют массы людей, - нет, он считал такой взгляд худшим проявлением людского лицемерия, прикрывающим собственную слабость таких людей, то-есть отсутствие воли к действию..." В явной полемике с Толстым Фадеев приписывал своему герою "самую простую и самую нелегкую" мудрость: "Видеть все так, как оно есть и управлять тем, что есть", "создавать нового, прекрасного, сильного и доброго человека" (**).

(* Правдухин Валериан. Молодое вино // Красная Новь. 1975. No 5. С. 238-243. *)

(** Фадеев А. Разгром. С. 152, 153, 182. **)

Стилизацию "под Толстого", сопряженную с "преодолением его внутренней сущности" мы обнаруживаем не только у Фадеева, но и у целой плеяды советских писателей. Например, у К. Симонова - в сцене разговора Серпилина со Сталиным, когда Серпилин просит освободить из лагеря репрессированного командира, но Сталину припоминается, что этот человек уже расстрелян: Если он ошибся и этого человека все-таки не расстреляли тогда, можно было теперь проверить это, освободить и послать его на фронт. Но он не любил проверять свою память, которой имел основание гордиться. Не любил не потому, что кто-нибудь мог выставить наконец ошибку его памяти, - мало кто бы на это решился, - а потому, что уже давно и беспощадно вытаптывая вокруг себя людей, он внутри созданной им самим пустоты одиноко вел счеты с самим собой и сам ставил себе в упрек ошибки памяти и вообще ошибки или, верней, то, что наедине с собой изредка соглашался считать своими ошибками..." Это почти пародия на толстовское описание Наполеона, но здесь нет никакой попытки ответить на вопросы, поставленные Толстым: какова была действительная роль данной исторической фигуры и что именно определяло действительный ход истории (*).

(* Симонов К. Живые и мертвые. М., 1972. Кн. 2. С. 680. *)

Стилизация, естественно, не решала проблемы "красного Толстого". Продолжение "Войны и мира" ожидалось в области более масштабной исторической беллетристики. И в этом случае на роль продолжателя Льва Толстого больше всего, конечно, претендовал писатель, носивший ту же фамилию, - Алексей Николаевич Толстой. Тема, к которой обратился А. Толстой, также была связана с его великим однофамильцем: в 1870-1873 и 1877-1879 гг. Лев Толстой начал, но так и не завершил роман о Петре I.

К теме Петра I Алексей Николаевич Толстой обратился, по его свидетельству, в 1917 г. Наброски романа Льва Толстого о Петре, тогда еще не опубликованные, были Алексею Толстому, очевидно, неизвестны; основное влияние на него при разработке этой темы оказал, как он впоследствии сам отмечал, Мережковский (*). В краткой повести "День Петра" не было, правда, "бездн" "верхней и нижней", но общий колорит повести был близок к роману Мережковского: "Строился царский город на краю земли, в болотах, у самой неметчины. Кому он был нужен, для какой муки, еще новой, надо было обливаться потом и кровью и гибнуть тысячами, - народ не знал..." И вместе с тем преобразования Петра здесь - дело одного великого человека: "Царь Петр, сидя на пустошах и болотах, одной своей страшной волей укреплял государство, перестраивал землю..." Та же тема и в заключении повести: "И бремя этого дня, и всех дней прошедших и будущих свинцовой тягой легло на плечи ему, взявшему непосильную человеку тяжесть: - одного за всех" (**).

(* Толстой А. Полн. собр. соч. М., 1946-1949. Т. 9. С. 186; Т. 10. С. 684; Т. 13. С. 495. *)

(** Толстой Алексей. Собр. соч. Берлин, 1924. Т. III. С. 57, 90. **)

Сходна по настроению и пьеса "На дыбе", написанная А. Толстым в 1928-1929 гг. "Двадцать лет стену головой прошибаю... Двадцать лет... Гора на плечах... Я - сына убил. Для кого сие? Миллионы народу я перевел... Много крови пролил. Для кого сие?.. Что делать? Ум гаснет..." И в конце пьесы, во время наводнения, убедившись в измене жены и казнив ее любовника, Петр говорил: "Умирать буду - тебя не позову. Никого не позову. Сердце мое жестокое, и друга мне в сей жизни быть не может... Да. Вода прибывает. Страшен конец" (*).

(* Толстой А. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 645, 643. *)

Пьеса "На дыбе", поставленная во МХАТе 2-м, не получила благоприятных отзывов критики. Впоследствии А. Толстой утверждал, что пьеса была "встречена в штыки" РАППом, а "ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 г., давший правильную историческую установку петровской эпохе" (*). Писалось это после 1932 года, когда РАПП был расформирован и предан анафеме; но ссылка на Сталина едва ли могла быть голословной. Какую-то "историческую установку" вождь народов А. Толстому, очевидно, дал, но какой именно она могла быть в 1929 году, сказать трудно. Очевидно, во всяком случае, что параллель между петровской эпохой и большевистской революцией должна была теперь заключаться не в утверждении жестокости и бесплодности того и другого, а, напротив, в доказательстве их исторической прогрессивности. Именно эта идея была положена в основу главной книги А. Толстого - романа "Петр Первый".

(* Там же. С. 708; ср.: Т. 13. С. 535. *)

Начиная "Петра Первого", автор его исходил не из идей "Войны и мира" и незавершенного толстовского романа о Петре. Отправной точкой были для него совсем иные идеи. "Начало работы над романом совпадает с началом осуществления первой пятилетки. Работа над "Петром" для меня прежде всего - вхождение в историю через современность, воспринимаемую марксистски", - писал А. Толстой, окончив первый том романа и приступая ко второму. "...Несмотря на различие целей, эпоха Петра и наша эпоха перекликаются каким-то буйством сил, взрывами человеческой энергии и волей, направленной на освобождение от иноземной зависимости" (*).

(* Там же. Т. 9. С. 784-785. *)

Легко заметить, что такая навязанная "вхождением в историю через современность" апология петровской эпохи ничего общего не имела с представлениями Льва Толстого об исторической необходимости. Что именно понимал Алексей Толстой под "марксистским восприятием" истории? В 1929-1930 гг., когда он писал первый том романа, носителем марксистских идей в историографии считался еще М. Н. Покровский; важнейшими понятиями этой историографии были идеи классовой борьбы и экономического материализма. Алексей Николаевич откликнулся на обе эти темы. Уже в одной из первых глав "старик посадский" понимал "великодушного казака Разина" и заявлял: "Вунтовать надо нынче, завтра будет поздно" (*). Последние слова подозрительно напоминали известное заявление Ленина накануне Октября,

(* Там же. С. 46-47. *)

Отдал автор "Петра" щедрую дань и концепции Покровского о царской власти как "торговом капитале в шапке Мономаха", "Его выдвинула буржуазия - говорил А. Толстой о Петре в беседе 1933 года. - ...Русский торговый капитал и начинающийся промышленный капитал" (*). "Иноземцы, бывавшие в Кремле, говорили с удивлением, что не в пример Парижу, Вене, Лондону, Варшаве, и Стокгольму - царский двор подобен более всего купеческой конторе... Золотошубные бояре, надменные князья,. знаменитые воеводы только и толковали в низеньких и жарких кремлевских покоях, что о торговых сделках на пеньку, поташ, ворвань, зерно, кожи... Спорили и лаялись о ценах", - читаем мы в романе. Сочетанием этих двух тем был финал первого тома романа: "Всю зиму были пытки и казни. В ответ вспыхивали мятежи в Архангельске, в Астрахани, на Дону и в Азове... В мартовском ветре чудились за балтийскими побережьями призраки торговых кораблей" (**).

(* Там же. Т. 13. С. 497. *)

(** Там же. Т. 9. С. 71, 233-235, 338. **)

Но несмотря на заданность общего построения, вытекавшего не столько из размышлений автора над историей, сколько из "марксистского восприятия" 1929-1933 гг. и из исторических аллюзий, первый том "Петра Первого" был все же наибольшей литературной удачей Алексея Толстого. У него не было философических замыслов Мережковского, но был зато куда более яркий изобразительный талант, умение воссоздавать образы и живую речь своих персонажей. Эти черты "третьего Толстого" побудили Ивана Бунина вскоре после выхода "Петра" послать своему давнему знакомцу открытку с довольно двусмысленным комплиментом: "Алешка. Хоть ты и сволочь, мать твою... но талантливый писатель" (*).

(* Седых А. Далекие, близкие. 1979. С. 210. Отрывок из статьи Бунина "Третий Толстой" см.: Бунин И. А. Собр. соч. М., 1967. Т. 9. С. 433-445. *)

В 1933-1934 гг. А. Толстой вновь обратился к теме Петра, написав второй том романа, сочинив новый вариант пьесы о нем и воплотив тот же сюжет в кино. Новая, вторая редакция пьесы о Петре именовалась уже не "На дыбе", а "Петр Первый"; мрачный финал с наводнением был исключен, и сюжет обрел мажорное звучание. Еще более радикальные изменения были вынесены в сценарий фильма, поставленного в 1937 г. Как и в пьесе, действие доводилось здесь до последних лет правления Петра; изображена была Полтавская битва, во время которой Петр кричал солдатам: "Порадейте, товарищи, Россия вас не забудет!" Иностранцы, описанные в первом томе "Петра" обычно с симпатией, здесь - сплошные злодеи: философ Лейбниц оскорбляет русских; из подслушанного на корабле разговора Петр узнает, что германский посол хочет свергнуть царя и заменить его царевичем Алексеем; английский флот готовится помочь шведскому. Сугубо злободневной была в 1937 году сцена осуждения Алексея за измену родине единогласным приговором сената: "Повинен смерти". Кончается сценарий полной победой над шведами и встречей Петра со стариком, вспоминающим (в 1721 г.!) Минина и Пожарского, и речью Петра: "Суров я был с вами, дети мои. Не для себя я был суров, но дорога мне была Россия... Не напрасны были наши труды, и поколениям нашим надлежит славу и богатство отечества нашего беречь и множить" (*). Актуальные дополнения из сценария вошли и в третью, последнюю редакцию пьесы о Петре, созданную в 1938 г.: здесь была и Полтава, и сцена коллегиального осуждения Алексея, и беседа с древним старцем, и заключительная речь Петра (**).

(* Толстой А., Петров В., Лещенко Н. Петр Первый. Киносценарий. 1938. С. 35, 120, 152-156, 170-172. *)

(** Толстой А. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 330, 354-356, 358. **)

В отличие от пьесы и сценария, роман не был доведен А. Толстым до Полтавы и Ништадтского мира; третья книга, написанная в 1944-1945 гг., заканчивалась победой под Нарвой. Но в основе ее лежала та же апологетическая концепция, которую писатель прочно усвоил в 1933-1938 гг. Он мог теперь с легким сердцем отказаться от навязанной ему темы классовой борьбы, заменив ее сугубо патриотическими настроениями. После первой неудачной осады Нарвы Петр заявлял: "От битья железо крепнет, человек мужает"; замечание иностранного инженера о непроходимости болот под Юрьевом царь отвергал с негодованием: "Для кого болото непроходимо?.. Для русского солдата все проходимо..." Тот же мотив повторялся при описании второй успешной осады Нарвы. Фельдмаршал Огильви, командовавший русскими войсками, утверждал, что "русский солдат это пока еще не солдат, а мужик с ружьем". Петр, приказавший взять город за неделю, объяснил иностранцу, что "русский мужик - умен, смышлен, смел... А с оружьем - страшен врагу". Помогал Петр автору и в разрешении другой проблемы весьма актуальной в конце 1944-го и в 1945 г., когда советские войска вступили на неприятельскую территорию. Как раз в эти годы А. Толстой в составе комиссии, призванной решить вопрос о расстрелах польских офицеров в Катынском лесу, подписал заключение, согласно которому пленных расстреляли не советские, а немецкие войска. Заканчивая "Петра", писатель решил осветить именно тему взаимоотношений победоносного русского войска с поверженным неприятелем. Не русский солдат после взятия Нарвы обижал жену коменданта города графа Горна, а именно эта дама "вцепилась в плосколицего солдата, вытащила его из сеней... царапала ему щеки, кусала его". Петр же велел прекратить грабеж, который учиняли в завоеванном городе "свои жители", и приказал провести пленного Горна "пешим, через весь город, дабы увидел печальное дело рук своих..." Нелишне напомнить, что незадолго до написания этих строк пленные немецкие офицеры были демонстративно проведены через Москву (*).

(* Там же. Т. 9. С. 657, 753, 771-773, 777-780. *)

В сущности, никакой идеи исторического процесса ни в романе, ни в пьесах и сценарии о Петре I не было - ни толстовского интегрирования "дифференциалов истории", ни алдановского "Его величества случая", ни "Верхней и Нижней бездны" Мережковского. Была только "страшная воля" Петра, в первых версиях ведущая в тупик, а в последующих - создающая непреходящую "славу и богатство" отечества.

Те же переделки испытала и другая историческая эпопея Алексея Толстого - "Хождение по мукам". Исходная тема книги была выражена в ее названии, воспроизводившем название древнерусского апокрифического памятника "Хождение Богородицы по мукам": страдания, перенесенные дворянской интеллигенцией в годы революции. В своем первоначальном виде книга была написана в эмиграции, в 1919-1922 гг., и охватывала время с 1914-го по лето 1917 г. Никакой симпатии к революции она не обнаруживала. Волнения среди рабочих в предреволюционные годы связывались в книге с появлением на заводах неких "молодых людей, посылаемых невидимыми друзьями", которые от имени "Центрального Комитета Рабочей Партии" призывали: "Ненавидьте и организуйтесь. Вам внушали - любите ближнего... Вы одурачены". В конце романа один из героев, Рощин, идет по Каменноостровскому проспекту, где "глава партии... призывал к свержению, разрушению и равенству", и "у оборванных личностей загорались глаза, чесались руки" (*).

(* Толстой, гр. Алексей Н. Хождение по мукам. Берлин, [1922]. С. 120, 455-456. *)

После завершения романа у Алексея Толстого появилась мысль продолжить его. Вернувшись в Россию из эмиграции, он решил обратить роман (теперь получивший название "Сестры") в трилогию и в 1927-1928 гг. написал вторую книгу - "Восемнадцатый год" (изданную первоначально тоже в Берлине). Здесь уже второй герой романа, Телегин, оказывался в Красной армии (куда переходил от белых и Рощин), фигурировал Ленин ("председательствующий"), и книга кончалась описанием наступления большевиков против самарского Комитета Учредительного собрания: "По приказу Центрального комитета были мобилизованы в Москве и Петрограде несколько десятков крупнейших товарищей и в поезде Троцкого отправлены под Свияжск... Там была брошена едва ли не последняя ставка на бытие революции... Отвага и доблесть стали обязанностью..." (*)

(* Толстой А. Восемнадцатый год. Берлин, 1928. С. 368. *)

Но "философия истории" первой книги трилогии и даже второй книги вскоре потребовала изменений. Роман "Сестры" был переделан уже в первом советском издании 1925 г. и продолжал переделываться потом. Текст прокламации "Рабочей партии", призывающий к ненависти, был исключен; Ленин в особняке Кшесинской перестал призывать к разрушению, а требовал "немедленно кончать войну и устанавливать у себя и во всем мире новый справедливый порядок" (*). Аналогичных изменений потребовал и "Восемнадцатый год", хотя он был написан уже в Советской России. Наряду с упоминанием "поезда Троцкого" в первом варианте содержалось еще одно опасное место, где описывалось, как "председательствующий" (Ленин), прежде чем произнести свою программную речь, "перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенснэ". В последующие годы A. Toлстой изменил оба этих криминальных места, выбросив "поезд Троцкого" и побудив Ленина "перебросить записочку" "худощавому, с черными усами, со стоячими волосами" (**).

(* Толстой А. Полн. собр. соч. М. 1947. Т. 7. С. 81, 285-286. *)

(** Толстой А. 1) Восемнадцатый год. С. 23; 2) Полн. собр. соч. Т. 7. С. 305, 597. **)

Но этого было явно недостаточно. И в том же 1937 г., когда писатель резко изменил свою трактовку Петра, он пошел на более радикальные изменения описания гражданской войны. Он не стал писать третью книгу трилогии, а сочинил вместо нее повесть "Хлеб", где уже не было ни Рощина, ни Телегина, ни их жен - Кати и Даши, но были Сталин, Ворошилов и оборона Царицына, которая, как уяснил теперь А. Толстой, играла "главную и основную роль... в борьбе революции с контрреволюцией" (*). Только после того как "Хлеб" был опубликован, в 1940-1941 гг. писатель завершил трилогию. В нее был введен герой "Хлеба" - большевик Иван Гора; действовали Сталин, Ворошилов, Буденный, Орджоникидзе. Кончался роман сценой в Большом театре, где Даша спрашивала: "Где Ленин?", а Рощин показывал ей Ленина, и, конечно, Сталина - того, "кто разгромил Деникина" (**).

(* Толстой А. Полн. собр. соч. М., 1947-1950. Т. 8. С. 403-662, 667-669; Т. 14. С. 376-378. *)

(** Толстой A. Н. Там же. Т. 8. С. 398. **)

Все эти чуткие отклики на внешнюю и внутреннюю политику СССР представляют, вероятно, интерес для уяснения истории соответствующего периода и для понимания личности и биографии писателя. Но никакого осмысления истории ни в романах, ни в поздних сочинениях "третьего Толстого" не было. Такими вопросами он просто не задавался. Человек и история: Булгаков, Тынянов и Гроссман

В 1923-1924 гг., когда Алексей Толстой, вернувшийся в Россию, принялся за первые переделки "Хождения по мукам", Михаил Булгаков написал роман о гражданской войне - "Белую гвардию".

Исходные политические позиции Булгакова и Алексея Толстого были одинаковыми: оба они сочувствовали белым и призывали к победе над красными. Статья Булгакова "Грядущие перспективы", написанная в разгар деникинского наступления 1919 г., до нас дошла: в ней автор призывал к победе "героев-добровольцев" (*).

(* Булгаков М. Под пятой. Мой дневник. М., 1990. С. 44-45. *)

Гражданская война закончилась не так, как хотелось А. Толстому и М. Булгакову. Но если для А. Толстого этот исторический факт послужил лишь причиной кардинальной смены позиций, то Булгаков отнесся к проблеме со всей серьезностью: он попытался ответить на вопрос, почему белые потерпели поражение. И в поисках такого ответа он в значительной степени обращался именно ко Льву Толстому. В очерке 1923 года "Киев-город" Булгаков писал: "Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей, и явится лет через 50 настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве" (*). Булгаков, очевидно, не относил эти слова к той книге, которую он тогда писал, не дожидаясь истечения пятидесяти лет, - к "Белой гвардии", но влияние Льва Толстого на "Белую гвардию" очевидно. Сходство с "Войной и миром" было сразу же отмечено критикой: семейство Турбиных в романе Булгакова во многом напоминает семейство Ростовых, а юный Николка - Петю Ростова; Тальберг похож на толстовского Берга. Под явным влиянием Толстого написана заключительная глава романа, где маленькому Петьке Щеглову снится сон, схожий со сном Пьера Безухова в "Войне и мире", и возникает излюбленная толстовская тема вечных звезд, сияющих над миром. О влиянии Толстого на "Белую гвардию" (и на "Дни Турбиных") сам Булгаков заявлял в Письме правительству 1930 г., отмечая, что "дворянская интеллигентская семья" в романе и пьесе изображена "в традициях "Войны и мира"" (**).

(* Булгаков М. А. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989-1990. Т. 2. С. 307. *)

(** Там же. Т. 5. С. 32; ср.: Там же. Т. 1. С. 427-428, 563-572, 590. **)

Восприняв образную тему "Войны и мира", Булгаков воспринял и толстовские взгляды на историю (*). Рассказывая о наступлении Петлюры на Город (Киев) и о всеобщих толках об этой личности, автор снова и снова заявлял, что Петлюра - "чепуха, легенда, мираж": "- Вздор-с все это. Не он - другой. Не другой - третий... Миф. Миф Петлюра. Его не было вовсе. Это миф, столь же замечательный, как миф о никогда не существовавшем Наполеоне, но гораздо менее красивый" (**). Упоминание о Наполеоне прямо ведет нас к Толстому, к "Войне и миру". Конечно, Булгаков так же не сомневался в исторической реальности Петлюры, как Толстой - в реальности Наполеона. Но обоих этих деятелей они считали, употребляя терминологию Толстого, лишь "ярлыками", за которыми скрывалось подлинное движение истории; дело было не в них.

(* Ср.: Levin V. Michail Bulgakov und Lev Tolstoj: Ein Beitrag zur Re- zeptionsgeschichte von "Krieg und Frieden" // Die Welt der Slaven. XXV (NF. IV). (1980). S. 317-337; Luria J. (Ya. S. Lur'e}. Michail Bulgakov and Lev Tolstoy // Oxford Slavonic Papers. 1990. N. S., v. XXIII. P. 67-78. *)

(** Булгаков М. А. Собр. соч. Т. 1. С. 231, 238-239. **)

Но если не в них, то в чем же? В 1919 г. ответ на этот вопрос казался Булгакову ясным. Существует мир зла, и противостоящий ему мир добра - "герои-добровольцы", готовые отвоевать "собственные столицы". Но отвоевать "собственные столицы" добровольцам не удалось.

Как воспринимал эти события Булгаков в 1923-1924 гг., когда писал "Белую гвардию"? Одна из наиболее характерных особенностей этого романа - критическое отношение автора к былым настроениям той среды, к которой он сам принадлежал в 1918-1919 гг. Нелепый и комический характер носит не только заявление Шервинского о чудесно спасшемся Николае II, оказавшемся во дворце Вильгельма II (тоже, кстати, уже свергнутого) и обещавшем офицерам, что он лично станет во главе армии и поведет ее "в сердце России - в Москву". Не без иронии изображен и сам двойник прежнего Булгакова - доктор Алексей Турбин. Он умнее других и понимает серьезность происходящего, но также преисполнен иллюзий. Речь Алексея за столом почти буквально повторяет булгаковские слова из "Грядущих перспектив", но воспринимается автором уже со стороны: "- Мы бы Троцкого прихлопнули в Москве, как муху... Турбин покрылся пятнами, и слова у него вылетали изо рта с тонкими брызгами слюны. Глаза горели..." Так же изображен и конец застолья, с исполнением царского гимна и тяжкой рвотой в "узком ущелье маленькой уборной" (*).

(* Там же. С. 188, 209-213. *)

В чем же видел Булгаков в "Белой гвардии" основную причину поражения белой армии? Причина эта - "лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутолимой злобой... И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, - дрожь ненависти при слове "офицерня"... и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской, сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа:

- Вся земля мужикам..." (*)

(* Там же. С. 230, 237. *)

Описывая "корявый мужичонков гнев" Булгаков прямо обращался и толстовскому образу: "В руках он нес великую дубину, без которой не обходится никакое начинание на Руси..."

Стремления миллионов крестьян, их "однородные влечения", употребляя выражение Толстого, находились в непримиримом противоречии со стремлениями белой армии. И осознание этого факта заняло важное место в мировоззрении Булгакова.

Но осознание неизбежности поражения белых не означало для Булгакова, в отличие от А. Толстого, приятия революции. В письме Советскому правительству 1930 г. Булгаков выражал "глубокий пессимизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране", и противоставлял ему идеал "излюбленной и Великой эволюции". Но эволюция, о которой он мечтал, не происходила или совершалась совсем не так, как это хотелось писателю, мечтавшему о свободе печати и уничтожении "цензуры, какой бы она ни была и при какой власти она ни существовала" (*). "Революционный процесс" кончился, но в стране - чем дальше, тем прочнее - устанавливался тоталитарный режим.

(* Там же. Т. 5. С. 447; ср.: Новый мир. 1987. No 8. С. 196. *)

Что же мог делать и как должен был поступать человек перед лицом этих исторических событий? Если войны и революции не совершались по воле отдельных людей, то тем менее подчинялась им "Великая эволюция". Бессилие отдельного человека, бессилие художника перед властью, подавлявшей всех и делавшей невозможной художественное творчество, - основная тема Булгакова после 1929 г. Теме этой посвящен и "Мольер" (роман и пьеса), и "Пушкин (Последние дни)", и другие пьесы.

Положение Булгакова в окружавшем его обществе во многом отличалось от положения Льва Толстого. Как и Толстой, Булгаков ощущал безнравственную природу власти. Слова Иешуа в "Мастере и Маргарите": "Всякая власть есть насилие над людьми и... придет время, когда не будет ни власти Цезарей, никакой другой власти" (*) - совпадают с идеями Толстого, восходившими, в свою очередь, к Нагорной проповеди. Но толстовский принцип: "Делай, что ты должен делать, и пусть будет, что будет" - был гораздо более осуществим во время Толстого, чем во время Булгакова. Конечно, и Толстой чувствовал невозможность полного достижения своих нравственных целей - недаром он просил посадить его, как делали с его последователями, "в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную" (78, No 79, 88,), недаром в конце жизни он ушел из дома. И все же свое главное дело он мог делать: его статьи против власти, патриотизма и войны, против официальной церкви, запрещенные на родине, переписывались во множестве экземпляров и публиковались за границей.

(* Там же. Т. 5. С. 32. *)

Мировоззрение Толстого, сочетавшее рационалистический детерминизм в истории с нравственным категорическим императивом для отдельного человека, было в конечном счете гармонично.

Иными были судьба и мировоззрение Михаила Булгакова. Ему никогда не приходилось чувствовать присущий Толстому стыд из-за своей богатой и благополучной жизни. Уже с начала писательской деятельности он испытал все те же лишения, что и большинство людей в годы гражданской войны. Один из главных мотивов "Белой гвардии" и "Дней Турбиных" - попытка сохранить некий уголок уютной жизни. Среди всеобщего разрушения и нечеловеческих условий существования хотелось обрести хоть какие-то жизненные блага.

Не менее трудные задачи стояли перед Булгаковым как писателем. С самого начала своей писательской деятельности он стремился осуществить то, к чему обязывало, по его мнению, "явление Льва Николаевича Толстого", - "быть безжалостно-жестоким к себе" (*). Но вскоре он должен был убедиться, что ни печатать, ни ставить на сцене того, что он хочет, ему не дают. Печататься за границей, как делал Лев Толстой? Некоторые попытки в этом направлении Булгаков предпринимал, но уже с конца 20-х годов это стало считаться преступным делом и грозило "хорошей, настоящей тюрьмой", а то и чем-нибудь похуже. Писать "в стол"? В конце концов он так и стал делать, но о гармоническом мироощущении в этих условиях думать не приходилось.

(* Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 155-156. *)

Тема противостояния человека и истории, человека и власти, завершилась в последней, "изумительной книге" Булгакова, написанной уже не о Киеве, а о Иерусалиме, Москве и обо всем мире, - в "Мастере и Маргарите". Тема необходимости проходит через весь роман, но это не только историческая необходимость, параллельно с которой существует нравственная свобода человека, а необходимость всеохватывающая, из которой нет рационального выхода. Отсюда и "увлечение нечистой силой", в котором ныне упрекают Булгакова (*), и финал романа, где Сатана-Воланд дарует его героям не "свет", а всего лишь "покой".

(* Солженицын А. Бодался теленок с дубом // Новый мир. 1991. No 7. С. 107. *)

Почти в то же время, что и Булгаков, к теме исторической необходимости, подчиняющей себе свободную волю человека, обратился другой писатель - Юрий Тынянов.

В отличие от врача Булгакова, пришедшего к историческим темам ради осмысления своего жизненного опыта, Тынянов был по образованию гуманитаром и стал сперва исследователем - историком и филологом, а затем уже писателем.

Но большого интереса к историческим воззрениям Толстого Тынянов в начале писательской деятельности не обнаруживал. В кругах формалистов (деятелей ОПОЯЗа - Общества по изучению поэтического языка) взгляды Толстого на историю не воспринимались серьезно - коллега и друг Тынянова, Б. М. Эйхенбаум, который был большим знатоком творчества Толстого, считал, как мы видели, что философия истории Толстого была "архаична" и "антиисторична". Не придавал большого значения историософии Толстого и другой сподвижник Тынянова по ОПОЯЗу - В. Шкловский.

Исторические рассуждения в первом романе Тынянова "Кюхля" сходны не с историческими отступлениями в "Войне и мире", а скорее с "Петербургом" Андрея Белого. Причины восстания и обстоятельства поражения декабристов связываются здесь с планировкой Петербурга: "Петербургские революции совершались на площадях: декабрьская 1825 г. и февральская 1917 г. произошли на двух площадях... Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обратиться в войну площадей..." (*)

(* Тынянов Ю. Собр. соч.: В 3 т. М.; Л., 1959. Т. 1. С. 221-223. Ср.: Белый Андрей. Петербург. М., 1978. С. 23-24, 34-36, 45. *)

Тема необходимости, противостоящей человеческой свободе, стала основной темой наиболее значительной книги Тынянова - романа "Смерть Вазир-Мухтара" (1927). Главный герой романа - Грибоедов, но не Грибоедов - автор "Горя от ума", близкий к декабристам, а Грибоедов после декабристского восстания. Этого Грибоедова Тынянов в письме Горькому назвал "самым грустным человеком 20-х годов" (*).

(* Письмо Тынянова Горькому от 21 февраля 1926 г. Цит. по: Белинков А. Юрий Тынянов. 2-е изд. М., 1965. С. 271. *)

Автор так и не напечатанной и не поставленной на сцене комедии избег осуждения по делу декабристов, успешно продолжил свою государственную службу, стал дипломатом, составителем Туркманчайского договора с Персией, а затем и чрезвычайным послом, "Вазир-Мухтаром", в побежденной стране. Он усердно помогает своему свойственнику, командующему русской армией Паскевичу и отстранился от своего прежнего покровителя, Ермолова. Он обедает в обществе "новых знакомцев" - Сухозанета, пустившего в ход артиллерию против декабристов, Левашева, Чернышева и Бенкендорфа, осудивших их, и Голенищева-Кутузова, повесившего Рылеева с товарищами. Все они напоминают ему персонажей "Горя от ума". "...А кто ж тут Молчалин? Ну что ж, дело ясное, дело простое: он играл Молчалина" (*).

(* Тынянов Ю. Собр. соч. Т. 2. С. 119. *)

Но Грибоедов не смирился с ролью Молчалина. Он хочет делать историю - создать Закавказскую Мануфактурную Компанию, своего рода государство в государстве, подобное Ост-Индской компании, ставшей основой Британской колониальной империи. Паскевич передает проект Грибоедова для отзыва служащему у него Бурцеву, бывшему декабристу "...Что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатств, к новым порабощениям? Вы о цели думали?" - спрашивает Бурцев Грибоедова. "А вы, - спрашивает Грибоедов декабриста, - ...о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы?.. Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли... И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья... временно, только временно, не угодно ли вам на барщине поработать?" Планам декабристов Грибоедов противопоставляет свой план - капиталистического развития, но Бурцев отвергает его, потому что создание Компании в русских условиях означает отправление "крестьян российских" на "нездоровые места" Кавказа, "как скот, как негров, как преступников... в яму! С детьми! С женщинами!" (*)

(* Там же. С. 268-271. *)

Оба варианта "устроительства" оказываются нереальными и жестокими. Вместо создания "Закавказской Компании" Грибоедов должен ехать в Персию - на верную гибель.

Замечал это Тынянов или не замечал, но в решении вопроса об исторической необходимости и попытках делать историю он сходился с Толстым.

Особенно острыми оказывались у Тынянова высказывания, связывающие его уже не столько с "Войной и миром", сколько с поздним Толстым - Толстым "Исповеди", статей о патриотизме и "Хаджи-Мурата". Это рассуждения о верности родине и об измене.

Тынянов писал, что уже за столетие до Грибоедова "слово "измена" казалось взятым из оды или далекого предания..." "Измена стала словом военным и применялась только в том случае, если человек изменял один раз - двукратная измена переходила в разряд дел дипломатических"... Тынянов вспоминал друга Грибоедова - Фаддея Булгарина: "Фаддей, верный и любимый друг Александра Сергеевича, русский офицер, передался французам, сражался против русских в 1812 году, попал в плен к своим и стал русским литератором. Восемь лет сделало измену расплывчатым делом, пригодным для журнальной полемики". Тынянов рассказывал в связи с этим о Ходжи-Мирзе-Якубе, армянине Якубе Маркаряне, взятом в плен персами, оскопленном, ставшим одним из главных евнухов шаха: "Границы евнуха Ходжи-Мирзы-Якуба замешались. Он был тегеранским человеком, но основным местом его жительства была снова Эривань..." Еще более абсурдным делалось понятие "измены" в применении к Самсон-Хану, бывшему русскому вахмистру Самсону Макинцеву. Самсон писал Грибоедову: "Родина моя, в которой я родился, есть Россия. В этой самой родине я получил при покойной императрице тысячу палок да вдругорядь, при его величестве императоре Павле, 2500 шпицрутенов... Рубцы ношу я сей поры на теле, хотя мои годы теперь не молодые! Прошу вас, милостивый государь мой, теперь сообразите, какая является моя родина..." (*) Грибоедов, в соответствии с Туркманчайским договором, взял под свое покровительство Якуба Маркаряна и потребовал выдачи Самсона Макинцева, "нового Стенки", к которому "русские солдаты... перебегали сотнями" (**).

(* Там же. С. 82-83, 391-393. *)

(** Там же. С. 84. **)

Именно эти требования оказываются последним толчком, к "джахату", священной войне против русских, разгрому русского посольства и гибели Вазир-Мухтара.

На всем протяжении романа Тынянов показывает бессилие Грибоедова перед ходом истории: поражение декабристов, победа Николая, невозможность напечатания "Горя от ума", война, дипломатия, необходимость служить одному государству против другого. По справедливому замечанию А. Белинкова, "в романе Тынянова нет свободы воли, нет выбора, все в нем предрешено и предназначено, и поэтому, независимо от своих природных качеств, человек становится таким, каким его делает время" (*). Особенно резко идея всеобщей предрешенности, не имеющей ничего общего с разумом и справедливостью, высказана в следующем пассаже "Смерти Вазир-Мухтара": "Не было власти на земле... И спал за звездами в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый император императоров, митрополит митрополитов - Бог. Он посылал болезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума, как в действиях генерала Паскевича" (**).

(* Белинков А. Юрий Тынянов. 2-е изд. М., 1965. С. 183. *)

(** Тынянов Ю. Собр. соч. Т. 2. С. 282. **)

Этот пассаж, более всего перекликавшийся с идеями любимого писателя Тынянова Генриха Гейне, казалось бы, противоречил взглядам Толстого, иначе воспринимавшего идею Бога. Но он не противоречил толстовскому взгляду на историческую необходимость: ведь и для Толстого слова "сердце царево в руце Божией" означали лишь то, что царь есть "раб истории", т. е. "бессознательной, роевой жизни человечества". А в направлении этой "роевой жизни" и для Толстого "не было ни справедливости, ни разума".

Справедливость и разум присущи, согласно Толстому, не историческому движению, а сознанию и воле людей, способных "делать то, что должно" вопреки истории. Возможность эта становилась во времена Булгакова и Тынянова во многом призрачной. Отсюда - глубокий пессимизм обоих писателей.

Это общая черта всей подлинной литературы Советской России, противостоявшей официальному оптимизму. Такими же настроениями было проникнуто и окончание "Тихого Дона", вопреки всей казенной лжи, которую вписал Шолохов в отдельные места. Григорий Мелехов, не нашедший себе места ни среди белых, ни среди красных, ни среди казаков-повстанцев, преследуемый всеми властями, возвращается домой, чтобы, рискуя жизнью, повидать сына: "Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром" (*).

(* Шолохов М. Собр. соч.: В 8 т. М., 1962. Т. 5. С. 463. *)

Те же настроения мы находим и в книгах Василия Гроссмана. Роман-эпопея о Сталинградской битве, начатый писателем в последний год войны, пережил весьма примечательную эволюцию. Первая его книга, "За правое дело", могла бы быть причислена ко множеству советских романов, написанных "под Толстого", - это была развернутая эпопея, повествовавшая о судьбах многих людей; военные сцены перемежались со сценами повседневной жизни. Повествуя об участнике войны, старом большевике Мостовском, автор передавал его размышления о движении истории: "Движение было во всем, в почти геологическом изменении пейзажа, в огромности охватившего страну просвещения... За короткие годы материальные отношения совершили могучий скачок. Новая, Советская Россия прянула на столетие вперед; она меняла то, что казалось неизменным, - свое земледелие, свои дороги, русла рек... Исчезли, разбитые и развеянные революцией, истаяли огромные слои людей, составлявшие костяк эксплуататорских классов и тех, кто обслуживал их..." (*)

(* Гроссман В. За правое дело. М., 1954. С. 47. *)

Ничто в романе не противостояло официальной советской идеологии, не давало оснований усомниться в том, что именно эта идеология воплощала в себе борьбу "за правое дело". Тем не менее роман, опубликованный в 1952 году, был осужден в пору борьбы с "космополитизмом" и объявлен "идеологической диверсией". После смерти Сталина эти обвинения были сняты, и ободренный этим автор написал в 1960 г. вторую книгу романа, озаглавив ее "Жизнь и судьба". Но этой книге не посчастливилось и в послесталинские времена - текст ее был передан редактором журнала в КГБ, конфискован и лишь после смерти автора обнаружен и опубликован. Другая книга Гроссмана, написанная в те же годы, "Все течет...", уже не предназначалась для печати и пошла в "самиздат".

Судьба послевоенных книг В. Гроссмана закономерна - в них автор уже ни в какой мере не приспосабливался к цензуре, а писал все то, что он хотел высказать.

В чем же основная идея обеих книг? Тема их - "массовый забой людей" в XX веке: "...первая половина двадцатого века войдет в историю человечества как эпоха поголовного истребления огромных слоев европейского населения, основанного на социальных и расовых теориях... Одной из самых удивительных особенностей человеческой натуры, вскрытой в это время, оказалась покорность... Миллионы невинных, чувствуя приближение ареста, заранее готовили сверточки с бельем, полотенчиком, заранее прощались с близкими. Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими. И уже не десятки тысяч, а десятки миллионов людей, а гигантские массы были покорными свидетелями уничтожения невинных. Но не только покорными свидетелями: когда велели, голосовали за уничтожение, гулом голосов выражали одобрение массовым убийствам... Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного поклонения, восторга... Чем иным можно объяснить то, что поэт, крестьянин от рождения, наделенный разумом и талантом, пишет с искренным чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства, пору, пожравшую его честного и простодушного труженика-отца" (*). "Ошибочно мнение, что дела времен коллективизации и времен ежовщины - бессмысленные проявления бесконтрольной и безграничной власти, которой обладал жестокий человек. В действительности кровь, пролитая в тридцатом и тридцать седьмом году, была нужна государству, как выражался Сталин, - не прошла даром. Без нее государство бы не выжило". Основой "нового уклада являлся его государственно-национальный характер", идеология "государственного национализма" (**).

(* Гроссман Василий. Жизнь и судьба. М., 1988. С. 196-198. *)

(** Гроссман Василий. Все течет... Посев, 1970. С. 193; Жизнь и судьба. С. 622-623. **)

С этим выводом связана одна из самых важных идей романа "Жизнь и судьба" - идея тождества фашизма и советского коммунизма. Сходна система истребления людей по принципу их национальной или социальной принадлежности; сходна лагерная система. Гестаповец Лисс говорит об этом заключенному коммунисту Мостовскому в гитлеровском лагере: "Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало... Если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе... Мы форма единой сущности - партийного государства. Наши капиталисты - не хозяева. Государство дает им план и программу... Ваше партийное государство тоже определяет план, программу, забирает продукцию. Те, кого вы называете рабочими, - тоже получают заработную плату от вашего партийного государства..." (*)

(* Гроссман Василий. Жизнь и судьба. С. 370-372. *)

Гроссман явно понимал, что тоталитаризм вовсе не был создан одним или несколькими злодеями. Он писал о "мегатоннах доносной лжи", которые "предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию... определяли имена и списки раскулаченных, лишенных голоса, паспорта, расстреливаемых" (*). Одна из наиболее ярких фигур романа - бригадный комиссар Гетманов, секретарь обкома, человек, обязанный карьерой тридцать седьмому году; фигурирует в нем и ряд других подобных персонажей. Гроссман писал, что ни Гитлер, ни Сталин не определяли хода истории, что "великий Сталин" - "раб времени и обстоятельств, смирившийся покорный слуга сегодняшнего дня, распахивающий двери перед новым временем" (**).

(* Гроссман Василий. Все течет... С. 59-71. *)

(** Гроссман Василий. Жизнь и судьба. С. 788. **)

Толстовская идея исторической закономерности, толстовское отрицание роли "великих людей", - все это ясно ощущается в последних книгах Гроссмана. Вслед за Толстым он отвергал представление о величии и "гениальности" полководцев: "Определение гениальности можно отнести лишь к людям, которые вносят в жизнь новые идеи... История битв показывает, что полководцы не вносят новых принципов в операции по прорыву обороны, преследования, окружения, выматывания, - они применяют и используют принципы, известные еще людям неандертальской эры... Нелегко отрицать значение для дела войны генерала, руководящего сражением. Однако неверно объявлять генерала гением. В отношении способного инженера-производственника это глупо, в отношении генерала не только глупо, но и вредно, опасно" (*).

(* Там же. С. 596-598. *)

В какой-то степени следовал Толстому Гроссман и в своем споре с Гегелем. Отвергая "благославляемое Гегелем добродушие историков" по отношению к злодеям (*), автор спрашивал: "Прав ли Гегель? - все ли действительно разумно? Действительно ли бесчеловечное? Разумно ли оно?" Но отвергая Гегеля, Гроссман возвращался к его идее свободы как конечной точке исторического развития: "Прогресс в основе своей есть прогресс человеческой свободы... У человека, совершившего революцию в феврале 1917 года, у человека, создавшего по велению нового государства и небоскребы, и заводы, и атомные котлы, нет другого исхода, кроме свободы" (**).

(* Гроссман В. За правое дело. С. 408-409. *)

(** Гроссман Василий. Все течет... С. 198. **)

Тема борьбы тотальной несвободы со свободой проходит через авторские рассуждения в романе "Жизнь и судьба" и в прямой форме выражена в повести "Все течет..." И именно "несвободу" считает автор главной сущностью исторического развития России: "Русское развитие обнаружило страшное существо свое - оно стало развитием несвободы. Год от года все жестче становилась крестьянская крепость, все таяло мужичье право на землю, а между тем русская наука, техника, просвещение все росли и росли, сливаясь с ростом русского рабства... Пора понять отгадчикам России, что одно лишь тысячелетнее рабство создало мистику русской души... Да в чем же она, Господи, эта всечеловеческая и всесоединяющая душа? Крепостная душа русской души живет и в русской вере, и в русском неверии, и в русском кротком человеколюбии, и в русской бесшабашности, хулиганстве и удали... и в ленинском насилии, и в победах ленинского государства" (*). Легко заметить неубедительность этого утверждения. На вопрос: "Что же это, действительно именно русский и только русский закон развития?" - Гроссман отвечал: "Нет, нет, конечно". Ведь сам он убедительно показывал тождество русского советского и немецкого фашистского тоталитаризма, писал, что идеи "национального социализма" восприняли "Азия, Африка".

(* Гроссман Василий. Жизнь и судьба. С. 378-384. *)

Выделение темы русской "несвободы" определялось прежде всего тем, что для Гроссмана важнее всего была судьба России. Гитлеровский фашизм был побежден; Китай мало интересовал Гроссмана. Мучило его именно то, что происходило на родине, где тоталитарный социализм продолжал существовать и после Сталина. Влияние Толстого на Гроссмана очевидно: недаром одним из наиболее близких автору героев романа оказывается толстовец Иконников, обрекший себя на гибель в фашистском лагере. Но и Иконников у Гроссмана приходит к выводу, что "небеса пусты", и отказывается от веры "найти добро в Боге" (*). Пессимизм Булгакова и Тынянова разделял и Гроссман: "Где пора русской свободной человеческой души? Да когда же наступит она? А может быть, и не будет ее, никогда не настанет" (**).

(* Гроссман Василий. Все течет... С. 182-183. *)

(** Там же. С. 181-183. **) Единоборство с Толстым: Солженицын

"О Толстом писали, что он - совесть России. Я не знаю, можно ли это сказать о Солженицыне. Но он - надежда России", - так заявил после выхода в свет повести "В круге первом" Георгий Адамович (*). Параллель "Толстой - Солженицын" возникала в критической литературе не раз (**).

(* Цит. по: Померанцев К. Солженицын - знамение нашего времени // Континент. 1978. No 18, спец. приложение. С. 6. *)

(** Например: Feuer Kathrin В. Solzhenitsyn and the Legacy of Tolstoy; McCarthy Mary. The Tolstoy Connection; Erlich Victor. Solzhenitsyn's Quest; Feaer K. B. August 1914: Solzhenitsyn and Tolstoy // Aleksandr Solzhenitsyn: Critical Essays and Documentary Materials / Ed. by J. B. Dunlop, R. Haugh and A. Klimoff. 2nd ed. N. Y.; London, 1973, 1975. P. 129-146, 332-355, 372-381; Layton Susan. The Mind of the Tyrant: Tolstoy's Nicholas and Solzhenicyn's Stalin // Slavic and East European Journal. Fall 1979. V. 23, N 3. P. 479-490; Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoj: War, Peace, and Revolution in Aleksandr Solzhenitsyn's New August Chetyrnadsatogo // Slavic Review. Winter 1986. V. 45. P. 707-719. Ср. также: Alexander Sol- zhenitsyn. An International Bibliography of Writings by and about Him / Comp. D. M. Fiene. Ardis, Ann Arbor, 1973. Index of Names, P. 148. **)

Александр Исаевич Солженицын вошел в литературу человеком с достаточно резко, хотя и не окончательно определившимся мировоззрением. Стать писателем он мечтал еще до войны; но его первые сочинения до нас не дошли; и даже ранние стихи и драматические сочинения Солженицына связаны с опытом войны и ареста на фронте и относятся ко времени не ранее 1950 г. (*), когда писателю минуло тридцать лет (**).

(* Ср.: Scammell M. Solzhenitsyn. A. Biography. N. Y., London, 1972. P. 281-285. *)

(** Сочинения Солженицына цитируются далее в тексте в скобках по изданиям: Солженицын А. 1) В круге первом // Солженицын А. Собр. соч. Вермонт; Париж, 1978. Т. 1 (КП, 1); Т. 2 (КП, 2); 2) Раковый корпус // Там же. 1979. Т. 4 (РК); 3) Бодался теленок с дубом. YMCA-PRESS, 1975 (БТД); 4) АРХИПЕЛАГ ГУлаг. YMCA-PRESS, 1973-1975. I-II (АГ, 1), III-IV (АГ, 2), V-VII (АГ, 3); 5) Август Четырнадцатого. YMCA-PRESS, 1971 (АЧ); 6) Красное колесо. YMCA-PBESS, Вермонт; Париж, 1984-1991. Узел I. Август Четырнадцатого, гл. 1-48 (КК, I-1), гл. 48-82 (КК, I-2): Узел II. Октябрь Шестнадцатого, гл. 1-37 (KK, II-1), гл. 38-75 (KК, II-2); Узел III. Март Семнадцатого, гл. 1-170 (КК, III-1), гл. 171-353 (КК, III-2); Узел IV. Апрель Семнадцатого, гл. 1-91 (КК, IV-1), гл. 92-186 (КК, IV-2); Пьесы и киносценарии. YMCA-PRESS, 1981 (ПК). **)

Наиболее ясное представление о юном Солженицыне - до войны, на войне и в первые месяцы ареста - дают его воспоминания в "Архипелаге Гулаге". Даже в 1938 г., в разгар террора, он, по собственным словам, ощущал себя правоверным комсомольцем: "Откуда нам знать и почему нам думать об арестах?.. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее" (АГ, 1, l68-169). Те же взгляды сохранил Солженицын и в первой тюремной камере, уже на Лубянке: "Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; все прочее, что липло, я отрубал и отворачивался..." {АГ, 3, 219). Ленина Солженицын чтил, отвергал он только Сталина: именно за прикрыто-враждебные, но легко расшифрованные высказывания о нем во фронтовых письмах он и был арестован. Что поколебало убеждения Солженицына? Определенную роль сыграл здесь его сокамерник, старый социал-демократ Анатолий Ильич Фастенко: "Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы - математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению! Все подвергай сомнению!" Как это - все? Ну, не все же! Мне казалось: я уже и так достаточно подверг сомнению, довольно!" (АГ, 1, 202).

Что же из прежних воззрений Солженицын утратил в первую очередь? Судя по его лагерному творчеству, - официальный советский патриотизм, побудивший Солженицына пойти добровольцем в Красную армию. Будущий герой "Красного колеса" Воротынцев появлялся уже в пьесе "Пленники" ("Декабристы без декабря"), сочиненной Солженицыным частью устно в лагере Экибастуз, частью в ссылке - в Кок-Тереке. Из рассказа Воротынцева оказывается, что после революции всю свою жизнь этот офицер воевал против Советской России и коммунизма - в Белой армии, в Испании у Франко, в русских частях у Гитлера. Смерть его, предсказанная за много лет, - это смерть на виселице в 1945 г. (ПК, 152, 230). А между тем дороже всего для Воротынцева - Родина. Так что же такое любовь к Родине, патриотизм? В "Круге первом" старик - дядя Иннокентия Володина, живущий анахоретом в Твери и не желающий иметь ничего общего с советской жизнью, напоминает племяннику слова Герцена: "где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять на всякое правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?" (КП, с. 83). Уже в "Архипелаге" у Солженицына возникает совершенно неприемлемая для ортодоксального русского патриота мысль: о благодетельности военных поражений:

"Простая истина, но и ее надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны - народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы - и обычно ее добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, - возвыситься духовно.

Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы - и новых и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.

Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше: именно благодаря ей укрепившийся трон разбил декабристов. (Французская же оккупация не была для России реальностью.) А Крымская война, а японская, а германская - все приносили нам свободы и революции" (АГ, 1, 277).

Вспоминал ли Солженицын, когда писал это, слова Толстого в его статьях о патриотизме, что "чувство это очень желательно и полезно для правительства и для цельности государства", что это "не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых целей, а для управляемых - отречение от человеческого достоинства..." (39, 52, 61-65)? Этого мы не знаем. Но когда Солженицын заявляет, что "правительства всех времен - отнюдь не моралисты, они никогда не сажали и не карали людей за что-нибудь, они сажали и карали, что бы не!", он повторяет идеи Толстого о всякой власти.

Читая слова Солженицына о том, что, "за исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия, вся история государств есть история переворотов и захватов власти", мы, естественно, вспоминаем слова Толстого об относительности права на власть Екатерины II и Пугачева (12, 308-314.) Вполне в духе Толстого и рассуждения Солженицына о корнях широко развитого в русском народе представления, что во всяком деле "важен результат". Солженицын ощущал корни таких воззрений не только в ненавистном ему "нетерпеливом Учении", но и в национальных традициях:

"Откуда это к нам пришло?

Сперва - от славы наших знамен и от так называемой "чести нашей родины". Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись - и в отечестве утверждалось: важен результат.

Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и все прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат" (АГ, 2, 596).

В одном месте мы находим и прямую ссылку на Толстого:

"Помните, что писал о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить!" (АГ, 1, 156). Имя Толстого, "царя нашей литературы" (АГ, 1, 229), возникает в "Архипелаге" постоянно, но особенно интересна одна ссылка на него - там, где Солженицын упоминает о своих товарищах по заключению - Ингале и Гаммерове. Его собеседники упрекали Толстого за то, что он не учитывал "мистической и организующей роли" церкви, отвергал "библейское учение", - и аргументы их явно производили впечатление на автора. Но к словам своих собеседников, что, "как видим мы по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим", писатель сделал примечание: "И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер - и уже так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям - это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел стопой в указанную ленинскую стопу..." (АГ, 1, 605). Эта очень интересная мысль не доведена здесь до конца: считал ли Солженицын во время написания "Архипелага", что не Сталин, а Ленин "придал роковое направление ходу советской государственности", или он полагал, что направление это определялось более глубокими причинами, а Ленин, как и Сталин, дал ему лишь некий индивидуальный отпечаток?

Едва ли разделял Солженицын, даже в своих ранних работах, толстовскую идею непротивления злу насилием. Вполне определенно высказано это мнение в "Августе Четырнадцатого", где один из главных героев, беседуя с Толстым, выражает сомнение в "силе любви", заложенной в человеке - особенно "в современном человеке", и хочет "предусмотреть какую-то промежуточную ступень", "побудить людей ко всеобщему благожелательству" (АЧ, 23). В "Архипелаге Гулаге" Солженицын замечал по поводу толстовской идеи противоставления политической свободы, как чего-то второстепенного, "моральному усовершенствованию": "Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть... Ясная Поляна была в то время открытым клубом мысли. А оцепили бы ее в блокаду, как ленинградскую квартиру Ахматовой... а прижали бы так, как всех нас при Сталине... - запросил бы тогда и Толстой политической свободы" (АГ, 3, 95-96). В той же книге, рассказывая о повальных арестах 30-х годов, Солженицын задает важнейший для него вопрос: "Если бы во времена массовых посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, - а поняли бы, что терять им больше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется. Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут - так не ошибешься, хряснув по душегубцу... Несмотря на всю жажду Сталина - остановилась бы проклятая машина!" (АГ, 1, 26-27, прим. 4).

Думал ли Александр Исаевич о том, к какому историческому примеру он невольно обращается? Русское освободительное движение, сложившееся в 70-х годах XIX в., отнюдь не стремилось к насильственной деятельности. Оно складывалось после нечаевского дела - и в прямой оппозиции к нечаевской аморальности. Цель "Большого общества пропаганды" ("чайковцы") была мирной - они занимались "хождением в народ" для пропаганды "общинного", безгосударственного строя, имевшей много общего с идеями толстовства. Но их вскоре же начали арестовывать, сажать в тюрьмы, готовить "процесс-монстр" - "процесс 193-х", ни один из обвиняемых по которому не был террористом. После двухлетнего предварительного заключения суд, хотя и ведшийся без участия присяжных, не смог найти достаточных основании для осуждения большинства подсудимых и ограничился (не освобождать же!) административной ссылкой ряда из них. И именно в ходе арестов, связанных с этим процессом, впервые было оказано насильственное сопротивление полиции, аналогичное тому, которое хотел бы видеть Солженицын в 30-х годах XX в. Вынужденность перехода народников к террору отмечал и Толстой:

"Нельзя запрещать людям высказывать друг другу мысли о том, как лучше устроиться. А одно это, до бомб, делали наши революционеры" (49, 81).

Можно предполагать, что до обращения к "Красному колесу" Солженицын испытывал к народовольческому сопротивлению власти совсем иные чувства, чем впоследствии. В "Круге первом" он рассказывал, как Сталин в 1937 г. зашел в Музей революции, "и в одном зале... с порога прозревшими глазами увидел на верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: "Убей тирана!"

Как двумя стрелами, пораженный в гордо двумя взглядами народовольцев, Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся я в кашле пальцем тряс, показывая их портреты.

Их сняли тотчас..." (КП, 1, 158).

Но даже сомневаясь во всеспасительности непротивления, Солженицын в те годы воспринимал моральное учение Толстого как идеал человеческой нравственности.

Толстовская тема занимала важное место и в "Раковом корпусе". Ефрем Поддуев, раковый больной, обреченный на смерть, в первый раз задумывается над смыслом своей жизни - задумывается, когда в руки ему попадает рассказ Толстого "Чем люди живы!":

"Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить...

- Вот - объявил он громко - Тут рассказ есть. Называется: "Чем люди живы?" - И усмехнулся. Такой вопрос, кто ответит? - чем люди живы?"

Соседи по палате отвечают по-разному. Ответ Ефрема, взятый из рассказа: "не заботой о себе, а любовью к другим", - вызывает возмущение наиболее влиятельного больного - заведующего отделом кадров крупного учреждения Русанова: "Лю-бо-вью!? Не-ет, это не наша мораль!.. Слушай, а кто все это написал?" Ответ "Толстой" приводит его в недоумение: он помнит лишь одного Толстого - депутата Верховного Совета, автора "Хлеба". Но оказывается - это не тот Толстой.

"Ах, не то-т? - растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь. - А, это другой... Это который зеркало русской революции, рисовые котлетки? Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался..." {РК, 101-108).

Что значил этот "другой Толстой" для Солженицына в первые годы его писательской деятельности, - мы узнаем из автобиографических очерков "Бодался теленок с дубом". Первый из этих очерков называется "Писатель-подпольщик". Говоря о том, что "у писателей, озабоченных правдой, жизнь никогда проста не бывала" и вспоминая в связи с этим Толстого, чья совесть "при полном благополучии" расцарапывала "грудь изнутри", Солженицын вспоминал предшественников по писательскому "подполью", начиная с Радищева. Он рассказывал о начале своей писательской работы: сначала стихи, затем проза, заучиваемые в лагере наизусть, тайное записывание в ссылке, "заначки" тайных рукописей, изготовление микрофильмов: "А микрофильмы потом - вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне" (БТД, 9).

С памятью о Льве Толстом входил Солженицын в русскую литературу. Примером Толстого вдохновлялся он и тогда, когда начинал писать книгу, которую считал главным трудом своей жизни, - книгу о первой мировой войне и революции, задуманную еще до 1941 г., в период безоговорочного поклонения революции и Ленину. Условно обозначенная в замыслах автора "Р-17", книга композиционно должна была строиться как "Война и мир" - с перемежающимися сценами военной и мирной жизни, с героями, в значительной степени восходящими к поколению родителей автора. Если Лев Толстой дал Николаю Ростову (в первоначальных замыслах - Простому) имя, отчество и некоторые биографические черты своего отца, а семье Болконских - черты семьи Волконских, родичей своей матери, то Солженицын таким же образом сделал прототипом Исакия (Сани) Лаженицына своего отца, а материнскую семью Щербаков изобразил под фамилией Томчаков. Очевидны в солженицынской эпопее и другие соответствия - Воротынцев, инспектирующий фронт, и Андрей Болконский, выполняющий те же функции у Толстого, генерал Самсонов и Кутузов и др.

Однако круг идей многотомной эпопеи, начатой "Августом 14-го" и получившей затем наименование "Красное колесо", оказался не только не сходным с кругом идей Толстого, а резко противоположным им. Книга эта стала восприниматься как "антитолстовская поэма", как "единоборство со Львом Толстым" (*).

(* Krasnov V. 1) Solzhenitsyn and Dostoevsky. Athens, 1980. P. 173, 177; 2) Wrestling with Lev Tolstoi. P. 707-719. *)

Тема Толстого возникает на первых же страницах "Августа Четырнадцатого". Саня Лаженицын, считавший себя толстовцем, решается отправиться к своему учителю и спросить его о жизненной цели человека на земле. Далее следует разговор, о котором мы уже упоминали, где Толстой отвергает любые пути, кроме любви: "- Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней..." (АГ, 23; ср.: ПК, I-1, 28). Так читался этот разговор в первоначальной редакции "Августа Четырнадцатого". В окончательной редакции - той, которая стала первым "узлом" многотомного "Красного колеса", разговор с Толстым значительно расширен. Саня не только сомневается в силе любви, но и подозревает, что в мире существуют некие могущественные силы, противостоящие ей: "Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают... Вы пишете, что добро и разум - это одно или от одного? А зло - не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания? Но, Лев Николаич... - никак! Вот уж никак! Зло - и не хочет истины знать. И клыками ее рвет! Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А - делают. И - что же с ними?" (ПК, I-1, 28).

Несогласие Солженицына с Толстым упоминается во второй редакции "Августа Четырнадцатого" и в другом месте - там, где Саня Лаженицын беседует в Москве с философом Варсонофьевым. Лаженицын объясняет, что с графом Толстым разъединило его рассуждение Толстого о "телеге". В ответ на письмо "грамотного крестьянина" о "государстве нашем" как о "перекувыркнутой телеге", которую пора "на колеса поставить", Толстой посоветовал крестьянину бросить эту телегу и идти "каждый сам по себе, свободно". Саня заявляет, что "если телега означает русское государство - как же такую телегу можно бросить перепрокинутую?.. Толстовское решение - не ответственно. И даже, боюсь, по-моему... не честно. .. А потом и другое. Любовь у него получается как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме - и потому даже выгодно нам... Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. .." (КК, I-1, 403).

Прямое наступление на религиозные взгляды Толстого открывается в следующей книге "Красного колеса" - "Октябрь Шестнадцатого". Ведет его отец Северьян, фронтовой священник на батарее, где служит Саня Лаженицын: "- А вам не приходило в голову, что Толстой - и вовсе не христианин?.. Да читайте его книги. Хоть "Войну и мир". Уже такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый, - и кто и где у него молится в тяжелый час? Одна княжна Мария? .." (КК, II-1, 63). Здесь отец Северьян - а вместе с ним и автор - явно неточен. Молится в "Войне и мире" не одна княжна Марья; молятся всем народом перед приездом Александра I в Москву; молится вместе с другими и Наташа Ростова - она лишь не хочет молиться об одолении врагов, ибо помнит, что, по евангелию, должна любить их (11, 73-76). Но суть спора не в этом.

"- Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином!.. Ему кажется, что он открыватель, а он идет по общественному склону вниз, и других стягивает... Взять от религии, так и быть, этику - на это и интеллигенция согласна... Этика - это ученические правила, низшая окраина дальновидного Божьего управления нами... Но никак не меньше нашего личного развития - стать среди малых и темных и, опираясь плечами с ними, упираться нашими избранными пальцами в этот самый каменный пол, по которому только что ходили другие уличными подошвами, - и на него опустить наш мудрый лоб. Принять ложечку с причастием за чередою других губ - здоровых, а может быть, больных, чистых, а может, и не чистых. Из главных духовных приобретений личности - усмирять себя... Великий художник - и не коснулся неохватного мирового замысла, напряженной Божьей мысли о всех нас и каждом из нас! Да что там не коснулся! - рационально отверг!" (КК, II-1, 64-66).

Отец Северьян объясняет еще (по Достоевскому), что "первичнее войны и опаснее войны всеобщее зло, разлитое по человеческим сердцам", и в конечном счете Саня Лаженицын соглашается с ним: "Это мне облегчает очень" (КК, II-1, 72).

В этих рассуждениях о Толстом, в сущности, еще не было спора с ним, опровержения его аргументации. Действительно, учение Толстого было рационалистично - он воспринимал религию лишь как "следствие ясного полного разума" - "так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось как необходимость разума же, а не как обязательство поверить". Принимая заповеди Моисея и Нагорную проповедь буквально, Толстой выводил из них свое этическое учение. Более того, считая эти заповеди конкретным выражением единого принципа: "Не делать другому и другим, чего бы не хотели, чтобы нам делали", - он настаивал на том, что принцип этот лежит в основе религии и этики всех народов, он доступен всем людям, "выгоден" им, как выражение их общих потребностей, и может быть доказан каждому. "То же самое свойство человеческого существа, которое открывает ему Пифагорову теорему, открывает ему и несомненную обязанность любви к ближнему" (64, No 127, 74). Оппоненты же Толстого требовали от него и от других приятия того, что по земной логике "совсем не разумно" и даже "безрассудно": веры в необходимость человеку "опустить мудрый лоб" на грязный пол, принять "ложечку с причастием" после "здоровых и больных", "чистых и нечистых" губ. Почему? Этого они не объясняли, как не объяснял отец Северьян, почему "исключительность моей веры" - той, за которую должны сражаться солдаты, - "не унижает веры других" (КК, II-1, 73).

Ближе к мирским проблемам возражения Сани Лаженицына Толстому по поводу государства как перевернутой телеги. Такое рассуждение у Толстого действительно читается в статьях "Как освободиться рабочему народу? Письмо к крестьянину" и "Истинная свобода". Возражая людям, считавшим, что "телега поставлена неправильно" и надо ее "поставить к низу колесами и так все пойдет по маслу", Толстой писал: "Если и поставить телегу книзу колесами, то первым делом эти самые переворачиватели насядут на нее и вам же велят везти себя" (90, 70). Перед нами - рассуждение, уже знакомое по статье Толстого "К рабочему народу" против суеверия устроительства социалистов и либералов: "Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство... не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только самое необходимое?" (35, 149-150). О том, что рассуждения о "телеге" направлены против тех же людей, что и статья "К рабочему народу", свидетельствуют слова Толстого в статье "Истинная свобода", что те, кто считают, что "телега поставлена неправильно", хотят изменить "теперешнее управление государством... на манер европейских государств" (90, 77-78). Толстой полагал, что во всяком государстве власть оказывается в руках людей, преследующих "личные выгоды", и поэтому "рабочему народу" нужно держаться подальше от государственной власти.

Очевидно, что Лаженицын (как и Солженицын) с этим не соглашался. Но что же он предлагал? "Перевернуть телегу"? Но ведь это - ясная метафора революции или, по крайней мере, радикального общественного переустройства по западному образцу. Как может быть осуществлено такое переустройство? "Поставить на колеса. И покатить. И сброду пришатному - не дать полезть в кузов", - отвечает Лаженицын (КК, I-1, 403). Но кто будет ее переворачивать и катить? И кому и как решать - кто "сброд пришатный", а кто законные водители телеги?

Перед нами - все тот же "проклятый" толстовский вопрос - кем и как движется история?

К этому вопросу Солженицын обращался уже в "Августе Четырнадцатого" - на том самом материале, на котором его решал Толстой, - говоря о руководстве военными действиями.

Первое возражение Толстому было высказано Солженицыным довольно необычным способом: в скобках, после упоминания о низких боевых качествах русских генералов 1914 г.: "И тут бы утешиться нам толстовским убеждением, что не генералы ведут войска, не капитаны ведут корабли и роты, не президенты и лидеры правят государствами и партиями, да слишком много показал нам XX век, что именно они" (АЧ, 40; КК, I-1, 383).

Доказательство того, что именно лидеры XX века правили государствами, мы должны обнаружить в следующих главах и узлах эпопей, а к Толстому Солженицын возвращается вновь при описании глупых и постыдных действий одного из участников описываемой кампании - Благовещенского: "Генерал Благовещенский читал у Льва Толстого о Кутузове... И как толстовский Кутузов, он понимал, что никогда не надо производить никаких собственных решительных резких распоряжений: что из сражения, начатого против его воли, ничего не выйдет, кроме путаницы; что военное дело все равно идет независимо, так как должно идти, не совпадая с тем, что придумывают люди; что есть неизбежный ход событий и лучший полководец тот, кто отрекается от участия в этих событиях..." И далее - сарказм уже прямо обращен к Толстому: "Упустил и Лев Толстой, что при отказе от распоряжений тем пуще должен уметь военачальник писать правильные донесения; что без таких... донесений полководцу нельзя, как толстовскому же Кутузову, направлять свои силы не на то, чтобы убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их" (АЧ, 53; КК, I-2, 38).

Обратившись к роману Толстого, цитируемому Солженицыным (12, 185; ср. 80), читатель легко может убедиться, что сарказм писателя обращен не по адресу. Толстой отнюдь не "упустил" того, что, отделываясь от ненужных указаний, полководец вынужден прибегать к их мнимому выполнению и даже к прямой лжи: Кутузов у Толстого заявляет Растопчину, что не оставит "Москву без сражения", несмотря на то что он уже оставил ее, он лжет Аракчееву, передавшему ему приказ царя о назначении Ермолова, будто сам уже решил назначить его, и делает это неоднократно (12, 184). Но, употребляя все силы на то, чтобы, вопреки приказам, "противодействовать наступлению" на и без того бегущих из России французов (12, 70, 117), толстовский Кутузов (в окончательной редакции романа) делает это вовсе не потому, что не хочет (подобно солженицынскому Благовещенскому) воевать и активно действовать. Вопреки распространенному представлению многих читателей "Войны и мира", Толстой отнюдь не сомневался в том, что плохо или безрассудно действующий военачальник (как и политический деятель) может принести большой вред, а хороший и добросовестный - пользу. Андрей Болконский, наблюдавший под Шенграбеном действия батареи Тушина, с полным основанием заявляет, что "успехом дня мы обязаны больше всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой" (9, 241). Под Тарутиным генерал Толь несправедливо оскорбляет генерала Багговута, "а взволнованный и храбрый Багговут, не соображая того, полезно или бесполезно его вступление в дело теперь... повел свои войска под выстрелы", погиб сам и погубил многих солдат (12, 80).

Но что определяет исход не отдельной стычки, а решающего сражения или войны в целом? Даже из описания августовской кампании 1914 г., сделанного Солженицыным, видно, что в поражении русских сыграло главную роль не мнимое "толстовство" генералов, а техническая отсталость русской армии, недостаток транспортных средств, несогласованность отдельных частей, чудовищная неустроенность средств связи, открывавшая немцам все замыслы и сообщения русского командования. В статье об "Августе Четырнадцатого" (первой редакции) М. Маккарти справедливо заметила, что "вместо того, чтобы опровергнуть Толстого, роман подтверждает его взгляды. Только на уровне полковника и ниже мы наблюдаем позитивную роль командования... Пытаясь через Воротынцева преподать урок того, что должно было быть сделано, чтобы предотвратить Танненбергскую катастрофу, Солженицын, кажется, попал в ловушку. Чтобы сделать этого умного офицера убедительным, нужно было написать иное окончание романа, чем то, которое дала история" (*). Кончается "Август Четырнадцатого" как раз тем, что Воротынцев терпит полную неудачу, пытаясь разоблачить перед великим князем Николаем Николаевичем позорное поведение верховного командования. Да и весь исход первой мировой войны никак не подтверждает роли великих полководцев (и великих людей) в истории. Маршал Фош едва ли превосходил военным талантом Гинденбурга и Люддендорфа - решающую роль в исходе войны (даже после выхода из нее России) сыграли мощь Британской и Французской империй и свежие силы Америки.

(* McCarthy Mary. The Tolstoy Connection. P. 348-350. *)

Может быть, именно ощущение неубедительности этой полемики с Толстым побудило Солженицына коренным образом переработать "Август Четырнадцатого", создав новую редакцию - "первый узел" эпопеи "Красное колесо" (*). Первый узел пришлось расширить и разделить на две книги и ввести в него, вопреки всякой хронологии, недостававшего в нем "великого человека". Не совсем удачным оказалось, однако, то, что этот великий человек, Петр Аркадьевич Столыпин, не мог иметь прямого отношения к войне 1914 г., поскольку жил и действовал за несколько лет до нее. Столыпин был убит в 1911 г., и главная тема обширного "этюда о Столыпине", помещенного в романе где-то внутри повествования об августе 1914 г., - роковая гибель его от руки "революционных бесов", воплотившихся в убийце Богрове. Но какое отношение смерть Столыпина имела к первой мировой войне? Из чего следует, что Столыпин этой войны не допустил бы? Весь круг лиц, близких Столыпину, разделял патриотический подъем после нападения Австрии на Сербию и объявления Германией войны России. Вероятно ли, чтобы патриот и монархист Столыпин (вдобавок, потерявший власть уже в 1911 г.) противостоял в этом случае господствующему настроению своего круга, выраженному в царском манифесте? Еще менее вероятно, чтобы статский чиновник, каким был Столыпин, мог что-либо изменить в ходе военных действий 1914 г. Недаром А. Янов, относящийся к Столыпину едва ли не более восторженно, чем сам Солженицын (Янов даже порицает писателя за неуместное сопоставление столпа "душевредного деспотизма" Петра I и "разрушителя рабства" Столыпина), пришел к выводу, что в первом "Узле" "Красного колеса" никак не обнаруживается связь между убийством Столыпина и неудачной Августовской кампанией: ибо "не "бесы", а генералы виноваты в катастрофе 1914 г." (**). Непонятно поэтому, каким образом введение Столыпина в текст "Августа Четырнадцатого" должно опровергнуть Толстого и доказать важнейшую роль "великих людей" в истории.

(* В. Краснов, вполне солидарный с Солженицыным в его критике Толстого, именно во второй редакции "Августа Четырнадцатого" видит решающее опровержение "пассивизма" Толстого, который критик связывает с "марксистско-ленинской" историографией. Черты такого "пассивизма" Краснов обнаруживает даже у Сталина (Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoy. P. 712), хотя Сталин, как известно, отличался изрядной активностью и никак не склонен был недооценивать роль полководцев (и в первую очередь, себя самого) в войне. *)

(** Янов А. Русская идея и 2000-й год. N. Y., 1988. С. 254-259. **)

Однако, решающее значение историософские вопросы приобретают в последующих "узлах" эпопеи - там, где повествуется о Февральской революции. Именно Февральскую революцию Солженицын счел главным событием русской истории XX века, видя в Октябре и в гражданской войне лишь последствия Февраля.

Концепция, положенная Солженицыным в основу "Красного колеса", не вполне оригинальна. Большое влияние на Солженицына оказал известный государственный деятель начала XX века Д. Н. Шипов, противник представительной демократии западного типа, чью программу писатель излагал так: "Народное представительство должно выражать не случайно сложившееся во время выборов большинство избирателей, а - действительное направление народного духа и общественного сознания... А для этого надо привлечь в состав народного представительства наиболее зрелые силы народа..." (КК, II-1, 87). Но еще более сильное влияние на писателя оказал философ, переживший революцию, - уже известный нам Иван Ильин, ниспровергатель Льва Толстого. К Ильину, очевидно, восходили и мысли Сани об абсолютном "зле", противостоящем "добру", и упреки Толстому, вложенные в уста отцу Севериану. Как и Шипов, Ильин высказывал идею ограничения демократии во имя власти элиты. Еще в "Первом круге" идея эта фигурировала в рассуждениях одного из узников "шарашки" Герасимовича, сторонника "справедливого неравенства". Но в этом романе его главный герой, Глеб Нержин, выражал законные сомнения в благодетельности "автократии", предлагаемой Герасимовичем: "А то говорится "автократизм", а вылупляется "тоталитаризм"", - отвечает он своему собеседнику (КП, 1, 317).

В "Красном Колесе" идеи И. А. Ильина, как отметил сам Солженицын, были переданы довольно своеобразному персонажу - женщине-профессору Ольде Орестовне Андозерской (*). Как и всякий художественный образ, персонаж этот, вероятно, отражает черты разных людей, но основной прототип его очевиден: профессор Бестужевских курсов Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская. Почему именно эту известную медиевистку либерально-кадетского направления Солженицын решил сделать рупором "системы взглядов" Ильина - неясно. Андозерская заявляет, что "монархия вовсе не делает людей рабами, республика обезличивает еще хуже", что "помазанничество" монарха "выражает ту достаточную реальность, что не люди его избрали, назначили, и не сам он этого добивался... При воцарении первого члена этой династии некий перст Божий, согласитесь, на Руси был", что "помазанник и только он, может перешагнуть закон" (КК, II-1, 401-408). Разговор этот продолжается и в следующие дни, когда охваченный внезапной страстью к Андозерской Воротынцев приходит к ней: "...когда в России существовала республиканская идея? Стала побеждать в Новгороде? - он из-за нее и погиб... И чем гордится демократическая республика? Всеобщим смешением и мнимым равенством. Дать голоса юнцам - и 50-летний мудрец имеет столько же прав и влияния, сколько безусый юнец? Тяготение к равенству - примитивный человеческий самообман, и республика его эксплуатирует, требует равного от неравных... Чтобы иметь государя - надо его любить..." (КК, II-1, 443-445). Воротынцев, в отличие от Нержина в "Первом круге" не спорит против таких идей; он лишь замечает, что к нынешнему "Государю нет таинственной любви", но собеседник его не Герасимович из "Первого круга", а "Ольженька". "Да уже так Георгий упоен был Ольдой и так благодушно благодарен ей, в примирительных лапах держал ее маленькие бочкИ. Все теплое притягательное тельце лектора ощущал рядом с собою, притиснутым к своему под одним одеялом - еще бы не примириться, с чем не согласился бы в зале?" (КК, II-1, 453-458).

(* См. "Замечания автора к Узлу второму" - КК, II-2, 587 *)

Приобретение Ильиным такого неотразимого последователя должно, очевидно, сделать его идеи особенно убедительными. Но Солженицын все-таки не Воротынцев, не охваченный страстью полковник. И идеи Ильина, изложенные столь неожиданным образом, вступают в противоречие с другими элементами его мировоззрения, и прежде всего, с самим текстом книги.

Идеи Ильина и Шипова должны, по мысли автора, противостоять роковым событиям Февральской революции. Но как и почему эта революция совершилась? Если повествуя о предшествующих событиях, Солженицын всячески подчеркивал роль в них отдельных личностей: с одной стороны - Столыпина, с другой - бездарных генералов, вдохновлявшихся идеями Толстого, то, описывая начало революции, автор, вопреки исходной позиции, рисовал абсолютную стихийность этих событий, неспособность кого бы то ни было управлять ими. Эта стихийность обнаруживается уже в сцене демонстрации в "Октябре Шестнадцатого", когда рабочие, вывалившиеся из "темно-кирпичных корпусов", сталкиваются с полицейским патрулем; звучит рабочая "Марсельеза", на помощь демонстрантам приходят солдаты запасного полка:

"А там на плацу - еще бегут! На фронте не увидишь такой армии радостной: не стреляют, а враг известен!..

- Бей сволочей фараонов..." (КК, II-1, 425-432).

То же - и в уличных сценах "Марта Семнадцатого": градоначальник приказывает казачьему офицеру рассеять демонстрантов, а казаки, на радость толпе, этого не делают: ""- Ура казакам! Ура казакам!" А казакам это внове, что им от городских - да "ура"..." (КК, III-1, 23-24). И на следующий день, 24 февраля, на Невском: "- Братьям казакам - спасибо! Ура-а-а!.. Ухмыляются казачки, довольны" (КК, III-1, 84-87).

25 февраля уже появляются убитые и раненые. 26 февраля рота Павловского батальона отказывается стрелять; зачинщиков отправляют в Петропавловскую крепость (КК, III-1, 255-289).

А между тем государственные деятели - и те, которые страшатся революции, и те, которые ее жаждут, решительно ничего не понимают в происходящих событиях. Ленин уже не думает о России, он мечтает о революции в Швейцарии - но напрасно. Горячий противник революции Струве вместе с умеренным Шингаревым после первых петроградских событий посещает Винавера - левого кадета, связанного с социалистическими кругами.

"А Винавер не только мог знать, но обязан был знать, но и добивался узнать тайный план революционеров. Однако не было его...

- Ничего не будет, господа, займемся своими делами" (КК, III-1, 249). В отчаянии был и Керенский после ареста солдат-павловцев: "- Много прольется крови. Жестоко подавят". И Суханов-Гиммер, один из вождей меньшевиков, приходит к выводу, что "все эти дни метались зря" (КК, III-1, 290-291). На собрании у Керенского все настроены мрачно; "даже и Кротовский-Юрьев от межрайонцев, самых отчаянных, категорически заявил, что никакой революции нет и не будет, движение сходит на нет, и нужно готовиться к долгому периоду реакции" (КК, II-1, 311).

Но 27 февраля вспыхивает восстание Волынского полка, и рассказ об этом восстании - едва ли не лучшая глава книги. Накануне на Знаменской площади, волынцы, хотя и неохотно, стреляли в толпу (КК, III-1, 257-262); вечером этого дня капитан Лашкевич, осудив солдат за отсутствие "самостоятельности", дал приказ фельдфебелю Кирпичникову снова вывести роту и "завтра же все беспорядки прекратить". Ночью Кирпичников предлагает солдатам "не идти" - отказ грозит повешеньем, но "лучше по-солдатски умереть, чем невинных бить" (*): "И что сбрендили на ночь, то покатилось уже само, от них не завися". Утром солдаты заявляют: "Стрелять больше не будем! Не желаем понапрасну лить братску кровь!" Офицер бежит в штаб батальона, чтобы доложить о бунте; его пристреливают. Восставшие волынцы выходят на улицу, идут к Литейному, к ним присоединяются солдаты Преображенского и других полков; освобождают заключенных из тюрем (КК, III-1, 585). А зачинщик всего этого, Тимофей Кирпичников, смотрит вокруг и не верит: "...неужели это он все управил? Неуж вся эта чертопляска по всему городу с него единого началась?" (КК, III-1, 585).

(* Другой прекрасно написанный образ "Красного колеса" (КК, II, глава 63) - рабочий-большевик Саша Шляпников, механик высшего разряда, работавший и в Англии и Франции, "славный мастеровой всемирного отечества"; Солженицыну явно импонируют и старообрядческое детство Шляпникова, воспитавшее в нем упорство сопротивления, и его навыки профессионального подпольщика. Удивительное дело - всю жизнь преклонявшийся перед пролетариатом Горький так никогда и не смог нарисовать рабочего-революционера; а Солженицыну, писателю противоположных взглядов, это удалось. И напротив: столь важный для Солженицына образ купца-предпринимателя (один из тех, которые так удавались Горькому) Гордея Польщикова - таинственного возлюбленного страстной Ликони, - едва ли не самый бледный в романе. Но при всей яркости солженицынского Шляпникова, он у него вовсе не "делает революцию"; почти совершенно одинокий в своей партийной организации, потерявший связь с эмиграцией, Шляпников действует наощупь, и счастливой случайностью оказывается для него, что поспешно затеянная им стачка срывает хозяйский локаут. *)

Да нет, и автор и читатель понимают, что началось вовсе не с Тимофея, хотя ему именно довелось стать на минуту в центре событий, которые воспринимались людьми как явление природы, внезапное начало весны. Таковы именно впечатления сестры полковника Воротынцева - Веры:

"Никогда Вера не видела - вне пасхальной заутрени - столько счастливых людей вместе зараз. Бывает, лучатся глаза у одного-двух - но чтобы сразу у всех?

И это многие заметили, кто и церкви не знавал: пасхальное настроение. А кто так и шутил, входя: Христос Воскрес! Говорят, на улицах - христосуются незнакомые люди" (КК, III-1, 303).

Так же воспринимались эти события и в Москве: "Все-таки революция, как она рисуется из истории, всегда связана с какими-то баррикадами, стрельбой, убитыми. А в Москве... вся революция прошла на одной радости, улыбках, сиянии, и даже непонятно становилось людям: что они думали до сих пор? почему ждали, жили иначе? что им мешало и прежде жить хорошо? Кажется, ни у кого сожаления к старому, ни даже мысли, что оно может возвратиться..." (КК, III-1, 580).

А как же боевые офицеры, "младотурки", которые хотели не народной революции, а порядка, усиления армии? Один из них, Кутепов, действует решительно, пытается оттеснить мятежников к Неве, но терпит полную неудачу: "Его отряда больше не существовало" (КК, III-1, 505).

Воротынцева эти события застают как раз в Москве. Что же делать этому боевому офицеру, пытавшемуся за несколько лет до этого изменить ход событий на западном фронте? "Честь требовала вмешаться. Разум не указывал пути. А не в первый раз в эту войну, и особенно в эти последние месяцы, Воротынцев, вопреки своей вере в силу единичной воли - ощущал почему-то роковое бессилие: даже в гуще событий, в самом нужном месте и сколько не напрягайся - нет сил повернуть события! Почему так?" (КК, III-2, 397).

Не менее выразительно и поведение другого любимого героя Солженицына - инженера Ободовского (его прообразом был инженер П. А. Пальчинский), отвергавшего в начале войны революционную деятельность и видевшего надежду России в "союзе инженеров":

Но когда сегодня притекла весть за вестью, как расширяется на столице военный бунт, Ободовский очень быстро, своим опытом Пятого года, определил, когда другие еще не смели назвать: революция! Она!

...Она разливалась, и ее победа захватывала сердце: все равно Она уже текла, и что ж упрекать и подсчитывать, на чем отразится? - только б не сорвалась! Только б дотекла! Это - момент, которого ждут столетия, это - момент, которого нельзя откладывать ни ради чего! - он потом два столетия не повторится.

Другое: как мы, напряженно годами ее ожидая и веря, - все равно не приготовились и не угадали, что она пришла? Все эти дни - ведь не угадали..." (КК, III-1, 533).

Еще острее воспринимает февральские события прапорщик Ленартович, с самого начала сочувствовавший революции. "И откуда вдруг - такая неожиданная сила народа? И почему так слаб оказался враг?" - спрашивает он себя. "И что теперь делать на улице? Как это - делают революцию?" (КК, III-1, 533).

В отличие от Исакия Лаженицына, Ленартович не общался со Львом Толстым. Будь это иначе, он мог бы услышать мнение, к которому Толстой пришел еще в 1905 г.: "...Революции не делаются нарочно: "дай, мы сделаем революцию"" (36, 260).

Именно так совершается Февральская революция у Солженицына. Как и в повествовании о войне, романист, "вместо того чтобы опровергнуть Толстого, подтверждает его взгляды".

И причина этого не только в способности писателя вживаться в описываемые события - способности, преодолевающей заданную идею. Дело в том, что и сама идея "Красного колеса" вовсе не так органична для Солженицына, как может показаться исследователям его позднего творчества. Всего несколько лет пробыл Солженицын младшим офицером и навсегда сохранил стыд за то, что "проклятые погоны" внушили ему в те годы, что он - "человек высшего сорта" (АГ, 1, 170-171). А в последующей жизни он оказался заключенным, узником каторжного лагеря, потом - "писателем-подпольщиком". И этих впечатлений не могли вытравить никакие рассуждения И. Ильина и его единомышленников "серебряного века".

Уже Жорж Нива отметил, что описание восстания заключенных в Кенгире в 1953 г., содержащееся в пятой части солженицынского "Архипелага", - "один из самых прекрасных гимнов бунту, сложенных в нашем веке", и что этот гимн противостоит идее непротивления в "Матренином дворе" (*). Но "Сорок дней Кенгира" противостоят не только "Матренину двору". "Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысячам человек, все время и давеча и только что бывших разобщенными рабами... А тут - Февральская революция! Столько подавленное - и вот прорвавшееся братство людей!" - читаем мы в "Архипелаге" (АГ, 3, 312-313).

(* Нива Жорж. Солженицын. Overseas Publications. London, 1987. P. 53. *)

Как же совместить эти слова с обвинительным актом Февральской революции в авторском замысле "Красного колеса"? Никак не совместить. В новом издании "Архипелага Гулага" мы обнаруживаем тот же абзац с небольшой поправкой: перед словом "революция" пропущено слово "Февральская" (*). Перед нами - самоцензура.

(* Солженицын А. Архипелаг Гулаг. V-VI-VII 2-е изд. Вермонт; Париж, 1989. С. 298; ср.: Новый мир. 1989. No 11. С. 116. *)

Но никакая редактура и самоцензура не может зачеркнуть тесные связи Солженицына с Толстым: многочисленные обращения к нему в "Раковом корпусе", "Архипелаге" и других произведениях, описание поражения 1914 как следствия кризиса всей системы, картины Февральской революции, никем не "сделанной" и стихийной. Из единоборства с Толстым Солженицын в "Красном колесе" явно не вышел победителем. Но исход этого спора интересен не только для характеристики писателя. Гораздо существеннее другое. В отличие от Булгакова и Тынянова, умерших при Сталине, и Гроссмана, дожившего до Хрущева и Брежнева, Солженицын - наш современник.

Как и мы, он дожил до падения многолетней деспотической власти и даже попытался - вопреки толстовскому отрицанию "суеверия устроительства" - выступить с советом: "Как нам обустроить Россию". И как и мы, он стоит теперь перед вопросами, столь близкими к том, которые мучили людей, переживших "пасхальные настроения" марта 1917 (а теперь - и августа 1991) года. Что же будет дальше? На что надеяться?

Пытаясь ответить на эти вопросы, мы вновь должны обратиться к писателю, с именем которого Солженицын входил в литературу и чьи идеи он пытался - безуспешно, как мы видели. - опровергнуть. ЗАКЛЮЧЕНИЕ. ТОЛСТОЙ НА ПОРОГЕ XXI ВЕКА

Век, первое десятилетие которого застал Толстой, идет к концу.

Что же принес этот век нового, и в какой степени он подтвердил мрачное предсказание Чехова, что после смерти Толстого "всю к черту пойдет"? Главное, что отличает двадцатый век от предыдущего, да и от всех предшествовавших, - это масштабы человекоубийства, то, что В. Гроссман назвал "массовым забоем людей". Выросло население планеты, еще значительнее увеличилась средства массового уничтожения. "Массовый забой людей" происходил в XX в. в двух мировых войнах и во множестве местных - гражданских и межгосударственных. Но убийства миллионов осуществлялись не только на фронтах, но и вне их - в тюрьмах и огромных человеческих заповедниках, которые обычно именовались лагерями.

К концу XX века две основные системы; творившие убийства, в какой-то степени отошли в прошлое: был побежден во второй мировой войне фашизм; распалась, сгнив изнутри, коммунистическая идеология в России и в ряде сопредельных стран.

Сегодня люди пытаются уже подводить итоги кончающемуся столетию, искать причины пережитых бед, извлекать из них уроки. Каралось бы, в обстановке всеобщего поиска причин бед XX века и путей избавления от них, в России естественно было бы обратиться к наследию того человека, в котором давно уже видели живое воплощение совести страны. Но, странным образом, это не происходит.

Широка популярны идеи Достоевского. Но писатель, которого, говоря о величии русской культуры, называют обычно рядом с Достоевским и даже впереди его, соединяя их как бы в единого "Толстоевского", в размышлениях о нравственных проблемах и судьбах страны почти не упоминается. Недавно О. Чайковская, выступив против нарастающего культа Достоевского, когда "многие его уже читают, как правоверные - Коран", противопоставила ему другого писателя того же времени: "...они всегда помнили друг о друге, вольно или невольно были соперниками, деля между собой любовь и восторги образованной России". Кто же этот второй писатель, второй "источник", из которого О. Чайковская советует пить, ибо он "всегда благотворен". Тургенев. О Толстом она даже не вспоминает (*). Сегодня, обращаясь к прошлому, наши публицисты изучают наследие славянофилов и писателей консервативного направления XIX в. - Чичерина, Данилевского, Страхова. Но преобладающее влияние на современную интеллигенцию получили мыслители первых десятилетий XX столетия, предшествовавших революции. Как бы перечеркнув весь опыт завершившегося столетия, писатели ринулись к началу его - в салоны так называемого "серебряного века", к Мережковскому и Гиппиус, Бердяеву и С. Булгакову, Гершензону и Розанову. Пожалуй, наиболее популярной фигурой в нынешней публицистике оказывается непримиримый обличитель Толстого, твердокаменное мировоззрение которого смутило даже Гиппиус и Бердяева, - Иван Ильин.

(* Чайковская О. Из двух источников // Новый мир. 1985. No 4. С. 228-244. *)

Ильина перепечатывают ныне и в "Юности", и в "Новом мире", и в других журналах, печатают отдельными изданиями. На него постоянно ссылаются - и отнюдь не одни только национал-патриоты, но и люди, почитающиеся либералами. В чем же заключаются идеи Ильина, столь восхитившие разнообразных авторов? В противоположность Толстому, чьи взгляды он так сурово осудил, Ильин был твердо убежден, что историю творят монархи и государственные деятели; он не сомневался, что от того или иного их поступка зависел исход событий, что если бы в 1917 году "Государь Император предвидел неизбежный хаос... то он не отрекся бы, а если б отрекся, то обеспечил бы сначала законное престолонаследие и не отдал бы... пустому месту, которое называлось Временным правительством..." (*) Философ по-видимому, запамятовал, что Николай II передал престол не Временному правительству, а своему законному (ввиду болезни сына) наследнику - брату Михаилу и что дальнейшие события к нему вообще не имели отношения. Ну, а если бы он не отрекся? Достаточно даже не обращаться непосредственно к многочисленным источникам, а прочесть "Март Семнадцатого" Солженицына, чтобы понять, что законного отречения царя жаждали правые политики (Шульгин, Гучков), а Совет рабочих депутатов отнесся к нему вполне равнодушно, ибо революция уже совершилась, и им нисколько не нужна была легитимная смена власти.

(* Ильин И. О сопротивлении злу // Новый мир. 1991. No 10. С. 219. *)

Так обстоит дело с историей. Что же предлагал Ильин на будущее? "Править должны лучшие". "Идея ранга". "Пока идея национальной диктатуры не подберет себе честный и идейный правящий аппарат... говорить о выборах невозможно... Права голоса не могут принадлежать... интернационалистам - навсегда, рядовым коммунистам - на 20 лет... Никаких партийных программ, плакатов, никакой агитации быть не должно... Не прямые выборы, а многостепенные..." (*) Лев Николаевич Толстой считавший, что "патриотизм есть рабство", несомненно попал бы в число "интернационалистов" - следовательно, даже если бы Ильин не повесил его, как заключила из рассуждений Ильина Гиппиус, то уже в число "лишенцев" несомненно включил. Ильинская идея многостепенного голосования, как и рассуждения Шипова, приведенные Солженицыным (см. выше, с. 140), о том, что "народное представительство должно выражать не случайно сложившееся во время выборов большинство избирателей", а представлять "наиболее зрелые силы народа", что-то нам, людям 90-х годов, невольно напоминают. Да, да, конечно, - двухстепенную систему выборов (съезд и Верховный совет), а в Верховном совете СССР - обеспеченную заранее одну треть "наиболее зрелых сил", тех, которые уже имели семидесятилетний опыт власти. Правда, лозунги, которые выдвигали эти "наиболее зрелые", тогда еще не вполне соответствовали ильинским идеалам, но недостаток оказался легко поправимым. Давно уже расставшиеся с ненавистным "интернационализмом", носители "ума, чести и совести" ныне готовы согласиться и на монархию, и на пастырство церкви, и на панславизм и испытывают особое пристрастие именно к И. Ильину.

(* Новый мир. 1991. No 10. С. 221; Юность. 1990. No 8. С. 65-66. *)

Людям, которым идеи такого характера кажутся новыми и плодотворными, даже не приходит в голову вопрос: в чем гарантия того, что новый "национальный диктатор" подберет себе более совершенный "правящий аппарат", чем это делали прежние правители, что новая элита, новые "лучшие", будут действительно лучше прежних? Для Ивана Ильина различение "зла" и "добра" и насилия во имя того или другого было так же ясно и не требовало обоснования, как для автора, подписывавшего свои сочинения той же фамилией, - Владимира Ильина. Зинаида Гиппиус писала более шестидесяти лет назад, что И. Ильин и большевики - "противники обратно-подобные во всем: в духе, в центральных своих идеях... уже не обратно, а прямо подобные в выборе орудий и средств для "победы"". Ныне, когда большевики проявили готовность отказаться от прежних "центральных идей", подобие становится прямым и полным.

Старые, не подлежащие сомнению догмы сменяют новые, столь же непререкаемые: если раньше слово "революция" означало все новое и прекрасное (даже в косвенной форме - "революция в науке"), то теперь оно должно воплощать нечто страшное и отвратительное. "Больше всего я не люблю революции", - вещает по телевизору изящная дама, введенная в Верховный совет от союза дизайнеров. В либеральной питерской газете "Литератор" автор письма в редакцию потребовал переименования улицы Петра Алексеева, ибо не может жить в городе, где улица носит имя убийцы (кстати, Петр Алексеев, рабочий-пропагандист, никогда никого не убивал); но его не смущает имя Суворова, пролившего наверняка больше крови, чем любые террористы, - причем, не в оборонительных войнах, которых великому полководцу вести не довелось, а как раз за пределами своего отечества.

Главное, что отличает сознание людей, решительно претендующих ныне на решение общественных проблем, - это утрата того "здравого смысла", который, по убеждению Толстого, помогает человеку идти верным путем. Исходя из принципа: "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали", - Толстой отвергал всякое подчинение человеческой нравственности историческим и политическим целям, всякое стремление устраивать чужую жизнь по некой навязанной программе. В XX веке преобладало именно такое отвергнутое Толстым стремление: нравственным объявлялось то, что соответствовало общественному "добру" - классовым или национальным интересам; "злом" - все, что ему противостояло. Правда, и в XX веке находилось немало людей, склонных к "здравому смыслу". Вспомним Короленко, Синклера Льюиса, Оруэлла, Сахарова. Но преобладающими фигурами среди интеллигенции - и в частности, русской интеллигенции - стали люди, отвергавшие, как это делала Гиппиус в споре с Толстым, "весьма условное понятие здравого смысла" и предпочитавшие ему нечто иное - возвышенное и иррациональное. Они и предпочитали: одни - Муссолини и Гитлера, другие - Ленина и Сталина. Конечно, не интеллигенция, обожествлявшая "прогрессивные" идеалы и готовая принести им в жертву миллионы человеческих жизней, породила фашизм и коммунизм. Она лишь оформляла идеями "однородные влечения" отчаявшихся человеческих масс, но и такое оформление было немаловажно для совершения убийств.

Что же действительно изменилось в мире со времени Толстого? В чем его идеи не выдержали испытания временем и в чем - выдержали?

Изменилось многое. Во времена Толстого его страна была по преимуществу крестьянской и кормили ее сельские жители - ныне большинство страны составляют жители городов. Процесс этот можно в какой-то степени считать искусственным - следствием истребления значительной части крестьянства; но демографический сдвиг в пользу городов за счет сельского населения происходит во всем мире. Сдвиг этот предопределил, казалось бы, парадоксальное явление: индустриальные страны, с их ничтожным (но обладающим техникой) числом земледельческого населения, оказываются способными снабжать продовольствием не только себя, но и огромный мир бывших аграрных государств - не одну лишь Россию, но и миллиардный Китай, и ряд других стран.

Общественные сдвиги XX века, небывалый рост техники породили явление, аналогичное тому, которое уже наблюдалось в начале XIX в., но в гораздо более широких масштабах, "Однородные потребности" выброшенных из повседневной жизни людей облегчили объединение их в огромные сплоченные массы. В мирное время часть из них можно было обратить в охранников и тюремщиков, а другую, куда более обширную, - в заключенных; для войны же избыток населения открыл возможность создания таких армий, которых не знала до того история. Самые войны приобрели иной характер, чем прежде.

В "Войне и мире" Толстой писал, что "военное слово отрезать не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, ноне армию. Отрезать армию - перегородить ей дорогу - никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ничего не видно..." (12, 168). Танковая война, невиданная прежде плотность военных сил, сделала старую ганнибалову идею всестороннего охвата противника, отрезания целых армий, окружения, "котлов", вполне реальной: сперва их смогли осуществить гитлеровские армии на Западе и в России, а затем советская - под Сталинградом (*).

(* Ср.: Гроссман В. Жизнь и судьба. М., 1988. С. 614-615. *)

Нельзя, однако, утверждать, что эти изменения - как они ни важны - опровергли философию истории Толстого.

Ни в какой мере двадцатый век не доказал, что личность государственного деятеля может быть всемогущей. Если Наполеона Толстой не считал "великим человеком", способным делать историю, то еще меньше оснований претендовать на эту роль имели Гитлер и Сталин. Все, что мы о них знаем, свидетельствует о том, что это были "самые выдающиеся посредственности" в породившей их среде, существа с резко выраженным комплексом неполноценности, различавшиеся лишь тем, что один из них был холериком, а другой - скорее флегматиком. Они не делали историю; не делал ее и Ленин: при всем своем фанатизме он был оппортунистом, следовавшим сперва бунтовщическому напору масс, а потом - стремлению страны (и своих собратьев по партии) к рыночным отношениям. Огромные средства истребления, оказавшиеся в руках государственных деятелей XX в., не изменяли того обстоятельства, что они, бравшие на свою совесть массовые убийства, могли это делать потому, что их волю готово было выполнять множество людей.

В значительной степени требует переосмысления взгляд Толстого на государство. Еще раз напомним, что Толстой не был политиком, что к политическим проблемам он подходил с чисто нравственной точки зрения, не претендуя на какие-либо проекты устройства общественной жизни. И с этой нравственной точки зрения он был совершенно прав, когда видел в государстве не непререкаемого арбитра, стоящего над обществом, а совокупность людей, движимых в первую очередь личными интересами. Такое отношение к представителям государства выражено им в "Смерти Ивана Ильича", и в "Воскресении", и в "Живом трупе". Но логически вытекающая отсюда идея отказа от государства, безгосударственного общества, оказалась в XX веке чрезвычайно опасной: анархизм явился людям не в том мирном и благородном виде, в котором он представлялся Толстому или Кропоткину, а в образе Железнякова, Махно и различных террористических групп XX века. Что может противостоять этой губительной силе? Тоталитарное государство, возможно, способно было справиться с мафиозными структурами (как это было в фашистской Италии), но становилось само еще более страшной мафией. Однако демократическое государство, исполнительная власть, уравновешенная законодательной и судебной, оказалась все же в итоге XX века наименее опасной и наиболее надежной из известных нам гарантий нормального человеческого существования. А если это так, то и самые выступления Толстого против "суеверия устроительства" следует, по-видимому, принимать с определенными оговорками. Государственные деятели не делают историю, они лишь осуществляют то, что вытекает из совокупности стремлений общества, но кто-нибудь все же должен такие стремления оформить. Освобождение крестьян в 1861 г. происходило, вопреки мнению некоторых современных публицистов, не потому, что этого пожелал "царь-освободитель" Александр II, - как объяснил он сам в речи московским предводителям дворянства, лучше было "освободить крестьян сверху, нежели ждать, когда они сами освободятся снизу". Но непосредственное оформление реформы осуществлялось все же конкретными лицами - Я. И. Ростовцевым, Н. А. Милютиным и другими. Если бы американскую Декларацию прав написал не Т. Джефферсон, а Конституцию составил не Дж. Медисон, - это сделали бы другие люди, но кто-нибудь должен был (в той или иной форме) создать эти кодексы.

Одним из самых трудных для Толстого вопросов был вопрос о допустимости или недопустимости противления злу силой. Очень своеобразную, но несколько искусственную поправку к этому принципу предложил Д. Панин (прототип Сологдина из солженицынского "Первого круга"). "Некоторые люди в спорах, но очень редко на деле ссылаются па заповедь Спасителя о том, что следует подставить другую щеку обидчику. Но в этой заповеди речь идет об оскорблении, а не об убийстве. Когда же на христианина нападают с оружием, он по праву дает отпор нападающей стороне, - писал он. - Спаситель вовсе не требует, чтобы человек безропотно сносил удары, и разрешает ему благородную борьбу... Отнять жизнь у человека допустимо лишь в крайних обстоятельствах и только в открытом бою, во время войны, или поединка..." (*) Но, оставляя в стороне вопрос о поединке (ибо и в дуэли побеждает не всегда правый, а иногда, увы, виноватый), заметим, что война - не столкновение одного человека с другим, напавшим на него с оружием в руках. Войну объявляет государство, и тут опять возникает вопрос, встававший перед Солженицыным еще в "Первом круге" и "Архипелаге" и так и не решенный им в "Красном колесе" (и "Декабристах без декабря"). На стороне какого государства должен воевать и убивать людей полковник Воротынцев: на стороне красных или белых, Сталина или Гитлера?

(* Панин Д. Теория густот. Опыт. философии конца XX в. Париж, 1982. С. 121-122. *)

Для Толстого была очевидна разница между личной, индивидуальной ответственностью человека за свои поступки и тем, что считается обычно племенной, родовой, национальной ответственностью. В статье "В чем моя вера" Толстой обратил внимание на явное противоречие в христианском учении, опирающемся как на Новый, так и на Ветхий завет. Ветхий завет повелевает: "Люби ближнего твоего как самого себя" (Левит, XIX, 18) - и вместе с тем призывает к борьбе с врагами и содержит множество примеров такой борьбы. В Нагорной проповеди Христос, заявляя, что "ни одна йота или не одна черта" ветхозаветного закона не может быть нарушена, отступает от этого закона в одном случае. "Вы слышали, что сказано "люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего". А я говорю вам: любите врагов ваших..." (Матф., V, 17-18, 43-44). Справившись со словарями и контекстом Библии, Толстой убедился, что ""ближний" на евангельском языке значит: земляк, человек, принадлежащий к одной народности... Стоит только понимать слово враг в смысле врага народного, и ближнего - в смысле земляка, чтобы затруднения этого вовсе не было... И он говорит: вам сказано, что следует любить своих и ненавидеть врага народного; а я говорю вам: надо любить всех без различения той народности, к которой они принадлежат. И как только я понял эти слова так, так тотчас устранилось и другое главное затруднение - как понимать: любите врагов ваших. Нельзя любить личных врагов. Но людей вражеского народа можно любить точно так же, как и своих" (23, 364-365).

Перед нами - те же идеи, которые излагал Толстой в статьях "Христианство и патриотизм", "Патриотизм или мир?" и "Патриотизм и правительство". Основные возражения против идей, высказанных Толстым в этих работах, сводятся обычно к защите понятия "патриотизм". Даже наиболее снисходительные критики Толстого требовали и требуют разграничения понятия "патриотизм", "национализм" и "шовинизм". Термины вообще вещь условная, и, чтобы не задевать ничьих чувств, можно было бы именовать "патриотизмом" любовь к родному языку, родной культуре и вообще желание "своему народу и государству настоящих благ, таких, которые бы не нарушали прав других народов". Огромное большинство людей привыкло к своему языку и культуре и вполне естественно заинтересовано в ее судьбе больше, чем в другой. Привязанность к культуре, литературе, обычаям того или иного народа, интерес к его судьбе - нормальное человеческое свойство; чаще всего эта привязанность обращается на культуру того народа, среди которого человек вырос. Если патриотизм понимать в этом твердо определенном и ограниченном смысле, то, естественно, он не противоречит человеческой нравственности. Как заметил Толстому его друг-англичанин, "хороший... патриотизм... - состоит в том, чтобы англичане, его соотечественники, не поступали дурно.

- Разве вы желаете, чтобы не поступали дурно только одни англичане? ~ спросил я.

- Я всем желаю этого! - ответил он, этим ясно показав, что свойства истинных благ... по существу своему таковы, что они распространяются на всех людей". Но обычное понимание "патриотизма", отмечал Толстой, это нечто совсем иное: желание равных благ всем народам "не только не есть патриотизм, но исключает его..." (90, 426).

Александр Исаевич Солженицын отрекался от обвинения в национализме, настаивая на том, что он не националист, а патриот (*). И он же раздумывал, виноваты ли мы перед чехами за оккупацию 1968 г., если они не спасли Колчака в 1919 г., и ответственны ли мы перед латышами за захват Латвии, поскольку многие латыши участвовали в большевистской революции. Видимо Толстой все же не без основания полагал, что "действительный патриотизм, который мы все знаем", противопоставляет свой народ другим, строится на представлении о нации, как о клане, члены которого связаны общими обязательствами и ответственностью.

(* Пророк России в ссылке. Интервью А. Солженицына корреспонденту газеты "Тайм" Давиду Айкману // Литератор. 1990. No 90 (35), 17 авг. *)

Чтобы оправдать предпочтение своего народа, люди часто прибегают к метафорам: "патриотизм" приравнивается к любви к матери или к жене, которых люди любят, даже если видят их недостатки - эта привязанность не мешает им любить и других. Но здесь опять вспоминается "Архипелаг Гулаг": "И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже - бросила собакам? - Разве она остается матерью? Если жена пошла по притонам - разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам, разве это Родина?" (АГ, 1, 226). Именно такой родиной стала для солженицынского Воротынцева Россия после 1917 года.

Но возьмем даже более благополучные примеры - когда родина не предает своих сынов. Правильно ли вообще подобное метафорическое уподобление - любви к отдельному человеку и любви к стране? Когда мы говорим, что любим человека N, это утверждение логически предполагает, что к другому человеку Х мы не испытываем такого чувства, а третьего человека Y мы вправе вовсе не любить и даже испытывать к нему антипатию. Однако, если мы отождествляем отношение к человеческому множеству с отношением к отдельному человеку, мы предполагаем ту же логическую операцию: мы любим народ N, равнодушны к пароду X, а народ Y не любим или, по крайней мере, вправе не любить. Но отождествлять отношение к целому множеству с отношением к отдельному человеку - это и значит исходить из клановой психологии: отвергать целый народ из-за несимпатичных нам свойств его отдельных представителей.

В своей нравственной оценке "патриотизма" в его обычном понимании Толстой был прав. Гораздо более уязвимой была позиция Толстого, когда он обращался к проблеме патриотизма и национализма не с нравственной, а с исторической точки зрения. "Скажут: "патриотизм связал людей в государства, дело это поддерживает единство государств". Но ведь люди уже соединились в государства, дело это совершилось..." - писал он (90, 48). Здесь Толстой рассуждал, как человек конца XIX в., живший в более или менее стабильной Европе и Российской империи. Опыт XX века показал, что "соединение в государства", осуществленное в XIX в., было эфемерным. Первая мировая война разрушила Австрийскую и Турецкую империи, перекроила границы Европы, Азии и Африки, создав новые государства, и уничтожила бы и Российскую империю, если бы ее новым хозяевам, провозгласившим лозунг "интернационализма", не удалось временно восстановить почти всю империю под иным названием. Ныне и "Союз нерушимый" распался на наших глазах.

Патриотизм, национализм, шовинизм - реальные факты истории XX столетия вплоть до его последних лет. Говоря о злодействах нашего века, люди обычно вспоминают два его источника - национальный и социальный антагонизм. В последние годы, в связи с общим разочарованием в коммунизме, провозглашавшем идею классовой борьбы, русские авторы охотнее всего обличают именно классовый антагонизм. Но обе мировые войны XX века велись не под социальными, а под национальными лозунгами. Троцкий или Тухачевский могли мечтать в 1920 г. о мировой классовой войне, но уже "чудо на Висле" похоронило эти мечты. Вторая мировая война затевалась как война чисто национальная: оба ее инициатора, Гитлер и Сталин, начали именно с планов расширения своих державных территорий. Даже когда они вступили в борьбу между собой и началась та часть войны, которую в нашей стране привычно считают отдельной, Великой Отечественной войной (по образцу Отечественной войны 1812 г., столь же произвольно отделяемой от войн европейских монархий с Францией), ни о каких классовых лозунгах не было и речи: война велась под знаменами "великих предков". В России первых трех десятилетий века идея классовой борьбы действительно принесла больше крови, чем идея борьбы национальной, - именно поэтому русские публицисты вспоминают о ней куда чаще, чем о национальной идее, но и внутри страны идея интернационализма фактически была отвергнута уже в 30-х годах (когда репрессировали финнов, поляков, корейцев) и была совсем забыта ко времени второй мировой войны. Высылка народов и дискриминация в 40-х гг. проводилась не по классовому, а по национальному признаку.

Означает ли это, что важнейшая роль национальной идеи, недооцененная Толстым и другими мыслителями XIX в., доказала в XX в. свою правоту и неодолимость? Именно об этом писал Солженицын в сборнике "Из под глыб". Для подтверждения этой неодолимости писатель даже прибег к термину из несвойственного ему "птичьего языка" - по его мнению, XX век обнаружил, что "человечество... отчетливо квантуется нациями" (*). Употребляя то же выражение, можно сказать, что в нашем веке люди не только "квантуются" по этому признаку, но в значительной степени и "доквантовались" - в двух мировых войнах, в Освенциме, в Сумгаити, в нынешних бесконечных кровопролитиях на окраинах бывшего Советского Союза и в Югославии. Но доказывает ли это правоту национальной идеи? Ведь и по социальному признаку люди "квантовались" в нашем веке немало - но ныне едва ли кто-либо видит в этом нравственное оправдание классового взаимоистребления. И национальный и классовый террор строятся на одной и той же посылке, несовместимой с классовыми принципами, как их понимал Толстой: на идее ответственности человека за поступки за поступки, совершенные не им лично, а представителями той группы людей, к которой он причислен, - на идее клановой мести.

(* Солженицын А.И. На возврате дыхания и сознания // Из под глыб. YMCA-PRESS, 1974. С. 19. *)

Вправе ли человек, претендующий на решение религиозных, нравственных вопросов, руководствоваться гегелевским (да еще и сильно вульгаризованным по сравнению с источником) принципом: "Все действительное - разумно"? Не следует ли ему скорее принять то разграничение, к которому пришел Толстой, начиная с "Войны и мира" и кончая своими поздними сочинениями: разграничение между историческим процессом, совершающимся стихийно и не подчиняющимся воле отдельных людей, и нравственными принципами, к которым уже давно пришло человечество?

Это разграничение в большинстве случаев не ощущали не только многочисленные критики Толстого, но и люди, считавшие себя его последователями, например, Валентин Булгаков. В своей брошюре "Толстой, Ленин, Ганди" он провозглашал своеобразный синтез учений этих трех деятелей XX века. Он предлагал соединить Толстовскую систему нравственности, ленинскую "борьбу за освобождение трудящихся масс" и учение Ганди, поскольку тому "удалось быть зачинателем на открывающихся человечеству новых путях безнасильственной, мирной духовной революции" (*). Этот своеобразный синтез, немного напоминающий мечты гоголевской героини об идеальном сочетании свойств ее женихов, свидетельствует о том, что последний секретарь Толстого, хорошо усвоивший его нравственное учение, плохо помнил исторические рассуждения в "Войне и мире". Даже если бы Толстой принял ленинскую идею "сознательного, энергического усилия" для освобождения трудящихся и присоединил бы к ней общие Толстому и Ганди идеи "безнасильственной мирной революции", осуществить такую безнасильственную революцию он не смог бы. Толстой понимал это уже в 60-х годах XIX в., и еще лучше понял после 1905 г.

(* Булгаков В. Толстой, Ленин, Ганди. Прага, 1930. С. 48-49. *)

Индивидуальные (и групповые) усилия не способны определить направление "роевого движения" масс. Это "роевое движение", интегрирующее бесчисленные "однородные влечения" людей, так же неотвратимо, как явления природы, - как землетрясения, извержения вулканов, грозы, смена времен года.

Именно поэтому совершенно бессмысленны декларации людей, прозревших в наше время после многолетней веры в коммунистические идеалы, - лояльных советских граждан. Раньше они любили революцию, сегодня - возненавидели. Столь же осмысленны были бы их объяснения в любви или ненависти к грозам и другим природным явлениям. Для горожанина средней полосы проливной дождь - чаще всего досадное явление, для крестьянина, думающего об урожае, он может быть и желательным и несвоевременным. Но при любых стремлениях вызвать такие явления пока еще никому не удавалось. Мы знаем только, что явления природы переменчивы, и винить революцию в том, что после первоначального "Христова воскресенья" часто наступает террор или реакция, так же абсурдно, как осуждать весну за то, что за ней следует летняя жара, осенние дожди и зимние морозы.

Исторические катаклизмы сходны с природными явлениями. Но человек не бессилен перед лицом природы. Можно строить антисейсмические сооружения, защищать население от разрушительного действия извержений вулкана, учитывать (и даже предвидеть) перемены погоды и принимать меры к тому, чтобы они принесли не вред, а, по возможности, пользу. Точно так же человек не может двигать историю, но он может с той или иной успешностью двигаться в истории.

Люди, декларирующие сегодня свою ненависть к революции, не просто совершают логическую ошибку. Речь идет о проблеме, имеющей немалое практическое значение. Если отвергать революции прошлого из-за того, что после них наступал якобинский или большевицкий террор, то столь же последовательно отвергнуть и нашу "весну" в августе 1991 г., ибо за нею последовало не всеобщее благоденствие, а тяжкий экономический кризис и гражданские войны на окраинах бывшего Союза. И люди, для которых сопротивление путчу и диктатуре было лишь временной уступкой массовым настроениям, ныне отрекаются от былого энтузиазма.

Толстой никогда не выражал романтического восторга перед революцией. Но он выступал не против революции, а против людей, воображавших, что они ее "делают". Сам же он считал, что "революция состоит в замене худшего порядка лучшим. И замена эта не может совершиться без внутреннего потрясения, но потрясения временного" (36, 488).

Ганди переписывался с Толстым (ср. 80, No 149, 110; 81, No 318, 247; 82, No 178, 137-140) и считал себя его учеником (*), но в отличии от Толстого, Ганди был не только проповедником, но и политиком. Он страшился "охлократии" - самоуправства черни - и принимал героические усилия (прибегая даже к голодовкам) для того, чтобы удержать свой народ от насилия. Но он отлично понимал, что в реальной жизни принцип непротивления злу насилием не осуществим или осуществим далеко не всегда. До конца первой мировой войны Ганди добивался лишь равноправия индийского населения в Южной Африке и самоуправления Индии в пределах Британской империи (сваражд). Именно поэтому он помогал англичанам в англо-бурской и первой мировой войне. На письмо В. Г. Черткова 1928 г., упрекавшего Ганди за это участие, он отвечал, что "убеждения - это одно, а реальная практика - другое", что он сделал все для сохранения мира, но что "мы настолько слабы", что "ненасилие" "трудно для понимания, еще труднее на практике"; "бесполезно рассуждать, поступил ли бы Толстой на моем месте иначе, чем я" (**). Сложной была его позиция и во время второй мировой войны. К этому времени надежды на самоуправление Индии под британской властью были в значительной степени поколеблены, но сочувствовать врагам Великобритании Ганди не мог. Когда вторая мировая война началась, Ганди в принципе был на стороне демократических стран - Англии и Франции (***), но он уже выступал за полную независимость Индии, и в 1942 г. был интернирован британскими властями, проведя основную часть войны в заключении. В конце жизни Ганди посчастливилось увидеть осуществление главной своей мечты - освобождение Индии от английской власти (хотя и с отделением Пакистана). Но считать это освобождение делом его рук, осуществлением его "безнасильственной, мирной революции", едва ли возможно. Сама борьба Ганди за освобождение велась в иных условиях, чем борьба русских революционеров или советских диссидентов против тиранической власти, и возможность сравнительно удачного исхода этой борьбы определялась не только ее "ненасильственным" характером, но и тем, что противником освобождения Индии была страна, пришедшая - в ходе своей длительной и далеко не мирной истории - к строю, дававшему возможность легальной борьбы с государством. Не менее важным было и то, что Англия к этому времени была значительно ослаблена второй мировой войной, которую она вела с Гитлером в течение всех шести лет (и частично - в полном одиночестве). Это была уже не Британская империя, владычица морей, а сильно ослабленное государство.

(* Ср.: Литературное наследство. М., 1939. Т. 37-38. С. 339-352; Green Martin. Tolstoy and Gandhi, Men of Peace. N. Y., 1983. P. 85-97. *)

(** Gandhi M. K. Non-violence in Peace and War. Ahmedabad, 1942, No 30. P. 101-103; No 32. P. 108-113; No 40. P. 140. **)

(*** Gandhi M. K. Non-violence, N 83. P. 294; N 89. P. 318. ***)

И этот последний факт в значительной степени объясняет, почему "ненасильственные" методы борьбы с государством оказываются в ряде случаев более осуществимыми в XX веке, чем в прежние времена. При жизни Толстого государственная власть не только в России, но и в демократических странах (которыми в XIX в. были почти исключительно отдельные страны Западной Европы и Америки) была еще чрезвычайно сильной; очень велика была и социальная дифференциация в этих странах. Именно поэтому Толстой не видел существенной разницы между демократическими и деспотическими режимами; он выступал против государства вообще. Но в XX веке, параллельно с установлением и падением тоталитарных режимов, происходили важные изменения и в характере государственной власти демократических стран. Значительно либерализовалась пенитенциарная система; широко распространилась система условного освобождения из тюрем; психические больные, не представляющие серьезной опасности для окружающих, получили возможность выйти на свободу. Государственная власть стала не столько более гуманной, сколько менее могущественной. В некоторых странах гражданам рекомендуется "непротивление злу силой" в тех случаях, когда они имеют дело с уличными грабителями или хулиганами. Пилоты самолетов, захваченных пиратами, не имеют права оказывать вооруженного сопротивления (дабы не подвергать пассажиров риску катастрофы в воздухе), а должны следовать курсом, предписанным захватчиками. Так, довольно необычно (и не всегда удобно для граждан) стала осуществляться толстовская идея "ненасилия". И параллельно этому во многих странах была принята мера, за которую ратовал Толстой: отмена смертной казни. Перестав быть всесильными, демократические государства поневоле стали более нравственными.

Войны XX века, принесшие гибель миллионам людей, имели одно немаловажное последствие - они в значительной степени развеяли романтическое представление о войне как о благородном призвании, и убедили миллионы людей, что война - величайшее несчастье, которое, вопреки Достоевскому, "зверит и ожесточает человека" больше, чем мирная, даже рутинная и обывательская жизнь. Уже в полемике с И. Ильиным в 1928 г. З. Гиппиус отмечала, что "мы... к войне относимся не совсем по-прежнему", что уже "последняя европейская война" "вызывала столько сомнений", и люди настойчиво искали "ее "виновника", первого "поднявшего" меч" (*). Те же настроения, но гораздо более сильные, возникли после второй мировой войны.

(* Гиппиус З. Меч и крест // Современные записки. 1926. Кн. XXVII, С. 362. *)

В 1990-1991 гг. американский президент, вступивший по решению Организации Объединенных Наций в войну с Ираком, захватившим соседний Кувейт, имел полную возможность довести эту войну до логического конца: свергнуть Саддама Хусейна и освободить Ирак от диктатора. Но он не сделал этого - не потому, что проникся идеями "ненасилия", а потому, что должен был считаться с позицией мусульманских и других стран, которые сочли бы дальнейшую войну после освобождения Кувейта захватнической. Ослабление авторитарных режимов принудило и их стать менее воинственными. Горбачев, проиграв войну в Афганистане, не смог воспротивиться революциям в Восточной Европе и разрушению берлинской стены не потому, что он внезапно стал поборником справедливости (он дал достаточно доказательств противоположного), а потому, что не имел сил противостоять этому движению.

Наряду с центробежными тенденциями "квантующихся" наций, XX век обнаружил все более усиливающиеся центростремительные тенденции. Стремлению к международному единству во многом содействует появление таких средств связи, каких не знали предшествующие века. Уже Толстой, использовавший герценовский образ самодержавия, как "Чингис-Хана с телеграфом", писал, что "железные дороги, телеграфы, пресса" оказываются не только "могущественным орудием" в руках "Чингис-Хана", но и "соединяют людей в одном и том же сознании", противостоящем "Чингис-Хану", вследствие чего народ "не может быть уже принужден повиноваться правительству" (38, 165). Ныне людей связывают уже не только железные дороги, но и воздушные пути, сокращающие расстояния между странами; на место телеграфа пришло радио и телевидение. Бесспорна огромная роль западных радио-"голосов", разрушивших, вопреки всем препятствиям, монополию тоталитарных режимов на информацию; в Восточной Европе важнейшую роль сыграло также западное телевидение.

Конечно, итоги XX века дают немного оснований для оптимизма. Вышедшая недавно книга американского социолога Фрэнсиса Фукуямы, усмотревшего в событиях конца XX века свидетельство неизбежной победы общечеловеческой идеи свободы, "конца истории" (*), вряд ли показалась бы убедительной Толстому - он никогда не принимал гегелевской теории прогресса, которой следует Фукуяма. Но едва ли бы он согласился с беспросветно мрачными взглядами тех, кто оплакивает сегодня "Россию, которую мы потеряли" вследствие революции. Толстой жил в этой России и совсем не склонен был ее идеализировать - напротив, он ясно видел в ней (как и во всем мире начала XX века) зловещие черты, предопределившие последующие несчастья. Но, возможно, он усмотрел бы в нынешнем состоянии мира некие "проблески во тьме" (выражаясь словами его дочери).

(* Fakuyama Francis. The End of History and the Last Man. N. Y., 1992. *)

Первая половина XX века была временем двух мировых войн - во второй половине столетия столкновений такого глобального масштаба не было, хотя мир несколько раз оказывался близок к ним. Колониализм, по-видимому, изжил себя - опыт Японии и Германии показал, что экономическая экспансия выгоднее военной. Географический патриотизм (стремление к приобретению или сохранению наибольшей территории) - абстрактная, но далеко не безобидная форма патриотизма - еще побуждает его носителей требовать восстановления империи в границах 1914-го или хотя бы 1988 года. Однако идеи эти не находят широкого распространения. Люди, помнящие вторую мировую и афганскую войны, и та молодежь, которой, очевидно, предстоит участвовать в новых сражениях, не испытывают патриотического энтузиазма. Политика новых правителей страны пока еще определяется этими массовыми настроениями. Ослабление мощи государств, усиление межнациональных связей и дискредитация национальной идеи в наиболее развитых странах - все это позволяет надеяться, что исторический процесс в XXI веке наконец освободит людей от "клановой" (национальной или социальной) морали и даст им свободу действовать в соответствии со "здравым смыслом" - общечеловеческой нравственностью.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова