Павел Милюков
ВОСПОМИНАНИЯ
Том II
К оглавлению
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
ЧЕТВЕРТАЯ ДУМА.
1. ПОЛОЖЕНИЕ ИСТОРИКА-МЕМУАРИСТА
Когда мы были совсем маленькими детьми с моим младшим братом, мы, как все дети, росли очень быстро, не замечая сами нашего роста. Нужно было пройти промежутку времени, чтобы его заметить. А чтобы не только заметить, но и измерить разницу, нас научили в годовой праздник становиться к стене и на высоте роста делать зарубку. Годы шли — и зарубки поднимались всё выше; мы вырастали на долю вершка, на вершок — и больше, не очень меняясь наружно. Потом рост стал медленнее, а перемены больше. Старые знакомые, встречаясь от времени до времени, сперва говорили: как вы возмужали, затем стали говорить: вы совсем не изменились, и наконец, когда перемены пошли в обратную сторону, утешительно замечали: да вы помолодели.
Это сравнение пришло мне на память, когда, в порядке рассказа, я перехожу от Третьей Думы к Четвертой. В общественной жизни, особенно когда в ней сам принимаешь участие, перемены со дня на день кажутся незаметны, — тем более, когда не знаешь, к чему они приведут. Только потом, с высоты совершившегося, замечаешь, что перемены происходили все время, не прекращаясь, и отмечаешь рост — или упадок. Наблюдатель со стороны — особенно, если он присяжный историк — соединяет зарубки и вычерчивает кривую: кривую восходящую, или нисходящую, — или обе, как мы видели в Третьей Думе. Но заметил ли он ход этих кривых в тот момент, когда они {154} развертывались изо дня в день, или только тогда, когда отметил и соединил в одно целое отмеченные зарубки, — быть может, много спустя после совершившихся перемен?
Положение историка-мемуариста, по необходимости, отличается в этом отношении от положения рядового наблюдателя.
У последнего предыдущие зарубки или не отмечены или более или менее забыты, и вновь происходящее представляется неожиданным. Первый мог бы сказать, что он все предвидел. Но добросовестность требует признать, что в свое время он многого не знал и его зарубки, не сливаясь в сплошную линию, представлялись ему самому рядом прерывистых точек. Как эти точки располагаются на окончательно вычерчиваемой кривой, — когда уже все, или все главное, — стало известным? И не видит ли он сам, с достигнутой временем высоты понимания, минувшие события в ином свете, нежели видел тогда, когда они совершались, — хотя и тогда они были предметом его наблюдения — или даже мотивом его поступков?
Тут наступает — для историка-мемуариста — настоящий cas de conscience. Не вносит ли он в оценку субъективного момента, или не вносил ли его тогда, желая теперь быть объективным? По необходимости, он видит многое яснее, но в том ли же свете, как прежде? И если он берется описывать прошлое, в котором сам он был не только свидетелем, но и участником, то должен ли он вносить в теперешнее описание свое более ясное понимание — или прикрывать рассказ завесой прежнего неполного знания?
В поисках полной объективности я не хотел скрывать ни от себя, ни от читателя разницы того и другого. Я старался нарочно подчеркивать пределы ограниченности своего прежнего кругозора, постепенно расширявшегося по мере того, как вычерчивалась общая кривая. Поскольку эти пределы существовали, я сам ставил себя объектом своего повествования. Но мне было легче это сделать потому, что, в общем, моя линия понимания происходившего не менялась. Именно поэтому она далеко не всегда совпадала с линией общего понимания и давала {155} мне в свое время известную свободу выбора и решения, не всегда благоприятного для действия в каждой данной точке, как требовалось бы от политика. В этом смысле, даже действуя как политик, я оставался верен своему призванию историка. И потому теперь, на далеком расстоянии от событий, мне не приходится менять позиций, а остается лишь углублять их понимание и уточнять их объяснение. Этот элемент новизны я должен признать в моем описании и не мог бы от него отказаться. Но я считаю себя вправе утверждать, что это — углубление понимания и не есть отказ от прошлого. Это — лишь результат привычки связывать факты в одно целое и искать в этой связи отношений причинности.
К этому признанию меня принуждает то, что именно теперь, при переходе от всяких нисходящих или восходящих кривых, самые линии кривых круто ломаются, и разница между моим тогдашним и теперешним пониманием событий рискует стать более значительной, нежели прежде. Я попытаюсь дать отчет себе и читателю и в этой стадии крутого перелома от возможной «эволюции» к реальной «революции», за пределами которой я остался, как политический деятель, и не хотел бы остаться, как историк. Сумел ли? Судить не мне, — и меня уже часто трактовали, как мемуариста, желавшего внести свой субъективизм в историю. Я много писал — может быть, больше всего писал именно об этом новейшем периоде, занимая и здесь свои собственные позиции в стремлении остаться верным себе, то есть объективным. Судить об этом будут те, кому придется вычерчивать будущие кривые.
2. ОТ ТРЕТЬЕЙ ДУМЫ К ЧЕТВЕРТОЙ
Убийство Столыпина 2 сентября 1911 года было естественным концом того этапа в истории нашей внутренней политики, который представлен Третьей Государственной Думой. Если тут нельзя поставить достаточно явственной зарубки, то прежде всего потому, что короткое интермеццо председательствования Коковцова несколько затушевало политический смысл нового поворота. Могло {156} казаться, что переход от Третьей Думы к Четвертой есть простое продолжение того, что установилось за предыдущие пять лет. Но мы уже знаем, что и там ничего не «установилось», а «продолжалась» лишь внутренняя борьба между сторонниками старого и нового строя. С появлением Четвертой Думы эта борьба вступила в новую стадию. Сразу нельзя было предсказать, что эта стадия будет последней, ибо не было еще на лицо того третьего фактора, который склонил развязку борьбы в сторону обратную той, к которой стремилась власть. Этим фактором, решившим спор между страной и властью, была война.
Оставляя этот фактор пока в стороне, можно было, однако, уже сразу предвидеть, что в Четвертой Думе борьба между самодержавием и народным представительством будет вестись при иных условиях, нежели она велась в Третьей Думе. Там была сделана последняя попытка установить между борющимися силами хотя бы видимость некоторого равновесия. Здесь эта видимость исчезла, и борьба пошла в открытую. В Третьей Думе наступающей стороной была власть; общественность, слабо организованная, только оборонялась, едва удерживая занятые позиции и идя на компромисс с властью. Суть перемены, происшедшей в Четвертой Думе, заключалась в том, что компромисс оказался невозможным и потерял всякое значение. Вместе с ним исчезло и то среднее течение, которое его представляло. Исчез «центр», и с ним исчезло фиктивное правительственное большинство. Два противоположных лагеря стояли теперь открыто друг против друга. Между ними, чем далее, тем более, распределялся наличный состав народного представительства. Трудно сказать, чем кончилась бы эта борьба, если бы противники были предоставлены самим себе.
Не исключена была возможность, что победит и осуществит свои планы партия возвращения к старому. Но тут вмешался этот третий фактор — война, который, прежде всего, окончательно вывел борьбу за стены Думы. В этом заключается коренное различие между переходной ролью, сыгранной в общественном конфликте Третьей Думой, — и ролью Четвертой. В Третьей Думе борьба велась, {157} главным образом, в пределах народного представительства. Страна к ней прислушивалась, делала свои выводы, объединялась идейно, но не реально, около ее лозунгов. В Четвертой Думе борьба вышла за эти пределы. Страна получила возможность организоваться самостоятельно, выдвинула собственные лозунги, поддержала боевое настроение думской общественности и вместе с нею перешла в наступление. В своем ослеплении, власть пропустила момент, когда, ценой существенных уступок, она еще могла бы заключить новый компромисс — уже не в интересах победы, а в интересах своего дальнейшего существования. Такова сложная политическая картина, развернувшаяся в Четвертой Думе и уничтожившая всякую возможность сравнивать эту Думу с ее скромной предшественницей.
Войны могло бы и не быть, как решающего фактора.
Но процесс политической дифференциации, начавшийся раньше («восходящая кривая»), продолжался и сам по себе — и составляет основную черту, отличавшую с самого начала Четвертую Думу от Третьей, каковы бы ни были дальнейшие события. Это отразилось, прежде всего, на ходе и исходе выборов в Четвертую Думу.
Было более или менее известно, что вопрос о влиянии правительства на выборы сводился, прежде всего, к вопросу о правительственных субсидиях. Впоследствии В. Н. Коковцов сообщил и точные данные. Уже в 1910 г. Столыпин начал подготовку, потребовав от министра финансов на выборы четыре миллиона. «Все, что мне удалось сделать, — говорит Коковцов, — это — рассрочить эту сумму, сокративши ее просто огульно, в порядке обычного торга, до трех с небольшим миллионов и растянуть эту цифру на три года 1910-1912». Ставши председателем Совета министров, Коковцов поинтересовался, на что пошли эти суммы.
«Все побывали тут, — замечает он, — за исключением к. д. и, отчасти, октябристов. Но «властно и нераздельно» господствует правое крыло. «Тут и Марков 2-й», с его «Курской былью» и «Земщиной», поглощавший 200.000 р. в год; пресловутый доктор Дубровин с «Русским знаменем»; тут и Пуришкевич с самыми разнообразными мероприятиями — {158} до «Академического союза студентов» включительно; тут и представители Собрания националистов, Замысловский, Савенко, некоторые епископы с их просветительными союзами, тут и Листок Почаевской лавры, — наконец,.. и видные представители самой партии националистов в Государственной Думе».
Министр внутренних дел Макаров соглашался с Коковцовым относительно «бесцельности» этих расходов, но не хотел прекратить их за 8 месяцев до выборов. Националисты, правда, отказались от субсидий с декабря 1911 г., — после того, как оппозиция подняла вопрос о «темных деньгах». Но другие требовали даже прибавок. В 1912 г. требования усилились. Марков 2 и Пуришкевич обещали Коковцову «затмить самые смелые ожидания» относительно будущего состава Думы, если он не поскупится дать им... миллион («точная» цифра была 960.000 р. — чтобы польстить бережливости министра).
Получив отказ, Марков 2 пригрозил: «вы получите не такую Думу, которую бы мы вам дали за такую незначительную сумму». В сентябре этого года (1912) вопрос обсуждался в собрании 14-15 губернаторов, съехавшихся в Петербурге. Их сведения были очень неудовлетворительны. Тем более дано было им свободы для местных воздействий. Коковцов настаивал только, чтобы не прибегали к старому приему Крыжановского — произвольной тасовке выборных собраний. Но он разошелся окончательно с Макаровым, который передоверил ведение выборов своему чиновнику Харузину. И что это была за кампания! Все сколько-нибудь подозрительные по политике лица бесцеремонно устранялись от участия в выборах. Целые категории лиц лишались избирательных прав или возможности фактически участвовать в выборах. При выборах присутствовали земские начальники. Нежелательные выборы отменялись. Предвыборные собрания не допускались, и самые названия нежелательных партий запрещалось произносить, писать и печатать. Съезды избирателей делились по любым группам для составления искусственного большинства. Весь первый период выбора уполномоченных первой стадии прошел в темную. Мелкие землевладельцы почти поголовно отсутствовали; зато, по наряду от духовного начальства, {159} были мобилизованы священники, которые и явились господами положения. В 49 губерниях на 8764 уполномоченных было 7.142 священников, и лишь для избежания скандала было запрещено послать в Думу более 150 духовных лиц; зато они должны были голосовать повсюду за правительственных кандидатов.
Следующая стадия выбора выборщиков проходила более сознательно, но тут и вступали в силу все приемы политического давления. Только в городах — и особенно в пяти больших городах с отдельным представительством — возможно было открытое общественное влияние на выборы. Здесь и проходили депутаты, известные своей оппозиционностью, и были забаллотированы октябристы (которых в то же время забаллотировывали и справа). Нарисовать сколько-нибудь полную картину организованного насилия на этих выборах было бы совершенно невозможно. Но что же получилось в результате? Взглянем на сравнительную таблицу партийных группировок в Третьей и в Четвертой Думе (См. приложение 2-ое.).
На первый взгляд, разница не так велика, — за исключением перехода голосов от октябристов к правым (—35 +40) и уплотнением за их же счет, обеих оппозиционных партий (+15). В действительности, не только моральное, но и реальное значение этих перемен очень велико. Вместе с октябристами, правые все еще составляли большинство (283 вместо 278 Третьей Думы). Но захотят ли эти обе группы идти вместе? На выборе председателя Думы они сразу сосчитались. Правые требовали политического соглашения по всем вопросам думской работы. Октябристы отказались и сговорились с оппозицией на кандидатуре Родзянки, который и был выбран 251 голосами против 150. Политическое значение этого предпочтения было подчеркнуто вступительными словами Родзянко: «я всегда был и буду убежденным сторонником представительного строя на конституционных началах, который дарован России великим манифестом 17 октября 1905 г., укрепление основ которого должно составить первую и непреложную заботу русского народного представительства». Та же ссылка на {160} манифест 17 Октября была вставлена Коковцовым в текст правительственной декларации и повторена еще раз в заключительной формуле прогрессистов, принятой (15 декабря 1912 г.) 132 голосами октябристов и оппозиции против 78 (Общее осуждение оппозицией внутренней политики правительства выразилось в формуле, предложенной октябристами же по смете министерства внутренних дел и принятой 164 голосами против 117. «Ввиду того, что министерство внутренних дел, сохраняя, после водворения спокойствия, действие исключительных положений, возбуждает в населении общее недовольство и вполне справедливые чувства возмущения по поводу ничем не вызываемых стеснений; что необходимая во всяком государстве сильная власть может быть сильна, только опираясь на закон; что, поддерживая своими незакономерными действиями господство произвола и усмотрения и уклоняясь от внесения на рассмотрение законодательных палат давно назревших реформ, предуказанных манифестом 17 октября, министерство препятствует водворению в России правового порядка и убивает в народе уважение к закону и власти — и тем усиливает в стране оппозиционное настроение; что способом применения действующих законов по отношению к отдельным национальностям административная власть разъединяет русских граждан и ослабляет мощь России, — Дума настаивает на скорейшем осуществлении широких реформ». (Прим. автора).). После выбора Родзянки правые и националисты демонстративно покинули зал заседания. Так, дифференциация влево была сразу противопоставлена дифференциации вправо.
Другой подчеркнутый итог выборов — уплотнение оппозиции, вопреки всем усилиям правительственного давления — имел не меньшее значение. Руководящая роль в оппозиции осталась за партией Народной свободы. Вторые курии главных городов сделались неотъемлемым достоянием к. д. Наш список в Петербурге далеко опередил все остальные, и я мог гордиться тем, что получил наиболее значительное количество голосов во всей России — 22.700 в Третью Думу и, вопреки демонстративному голосованию против меня поляков и насильственному уменьшению числа избирателей, 18.455 в Четвертую. Октябристы получили 8-9 тысяч голосов в Третью и 41/2 тысячи в Четвертую Думу, социал-демократы поднялись с 3-5 тысяч до 6-7 тысяч, Союз русского народа с 4 тысяч спустился до 1 тысячи. Предвыборная {161} борьба с левыми конкурентами была чрезвычайно легка: мы выступали во всеоружии знания, и наша принципиальная программа не исключала практических интересов городской демократии, тогда как наши противники слева растекались в абстракциях и в словесной риторике. В Москве главной сенсацией выборов было забаллотирование Гучкова по первой курии и увеличение процента голосов к. д. с 55 до 62; в общем итоге, на стороне оппозиции оказалось вместо 75 процентов — 88 процентов избирателей. Только в Одессе и в первой курии Киева прошли правые.
Первой жертвой отмеченного раздвоения состава и задач Четвертой Думы явился сам глава правительства Коковцов. 29 января 1914 года он получил давно готовившийся втайне рескрипт о своем увольнении.
Коковцов сам считал, что отставка его стала неизбежной с момента неудачного свидания с Распутиным и что она явилась плодом злокозненной «интриги». Но это объяснение — слишком личное. Коковцов понимал, что корни перемены лежали глубже простой интриги. Но он не хотел останавливаться на этом объяснении. Его премьерство было просто не в стиле той задачи, которая возлагалась теперь на представителя власти свыше. Новый «мавр» свершил свое очередное дело — и тоже должен был уйти, чтобы очистить место следующему.
Царь расстался с Коковцовым с поцелуями и слезами. Но первые слова рескрипта 29 января гласили: «не чувство неприязни, а давно и глубоко сознанная мною государственная необходимость» заставили царя удалить очередного мавра на новом этапе. И дальше следовало точное хронологическое указание. «Опыт последних восьми лет (то есть с 1906 года) вполне убедил меня, что соединение в одном лице должности председателя Совета министров с должностью министра финансов или министра внутренних дел неправильно и неудобно в такой стране, как Россия».
Но ведь это — дата начала борьбы царя с «конституцией 17 октября». Это — то самое, что говорил главный вдохновитель «интриги», кн. Мещерский, издатель «Гражданина». Это — те самые обвинения «Гражданина», которые Коковцов повез к царю с жалобой на Мещерского: {162} «председатель Совета заслоняет особу государя и присваивает себе положение великого визиря». С этим «западноевропейским новшеством пора покончить; пора государю знать, кто его слуга и кто слуга младотурок, Родзянок и Гучковых». А что делает Коковцов? Этот «думский угодник», подкупленный «думскими аплодисментами», требует сохранения «единства кабинета», ставит царской воле на каждом шагу препятствия в каких-то законодательных правах Думы и отказывает во всех «незаконных» требованиях! Коковцов определил две основные черты характера императрицы: вера в неприкосновенность самодержавия и склонность к мистике. Но он не подчеркнул, что первое есть цель, а второе — лишь средство. Он прошел мимо первоначального совета Александры Федоровны — не подражать Столыпину. Императрица от него отвернулась, не хотела его больше видеть и демонстративно показывала признаки невнимания.
Уже летом 1912 года Николай поразил Коковцова предложением переменить свой пост на пост посла в Берлине, так как, наверное, ему не подойдет новый кандидат в министры внутренних дел, черниговский губернатор Н. Маклаков, понравившийся наследнику своим знаменитым «прыжком влюбленной пантеры», а царской чете — талантом передразнивать министров. Коковцов сразу понял тут «желание императрицы удалить его из Петербурга». Чуждый «большой» политике, он все же считал себя забронированным и непогрешимым в собственном ведомстве — финансов. Но тут преследовала его тень «Родзянок и Гучковых». Французский посол донес своему правительству слух, что отставка Коковцова «давно предрешена, так как государь находит, что он слишком подчиняет интересы внешней политики соображениям узко-финансового характера».
Тут разумелась, очевидно, борьба с Сухомлиновым и защита мира, то есть вмешательство в военную и дипломатическую прерогативу монарха. Коковцова держали намеренно в стороне от той и другой области: это было больше, чем простая борьба с Сухомлиновским легкомыслием и с запозданием военных заказов. Царь хитрил с Коковцовым, заявляя ему, что «мужичка» Распутина он почти не знает, газеты Мещерского не читал, Сухомлинова не {163} одобряет. На самом деле, он, вынужденно или добровольно, вел свою линию «государственной необходимости» и с возраставшим нетерпением переносил Коковцовские реприманды. Его местью было вторжение рескрипта 29 января 1914 г. в заповедную область Коковцова: ведение финансов, «с чем может справиться только свежий человек», ибо «дальше так продолжаться не может». И мотив при этом был выбран тот же самый, которым Коковцов объяснял успех своей финансовой политики:
«быстрый ход внутренней жизни и поразительный подъем экономических сил страны» — «небывалый расцвет», по формуле Коковцова. А затем слезы и поцелуи — и «расстаемся друзьями».
Я связал тут откровения воспоминаний Коковцова с тем, что нам было известно и понятно тогда же сразу и о чем не вполне догадывался — или не хотел договаривать до конца — верный царский слуга. Выбор ему преемника окончательно раскрывал и это недоговоренное. Очередным «мавром» был указанный Мещерским же и «вынутый из нафталина» И. Л. Горемыкин.
Если нужно было прикрыть личиной тишины и спокойствия бурлящие страсти предреволюционной общественности — с единственной целью обмануть глаз высшей власти и протянуть время в ожидании чего-то, что совершится само собою, то лучшего выбора, нежели Горемыкин, нельзя было сделать. Ветхий, не только деньми, но и психологией старческого безразличия ко всему, Горемыкин не искал власти. Он сам говорил Коковцову после своего назначения: «Совершенно недоумеваю, зачем я понадобился; ведь я напоминаю старую енотовую шубу, давно уложенную в сундук и засыпанную камфорой...
Впрочем, эту шубу так же неожиданно уложат в сундук, как вынули из него».
Горемыкина выдумал Кривошеин, человек очень умный и лучше понимавший положение, чем большинство окружающих. Я впоследствии мог лично убедиться в широте его кругозора. Но Коковцов прав в своей характеристике Кривошеина: желая направлять события, он не хотел нести ответственности и намеренно оставался в задних рядах. Горемыкин был ему удобен тем, что представлял пустое {164} место и не мешал в дальнейших планах, если они понадобятся. Удивить чем-нибудь Горемыкина и пробудить его к активности было, как мне пришлось самому убедиться потом, совершенно невозможно. Он на все махал рукой, говорил, что все это «чепуха» — и лежал тяжелым камнем на дороге. Главная ошибка его назначения была в том, что пропущенное время нельзя было вернуть и, за отсутствием какой бы то на было творческой программы, должно было наступить междуцарствие хаоса.
Была другая черта нового положения, характеризовавшая переход от Третьей Думы к Четвертой — со стороны, обратной этой перемене власти. Не только очередной «мавр», но и очередная форма народного представительства «сделала свое дело» и должна была уходить из истории. Русская общественность почувствовала потребность в более сильных возбуждениях, нежели ежедневная будничная работа Государственной Думы, — притом же очевидно осужденная на бесплодие. Весь 1913 год проходит в проявлениях возрождающейся общественной самодеятельности. Публика совсем не интересуется вопросом, как распределить законодательный хлам, оставшийся в наследство от Третьей Думы. Напротив, ее внимание привлекают общественные съезды, собравшиеся в Киеве к моменту, когда националисты тщетно пытаются создать шум около торжества открытия памятника Столыпину: съезд сельскохозяйственный, съезд городской и, наконец, конференция октябристов, давно отлагавшаяся, пока Гучков священнодействовал в Думе. Потопленный в первой курии Москвы, он тут выплывает и расходует свой политический зуд.
Среди своих верных он чеканит новую эффектную формулу отказа от своей прежней деятельности: «Мы вынуждены отстаивать монархию — против тех, кто является естественными защитниками монархического начала, церковь — против церковной иерархии, армию — против ее вождей, авторитет правительственной власти — против носителей этой власти». И он же диктует городскому съезду его заключительную резолюцию об угрозе стране тяжкими потрясениями и {165} гибельными последствиями от дальнейшего промедления в осуществлении реформ 17 октября. Мы видели отражение этих настроений среди октябристской фракции Думы; но, увы, там они быстро сходили на-нет. Вторая речь Родзянки при его перевыборе — бесцветна; законодательная деятельность равняется по Государственному Совету.
Но высшая точка общественного негодования была достигнута, когда вся неправда режима, все его насилие над личностью воплотились в попытке сосредоточить на лице невинного еврея Бейлиса обвинение против всего народа в средневековом навете — употреблении христианской крови.
Нервное волнение охватило самые глухие закоулки России, когда, в течение 35 дней, развертывалась в Киеве, при поощрении или при прямом содействии властей, гнусная картина лжесвидетельства, подкупленной экспертизы, услужливых прокурорских усилий, чтобы вырвать у специально подобранных малограмотных крестьян-присяжных обвинительный приговор. Помню тревожное ожидание этого приговора группой друзей и сотрудников, собравшихся поздним вечером в редакции «Речи». Помню и наше торжество, когда темные русские крестьяне вынесли Бейлису оправдательный приговор.
Конечно, все манифестации общественного настроения сопровождались полицейскими скорпионами. По делу Бейлиса на печать были наложены 102 кары — в том числе шесть редакторов арестованы. 120 профессиональных и культурно-просветительных обществ были закрыты или не легализованы. В Петербурге мне с Шингаревым запрещено было сделать доклад избирателям о Четвертой Думе, а в Москве такое же собрание вновь избранных членов Думы к. д. Щепкина и Новикова было закрыто полицией.
Закрыты были полицией и юбилейное заседание в честь пятидесятилетия «Русских ведомостей» и банкет по тому же поводу. Мне были запрещены лекции по балканскому вопросу в Екатеринодаре и Мариуполе. Это — только отдельные эпизоды из целого моря подобных. Все это вместе {166} напоминало предреволюционные настроения и полицейскую реакцию на них 1905 года.
Естественно, что и поведение фракции в Думе, в частности и мое, должно было теперь принять иное направление. При полной безнадежности думского законодательства, черновая работа в комиссиях отходила на последний план. Наши выступления должны были сосредоточиться на том, что интересовало страну, т. е. на вопросах общеполитического значения и на критике поведения правительства во внутренней жизни России, проводимой в форме запросов. Я говорю здесь о первых двух сессиях Четвертой Думы — от ее открытия 15 ноября 1912 года до единственного заседания «экстренной сессии» 26 июля 1914 г., в котором Дума была приглашена сказать свое слово по поводу начавшейся войны. Последующий период деятельности Думы носит совершенно иной характер, и О нем нужно будет говорить особо.
Мы прежде всего нашли теперь своевременным внести, в порядке думского законодательства, кадетские проекты гражданских свобод, носившие «марку» 17 октября. Это было нетрудно, так как наши законоведы приготовили отличные тексты для внесения во Вторую Думу и эти тексты были напечатаны. На этот раз их внесение, однако, уже не носило характера простой демонстрации, а было прямым последствием приведенных выше требований октябристов вместе с оппозицией. Мы не ошиблись: проект о свободе печати, который я защищал в двух заседаниях первой сессии (8.II и 13.II, — см. таблицу) (См. приложение 3-ье.), был признан Думой «желательным» и передан в комиссию для разработки. То же было и с проектами о свободе совести, о союзах и собраниях. Только наш проект о введении всеобщего избирательного права, который я защищал в развернутом виде, включая и распространение права голосования на женщин, оказался для октябристов непереваримым. После прений в трех заседаниях (27,II, 8,II и 18,III) он был отвергнут (206 голосами против 126). Менее успеха имели наши запросы на важнейшие темы, {167} интересовавшие страну: о злоупотреблениях на выборах, о ленских событиях, о влиянии Распутина на Св. Синод и т. д. Тут применялась, большею частью, старая тактика оттяжки министерских объяснений на многие месяцы.
Вторая часть сессии Четвертой Думы прошла при преемнике Коковцова, Горемыкине. Новое правительство перешло в прямое наступление на законодательные права Думы, и наша роль, отчасти уже вместе с октябристами, заключалась здесь в защите этих прав. Нападения были, большей частью, мелкие, технические, мало понятные для страны, и сессия казалась бесцветной. Но в общем ходе событий эта борьба уже была повышением тона. Особенно взволновало нас покушение на свободу депутатской речи, по поводу преследования Чхеидзе по ст. 129. Партия к. д. внесла предложение — не приступать к обсуждению бюджета, пока не будет утвержден законопроект о свободе депутатского слова. Мне пришлось защищать это предложение (21 апреля 1914 г.). Мы впервые нашли большинство, которое готово было идти на неутверждение бюджета; октябристы заговорили необычным для них тоном. Параллельно с Горемыкиным, эту линию борьбы вел и Н. Маклаков, заявивший себя открыто членом «союза русского народа». Он пытался подвести хитроумную теорию, по которой Дума и Совет министров были двумя координированными органами, над которыми стоит царь с полнотой законодательных прав. Я выступил против него (2 мая 1914 г.) с доказательствами, что ряд его заявлений совпадает с актом Булыгинской Думы 6 августа 1905 г., т. е. с законом о законосовещательной Думе, предшествовавшим октябрьскому манифесту.
Не буду останавливаться на других своих выступлениях в этой части сессии по поводу заявлений министров — Горемыкина, иностранных дел, юстиции и народного просвещения. Все это кажется таким незначительным в свете последующих событий.
Остановлюсь лишь на моей речи 19 февраля в защиту украинского национального самоопределения, которую известный {168} сепаратист А. Шульгин впоследствии признал «прекрасной», лишь для того чтобы противопоставить ее моим взглядам 1939 года. Речь была сказана по просьбе самих украинцев — защитить их от нападок киевских русских националистов, вызвавших запрещение чествования юбилея Шевченко.
Чтобы подготовиться к ней, я специально съездил в Киев и имел там обширные совещания с группой почтенных украинских «прогрессистов». Моей тактикой было — отделить сравнительно умеренные их требования «украинизации школьного просвещения, прав украинского языка в судебных и правительственных учреждениях, устранения ограничений для украинского печатного слова, улучшения условий легального существования украинских национальных учреждений». Этим вожди Т.У.П. (Товариство Українських Поступовцiв.) удовлетворялись, соглашаясь отодвинуть в будущее требования «федерации» и совершенно исключая «сепаратизм». Только проф. Грушевский хитрил со мной, скрывая от меня свои истинные намерения. Я, с своей стороны, утверждал в Думе, что «истинными сепаратистами являются русские националисты», отрицающие самостоятельный украинский язык и украинскую литературу и поощряющие правительственные гонения, которые уже заставили украинское движение перенести свой центр в австрийские пределы, где возможно и создание украинского сепаратизма.
Между первой и второй сессией занятия Думы были прерваны от 25 июня до 15 октября (ст. ст.). Большую часть этого промежутка, как рассказано выше, я посвятил поездке на Балканы с комиссией Карнеги. Но уже в июле мне пришлось пережить горестное событие. В Кисловодске умирал мой младший брат Алексей. Мы не часто с ним виделись, так как он жил в Москве, но нас до конца связывала самая нежная дружба.
Он присоединился к партии к. д., и лишь незадолго перед тем мне пришлось освобождать его из-под ареста, куда он попал в связи с инцидентом, происшедшим на моей московской лекции и свидетельствовавшим о том, что он до конца сохранил всю живость своего характера. В {169} Москве он был хорошо известен, как специалист по домостроительству, но еще более, как страстный охотник на красного зверя, составивший себе широкие связи в видных кругах старой столицы. В Кисловодск он приехал на отдых, но заразился стрептококком, и в одну неделю болезнь свела его в могилу. Он быстро сгорал на моих глазах, и этот переход от цветущего состояния до комы был для меня ужасен. В последние дни он как раз интересовался балканскими делами и подробно меня о них расспрашивал. Окруженный родными и друзьями, он умер на руках нашего общего друга, д-ра М. С. Зернова.
3. ВОЙНА
Тринадцатый год, как мы видели, кончился для России рядом неудач в ее балканской политике. Казалось, Россия уходила с Балкан — и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцатого года, и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про ее старую, уже отыгранную роль — и вернуться к ней, несмотря на очевидный риск, вместо могущественной защиты интересов балканских единоверцев, оказаться во вторых рядах защитников интересов европейской политики, ей чуждых.
Одной логикой нельзя объяснить этого кричащего противоречия между заданием и исполнением. Тут вмешалась психология. Одни и те же балканские «уроки» заставили одних быстро шагнуть вперед; у других — эти уроки не были достаточно поняты и оценены, — и психология отстала от событий.
В первую категорию нужно, конечно, поставить Австрию и Германию. Не было надобности даже во всех тех секретных сведениях, которыми я воспользовался выше, чтобы оценить значение совершившейся тут перемены. Положение Австрии было усилено в 1913 году ее влиянием на Фердинанда болгарского и Карла {170} руминского, так же как и ее мирными победами над Сербией на Адриатике и в Албании. Главным — и опасным — врагом ее оставалась, все же, Сербия, усилившаяся приобретением Македонии и, вопреки обязательству 1909 года, не отказавшаяся от поддержки сербских объединительных стремлений в австрийских провинциях. «Мы» или «они» — сделалось теперь окончательной политикой Берхтольда, — и мы видели, что он уже пробовал в 1913 г. использовать союзы с Италией и Германией для «окончательного» расчета с сербским королевством. Джолитти отказался, а германский посол в Вене, Чиршкий, признал тогда политику Берхтольда unklug и kleinlich: «неумной» и «мелкой».
Все зависело от роли Германии; но тут даже германские послы не сразу заметили, что психология Вильгельма переменилась, как уже указано выше. Из приведенных выше речей Бетмана-Гольвега можно было, однако, усмотреть смысл этой перемены. Победа «славянства» на Балканах нарушила «равновесие»; оно должно быть восстановлено победой «германства» над «славянством». По надписям Вильгельма на докладах послов в 1914 г. мы продолжаем следить за характером этой перемены: она включала Николая II и Россию. Пурталес 12/25 февраля 1914 г. сообщает Вильгельму ,о примирительном настроении Сазонова. Вильгельм, среди восклицательных и вопросительных знаков, пишет: «довольно! Он, (царь), во всяком случае, не хочет и не может ничего сделать, чтобы изменить (это положение). Русско-прусские отношения раз навсегда мертвы. Мы стали врагами (Wir sind Feinde geworden)».
И мы вспоминаем разговор императора с Давыдовым (см. выше). В докладе 11 марта Пурталес уверяет императора, что миролюбивые настроения Николая «не вызывают ни малейшего сомнения». Вильгельм иронически надписывает: «так же, как его абсолютное непостоянство и слабость по отношению к любому влиянию». Пурталес замечает, что во всякой армии есть воинственные генералы, но нельзя предсказывать, что будет через два года, если не обладаешь даром пророчества. {171} Вильгельм, совсем уже сердито, отвечает: «этот дар существует — часто у государей, редко у государственных людей, почти никогда — у дипломатов...
Лучше бы милый Пурталес не писал этого доклада... Мы здесь в области пограничной между военной и политической, области трудной и неясной, где дипломаты обыкновенно теряются. Как военный, по всем моим сведениям я ни малейшим образом не сомневаюсь, что Россия систематически готовится к войне с нами, — и сообразно с этим я веду свою политику». Дважды в той же надписи он повторяет: это — «вопрос расы».
Итак, решение Вильгельма остается неизменным: он готов воевать с Россией, и русские «расисты» и шовинисты доставляют ему достаточно материала для его аргументации. Я упоминал о «славянских» демонстрациях в Думе, на улицах, — были еще «славянские обеды» Башмакова, молебны в соборе... Мы вспоминаем, что после свидания в Балтийском Порту Сазонов говорил, что «нужно только принять все меры к тому, чтобы наши доморощенные политики не втянули нас в какую-нибудь славянскую авантюру». Выдержал ли он эту линию до конца? Во всяком случае, Вильгельм понимает под «славизмом» не только балканских славян, но распространяет этот термин и на Россию — в тот самый момент, когда Россия отказывается от славянских «авантюр» и терпит поражение за поражением в своей традиционной «славянской» политике, и выдвигается этот «вопрос расы» тогда, когда европейский конфликт созревает не на «расовой» почве, а на почве «мировой политики» Вильгельма. Я высказал предположение, как он мирит то и другое; но это примирение, очевидно, искусственно.
У Вильгельма есть теперь и другой мотив для войны с Россией: «Россия систематически готовится к войне с нами». Но, во-первых, готовилась не одна Россия: это были годы общей «скачки вооружений». А, во-вторых, Вильгельм знал цену русской подготовки. Когда 12 марта 1914 г. Сухомлинов в анонимной статье «Биржевых ведомостей» повторил свое хвастовство, что Россия «готова», Пурталес назвал это «фанфаронадой»; {172} так смотрела и вся Россия, негодовавшая на министра за эту провокацию. Объяснить все это намеренное смешение «мирового» с «славянским» можно только расчетом — разделаться с Россией наедине — именно, пока она «не готова». Мы увидим, что так оно и было.
С другой стороны, демократический лагерь Европы, рассчитывая на помощь России в случае «мирового» конфликта, тщательно отделял ее балканские интересы от общеевропейских. Мы видели определенное заявление Пуанкарэ, что за эти балканские интересы Франция воевать не будет, — несмотря на свои договорные обязательства. Особенно осторожно вела себя Англия. Тут по-видимому определенно проводилась линия отделения европейских интересов от специфически русских, — что, в известном смысле, шло навстречу расчету Вильгельма — расправиться с Россией один на один. С обеих сторон логики тут не было; зато была психология.
Как бы то ни было, четырнадцатый год начинался неблагополучно. В воздухе пахло порохом. Даже и не очень осведомленные люди ожидали какой-то развязки. (В органе военного министерства «Разведчик» появилась на новый 1914 г. одна из сухомлиновских провокационных статей, в которой можно было прочесть (перевожу с французского перевода) : «мы все знаем, что готовимся к войне на западной границе, преимущественно против Германии... Не только армия, но и весь русский народ должен быть готов к мысли, что мы должны вооружиться для истребительной войны против немцев, и что германские империи должны быть разрушены, хотя бы пришлось пожертвовать сотнями тысяч человеческих жизней». (Прим. автора).) Сессия Думы закончилась, и я переехал на летний отдых в свою финляндскую избу. Утром 16 (29) июня я вышел прогуляться навстречу почтальону, получил корреспонденцию, развернул газету и в ней прочел телеграмму об убийстве в Сараеве наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца-Фердинанда с супругой. Я не мог удержаться от восклицания: «это — война», — и повторил его, вернувшись, своим домашним.
Мне представлялось очень живо место действия преступления, — место моих одиноких прогулок во время посещений Сараева. Новопостроенный канал, {173} окаймленный узкими набережными, всегда пустынными. Жаркий, безоблачный день. Эрцгерцогский кортеж, приближавшийся по внешней набережной к узкому мостику, через который я часто переходил. Никакой народной толпы; по парапету набережной свободно прогуливаются два заговорщика. Никакой охраны. Коляска эрцгерцогской четы, не спеша, поворачивает на мостик. Заговорщики приближаются с другой стороны. Два выстрела, две смертельных раны... Кто они? Для меня сразу ясно. Это — сербские патриоты-террористы, все равно, из Сербии или Боснии: для заговора нет географических границ. Преступление не могло быть вполне неожиданным. Поездка эрцгерцога, нелюбимого при дворе, на демонстративные маневры в Боснии не была популярна. Надо было ждать не проявлений лояльности населения, а скорее — враждебных демонстраций.
И все же охрана наследника была предоставлена одной местной полиции. Разумеется, не Пашич и не Гартвиг устраивали заговор, и честный австрийский чиновник Визнер, которому специально было поручено расследование, мог добросовестно доложить, что «участие сербского правительства ничем не доказано» (впоследствии открылись кое-какие нити, — полк. Димитриевич, — но все же не доходившие до правительственной верхушки). Однако же, и в Вене устранение наследника престола особенного сожаления не встретило. Вскоре после начала войны Павел Рорбах, известный руссофоб и славянофоб, мог откровенно заявить: «нам этой войной сделали подарок, и смертные жертвы эрцгерцога Франца-Фердинанда мы должны считать за счастье». Еще большим счастьем оно представлялось графу Берхтольду. Наконец, он получил возможность расправиться, как следует, с Сербией — на глазах всей Европы и при сочувствии, если не содействии, Германии. Для меня это последствие Сараевского убийства представлялось совершенно бесспорным и неизбежным.
Я поспешил вернуться в Петербург. Персонал министерства иностранных дел тоже праздновал вакации; но у меня были там добрые отношения с Григорием {174} Ник. Трубецким, братом Сергея и Евгения, — человеком знающим и вдумчивым. Мы сошлись с ним на впечатлении, которое выражалось словом «локализация» войны. Слово было опасное, и скоро стало еретическим. Оно, естественно, совпало с намерениями гр. Берхтольда и с одобрением императора Вильгельма. Для министерства оно скоро стало конфузным — и психологически невозможным. Но я продолжал считать его единственно правильным — и единственным способом предупреждения русского вмешательства в европейскую войну, если бы даже, помимо нас, она оказалась в эту минуту неизбежной.
Для меня самого этот исход — локализация австро-сербского конфликта — явился естественным выводом из всех моих предыдущих наблюдений, изложенных выше. После всех балканских событий предыдущих годов было поздно говорить о моральных обязанностях России по отношению к славянству, ставшему на свои собственные ноги. Надо было руководиться только русскими интересами, — а они, как было понято в 1913 году, расходились с интересами балканцев. Ужасы войны, после Карнегиевской анкеты, мне представлялись особенно понятными. Дело было даже не только в «сотнях тысяч» русских людей, которыми готовы были пожертвовать Янушкевич с Сухомлиновым. Я не знаю, действительно ли Извольский так желал своей «маленькой войны», как о том говорили — и как в свое время желал японской войны Плеве. Не хотелось бы этому верить. Но, при явной неготовности России к войне — и при ее сложившемся внутреннем положении, поражение России мне представлялось более чем вероятным, а его последствия — неисчислимыми... Нет, чего бы это ни стоило Сербии, — я был за «локализацию».
Берхтольд, конечно, за нее ухватился. Он, все же, нуждался в поддержке Германии — и, при известном нам настроении Вильгельма, в первые же дни он ее получил. Но, давая обещания, Вильгельм в свою очередь психологически считался с возможностью локализации. На прощальном обеде в Потсдаме (перед {175} вакационной поездкой по норвежским фиордам) он говорил представителю австро-венгерского правительства, обещая безусловную поддержку, даже в случае вмешательства России, что «Россия вовсе не готова к войне и должна будет долго подумать, прежде чем возьмется за оружие». «Долго подумать» — в предположении способности думать — это был благоразумный совет, невольно дававшийся Вильгельмом своему противнику. А чтобы нам было некогда думать, Вильгельм давал и другой совет своему союзнику: «действовать немедленно» — чтобы получить результат, как можно скорее, и поставить Россию и Европу перед совершившимся фактом.
Мы знаем теперь, что Берхтольд, как он ни старался, не мог выполнить этого совета буквально. Конрад фон Гетцендорф предупредил его, что и для разгрома Сербии Австрия еще должна подготовиться. И за первой неделей после Сараева, когда по существу все уже было решено, последовали еще две-три тягучих недели — дипломатической подготовки.
Этими неделями я мог воспользоваться, чтобы повести свою кампанию против войны — или против русского участия в войне — в своей газете «Речь». У меня нет теперь под руками ее комплекта, и я не могу привести доказательств этого. Но моя позиция была хорошо известна. Когда приехал в Россию — уже в качестве президента — Пуанкарэ (тоже в вакационную поездку), я, вместе со многими, понял этот приезд как поощрение к войне. В Петербурге этот приезд «вестника войны» был вообще непопулярен, и президента пришлось даже охранять от недружественных манифестаций. Я был неправ — в том смысле, что второй приезд Пуанкарэ, как и первый, был скорее мерой предосторожности против воинственных сюрпризов со стороны России. Николай II имел, однако, повод писать своим датским родственникам по поводу этого визита: «Пуанкарэ нуждается в мире не так, как я — ради мира. Он верит, что существуют хорошие войны». Очевидно, частные беседы {176} царя с президентом республики шли дальше публичных деклараций союзной дружбы.
Я продолжал в эти недели «затишья перед бурей» печатно предупреждать, что опасность не прошла, и что Австрия втайне готовится к решительному удару. И, действительно, в глубоком секрете — даже от Германии — Берхтольд готовил свой пресловутый «ультиматум» Сербии. Задание было вполне определенное: «поставить такие далеко идущие условия, чтобы можно было предвидеть отказ, который откроет путь к радикальному решению посредством военного вмешательства». 27 июня (10 июля) Берхтольд говорил германскому послу: «Было бы очень неприятно, если бы Сербия согласилась. Я обдумываю такие условия, которые сделают принятие их Сербией совершенно невероятным»!
Таков был документ, предъявленный Сербии 10 (23) июля — с таким расчетом, чтобы выждать отъезд Пуанкарэ из Петербурга. Как реагировала на это Россия? Я должен сказать, что первые заявления Сазонова не противоречили возможности локализации войны. Сазонов немедленно телеграфировал в Белград: «Положение безнадежно для сербов; лучше всего для них — не пытаться сопротивляться и апеллировать к державам». И французскому послу он говорил: «Я думаю, что даже если австро-венгерское правительство перейдет к действиям, Сербия должна без борьбы допустить нападение и показать всему свету австрийское бесстыдство». Как ни неприемлем был австрийский ультиматум, Сазонов посоветовал сербам принять его требования; оговорен был лишь сербский суверенитет. Но Австрия, даже не войдя в разбор по существу — и не дав державам возможности обсудить австрийские требования, признала ответ неудовлетворительным и разорвала дипломатические отношения с Сербией. В ближайший же день, 25 июля, Германия понукала: «Всякая отсрочка военных операций вызовет риск вмешательства со стороны держав». И 28 июля Австрия объявила войну Сербии. 29-го началась бомбардировка Белграда.
После целого месяца промедления со времени Сараевского {177} убийства (28 июня — 28 июля) только четыре дня (29 июля — 1 августа) были оставлены на дипломатические переговоры, совершенно бесполезные, так как Австро-Венгрия систематически отвергала все формы посредничества, предлагавшиеся державами (Сазоновым и Грэем). Бетман-Гольвег, наконец, собрался было напомнить союзнику, что Австрия должна сделать хоть видимость уступок, чтобы «ответственность за европейский пожар пала на Россию». Характерным образом эта телеграмма (№ 200, 17 июля) была немедленно отменена: Вильгельм переменил свой взгляд. Еще после первого ознакомления с содержанием ультиматума он писал, что Австрия одержала победу и может быть удовлетворена, — хотя это и не исключает «сурового урока» Сербии. Это мнение еще совмещалось с «локализацией».
Но после объявления Австрией войны Сербии (28 июля) тон Вильгельма сразу меняется в телеграфной переписке с царем. Николай, «во имя старой дружбы», просит Вильгельма. «помешать союзнику зайти слишком далеко» в «неблагородной войне, объявленной слабой стране». Вильгельм ставит два восклицательных знака у слов «неблагородной войне» и отмечает на полях: «признание в собственной слабости и попытка приписать мне ответственность за войну. Телеграмма содержит скрытую угрозу и требование, подобное приказу, остановить руку союзника».
Следующая телеграмма Вильгельма восстановляет австрийскую точку зрения и право на «заслуженное наказание» виновников «подлого убийства». Он снисходительно признает трудность положения Николая, которому приходится «считаться с направлением общественного мнения» («славизм»). Он обещает повлиять на Австрию в духе «удовлетворительного соглашения» с Россией. Но следующий день расширяет конфликт. 17 июля Пурталес приносит Сазонову телеграмму Бетман-Гольвега, заявляющего, что если Россия не прекратит военных приготовлений — хотя бы она даже и не приступила к мобилизации, то «Германия сама должна будет мобилизоваться и немедленно перейдет в наступление». Сазонов, в волнении, отвечает, что теперь ему понятно упорство Австрии, — и вызывает резкий протест Пурталеса. Сообщив о {178} заявлении Пурталеса царю — и узнав от него о примирительной телеграмме Вильгельма, Сазонов указывает на противоречие. Тогда Николай в 81/2 час. вечера просит Вильгельма «разъяснить противоречие» — и прибавляет, что «было бы правильным передать австрийско-сербскую проблему Гаагской конференции». Вильгельм ставит еще один восклицательный знак при упоминании о Гааге, и Бетман телеграфирует Пурталесу просьбу разъяснить Сазонову «мнимое противоречие», прибавляя при этом, что «идея Гаагской конференции, конечно, в данном случае исключается».
Так как в эти последние два дня начались споры между русскими генералами о «частичной» (против Австрии) или «общей» мобилизации, а царь ни за что не хотел разрешить «общей», то Сазонов просил позволения участвовать в обсуждении этого вопроса. Убедившись уже, после визита Пурталеса, что война с Германией неминуема, он хочет убедиться, насколько неизбежна общая мобилизация. Совещание с генералами убеждает его в этом, и царь склоняется к этому убеждению. Но все же в тот же день 17 июля, в 9.40 ч. вечера, приходит телеграмма Вильгельма с новым предложением устроить прямые переговоры с Веной. Чтобы избежать «катастрофы», которой грозят русские вооружения, Вильгельм готов взять на себя роль посредника. Мы знаем цену этой последней уступки: она имеет целью не предотвратить войну, а свалить ответственность за нее с Австрии на Россию. Царь этого коварства не понимает; он взволнован — и приказывает Янушкевичу отменить только что разрешенную на завтра, 18 июля, «общую» мобилизацию и ограничиться только «частичной». Но в 0.30 ч. ночи приходит еще одна телеграмма Вильгельма в ультимативном тоне: «Если Россия мобилизуется против Австрии (т. е. приступит к «частичной мобилизации»), то моя роль посредника, которою ты любезно облек меня, будет поставлена в опасность, если не совсем разрушена.
Вся тяжесть решения лежит теперь только на твоих плечах, которые несут теперь ответственность за мир или войну».
Тайное намерение Вильгельма этим {179} разоблачено; но царь все еще верит в возможность сохранить мир и взволнован прямой угрозой ответственности. Сазонов, который только что приготовил примирительную формулу для переговоров с Веной («если Австрия признает, что конфликт стал европейским, и сохранит права сербского суверенитета, то Россия обязуется прекратить военные приготовления»), понимает бесполезность переговоров, грозящих простой отсрочкой решения. Получается дилемма: царь еще раз отказывает Янушкевичу в «общей» мобилизации; Сазонов, убежденный в ее «технической» необходимости, берется защищать взгляд военного ведомства перед царем и добивается аудиенции в Петергофе в три часа пополудни.
Оба взволнованы: предстоит окончательное решение. Сазонов употребляет тот же аргумент, которым Жоффр убеждает Вивиани: бессмысленно запаздывать с приготовлениями, когда Германия собирается начать военные действия. Царь с этим согласен, — и Сазонов переходит в сентиментально-патриотический тон. «Россия не простит царю» капитуляции, которая «покрыла бы срамом доброе имя русского народа»; «исторически сложившееся влияние на естественных союзников России на Балканах будет уничтожено» ( а оно уже потеряно); Россия «будет обречена на жалкое существование, зависимое от произвола Центральных империй...
Совесть царя перед Богом и будущими поколениями может быть спокойна». Наступает молчание; на лице царя Сазонов наблюдает признаки душевной борьбы. Наконец, сдавленным голосом царь говорит: «Вы правы, остается только ждать нападения» и — дает приказ об общей мобилизации. Вильгельм, в новой телеграмме 18/31 июля, продолжает прикрывать свои намерения ссылкой на «его продолжающееся мирное посредничество». Сазонов готов «переговариваться с ним до конца» на основе своей формулы, исправленной Грэем. Царь дает Вильгельму честное слово, что армия не двинется, пока будут вестись переговоры. Но раньше получения этой телеграммы Бетман-Гольвег уже телеграфирует Пурталесу ультиматум с требованием отмены мобилизации, который Пурталес передает Сазонову {180} в полночь на 19 июля (1 августа). Срок ультиматума истекает в полдень, но уже утром в Германии объявлен Kriegsgefahrzustand (Состояние опасности войны.), a в 5.45 пополудни Пурталес получил документ об объявлении войны России и, с некоторым опозданием, предъявил его Сазонову. Курьезнее всего, что через несколько часов после объявления войны царь получил телеграмму от Вильгельма с требованием не переходить границы. Русская граница была уже перейдена.
Так неловко кончалась игра в перенесение ответственности на Россию.
Интересно отметить, что Вильгельм так увлекся идеей войны с Россией, что как будто забыл, что она связана с европейской войной. Получив неверное известие, что Франция не вмешается в эту войну, он сказал Мольтке: «Прекрасно, мы тогда просто переведем всю армию на Восток». С Мольтке чуть не случился припадок. «Безусловно невозможно, ваше величество, — напомнил он, — нельзя вести операции иначе, как по плану — большие силы на Западе, слабые на Востоке».
Это была азбука главного штаба. Все же Вильгельм сделал безнадежную попытку добиться нейтралитета Франции. Что касается участия Англии, он просто его игнорировал. Когда он узнал, что Англия, наконец, высказалась, Вильгельм пришел в состояние бешенства.
«В конце концов, это пресловутое окружение стало совершившимся фактом! Игра сыграна хорошо и вызывает преклонение даже у тех, кому грозит гибелью. Эдуард VII, даже мертвый, оказывается сильнее меня, живого! Мы одурачены в нашей трогательной надежде — успокоить Англию!!! Все наши предостережения и просьбы были бесполезны. Вот она, так называемая английская благодарность. Дилемма нашей лояльности к престарелому и почтенному императору (Францу-Иосифу) ставит нас в положение, которое служит Англии предлогом сокрушить нас...
Надо теперь разоблачить эти махинации, не щадя ничьих чувств! Наши консулы, наши агенты в Турции и в Индии должны побудить всех магометан к яростному восстанию против этого народа {181} торговцев, ненавистного, лицемерного и бессовестного. Пусть мы пожертвуем своей шкурой, но Англия должна, по крайней мере, потерять свою Индию»!
Как известно, союзники тщетно убеждали Грэя объявить Англию на стороне Франции и России, считая это единственным средством предупредить войну. Я в то время был влюблен в Грэя и понимал его мотивы — менажировать разногласия в кабинете и в английском общественном мнении. Помню то тревожное ожидание, с которым я следил за его двумя речами в Палате, в первой из которых он заявлял, что Англия свободна распорядиться своей судьбой, а во второй, после перерыва, убеждал, что долг чести требует пожертвовать этой свободой для борьбы против нарушителей бельгийского нейтралитета. Голос Грэя мне всегда казался голосом государственной мудрости и внутренней честности и благородства.
Я был, к тому же, убежден, что и нейтралитет Англии не изменил бы намерений Вильгельма. За эти четыре тревожные дня я окончательно отделался от иллюзии Friedenskaiser'a (Император мира.). Не все, здесь изложенное, — но многое доходило до меня в эти дни из нашего министерства иностранных дел. Я обвинял Сазонова в неумении провести «локализацию» войны, когда она была еще возможна; но я понимал и незащитимость этой позиции, когда Берхтольду удалось привлечь на свою сторону Вильгельма — и когда выяснилась решимость кайзера воевать. Она стала для меня ясна даже раньше решающего разговора Сазонова с Пурталесом; я понимал «техническое» значение общей мобилизации — особенно при условиях мобилизации в огромной, бездорожной, плохо управляемой и безграмотной России.
И я вовсе не осуждал на этот раз нашего военного ведомства за своевременное принятие мер обороны, — которые, увы, все же оказались запоздалыми. Лично к Вильгельму я почувствовал не только разочарование, но прямую ненависть за минуту обмана моего представления о нем. В день объявления войны Германией мы приготовили номер «Речи» {182} 20 июля с резкими статьями против Германии, и ночью гранки статей уже были отправлены в военную цензуру, когда мы узнали, что, с назначением великого князя Николая Николаевича Верховным главнокомандующим, наша газета была запрещена за ее известную оппозицию войне.
Не хуже Вильгельма мы знали, конечно, шаткость характера царя, но тем более должны мы были сочувствовать твердости и упорству его намерения сохранить мир. И не слабостью перед посторонними влияниями надо было объяснять на этот раз его решимость идти на риск войны. Я не мог бы согласиться с сентиментально-националистической аргументацией Сазонова (о которой, впрочем, узнал только из его воспоминаний); но царь уже был заранее убежден военно-техническими соображениями. Однако, и после вступления России в войну Николай II продолжал считать свое решение своего рода изменой своему миролюбию. Барон Таубе рассказал свой разговор с ним, происходивший 28 декабря 1914 г. Таубе раньше прочел в присутствии царя исторический доклад с пессимистическим заключением. Вспоминая об этом, Николай ему признавался:
«Слушая ваши мрачные предсказания, я себе говорил: вот теоретик-профессор, который не считается с мирным настроением своего государя. Я тогда думал: если когда-нибудь дойдет до переделки между нами и Австрией, — то это будет уже при Алексее Николаевиче (наследнике). И вот, четыре месяца спустя, меня заставили ввязаться в эту ужасную войну».
При настроении Вильгельма, война, все равно, была бы, с мобилизацией России или без мобилизации; а для соглашения с Австрией было уже поздно, после совершившихся фактов, признанных Германией, — хотя на этом и продолжал настаивать Грэй. Но это «меня заставили» Николая продолжало звучать, как сознание какой-то собственной вины, какой-то взятой на себя ответственности...
Кстати припомнить — и это не для шутки, — что касается «посторонних влияний», у Николая были союзники. Это были князь Мещерский и Распутин. Он лежал, тяжело раненый в эти дни у одной из своих поклонниц, {183} Гусевой, но он утверждал, что, если бы не его болезнь, войны бы не было. Опять-таки, она бы была, но не приняла бы характера войны из-за русских претензий на Балканах и из-за русского «славянского расизма».
Гранки «Речи» были доведены до сведения кого следует, и убедили начальство в достаточности нашего патриотизма. Запрещение с газеты было снято, и номер появился с теми статьями, которые были написаны или набраны до запрещения, — не помню, на следующий же день или через день по объявлении войны. И. В. Гессен вспоминает, что между резкостями моих передовиц в те дни была фраза о «несоответствии между поводом и грозными перспективами европейской войны», и что когда против этой фразы, как раздражающей, послышались в редакции возражения, я ответил: «Придет время, когда мы должны будем ссылаться на то, что своевременно мы сказали это и сделали попытку предупредить несчастье». Это время пришло скорее, чем я ожидал.
4. КАК ПРИНЯТА БЫЛА ВОЙНА В РОССИИ?
Как принята была вообще в России война 1914 года? Сказать просто, что она была «популярна», было бы недостаточно. На этом вопросе нужно остановиться теперь же, во избежание недоразумений в дальнейшем. Конечно, в проявлениях энтузиазма — и не только казенного — не было недостатка, в особенности вначале.
Даже наши эмигранты — такие, как Бурцев, Кропоткин, Плеханов — отнеслись к оборонительной войне положительно. Рабочие стачки — на время — прекратились. Не говорю об уличных и публичных демонстрациях. Что касается народной массы, ее отношение, соответственно подъему ее грамотности, было более сознательное, нежели отношение крепостного народа к войнам Николая I или даже освобожденного народа к освободительной войне 1877-1878 г., увлекшей часть нашей интеллигенции.
Но, в общем, набросанная нашим поэтом картина — в столицах «гремят витии», а в {184} глубине России царит «вековая тишина» — эта картина оставалась верной. В войне 1914 г. «вековая тишина» получила распространенную формулу в выражении: «мы — калуцкие», то есть до Калуги Вильгельм не дойдет.
В этом смысле оправдывалось заявление Коковцова иностранному корреспонденту, что за сто верст от больших городов замолкает всякая политическая борьба. Это — то заявление, которое вызвало против Коковцова протесты его коллег, вроде Рухлова или даже Кривошеина, обращенные к царю: надо «больше верить в русский народ», в его «исконную преданность родине» и в его «безграничную преданность государю».
Жалкий провал юбилейных «Романовских торжеств» наглядно показал вздорность всех этих уверений. Конечно, русский солдат со времен Суворова показал свою стойкость, свое мужество и самоотверженность на фронте. Но он же, дезертировав с фронта в деревню, проявил с неменьшей энергией свою «исконную преданность» земле, расчистив эту свою землю от русских лендлордов. Были, стало быть, какие-то общие черты, проявившиеся в том и другом случае, которые заставляют историка скинуть со счетов этот русский «балласт», на котором просчитались царские льстецы в вопросах высокой политики, — как просчитался Витте при выборах в Думу.
Когда-то русский сатирик Салтыков отчеканил казенную формулу отношения крестьянина к тяготевшим над ним налогам: «ион достанет», «ион» не «достал», так же как «ион» и не мог на фронте пополнить своим телом пустоту сухомлиновских арсеналов. «Вековая тишина» таила в себе нерастраченные силы и ждала, по предсказанию Жозефа де-Местра, своего «Пугачева из русского университета»...
Переходя от русского «сфинкса» к русской «общественности», мы должны признать, что ее отношение к войне 1914-1918 гг. было несравненно сложнее, чем отношение тех же кругов к войнам 1850-х и 1870-х годов. Интеллигентская идеология войны подверглась в гораздо более сильной степени иностранным влияниям, пацифистским и социалистическим. Реалистические {185} задачи — прежде всего, обороны, а затем и использования победы, если бы она была исходом войны, — как-то отодвигались на второй план и находились у общественных кругов под подозрением.
Оборона предоставлялась в ведение военных, а использование победы — в ведение дипломатов. Общественные круги не могли, конечно, отказаться от участия в обороне, но участие в обсуждении плодов победы принимали только в смысле ограничительном, осуждая выяснение положительных целей, как проявления незаконного «империализма». Положительное же отношение к самой войне и к ее реальным задачам предоставлялось на долю наступающего, то есть в данном случае — Германии.
Но в Германии представление о войне принимало мистический оттенок. Война считалась каким-то сверхчеловеческим явлением, возвышающим дух и крепящим силу народа. Так учили пангерманисты и германские генералы в стиле Бернгарди.
Войну нельзя было обсуждать, а надо было принять, как принимают явления природы, жизнь и смерть, или как веление свыше — для осуществления миссии, данной народу покровительствующим божеством для свершения его исторической судьбы.
Наше отношение к войне, конечно, ни к той, ни к другой крайности не подходило. С точки зрения реалистической, нашей ближайшей задачей было объяснить навязанную нам войну, ее происхождение, ее достижимые последствия. На этом общем понимании смысла войны, ее значения для России, ее связи с русскими интересами предстояло объединить русское общество. На меня, в частности, выпадала эта задача, как на своего рода признанного спеца. Ко мне обращались за объяснениями, за статьями, и я шел навстречу потребности, группируя данные, мало известные русскому читателю, и делая из них выводы о возможных для России достижениях.
Мои печатные объяснения в журналах, специальных сборниках, наконец, в Ежегодниках «Речи» могли бы составить несколько томов. Естественно, что я сделался предметом критики со стороны течений, несогласных принять войну в этом реалистическом смысле — {186} или вовсе ее не приемлющих. Для примера этой критики я напомню один закрепленный за мною эпитет, широко распространенный в левых кругах в то время.
Меня называли «Милюковым-Дарданелльским», — эпитет, которым я мог бы по справедливости гордиться, если бы в нем не было несомненного преувеличения, созданного враждебной пропагандой, в связи с незнанием вопроса. В Ежегоднике «Речи» за 1916 год можно найти проект решения этого вопроса в смысле, для меня приемлемом до соглашения 1915 г. Сазонова с союзниками (Привожу эту цитату: «Пишущий эти строки неоднократно высказывался в том смысле, что простая «нейтрализация» проливов и международное управление Константинополем не обеспечивают интересов России. Права интернациональной торговли в Черном море, несомненно, должны быть вполне обеспечены, по возможности, не только во время мира, но и во время войны. Исходной точкой для обеспечения этих прав мог бы служить доклад комиссии международного союза арбитража, представленный на конференцию союза в Брюсселе в 1913 г. (я сам готовил доклад для следующей конференции. — П. М.) ...В состав этих прав (минимальных. — П. М.) не входит ни отказ от суверенитета над берегами проливов, ни обязательство срыть укрепления проливов, ни обязательство пропускать военные суда через проливы... Между тем, право суверенитета над берегами и право возводить укрепления вполне признано за Соед. Штатами в Панамском канале договорами Гей-Паунсфота (1901) и Гей-Брюно-Варилья (1904). Режим этого канала и должен служить образцом для будущего режима проливов под суверенитетом России. Дальше этого идет лишь требование о запрещении военным судам проходить через проливы. Но это требование неизбежно вытекает, как из всей предыдущей истории русских претензий в проливах и особенно из прецедентов 1798, 1805, 1833 гг., так и из того обстоятельства, что Черное море есть закрытый бассейн, а не одна из мировых междуокеанских дорог. Прибрежным государствам Черного моря, конечно, должно быть предоставлено право свободного прохода военных судов наравне с Россией». (Прим. автора).).
Здесь еще не предполагается овладение Константинополем, обоими берегами проливов и ближайшими островами; но, конечно, признается, что самая «позиция, занятая Германией», «создала исключительно благоприятное положение для осуществления Россией ее главнейшей национальной задачи».
В то же время я отметил признание французского писателя Гошиллера, {187} что мое мнение «опирается не на старую славянофильскую мистическую идеологию, а на громадный факт быстрого экономического развития русского юга, уже не могущего более оставаться без свободного выхода к морю».
Широкие общественные круги с этими конкретными соображениями не считались. Даже приемля войну, они считали необходимым оправдать ее в более возвышенном смысле и искали компромисса между пацифистскими убеждениями и печальной действительностью. В этих попытках примирить оправдание массового убийства с голосом человеческой совести нельзя было не принять основной идеи. Так появились и широко распространились такие формулы, как «война против войны», «последняя война», «война без победителей и побежденных», «без аннексий и контрибуций» — и особенно приемлемая и понятная формула: война за освобождение порабощенных малых народностей. Все эти формулы открывали путь вильсонизму, Версалю, Лиге Наций. В Россию они пришли с некоторым запозданием, в переводе с французского.
Вообще говоря, царская Россия была заранее заподозрена в неприятии демократических лозунгов. Пацифисты Европы тяготились союзом с ней, как с неизбежным злом. Даже такой реалист, как Клемансо, прекрасно понимавший национальные интересы Франции и отчаянно за них боровшийся, уже после войны приветствовал освобождение союзников от идеологии старого русского режима, хотя бы при посредстве большевиков. «Постыдный Брест-Литовский мир, — писал он, — нас сразу освободил от фальшивой поддержки союзных притеснителей (то есть России. — П. М.), и теперь мы можем восстановить наши высшие моральные силы в союзе с порабощенными народами Адриатики в Белграде, — от Праги до Бухареста, от Варшавы до северных стран... С военным крушением России, Польша оказалась сразу освобожденной и восстановленной; национальности во всей Европе подняли головы, и наша война за национальную оборону превратилась силой вещей в {188} освободительную войну». Мы можем теперь критиковать Клемансо и доказывать, что именно недостаточность войны за национальную оборону повредила цели освобождения «малых народностей». Тогда «освобождение» было еще впереди и оправдывало самую национальную оборону, как цель низшего порядка. Союзные правительства могли заключать с Россией «тайные договоры», но общественное мнение требовало отказа от «тайной дипломатии», публичного обсуждения «целей войны», намеченных вильсоновской программой и включавших освобождение «малых народностей», «порабощенных» не только Австро-Венгрией и Турцией, но и союзной Россией, которую русские эмигранты-сепаратисты уже объявили «тюрьмой народов». Изъятием из подозрений пользовались лишь русские социалисты, члены Второго интернационала, а для русской интеллигенции либерального типа создавалось в демократической Европе довольно затруднительное положение.
Но тут начиналась уже третья категория отношения к войне: категория полного непризнания. Социалисты, приявшие войну, хотя и в облагороженном виде, получили от неприявших осудительную кличку «социал-патриотов». Первый пример «предательства» подали тут германские социал-демократы, ставшие с первых дней войны на сторону своего правительства.
Но за ними последовали умеренные социалисты и демократических стран. Социалисты нейтральных стран, как Швейцария и скандинавские страны, заняли положение посредников между двумя лагерями приявших и неприявших, — но с уклоном в сторону этих последних. Их задачей стал пересмотр «целей войны» в самом радикальном духе признания «освободительных» из них — для скорейшего окончания «последней» войны.
За этим следовала уже дальнейшая эволюция непризнания. На крайнем фланге обнаружилась тенденция использования войны не для ее окончания, а для ее превращения в «освободительную» от правительств в пользу народов. Внешняя война между государствами должна была превратиться во внутреннюю войну между {189} классами. Собственно, на почве создания такой международной конъюнктуры, которая послужила бы для превращения войны политической в войну социальную, стояла до 1914 г. вся социал-демократия Второго интернационала. Но после того как «социал-патриоты» «изменили» решениям конгрессов, занявши национальные позиции, сохранилось крайнее крыло, державшееся прежней «дефетистской» точки зрения и стремившееся добиться превращения войны в борьбу между пролетариатом и капиталистами. Сперва их было немного; это были отдельные революционные кружки. Но во главе их стали русские эмигранты — социалисты-«большевики», поставившие целью выделить эти элементы из Второго интернационала, объединить их в новый «Третий интернационал» и поставить перед ним новую интернациональную задачу «мировой революции». На двух тайных конгрессах в Швейцарии (Циммервальд и Кинталь) первоначальные меры для достижения этой цели были приняты под влиянием русских; в Берне было создано зерно постоянной организации — в ожидании, пока обстоятельства дадут возможность перенести ее в Москву.
К отдельным стадиям описанного здесь вкратце процесса мне еще придется вернуться. Мне было важно подчеркнуть, что процесс этот составляет одно целое, что он проникает в Россию из Европы и что война составляет там и здесь его необходимую предпосылку. Почему только у нас он встретил наиболее благоприятную почву и развернулся без помехи до своего логического конца, — это вопрос особый, и его я пока затрагивать не буду. Отчасти на него ответят последующие события; но по существу — это вопрос нашей особой, русской философии истории.
5. «СВЯЩЕННОЕ ЕДИНЕНИЕ»
Как бы то ни было, в момент объявления войны все эти различия должны были стушеваться перед общим проявлением чувства здорового патриотизма при {190} вторжении врага в пределы России. Этот взрыв национального чувства везде был одинаков и везде проявился единовременно. Французы назвали его Union Sacree, «священное единение». Даже Вильгельм считал нужным вызвать его, обманув германское общественное мнение и выдав свою наступательную войну за оборонительную. Россия в этом не нуждалась. Но на русской оппозиции лежал особый долг — торжественно засвидетельствовать это чувство по отношению к правительству, с которым мы боролись. В пределах нашей партии тут не было разногласия. И в том же запрещенном, а потом разрешенном номере «Речи» появилось спешно составленное при моем участии воззвание Центрального комитета партии.
«Каково бы ни было наше отношение к внутренней политике правительства, наш первый долг сохранить нашу страну единой и неделимой и защищать ее положение мировой державы, оспариваемое врагом. Отложим наши внутренние споры, не дадим противнику ни малейшего предлога рассчитывать на разделяющие нас разногласия и будем твердо помнить, что в данный момент первая и единственная наша задача — поддержать наших солдат, внушая им веру в наше правое дело, спокойное мужество и надежду на победу нашего оружия».
В тот же день был опубликован и царский манифест, в котором выражалось пожелание, «чтобы в этот год страшного испытания внутренние споры были забыты, чтобы союз царя с народом укрепился и чтобы вся Россия, объединившись, отразила преступное наступление врага». Понимая значение объединенного выступления народного представительства, правительство назначило однодневную чрезвычайную сессию Думы 26 июля (8 августа н. с.).
В этом заседании, после речи Родзянко, выступили три министра, Горемыкин, Сазонов и Барк, и были сделаны заявления представителей национальностей — поляков, латышей, литовцев, евреев, мусульман, балтийских немцев и немецких колонистов на Волге — все, конечно, в одном смысле защиты родины, преданности государству и народу. {191}
Затем следовали заявления «ответственной оппозиции», прогрессистов и кадет. Наше заявление было написано мною и одобрено фракцией и Центральным комитетом, — особенно И. И. Петрункевичем. В нем подчеркивалась цель войны. «Мы боремся за освобождение родины от иноземного нашествия, за освобождение Европы и славянства от германской гегемонии, за освобождение всего мира от невыносимой тяжести все увеличивающихся вооружений... В этой борьбе мы едины; мы не ставим условий, мы ничего не требуем. Мы просто кладем на весы войны нашу твердую волю победы». Такое заявление, подчеркивая нашу солидарность с союзниками, индивидуализировало нашу собственную роль в войне, выдвигало ее оборонительный характер, ставило ей пацифистскую задачу разоружения и обусловливало сотрудничество с правительством одной задачей — победы.
«Священное единение», преподнесенное правительству добровольно — по-видимому, вопреки его опасениям, — продолжалось, однако же, недолго. И не по вине Думы оно было нарушено. Заседание 26 июля было единственным, — и мы ничего против этого не имели, в виду серьезности момента.
Но уже накануне мы узнали, что, по проекту Н. Маклакова, Дума не будет собрана до осени 1915 г., то есть больше года. Тут проявилось не только оскорбительное отношение к Думе, но прямое нарушение основных законов. Раз в год Дума должна была во всяком случае быть созвана для проведения бюджета. Совет старейшин решил немедленно заявить об этом Горемыкину. Но он отклонил свидание с нами. Мы тогда, в качестве представителей всех фракций Думы, обратились к Кривошеину, лучше других понимавшему положение и втайне рассчитывавшему заменить Горемыкина. Помню, что я оказался на одном извозчике с А. Н. Хвостовым, представлявшим думскую правую. Как бы подчеркивая единодушие всей Думы, мы выступили двумя первыми ораторами. Кривошеин согласился, что необходимо для поддержания создавшегося настроения приблизить срок созыва, и {192} доложил об этом Совету министров. Горемыкин пошел на уступку, и созыв Думы был определен «не позднее февраля» 1915 г.
Эта неопределенная формула появилась здесь впервые. Но Дума не вовсе отсутствовала за этот промежуток времени: продолжала работать ее бюджетная комиссия, и контакт с министерствами не прерывался. Между прочим, мы узнали за это время, что Н. Маклаков и Щегловитов подали государю записку, в которой указывали на необходимость скорейшего окончания войны и примирения с Германией, родственной России по политическому строю. Напротив, сближение с нашими союзниками они считали опасным для России. Я прямо поставил вопрос Сазонову при рассмотрении сметы министерства иностранных дел, правда ли это. Сазонов отговорился незнанием, а присутствовавшие тут же Н. Маклаков и Щегловитов молчали и смущенно улыбались. По другим слухам, может быть, совпадавшим с первыми, аналогичный по содержанию мемуар был подан кружком «объединенного дворянства». Здесь также указывалось на опасность революционного исхода в случае продолжения войны и на необходимость скорейшего заключения сепаратного мира с Германией.
Обещанная сессия Государственной Думы была назначена на 27 января 1915 г. Горемыкин поставил условием, чтобы она продолжалась всего три дня и была посвящена исключительно обсуждению и принятию бюджета. Возражать не приходилось, тем более, что бюджет уже был обсужден в комиссии, и наше общее настроение было — поддерживать дух «священного единения». Однако, со времени заседания 26 июля произошли события, которые сильно изменили это настроение по существу. Они касались, как ведения войны при Сухомлинове, так и хода внутренней политики при Маклакове — и, частью, внешней политики при Сазонове.
Русское общество, конечно, не верило заявлениям Сухомлинова, что Россия готова к войне. Перед самым началом войны барон Таубе, добиваясь от видного представителя военного ведомства, что значит это {193} уверение, получил в ответ: «Мы готовы на шесть месяцев; война будет короткая». И царь в декабре 1914 г. говорил Рухлову: «Вот все нападали на ген. Сухомлинова, а посмотрите, как у него все блестяще». На самом деле, военные действия конца 1914 г. не давали еще повода проверить неподготовленность России на деле. Мобилизация прошла, хотя и с запозданием, но спокойно. Размещение войск на германской и австро-венгерской границах соответствовало плану. И первоначальное наступление на неприятельскую территорию отвечало соглашению с союзниками.
Катастрофа армии ген. Самсонова среди Мазурских озер могла объясняться непонятной медлительностью ген. Ренненкампфа. Зато на австрийском фронте шло удачное русское наступление. Взят был Львов. Попытка германцев придти на помощь австрийцам была удачно задержана передвижением русского фронта к северу, с угрозой окружения германцев у Лодзи. Снаряды тратились армией без счета, что отчасти и объясняло русские успехи. Словом, не было, казалось, основания ссориться с правительством. Правда, люди ближе знакомые с техникой военного дела уже тогда предвидели опасность. Гучков забил тревогу еще до начала войны. Соответственно своему темпераменту, да еще раздраженный своим невыбором в Думу, он уже в 1913 г. выступил на съезде октябристов с крайним предложением «перейти в резкую оппозицию и борьбу» — и притом не с бессильным правительством, а со стоящими за ним безответственными «темными» силами.
Он грозил иначе «неизбежной тяжкой катастрофой», погружением России в «длительный хаос» и т. д. Когда началась война, он сразу заявил, что она «кончится неудачей», и в декабре 1914 г., собрав «представителей законодательных учреждений» (я не присутствовал), «рисовал им дело, как совершенно безнадежное». Но это мрачное настроение не разделялось тогда ни его фракцией, ни нами.
Другое впечатление производила внутренняя политика Н. Маклакова. При нем сразу расцвела пышным цветом практика внедумского законодательства по {194} статье 87-й. Все изменения в государственном хозяйстве, вызываемые войной, спешно проводились решениями Совета министров и осуществлялись царскими указами. Началось соперничество министерства с военным командованием из-за пределов власти между фронтом и тылом. Внутри усилились преследования против всех проявлений общественности. Бесконтрольные распоряжения начальника штаба ген. Янушкевича, у которого великий князь главнокомандующий был «в кармане», нарушали самые элементарные права населения и давали для борьбы достаточный повод. Шли также преследования против национальностей; в частности, не соблюдалось обещание, данное полякам, и когда Родзянко передал царю жалобы поляков по этому поводу, царь ему ответил только: «Мы, кажется, поторопились».
В данном вопросе недовольство уже переходило в область международных отношений. При перенесении борьбы в пределы Царства Польского, польский вопрос действительно грозил превратиться в международный, если не были бы сделаны хотя бы минимальные уступки.
Занятие русскими войсками Восточной Галиции и переход русских войск через Карпаты также не дали того удовлетворения, на которое рассчитывали старо-славянофильские круги. Наши правые националисты в стиле гр. Бобринского, заняв административные посты в «Пьемонте украинства», начали преследовать украинское национальное движение и насильственно обращать униатов в православие. Тяжелое впечатление произвел арест униатского митрополита Шептицкого, пользовавшегося большим уважением и влиянием в крае. Все это создавало враждебное отношение населения к победителям.
При таком положении, не желая нарушать «священного единения», мы все же хотели объясниться с министрами на чистоту — и для этой цели за день до открытия заседаний сессии Думы 27-29 января 1915 г. устроили частное совещание думской Комиссии обороны с участием министров. Говорить на этом совещании пришлось, главным образом, Шингареву и мне. Шингарев очень ярко, в ряде конкретных примеров, обрисовал внутреннюю политику Маклакова. Я с своей стороны {195} остановился на отношении Маклакова к печати, к национальностям — полякам, евреям и к политике в Галиции, поставив требование, чтобы правительство внесло законопроект о польской автономии в Думу. В заключение мы потребовали отставки Маклакова, как нарушителя священного единения.
Объяснения министров прошли довольно мирно, за исключением Маклакова и Сухомлинова. Сухомлинов нас успокаивал: все благополучно, все предусмотрено, и мы неправильно представляем себе положение. Пуришкевич, только что приехавший с фронта и видевший это положение на месте, отвечал ему резкой репликой, и мы заявляли Сухомлинову прямо, что он обманывает Государственную Думу. Маклаков, в своем ответе Шингареву, был груб и резок. На меня он тоже обрушился с раздражением, не рискуя, однако, давать конкретные ответы. Не только на нас, но и на присутствующих министров его выходки произвели отвратительное впечатление. Горемыкину перебросили записку Родзянки с просьбой смягчить неприятную картину. Он произнес несколько примирительных слов и обещал, между прочим, что проект автономии Польши будет внесен в Думу. Этим единственным обещанием (неисполненным) и закончилось закрытое заседание.
В открытых заседаниях бюджет прошел беспрепятственно. Мы заявили, что поддерживаем наше прежнее отношение к войне и не вступаем в борьбу с правительством. Но мы прибавили, в осторожных выражениях, что правительство с своей стороны этого перемирия не соблюдает и пользуется им, чтобы укрепить свои позиции во внутренней политике.
После январьской сессии отношения правительства, Думы и общественности в широком смысле стали быстро портиться. Между этой и следующей сессией Думы прошло еще полгода; правительство не только не воспользовалось этой отсрочкой, чтобы уладить свои отношения с обществом, но окончательно их расстроило. Две основных черты характеризуют этот период от января до июля. Во-первых, русская бюрократия оказалась совершенно неспособной организовать страну в тех {196} размерах, которые необходимы, чтобы бороться с могущественным противником, — и принуждена прибегать к помощи общества. Во-вторых, она продолжала подозревать общество в революционных намерениях и вступила в открытую борьбу с ним. Последствия этого разделения России на два лагеря развертываются ускоряющимся темпом — по мере того как следуют одна за другой русские неудачи на театре войны. К ним прежде всего и обратимся.
Как известно, победа при Марне, одержанная французами с русской помощью, положила конец германским расчетам на «молниеносную» войну и превратила маневренную борьбу в окопную. Вместе с тем германцы получили возможность обратить внимание на серьезную опасность на русском фронте. Русские войска стояли на германской территории и глубоко проникли на территорию слабейшего противника, Австро-Венгрии. Надо было прежде всего изгнать их оттуда. По данным нашего военного ведомства, на русском фронте в начале войны стояли всего 50 пехотных и 13 кавалерийских неприятельских дивизий. Постепенно переводя сюда войска с западного фронта, австро-германцы довели в сентябре 1915 г. их количество до 137 дивизий пехоты и 24 дивизий конницы. Русский фронт проникал прежде внутрь Восточной Галиции, Царства Польского и Восточной Пруссии дугой, вершина которой сходилась несколько западнее Варшавы. В три приема германо-австрийские войска выровняли эту дугу. Прежде всего Макензен, прорвав карпатский фронт у Горлице, освободил к концу июня Восточную Галицию. Затем, он же с юга и Галльвиц с севера вытеснили русских из «польского мешка», заняв к началу августа линию Нарева и Буга. В то же время германцы захватили Курляндию и среднее течение Немана (Ковно-Гродно). Наконец, в сентябре-октябре отдельными ударами Гинденбург совершил налет на Минск, на Пинск, Конрад на Ровно — все это уже в тылу выпрямленной линии наших окопов конца 1915 г. Июль и август были решающими месяцами, когда неприятельская угроза почувствовалась совсем близко.
На этом страдальческом пути и я потерял дорогую {197} мне могилу, которую никогда не пришлось увидеть. Около Холма был убит мой младший сын Сергей.
Это был талантливый мальчик, подававший большие надежды. После его смерти мне передали его переписку с московской кузиной, дочерью моего покойного брата; из нее я увидал, что он меня боготворил — и в то же время очень страдал от недостатка близости между нами. Нервный, тонко организованный духовно, он производил впечатление обреченного и беспокойно метался при переходе от детства к юности. Он хотел было идти по моим следам, — но скоро бросил филологический факультет университета, перебрался к московской семье, поступил в Петровскую академию, — где тщательно скрывал свое родство с «Милюковым», охраняя болезненно собственную индивидуальность. Началась война; вопреки моим настояниям, он пошел добровольцем (мой старший сын Николай служил уже в армии артиллеристом, потом летчиком), прошел сокращенные офицерские курсы и в новеньком мундирчике приехал прощаться.
Мы его проводили на Николаевском вокзале — отпуск был короткий — смущенного и гордого своим чином и провожавшим его денщиком. Потом — так же коротко и неожиданно — он пришел пешком в наш крымский домик, чтобы спросить моего совета. Кончивший из первых, он имел право выбора между двумя вакансиями: на южный фронт — или на Дальний Восток. Он, как будто, колебался. Я сказал ему, где была настоящая борьба, с стесненным сердцем проводил его до Байдарской дороги...
Получил его первое письмо с фронта: он живо описывал свою первую атаку, восторгался солдатами, которые учили новоиспеченного начальника элементарным приемам борьбы. Тон письма был возбужденный и радостный. Немного спустя — получилось первое известие о его смерти. Генерал Ирманов был известен своей непреклонной суровостью. Этих новоиспеченных он посылал в опасные места в первую голову, охраняя свои кадры. Отряд сына отправлялся на отдых после отсиженного в окопах срока. Но австрийцы быстро наступали, и отряд был повернут в, пути, чтобы остановить {198} атаку. В этот день тринадцать таких же молоденьких офицеров погибли в импровизированной схватке. Но атаки не остановили наступления...
Денщик принес мне потом маленький чемоданчик с вещами для обихода, который я дал Сереже на дорогу; там лежали его свеженькие погоны, которые я хранил, как святыню... Никогда я не мог простить себе, что не посоветовал ему отправиться на Дальний Восток. Это была одна из тех ран, которые не заживают... Она и сейчас сочится...
Извиняюсь перед будущим читателем за это отступление и возвращаюсь к теме.
Первые известия о том, что на фронте неблагополучно, стали приходить к нам уже в конце января 1915 г. Но только в апреле мы почувствовали всю серьезность положения на фронте в Восточной Галиции. Снаряды и вооружение, заготовленные «на шесть месяцев», были истрачены. Солдаты мучились, взбираясь на обледенелые кручи Карпат, а когда наступала очередь использовать успех, оказывались без снарядов и патронов. Наши союзники, предвидя, что война продолжится, заранее озаботились созданием в большом размере военной промышленности. Что же было у нас?
Главное Артиллерийское управление, возглавленное великим князем Сергеем Михайловичем, не имело никаких средств восстановить русское вооружение. Оно принуждено было обратиться с заказами к тем же союзникам. Но, занятые своими нуждами, они не особенно заботились о своевременном выполнении русских заказов. Доставка их через дальний север также представляла затруднения. Обращение к частным комиссионерам вызывало слухи о злоупотреблениях, взятках, высоких комиссионных и т.д.
Русским промышленникам были предложены неприемлемые условия. В виду очевидной необходимости обратиться к силам страны, после майских и июньских неудах на фронте, царь, наконец, согласился организовать при правительстве, в спешном порядке ст. 87, Особое совещание по обороне и открыл его лично, заявив, что в минуту тяжелых испытаний он сам будет руководить работами совещания. В состав совещания {199} были привлечены члены законодательных палат, представители промышленности, финансового мира — и представители соответствующих ведомств.
Конечно, обещание царского руководства осталось неисполненным, и первоначальное доверие сменилось обратным настроением. Наступил момент, когда Николай уже на просьбу Совещания выслушать лично доклад о положении отказался посетить Совещание.
Санитарное дело на фронте было возглавлено «верховным» начальником принцем Ольденбургским, человеком капризным, упрямым и крайне ограниченным. Оно находилось в плачевном состоянии. Докторский персонал был недостаточен; самых необходимых медикаментов не было; раненых сваливали на полу товарных вагонов, без медицинского присмотра, и они сотнями умирали в поездах. Это был пункт, наименее защищенный от воздействия общественности, и на нем она раньше всего пробилась через поставленные ей препоны.
Между фронтом и тылом стояла глухая стена. В тылу царствовал Маклаков, Тыл был еще менее фронта приспособлен к ведению серьезной и долгой войны. Не было никакой системы в заготовке продовольствия для армии, и транспорт как рекрут, так и припасов страдал не только от недостаточности железнодорожной сети, но и от неумения организовать движение по ней. Перевозки производились от случая к случаю, пробки поездов скоплялись на узловых станциях и останавливали всякое движение. Вагоны приходилось иной раз сжигать или спускать под насыпь, чтобы освободить путь. В результате страдали и армия, и местное население, и пассажирское движение, и перевозка торговых грузов.
Разобраться во всем этом и организовать Россию для войны правительство было решительно не в состоянии. У него были деньги, но не было людей. Оно могло послать в провинцию чиновников, но это были чужие стране люди, бюрократы, знающие канцелярию с ее волокитой, но не привыкшие к живому делу, которое они неизменно портили и тормозили. А между тем, тут же, на месте, были люди, знающие страну изнутри, {200} знакомые с ее потребностями и привыкшие их удовлетворять. Это были люди земли, земские люди. Не дожидаясь распоряжений сверху, они уже принялись делать нужное дело. И они делали его не порознь, а сообща. Для организации России нужна была их собственная организация, и они ее создали.
Но — из этой самой земской организации в либеральные годы 1904-1906 вышел «кадетизм», и правительство ей органически не доверяло: в ней оно видело врага самодержавия и рассадник будущей революции. Маклаков был в особенности заряжен этой идеей.
Но он ничего не мог поделать. У земской организации уже была своя традиция. Не узаконенная, не получившая официальной легализации, она уже — самозванно, «явочным порядком» — работала на «помощь больным и раненым» во время Японской войны.
Четырнадцать губернских земских управ, с центром в Москве, выдвинули человека, который стал душой этой организации. Это был князь Георгий Евгениевич Львов. На этом посту он оказался незаменим и его нельзя было обвинить в «политике». «Политика» и «дело» были для него двумя различными областями жизненной деятельности, и он избрал вторую. К «политике» и ко всяким отвлеченным идеям он относился с недоверием; зато — «дело» он знал с корней, с земли, с русской деревни — и делал его превосходно, не жалея сил и умея объединить около себя таких же деятельных сотрудников. На полях Маньчжурии, при тамошней неразберихе, они не могли сделать многого; но то, что они успели сделать, стояло выше всякой канцелярщины и заслужило общую любовь. Куропаткин сделался другом Львова и рекомендовал его Николаю II; в либеральных кругах России имя Львова прогремело, и печать разнесла его повсюду, может быть, выше заслуги, как признает его биограф Полнер. С «кадетизмом» продолжали его связывать больше личные отношения; а «левые», из-за его готовности сноситься с кем угодно, со Столыпиным, с Красным Крестом, если было нужно для пользы «дела», стали смотреть на него косо. Ликвидировав маньчжурские отряды, Львов не распустил свою когорту, а перенес свою {201} деятельность на обслуживание других народных бедствий.
В 1905 г. в Петербурге ожидали неурожая в 138 уездах двадцати одной губернии, и опасались, что число пострадавших может дойти до 18 миллионов. Г. Е. Львов вступил в союз с правительственным Красным Крестом и получил от него значительные средства. В 1906-1907 гг. помощь голодающим продолжалась. В 1908 г. Львов направил Земский союз на организацию переселенческого движения на Дальний Восток и лично исследовал глухие речные пути неведомого края; в 1909 г. он съездил В Канаду для изучения приемов американской колонизации и добрался до духоборов. За эти годы «успокоения» Столыпин формально объявил земскую организацию нелегальной, и ей пришлось свернуться. Но после смерти Столыпина опять поднялся вопрос о голодной кампании (1911-1912). Коковцов заявил делегатам от земцев, что «общеземская организация не может быть допущена к борьбе с голодом». Тем не менее, разрешен был последний (закрытый) съезд 20 представителей от 12 губерний для разассигнования средств, и помощь отдельных земств голодающим продолжалась.
Так Земский союз дотянул до 1913 г. — времени Четвертой Думы. При Львове, с 1905 г., он давно отказался от «политики» и продолжал заниматься исключительно благотворительной деятельностью. К началу войны Союз обладал твердой базой сочувствия в общественных кругах. Но в правительственных он считался тем более неблагонадежным по «кадетизму» и опасным, как очаг общественного движения. Союз разделял эту роль с Государственной Думой и на нее опирался. Таково было положение, когда, в самом начале войны, московская земская управа подняла вопрос о создании «Всероссийского Земского союза помощи больным и раненым воинам». Под настроением «священного единения» от этого почина нельзя было отказаться. Львов был принят царем, который высказал «сочувствие» начинанию, и 25 августа 1914 г. высочайшим повелением было объявлено о существовании и деятельности Союза, аналогичного Красному Кресту.
Правда, от тыла {202} чертой от Москвы до Киева была отделена часть России, где «верховным» начальником по санитарной части остался принц Ольденбургский. Но кипучая деятельность земцев скоро прорвала эту границу и вошла в непосредственное соприкосновение с неотложными нуждами фронта. Фронт, даже нагляднее тыла — оказался в ведении земцев. Земская работа по качеству стояла выше правительственной, а, главное, она приходила на помощь скорее. Между военными властями и отделами Земского союза создались личные связи. От хирургических инструментов и перевязочных материалов до эвакуационных поездов, распределительных пунктов, медицинского персонала, госпиталей — все было предусмотрено вовремя и обслужено земской организацией.
Кроме 12 миллионов земских отчислений, на это понадобились громадные средства, которые принуждено было дать правительство. До конца июня 1915 г. правительство отпустило земцам 72 миллиона; к 1 января 1916 г. общая сумма ассигновок выросла до 187 миллионов. К концу 1916 г. число земских учреждений разного типа, разбросанных по России и на фронте, составляло до 8.000, и работали в них сотни тысяч людей. Понятно, что с таким размахом правительству нельзя было не считаться.
И, однако же, политический антагонизм между общественностью, представленной земством, и правительством, несмотря на аполитичность Г. Е. Львова, не только не смягчался, но продолжал обостряться по мере земских успехов. Главную роль в этом обострении сыграл Маклаков в качестве министра внутренних дел. Когда, в ноябре 1914 г., Родзянко явился к Маклакову из ставки с письменным удостоверением великого князя Николая Николаевича и с просьбой разрешить съезд общественных организаций, Маклаков отвечал буквально: «Я не могу дать вам разрешение на созыв такого съезда: это будет нежелательной и всенародной демонстрацией в том направлении, что в снабжении армии существуют непорядки. Кроме того, я не хочу дать это разрешение, так как под видом поставки сапог (специальная просьба главнокомандующего) вы начнете делать {203} революцию».
«Мы расстались в озлоблении друг против друга», вспоминает председатель Государственной Думы. В своих показаниях перед чрезвычайной комиссией Маклаков излагает этот разговор иначе: он-де предлагал Родзянке не возглавлять съезда земских управ председателем Думы, а отдать под председательство военного министра или главного интенданта. Но это звучало иронией, а истинная мысль Маклакова вскрылась перед той же комиссией, в ряде его писем к царю за время от 14 октября 1914 г. вплоть до его отставки (7 июля 1915 г.). «Дума прокладывает путь к свободе революции». «Я борюсь против неудержимо растущего у всех стремления, забыв царя, в одном общественном мнении видеть начало и конец всего». «Родзянко — только исполнитель, напыщенный и неумный, а за ним стоят его руководители, гг. Гучковы, кн. Львов и другие, систематически идущие к своей цели».
И наконец, уже после отставки, накануне переворота: «Дума и союзы несомненно толкнут часть населения на временные осложнения... Власть должна... быть уверенной в победе над внутренним врагом, который давно становится и опаснее, и ожесточеннее, и наглее врага внешнего» (9 февраля 1917). «Вы, в сущности, объявляете всю Россию внутренним врагом», заметил ему на это председатель комиссии.
Это было последовательно, но в начале войны Маклаков еще оставался одинок во всем Совете министров. Дальше идет целый процесс постепенной изоляции царской семьи от «внутреннего врага», и ряд попыток общественных кругов предотвратить этот путь к перевороту.
В мае 1915 г., по приезде Родзянко с Галицийского фронта, выяснилась общая картина русского отступления. С этого момента мы решили в Думе настоять на скорейшем возобновлении сессии Думы — и притом, на этот раз, длительной сессии. В Думе тогда работало небольшое количество членов; но мы просили председателя созвать всех членов, и они съехались в первую неделю июня. Мы внесли тогда наше предложение о сессии в совет старейшин. На переговоры с Горемыкиным
{204}была затрачена вся вторая половина июня. Но старик не сдавался, уклоняясь и от определения срока созыва Думы, и ее длительности. Однако же, положение настолько изменилось с января 1915 г. — и на театре войны, и в области деятельности общественных организаций, что выдерживать линию Маклакова (на которую царь вначале согласился) было долее невозможно. Нельзя было и игнорировать существование Государственной Думы, напоминавшей о себе работами бюджетной комиссии. Председатель Думы с своей стороны не переставал докучать царю своими докладами о тяжелом положении внутри страны и на фронте. Царь его не любил; Маклаков ненавидел.
Но, по своему положению, Родзянко выдвигался на первый план в роли рупора Думы и общественного мнения. «Напыщенный и неумный», говорил про него Маклаков. «Напыщенным» Родзянко не был; он просто и честно играл свою роль. Но мы его знаем: он «вскипал», надувался сознанием своей великой миссии и «тек во храм». «Неумен» он был; в своих докладах, как в своих воспоминаниях, он упрощал и утрировал положение, — вероятно, и под влиянием Гучкова. Паникерство было ему свойственно. Курьезно было то, что, пугая царя, он с противоположной стороны подтверждал прогноз Маклакова.
При всем том, не считаться с ним было нельзя. Закулисная кухня нам не была известна, но там, очевидно, решили уступить, и Горемыкин получил санкцию царя — собрать Думу «не позднее августа». Нас это не удовлетворяло, и мы решили в сеньорен-конвенте добиться приближения срока. На этот раз Горемыкин не отказал в приеме нашей делегации; говорить с ним было поручено мне, очевидно, в виду необходимости поднять тон разговора. Я действительно поднял тон и говорил без стеснений, ссылаясь на оба фактора изменившегося положения: неудачи на фронте и общественное недовольство, созданное политикой правительства. Я указывал на невозможность встретиться в Думе с главными виновниками этого недовольства и на необходимость отставки Маклакова и Сухомлинова. Я говорил очень долго; Горемыкин {205} слушал молча; но видно было, что перед свиданием он уже на что-то решился. Он не говорил, как всегда: «пустяки, все образуется». Но он держался буквы указа: «не позднее августа» и сослался на то, что нужно еще приготовить законопроекты для внесения в новую сессию. Ему было отвечено, что у Думы имеются свои законопроекты, — а правительственные могут быть внесены позднее.
После долгих настояний Горемыкин несколько уступил и определил день созыва Думы — 19 июля. Указ был опубликован за десять дней — 9 июля. В частных беседах с Родзянкой и с нами он таинственно намекал, что при настоящем положении общественного мнения созыву должно предшествовать «изменение обстоятельств».
Скоро смысл этого намека объяснился. 7 июля, неожиданно для себя, — как царь обыкновенно поступал с своими министрами, — был уволен Маклаков. Его преемником стал кн. Щербатов, человек безличный, но добропорядочный. 11 июля был уволен и Сухомлинов — так же неожиданно для себя, как и Маклаков. Третий участник этого сплоченного трио, заслужившего особое негодование русской общественности, Щегловитов получил отставку несколько позже и был заменен А. А. Хвостовым. Ушел и Саблер, замененный на посту обер-прокурора синода А. Д. Самариным. Самарин понравился царю своим содействием во время юбилейной поездки 1913 года. В то же время он был популярен в дворянской среде и особенно в московских кругах. Это личное назначение царя оказалось неудачным для власти, потому что Самарин, человек правых убеждений, был слишком честен и непреклонен в своих религиозных убеждениях и мешал извилистой и нечистой церковной политике, корни которой через Распутина восходили к императрице.
Путь к открытию июльской сессии Думы был теперь свободен. Наиболее ненавистные имена исчезли со сцены и уже не могли служить мишенью для думских нападений. Тем не менее, Дума не могла быть удовлетворена состоявшимися назначениями, за исключением ген. Поливанова, сблизившегося во время Третьей Думы с {206} Гучковым и вообще с думскими кругами. Особенную тень на состав правительства продолжало бросать сохранение во главе его Горемыкина. Этот человек лежал неподвижным камнем на правительственной политике и символизировал своей личностью отсутствие какой-либо перемены по существу в ее направлении. И хотя в обновленном составе министерства появилась теперь «либеральная» группа, руководство в которой фактически принадлежало Кривошеину, для Думы, успевшей объединиться и найти свое большинство, этого было далеко недостаточно. Борьба с правительством, очевидно, была безнадежна и теряла интерес. На очередь выдвигалась апелляция Думы непосредственно к верховной власти. И сессия открылась рядом заявлений о том, что с данным правительством сговориться невозможно — и не стоит сговариваться. Дума почувствовала за собой силу для таких заявлений, прежде всего, в своем собственном объединении — в так называемом прогрессивном блоке.
6. ПРОГРЕССИВНЫЙ БЛОК
Создание и судьба прогрессивного блока составляет, несомненно, отдельный эпизод в истории развития предреволюционных настроений. Его политический смысл заключается в последней попытке найти мирный исход из положения, которое с каждым днем становилось все более грозным. Средство, для этого употребленное, состояло в образовании, в пределах законодательных учреждений, большинства народного представительства, которое взяло бы в свои руки руководство дальнейшими событиями. Момент для такой попытки, как видно из сказанного, был довольно благоприятен. Настроение в обеих палатах сложилось однородное, несмотря на различия политических партий. Это был, своего рода, суррогат «священного единения» — после того как оно было разрушено между правительством и страной. Но предстояло превратить это настроение в политический факт. Это оказалось моей специальной миссией.
Меня {207} называли «автором блока», «лидером блока», и от меня ждали направления политики блока. Возвращаясь мыслью к тому моменту, я теперь мог бы сказать, что это был кульминационный пункт моей политической карьеры. Я подошел к нему не случайно. Такие прозвища, как «лидер партии», «лидер думской оппозиции», «лидер Думы», каким я символически был избран для последнего разговора с Горемыкиным, сами собой показывали путь, каким я попал в «лидеры блока». Эта роль не была, таким образом, продуктом личного выбора: она была на меня возложена, так сказать, автоматически, — и так же мало, как я искал предыдущих этапов, я искал этого. Может быть, я мог бы сделать больше, если бы вообще был политическим «искателем». Но я не создавал положений; я брал их готовыми, как они складывались, и в их пределах старался сделать максимум возможного. Может быть, поэтому в своей политической линии я не падал слишком низко, — но зато и не поднимался слишком высоко.
Я не мог особенно гордиться своей ролью и потому, что понимал ее неизбежные ограничения. Государственная Дума давалась мне в руки; но это была Дума третьего июня. Теперь тот центр, который был нормальным для ее предшественницы, передвинулся влево, и я оказался в центре. Но развертывавшиеся события могли передвинуть его дальше — за пределы Думы; и это было то, чего прогрессивный блок хотел избежать. Но мог ли он? Помимо опасности сверху, от династической мономании царской четы, не грозила ли опасность снизу, — та, которою постоянно пугали и справа, и слева, хотя в порядке дня она еще не стояла? Я все-таки был историком — и изучал историю общественных движений. Я не мог не знать, что в этих движениях проявляется динамизм, независимый от личной воли. Если бы я даже этого не знал, то мой собственный опыт 1905 года должен был меня научить этому. Я испытал тогда тщету своих личных усилий направить волевой поток революции в русло сознательного использования. А теперь то, что готовилось, грозило принять гораздо более {208} широкие размеры, чем прежде. Я как раз в эти месяцы перечитывал Тэна — с иным настроением, нежели то, когда, в студенческие годы, противополагал ему Мишле. Наш русский опыт был достаточен, чтобы снять с «революции», как таковой, ее ореол и разрушить в моих глазах ее мистику. Я знал, что там — не мое место.
Правда, рядом стояли люди, — и число их быстро увеличивалось, — которые надеялись предупредить стихийную революцию дворцовым переворотом, с низложением царской четы. Из них я уже называл Гучкова. В своих показаниях перед чрезвычайной комиссией Гучков, задним числом, очень уверенно развивал свой тезис — и даже делал из него обвинительный акт по адресу людей, пропустивших момент. Он считал «исторической виной русского общества» то, что оно «не взяло этот переворот в свои руки», а «предоставило его стихийным силам». Я не знаю, насколько это обвинение падает на самого Гучкова, который любил создавать эффектные положения, кончавшиеся провалами. Но он остался верен своей мысли до самой кончины, и, насколько я знаю, его обвинение падало и на меня лично. Не вступая в полемику, я пока лишь скажу, что в период создания прогрессивного блока, в 1915 году, просто не существовало еще того настроения, которое соответствовало бы намерениям Гучкова. Оно появилось и распространилось повсюду — именно как результат неудачи блока — лишь год спустя, во второй половине 1916 года.
Мы увидим, какое употребление сделал из него тогда «блок». Нужно пояснить, что, собственно, период «возвеличения и падения» активной политики «блока» относится к короткому промежутку между маем и сентябрем 1915 г.: он связан с подготовкой, деятельностью и отсрочкой «длительной» сессии Думы. Но политические последствия дальнейшего существования «блока» сказываются и дальше — вплоть до февральского переворота 1917 года.
Возвращаясь к моей роли в «блоке» за этот период, прибавлю еще, что я не мог бы относить своего успеха и к своим личным качествам. Они вытекали из моего политического положения. Я был для «блока», так {209} сказать, пределом возможных для этой Думы достижений — и границей против дальнейших угроз. Так, В. В. Шульгин, помешавшийся на еврейском вопросе, не скрывал, что считает меня своего рода гарантом против еврейского мирового «засилья». Октябристы-помещики в стиле Шидловского должны были признать, что кадетская аграрная программа, несмотря на «принудительное отчуждение», все же является ближайшим разумным пределом их уступок — и способом сохранить передачу крестьянам земель в рамках законности. Все вместе ждали от меня отпора социальным и политическим требованиям крайних партий. И, наконец, даже националисты Четвертой Думы могли убедиться, за время войны, в искренне патриотическом настроении партии Народной свободы. Прошло то время, когда в Третьей Думе Гучков не пустил нас в комиссию обороны под предлогом сохранения государственной тайны: теперь в вопросах обороны мы с Шингаревым имели первый голос, и нам же приходилось оберегать государственные тайны от правых.
После этого необходимого личного отступления перехожу к подробному рассказу. Так как мы хлопотали об открытии длительной сессии Думы, то первым шагом к подготовке ее работ становилась выработка программы ее занятий. Этим я и занялся прежде всего, и уже в мае, готовя свой доклад для предстоявшей конференции партии (6-8 июня), подготовил список неотложных проектов для думского законодательства по важнейшим вопросам внутреннего строительства. Мы, конечно, не могли ждать внесения правительственных законопроектов и ограничиваться «вопросами войны», как хотел бы Горемыкин; но, с другой стороны, надо было выбирать из думских проектов то, что могло объединить Думу. В первую голову тут стояли на очереди серьезные законопроекты по городскому самоуправлению и созданию волостной земской единицы; далее следовали меры по обновлению администрации и примирению с народностями империи. Конференция партии обсудила и приняла мой проект, и я его внес на обсуждение совета {210} старейшин. Обсуждение шло по фракциям, и тут обнаружились разногласия справа и слева. Я считал свой проект минимумом для данного момента. Прогрессисты и левые хотели включить туда законопроекты о политических свободах, нами же внесенные и обсуждавшиеся в Четвертой Думе. Я от этого отказался. Правые не соглашались на включение вопросов внутренней политики. Прения продолжались в течение всего июня, и при этом уже обрисовалось основное ядро будущего «блока». Благодаря отсортировке двух крайних флангов, удалось сохранить содержание программы в том виде, как мне хотелось.
Труднее было разрешить второй вопрос: каким образом можно осуществить эту программу, которая вышла довольно радикальной. Было совершенно ясно, что с кабинетом Горемыкина, хотя и обновленным, ее провести в жизнь нельзя. И здесь начались главные затруднения в обе стороны. В первом же заседании, где заговорили о желательном кабинете, было названо имя Кривошеина, как премьера. Это, конечно, меняло весь политический смысл блокирования, и мы с этими посредниками, вроде П. Крупенского, порвали. Назывались и другие имена — Хвостова, даже Гучкова; но это нас не устраивало. Тогда, параллельно с нашим, заговорили справа о «черном блоке», рассчитывая на поддержку правой части Государственного Совета. Депутаты-националисты, как Балашов и Чихачев, попробовали противопоставить нашей идее блока свою: создание информационного бюро между правыми группами обеих законодательных палат. В августе эта разница намерений привела к открытому конфликту.
Нашей опорой в этой борьбе были общественные организации, успевшие, так сказать, обрасти Думу к этому времени. Со времени доблоковского периода их собственное настроение успело значительно измениться. Даже строго деловая земская организация кн. Львова начинала проникаться политическими настроениями. Это можно проверить на поднимавшемся настроении ее съездов. На своем первом съезде, 12 марта 1915 г., близко {211} следовавшем за демонстрацией «священного единения» в короткой сессии Думы 27-29 января, проявлялся патриотический восторг, посылались верноподданические телеграммы представителям царской фамилии, кричали «ура» в честь государя. На втором съезде, созванном по телеграфу на 5 июня в дни отступления армии и наших хлопот об открытии длительной сессии, настроение было другое. Съезд констатировал, что «великое народное дело ведется не на тех началах, которые обеспечивают его успех». «Конечная победа обеспечивается только полным напряжением всех народных сил, при полном взаимном доверии правительства и страны». Слово было произнесено. Съезд говорил о «полном согласии народа в лице Государственной Думы, как органа народного представительства, с высшими органами государственного управления». Мы получали поддержку — и, вместе, требование. Львов звал земцев «молить монарха о немедленном созыве Государственной Думы». Это было в июне.
Москва пошла дальше земцев, оправдывая свою старую репутацию оппозиционности. Став во главе объединения городов уже в либеральные 1904-1905 г.г., она внесла в это объединение не только чисто деловую работу, но и политический дух «кадетизма». Первопрестольная, как рассказано в этих воспоминаниях, была родиной кадетизма — и таковой осталась после перехода центра политической деятельности в Петербург, вслед за Думами. Но при этом она сохранила свободу от тех рамок, в какие ставила петербургский центр думская деятельность. Поприщем для практического применения кадетских стремлений в Москве была Городская дума, и около нее сосредоточилась борьба, в которой «политика» неизбежно связывалась с «делом». По старому закону 1892 г., Москва управлялась горстью гласных, выбираемых купечеством. Из полуторамиллионного населения только 91/2 тысяч обладали избирательным правом, и из них не более 3 тысяч являлись на выборы.
В результате, группа «стародумцев», назвавшая себя «умеренно-деловой» или «умеренно-беспартийной», {212} составляла большинство и верховодила в Думе, тогда как небольшая группа представителей московской интеллигенции, под именем «прогрессивной», вела с ней борьбу за демократизацию городского управления. Борьба оказалась далеко не безнадежной, и в 1913 г. «прогрессисты» провели выбор в городские головы князя Львова против Н. И. Гучкова, брата Александра Ивановича, тогда же провалившегося на выборах в депутаты Думы по первой курии. Но это была «кадетская» противоправительственная демонстрация!
По закону 1892 г., городской голова назначался верховной властью из двух кандидатов, выбираемых думой. Маклаков, ставший тогда министром, воспользовался этим, чтобы не утвердить Львова, — и систематически не утверждал всех других кандидатов, предлагаемых московской Думой, грозя, по закону, назначить в Москву правительственного заместителя. Одно время выплыла даже кандидатура на этот пост Штюрмера, стремившегося пролезть повсюду, где только открывалось злачное место. Но это назначение было бы уже слишком неприлично для белокаменной, и отпало. С началом войны пришлось утвердить выбранного думой кандидата М. В. Челнокова. Чтобы подчеркнуть деловой характер выбора, Челноков отказался одновременно от участия в партии к. д. Это был коренной русак, самородок, органически сросшийся с почвой, на которой вырос. Со своим тягучим, как бы ленивым ма-а-с-ковским говорком, он не был создан для ораторских выступлений (как и Львов с своим деревенским слэнгом) — и был не совсем на месте в роли депутата Второй Думы; зато он был очень на месте, как «свой», в московской купеческой среде; и всюду он вносил свои качества проницательного ума, житейской ловкости и слегка скептического отношения к вещам и людям. Своего «кадетского» налета он, все же, с себя стереть не мог и в общем, «хоровом» порядке шел вместе с нами.
С начала войны Городской союз соединился, если не формально, то фактически, с Земским в общей работе по обслуживанию раненых, а затем беженцев, запрудивших внутренние губернии массовым исходом из
{213}губерний прифронтовых и оккупированных неприятелем. И он подвергся одинаковым препонам и преследованиям сверху. Но, под влиянием московской интеллигенции, он не пережил примирительных иллюзий кн. Львова и шел дальше и раньше в своих политических выводах. Отсюда пошла и неожиданная для меня левизна думской фракции «прогрессистов», которые, как отчасти уже отмечено, вдруг перескочили через нас в идейное соседство с думской крайней левой и отделились от «блока». Сейчас увидим болезненные для меня последствия этого.
Но предварительно остановлюсь еще на третьем общественном союзе, также влиявшем на настроения в Думе: на Военно-промышленном комитете, возглавленном А. И. Гучковым. По своей связи с крупной русской промышленностью, работавшей на оборону, этот комитет должен был оказаться самым умеренным — и правительство должно было с ним особенно считаться. Но у него был другой фронт — заводские рабочие — и тут он оказался самым левым. В состав Военно-промышленного комитета была введена «рабочая группа» — представительство от заводов — и ей особенно покровительствовал Гучков. Состав этого представительства — социал-демократический — представлял умеренное течение и возглавлялся очень разумным и толковым рабочим Гвоздевым. Но в том же составе появился некий Абросимов, очевидный провокатор, произносивший зажигательные речи и науськивавший группу на революционные выступления. Было очевидно, что тут работала охранка (что и подтвердилось потом), и более чем вероятно, что цель ее была та же, что и перед большевистским восстанием декабря 1905 г.: вызвать искусственно революционную вспышку — и расстрелять ее. Все это было бы достаточно невинно, если бы в то же время рабочая группа не занялась организацией своих отделений в провинции, а с другой стороны не началась бы серия рабочих волнений в стране, — правда, вызванных, в первую голову, не политическими, а чисто экономическими причинами: ростом цен на съестные припасы, обесценением рабочей платы и т. д. При {214} условии этих осложнений, положение на заводах становилось довольно тревожным, и подозрительность властей по отношению к Военно-промышленному комитету должна была обостриться.
При таком положении «блоку» пришлось формулировать свой взгляд на вопрос об обеспечении проведения его программы соответственным составом правительственной власти. Я лично настаивал и настоял на принятии формулы, по которой желательное для блока правительство должно было обеспечить «единение со всей страной и пользоваться ее доверием». Эта формула была умышленно неопределенна и не предрешала состава такого правительства; зато она могла объединить все части блока. Прогрессисты этим не удовлетворились и внесли свою формулу «министерства, ответственного перед народным представительством». Это означало — осуществление парламентарного строя, т. е. своего рода переворот, на который заведомо не могли пойти ни верховная власть, ни правые части блока. Я решительно отказался поддерживать эту формулу. Но Городской союз ее принял, тогда как Земский союз принял мою — и остался ей верен до самого конца. При малом распространении политических знаний, разница между двумя формулами могла остаться мало замеченной в широкой публике. Но наши противники и справа, и слева не замедлили ее расшифровать, что заранее грозило отрицательными последствиями для блока. Я был, таким, образом, обойден, и мне предстояло защищать выбранную мною позицию от двойного напора — в особенности, от напора слева. Вместе с тем определялась и окончательная позиция Думы по отношению к перераставшим ее общественным течениям.
В выборе у меня не было сомнений. Если Думе суждено было сыграть самостоятельную роль, то она могла сыграть ее, лишь оставаясь сама собою. Общественные организации для данного периода уже признали ее, как таковую, опираясь на нее, как на настоящее народное представительство. С другой стороны, я слишком хорошо знал, что Дума третьего июня была Ноевым ковчегом, содержавшим в себе всякого рода по паре, {215} в ожидании грозившего потопа. Неизбежно ставился вопрос: по окончании потопа кто же в этом ковчеге спасется для обновленной жизни? Неужели выйдут из него невредимыми черносотенцы всех типов с их казенными субсидиями? Неужели будут процветать стоеросовые помещики-дворяне типа Маркова II, царствовавшего в Курской губернии, или фамилии Крупенских, владевших Бессарабией, как своей вотчиной? Этого я, разумеется, думать не мог. Тогда, стало быть, роль Думы должна была представляться временной и переходной. И, все же, надо было укреплять именно эту позицию. Здесь проходили окопы, около которых велась очередная борьба. И эта государственная машина находилась в моем управлении. Я на это шел, и из этого вытекали определенные последствия, к которым вернемся.
Третьим шагом к созданию «блока», после выработки его программы и определения характера будущего правительства, — было укрепление блока путем сближения Думы с другими реальными силами, помимо уже состоявшегося — с общественными организациями. Здесь, прежде всего, стояла задача укрепления связи с армией. Эта задача, конечно, была разрешена всеми предыдущими действиями Думы и общественных организаций.
Сближение с армией той и других шло, собственно, через голову правительства: это был совершившийся факт. Оказалось, однако, что и тут предстоял еще дальнейший выбор. Армия возглавлялась главнокомандующим великим князем Николаем Николаевичем, которого первый земский съезд чествовал названием «русского богатыря». Но именно это положение вызвало оппозицию к нему со стороны царской четы. Императрица уже боялась за своего супруга; стали ходить слухи, что Николай Николаевич подготовляет свою кандидатуру на царский престол.
Она к этому времени рассорилась с «черными женщинами» (черногорками), с которыми раньше занималась столоверчением и магнетизерством; одна из них (Анастасия) была женой Николая Николаевича. С другой стороны, и правительство, даже в своем обновленном составе, {216} имело счеты с военной властью из-за постоянного вмешательства ее в область гражданской компетенции. Горемыкин предупреждал Совет министров, что этот конфликт поведет к отставке главнокомандующего и к замене его самим царем. Когда это случилось (см. ниже), правая часть Думы с председателем во главе приняла сторону Николая Николаевича против царского решения. Это было, с моей точки зрения, неумным и ненужным вмешательством и, косвенно, нанесло удар политике блока. Но противодействовать этому я не мог. По счастью, отношения армии к Думе этот эпизод сам по себе не испортил: Дума сохранила авторитет по отношению к армейскому командованию. К этому мы также вернемся.
Далее следовало выполнение одной из главнейших задач: сближение думского блока с Государственным Советом. От правой части Государственного Совета шла, как упомянуто, оппозиция думскому блокированию. Но тут мне посчастливилось. Политические настроения, содействовавшие объединению Думы, как оказалось, распространялись и на верхнюю палату. Прежде всего, с нами была единомысленна левая группа членов Государственного Совета, — такие, как наш к. д. проф. Гримм, Меллер-Закомельский, примкнувший к блоку гр. Олсуфьев. Но даже и самые правые, как Гурко, оказались в наших рядах, — и даже высказывались наиболее радикально.
В записке Трепова, поданной государю в ноябре 1916 г., полевение Государственного Совета объяснялось также политическими причинами. «За последние два года ряд назначений в Государственный Совет лиц, не примыкавших по своим воззрениям к правой группе, а также резкое уменьшение числа консервативно настроенных выборных членов Государственного Совета весьма существенно отразились на численном отношении отдельных групп Государственного Совета. Правая группа, даже в соединении с ближайшей к ней группой правого центра не только не склонна всецело стать на точку зрения правой группы в смысле единения с правительством, но в речи своего представителя подчеркнула определенно отрицательное свое {217} отношение к управляющему министерством внутренних дел (А. Д. Протопопову) и недоверие к объединенности действий правительства... Засим, речи прочих представителей групп Государственного Совета, входящих вместе с представителями большинства думских партий в состав так называемого парламентского блока, не отличались по существу, а в некоторых случаях и по резкости, от речей членов Государственной Думы. Таким образом, взаимоотношения правительства с Государственным Советом также не могут почитаться в данное время обеспечивающими взаимное доверие и должное единение».
При таком положении, я внес нашу программу на совместное обсуждение с членами Государственного Совета. У нас было несколько общих совещаний на квартире Меллера-Закомельского, под председательством хозяина. Я частным образом записывал речи участников; эта запись сохранилась в моих бумагах и была позднее опубликована большевиками (Мои бумаги вместе с моей библиотекой тотчас после моего отъезда из Петербурга были перевезены моим старым другом Браудо, (о Браудо см. на ldn-knigi) служившим в Публичной библиотеке; в частности, бумаги были спрятаны от глаз победителей, частью в рукописном отделении Академии Наук, частью в петербургской Публичной библиотеке; они пролежали там 15 лет, были наконец найдены и образовали т. наз. «Архив Милюкова», хранящийся в Особом отделе Московского центр, истор. архива. Из этих бумаг напечатаны: упомянутая запись совещаний с членами Государственного Совета и начало моего дневника заграничной поездки делегации законодательных учреждений. Выбор сделан умело и тексты сопровождаются комментарием, свидетельствующим о тщательном изучении. Небольшие ошибки и неисправности текста не мешают мне быть удовлетворенным этим выбором; я лишь жалею, что печатание (в «Красном Архиве» т.т. 50-51, 52, 54-55, 56) не продолжалось, хотя документы были признаны чрезвычайно важными. О «дневнике» см. ниже. (Прим. автора).).
Я очень жалею, что у меня нет под руками напечатанного текста, чтобы резюмировать здесь этот чрезвычайно характерный обмен мнений. В результате обсуждения, программа блока была принята без значительных изменений. Это обстоятельство, конечно, придавало блоку особенное значение, так как снимало препону в прохождении {218} законодательства в порядке думской инициативы через обе законодательные палаты. Такая капитальная перемена в системе, созданной основными законами 1906 г., конечно, должна была вызвать особенное беспокойство в рядах правительства.
7. НАСТУПЛЕНИЕ И БОРЬБА С «БЛОКОМ»
Блок был еще в процессе обсуждения, когда началась сессия Государственной Думы 19 июля, которую мы считали длительной. Но дух блока был уже налицо, и это сразу отразилось на вступительных речах думских ораторов. Даже такой националист, как гр. В. А. Бобринский, требовал с трибуны «проявления патриотического скептицизма ко всему, что предъявит правительство». Внесенная им формула перехода уже выставила основной тезис блока: «единения со всей страной правительства, пользующегося полным ее доверием». В речах В. Н. Львова и Н. В. Савича (октябрист) варьировалось то же требование. Только И. Н. Ефремов от имени прогрессистов требовал министерства, ответственного перед народным представительством. Я прибавил к нашей формуле «министерства доверия» также и перечень реформ, которые необходимо было ввести немедленно. В августе блок был, наконец, готов, — и программа его опубликована в печати и с трибуны Государственной Думы 21 августа. Горемыкин попробовал было сорвать блок, пригласив к себе представителей правой части блока на совещание 15 августа для организации контрблока. Но было уже поздно; приглашенные им коллеги заявили ему, что образовавшееся в Думе большинство не желает вступать с ним в переговоры. Тогда в Совете министров мнения разделились. Меньшинство правых соглашалось с Горемыкиным, что Думу надо распустить. Но мы знаем, что в составе Совета министров была «либеральная» группа (Напоминаю состав «либеральной» группы: из прежнего состава Сазонов, гр. Игнатьев, Кривошеий, Барк, Харитонов, вновь назначенные кн. Щербатов, А. Самарин, Поливанов. (Прим. автора).), {219} которая отнеслась к вопросу иначе. К блоку в целом и она относилась отрицательно, но все же решила попытаться — пойти на сговор. Даже совсем не «либеральный» кн. В. Шаховской говорил теперь в Совете: «нельзя не считаться с тем фактом, что поражения на фронте создали революционно-повышенное настроение в стране». «Мы должны сказать его величеству, что, пока общественные настроения вообще — и московские, в частности — еще остаются умеренными и облекаются в почтительные формы..., отметать все огулом было бы опасно». Кривошеий, лидер группы, сам не потерявший надежды пройти в премьеры, поставил дилемму ребром (19 августа): «надо или реагировать с верой в свое могущество, или вступить открыто на путь завоевания для власти морального доверия». Он, однако, справедливо заметил при этом: «ни к тому, ни к другому мы не способны». И немудрено, что он это уже чувствовал: при уступках у него уже есть опасный соперник — князь Львов. «Сей князь чуть ли не председателем какого-то правительства делается. На фронте только о нем и говорят, он спаситель положения, он снабжает армию, кормит голодных, лечит больных, устраивает парикмахерские для солдат, — словом, является каким-то вездесущим Мюр и Мерилизом (универсальный магазин в Москве)... Надо с этим или покончить или отдать ему в руки всю власть... Если нельзя отнимать у (земского) Союза захваченное им до сих пор, то, во всяком случае, не надо расширять его функции дальше».
Проницательность Кривошеина тут сказалась: князь Львов уже стоял за думским блоком. Тем не менее, либеральная группа министров решила попробовать, если не сговориться, то поговорить с блоком. 27 августа на квартире Харитонова состоялось «частное совещание» этой группы министров с представителями блока. Была прочтена программа блока — и обсуждена по пунктам. Здесь будет кстати привести ее содержание.
Программа исходила из двух основных положений:
1) Создание однородного правительства, составленного из лиц, пользующихся доверием страны и решивших в {220} кратчайший срок провести программу, соглашенную между палатами.
2) Радикальное изменение приемов управления, основанных на недоверии ко всякой независимой политической деятельности; в частности, строгое соблюдение законности администрацией, невмешательство военных и гражданских властей в вопросы, не касающиеся непосредственно военных операций; обновление местного состава администрации и усвоение разумной и последовательной политики, способной сохранить внутренний мир и избежать столкновений между социальными классами и различными национальностями. Программа блока указывала затем ряд мер для осуществления перечисленных задач. Сюда относились, прежде всего, меры административные: общая амнистия за политические и религиозные преступления и проступки, возвращение политических ссыльных, прекращение религиозных преследований, дарование автономии Польше, отмена ограничений, налагаемых законодательством на евреев, запрещение преследований украинцев в России и в Галиции, восстановление профессиональных рабочих союзов. Далее — ряд законодательных мер, в том числе: уравнение крестьян в правах с другими классами, создание волостного земства, реформа городских и земских учреждений.
Конечно, для наличного правительства эта программа не годилась: она была не в шутку, а серьезно рассчитана на «министерство доверия». Это и было так понято в переговорах — главным образом, между мной и Харитоновым. Он признал, что, хотя некоторые пункты непрактичны и несущественны, но пять-шестых программы приемлемы, — только... данный состав министерства проводить ее не может. А о «министерстве доверия» говорить они не уполномочены; для этого нужен доклад государю. Этот вывод и был на следующий день доложен в заседании Совета министров. Кривошеин не скрыл своего скептицизма. «Что мы ни обещай, как ни заигрывай с прогрессивным блоком и общественностью, нам, все равно, ни на грош не поверят. Ведь требования Государственной Думы и всей страны сводятся к вопросу не программы, а людей». И он {221} заключил: «пускай монарх решит, как ему угодно направить дальнейшую внутреннюю политику — по пути ли игнорирования таких пожеланий или по пути примирения»; во втором случае, он «изберет лицо, пользующееся общественными симпатиями, и возложит на него образование правительства,... отвечающего чаяниям страны». В устах старого царедворца это звучало иронией, а для Горемыкина самая возможность поставить монарха перед таким выбором была уже преступлением. «Пока я жив, буду бороться за неприкосновенность царской власти», был его неподвижный тезис.
А в данном случае у него был другой конфликт с министрами, нарушавший этот тезис и, с династической точки зрения, бесконечно более важный, чем вопрос о министерстве доверия. «Когда враг углубился в пределы империи», объявлялось в рескрипте 4 августа, то царь почувствовал потребность — самому вступить в командование армией. Императрица тут получила способ рассчитаться с «Николашей»; вместе с Распутиным они поддерживали царя в убеждении, что это — его религиозный, «священный» долг. Спора тут быть не могло; а министры начали спорить. В заседании Совета министров в Царском Селе 20 августа, под председательством царя, они разошлись с Горемыкиным, который поддержал Николая в его уже сложившемся решении занять пост главнокомандующего. После заседания восемь «либеральных» министров подали царю письменное заявление, настаивая на сохранении поста за вел. кн. Николаем Николаевичем, заявляя о своем «коренном разномыслии» с Горемыкиным и о том, что «в таких условиях они теряют веру в возможность с сознанием пользы служить царю и родине».
При посредстве Родзянки, который шумел и волновался, поехал убеждать Николая отменить свое решение и, конечно, не убедил, а только рассердил его, — была втянута в этот безнадежный конфликт и Дума. Конечно, тонкости блока и «министерства доверия» потонули в вопросе, задевавшем Двор, и Горемыкин мог сразу убить двух зайцев. Немедленно после заседания о блоке он 29 августа выехал, не сговорившись с коллегами, {222} в ставку, куда уже переселился царь, и вернулся оттуда с готовыми решениями. Тут, по словам Горемыкина, «все получили нахлобучку за августовское письмо и за поведение во время августовского кризиса». И царь решил: «Думу закрыть не позже 3 сентября, а всем министрам оставаться на местах». «Конституционной» отставки Николай, конечно, принять не мог.
Царь «приедет лично и все разберет». 16 сентября состоялось в ставке заседание, к которому императрица и Распутин тщательно готовили Николая. «Не опоздайте в испытании, прославит Господь своим явлением», телеграфировал «старец» 7 сентября. А 15-го, накануне заседания, императрица напоминала: «Не забудь подержать образок в твоей руке и несколько раз причесать волосы его гребенкой перед заседанием министров». Гребенка была пущена в ход, царь был «намеренно нелюбезен» с министрами и через день, приехав в Петербург, подписал отставки двум из восьми министров-протестантов, особенно ненавистным кружку царицы: Щербатову и Самарину. Остальным шести предстояла та же участь. Так начинался новый курс.
Крутой скачок вправо, после видимых успехов прогрессивного блока, открывавших, казалось, перспективу примирения царя с народным представительством, произвел огромное впечатление в стране. Это впечатление крепло и углублялось по мере того, как обнаруживались последствия перемены. С отъездом в ставку, в уединении Могилева, личность царя как бы стушевалась. Он мог быть даже доволен переменой, зажив по своему вкусу.
Никакой не стратег, он не мог, конечно, руководить военными действиями. Его рабочий день сложился однообразно и спокойно. До
10 ч. утра он был предоставлен самому себе; ни интриги и сплетни петербургского Двора, ни пушечная стрельба на фронте до него не доходили. В 10 часов он шел к начальнику штаба ген. Алексееву и оставался там до 11-ти. Алексеев осведомлял его по большой стенной карте при помощи флажков о перемещениях войск за сутки и излагал свои соображения насчет дальнейших действий. Это была скорее информация, нежели совещание, и {223} царю оставалось соглашаться. К завтраку доклад кончался. За завтраком следовал чай.
После семи часов получалась петербургская почта с письмами императрицы, которая день за днем сообщала о политических событиях, давала советы и диктовала решения, которые, по своей определенности и настойчивости, не уступали планам Алексеева.
За счет царя с этого времени на первый план выдвинулась царица. Единственная «мущина в штанах», она принимала министерские доклады и все более уверенно входила во вкус государственного управления. Распутин льстил ей сравнением с Екатериной II.
Разумеется, в государственных делах она понимала еще меньше, нежели император в военных. Ее «управление» свелось к личным предпочтениям одних лиц другим, смотря по тому, были ли это друзья или враги «нашего друга». Двор замыкался в пределы аппартаментов царицы и «маленького домика» верной, но глупой подруги царицы, Анны Вырубовой.
Над ними двумя царил Распутин, а около этого центрального светила группировались кружки проходимцев и аферистов, боровшихся за влияние на Распутина — и грызшиеся между собою. Был кружок Бардукова, уцелевший от кн. Мещерского, кружок кн. Андроникова, пускавшего пыль в глаза своим развязным обращением и своими мнимыми связями, кружок Манасевича-Мануйлова, афериста высшей марки, связанного с банками и с тайной полицией, кружок доктора Бадмаева, специалиста по тибетской медицине и по оккультным знаниям.
Все они составляли средостение, через которое нужно было пробраться, чтобы заслужить милость царицына окружения и попасть на высшие посты — без всякого отношения к личным знаниям и заслугам. Впрочем, высшими постами дело не ограничивалось. Мелкие дельцы делали мелкие дела, назначали на должности, освобождали от воинской повинности, от судебного преследования и т. д. за соответствующую таксу. Квартира Распутина покрывала сделки, его рекомендательные письма с бланковой формулой: «милай, помоги» фабриковались пачками; все это таксировалось, причем на долю Распутина приходились обыкновенно пустяки, {224} обеспечивавшие ему его дешевый разгул и трактирные подвиги. Эта скандальная картина слагалась постепенно; но только с этого момента, когда кризис коснулся одновременно и блока и правительства, для широкой публики обнажился внутренний фронт камарильи, прикрывавшейся до сих пор ответственностью исполнительной власти.
И по мере того, как страна узнавала, кто в действительности ею правит, падал престиж самой верховной власти; вместо традиционного уважения к престолу, распространялось в стране негодование и презрение к кучке людей, действительно ответственных за сложившееся положение. От них, а не от правительственных фантошей, менявшихся в «министерской чехарде», по меткому выражению Пуришкевича, страна теперь должна была требовать непосредственного ответа за происходящее.
Существование Думы с ее блоком было, конечно, главным препятствием, которое мешало всей этой стряпне. 3 сентября от нее освободились, но не совсем. Ее нельзя было распустить: тогда пришлось бы назначить новые выборы. Ее можно было только отсрочить. Ее отсрочили до 15 ноября. Но пока наступил этот срок, пробудилась деятельность крайних правых организаций.
«Объединенное дворянство» участило свои съезды и подняло тон. Реставрировались отделения «союза русского народа». На съезде этого союза 21 ноября председательствовал Щегловитов и произнес речь, в которой объявил акт 17 октября «потерянной грамотой» и предлагал вернуться к грамоте об избрании на царство Михаила Федоровича, т. е. к совещательной Думе. Но он несколько поторопился. Правда, в ноябре созыв Думы был вновь отложен без обозначения срока, что было явным нарушением закона; но мотив был придуман тот, что комиссии Думы еще не закончили рассмотрения бюджета. Блок решил поторопиться, и бюджет был рассмотрен к концу декабря.
Родзянко доложил об этом царю и требовал немедленного созыва Думы. Горемыкин, как прежде, упирался. В конце концов, он соглашался созвать Думу только на пять дней и только для утверждения бюджета 1916 г. И на этом разыгралась {225} интрига, имевшая целью спихнуть Горемыкина. В связи с этой интригой вдруг возобновился в высших сферах интерес к созыву Думы. За несколько дней до приезда царя в Царское (18 января 1916 г.) к Родзянке приехал митрополит Питирим и сообщил ему по секрету, что уже решено стать в дружественные отношения к Думе, ликвидировать при этом непримиримого Горемыкина и назначить на его место... Штюрмера!
Штюрмер, по-видимому, и был проводником этого неожиданного поворота. Но за ним стоял все тот же Распутин, называвший своего кандидата «старичком на веревочке». Сметливый мужичок изрек в ноябре свое сибиллино внушение: «Если будет победа, Думу не надо созывать, если же нет, то надо». Победы не было. Понадобилась смена.
Штюрмер не был таким рамоликом, как Горемыкин. Но он все же проявлял все признаки старчества и мог ходить «на веревочке».
Совершенно невежественный во всех областях, за которые брался, он не мог связать двух слов для выражения сколько-нибудь серьезной мысли — и принужден был записывать — или поручать записывать — для своих выступлений несколько слов или фраз на бумажке. В серьезных вопросах он предпочитал таинственно молчать, как бы скрывая свое решение. Зато он очень хорошо умел соблюдать при всех назначениях собственные интересы. Убедить царя, что Думу нельзя созывать на короткий срок и только для бюджета, было нетрудно. На этом Штюрмер и свалил Горемыкина. Но как же тогда быть с блоком и с его политикой, которая неминуемо должна была выдвинуться в Думе, не стесненной узкими рамками?
Посредником между Штюрмером и блоком явился другой министр, так же прошедший через Распутина и так же назначенный неожиданно: министр внутренних дел, заменивший «скучного» Щербатова «веселый» А. Н. Хвостов: другая фигура из оперетки — или Гиньоля. Это был молодой и шустрый человек, энергичный и предприимчивый, — но только не на государственную деятельность. Когда Николай II спросил дядю А. Н. Хвостова, министра юстиции А. А. Хвостова, какого он мнения о кандидате, то он получил такой ответ: «Безусловно {226} несведущ в деле, по характеру совершенно неподходящий, весьма неглупый, но не умеющий критиковать собственные побуждения и мысли, не чужд интриг... Вся его служебная деятельность будет посвящена не делу, а чуждым делу соображениям».
И, однако, кандидат был назначен. Николай делал вид, что очень интересуется думскими речами А. Н. Хвостова о немецком засилье. На самом деле, это был обязательный кандидат, поставленный Распутиным. Мы видели, что он, раньше по поручению из Царского, «прощупывал душу» Хвостова (тогда нижегородского губернатора) и нашел его «несозревшим»; теперь он признавал, что на Хвостове «почиет Бог, хотя чего-то ему недостает», — и вернул благоволение императрицы к своему ставленнику.
По просьбе кн. В. М. Волконского, прежнего товарища председателя Думы, а теперь товарища министра внутренних дел, я поехал на свидание с А. Н. Хвостовым у товарища председателя Думы Варун-Секрета. Там я застал целое совещание, специально собранное для выяснения, как относится «лидер блока» к новой встрече Думы с правительством. А. Н. Хвостов сказал мне, что самый созыв Думы не решен, пока не выяснится, воздержится ли блок от нападок на Распутина. Угроза была фальшивая и поставленное условие созыва казалось слишком странным. Я ответил, что у Думы имеются гораздо более важные счеты с правительством, нежели эти толки. Дума оборвалась на вопросе о программе блока и о создании правительства общественного доверия. С этого она и должна будет начать разговор. В Думе есть хозяин, и у этого хозяина есть определенное мнение. Меня тогда спросили, нельзя ли вообще наладить более дружественные отношения между блоком и Штюрмером. Предполагалось устроить это сближение в форме устроенного Штюрмером раута. Мне напоминали, что пошла же Дума на раут, устроенный Горемыкиным. Я отвечал, что есть разница между январем 1915 и январем 1916 годов; мы поставили вопрос о «доверии»; к Штюрмеру мы его не питаем, и, по крайней мере, моя фракция на раут не пойдет; мы ждем выяснения капитальных вопросов, поставленных {227} большинством. Меня пробовали уговорить тем, что Штюрмер — человек новый, политики не знает и от дружественного приема может зависеть его отношение к блоку. Я решительно заявил на это, что положение слишком обострилось для такого эксперимента, что мы должны будем высказаться определенно и сделаем это не на рауте, а при первой же встрече в Государственной Думе: там Штюрмер узнает наши желания и наше отношение к правительству. На этом и закончилась наша беседа. После того Штюрмер виделся с Родзянко, были попытки говорить с представителями отдельных фракций; по документам, оглашенным чрезвычайной комиссией, выяснились позднее и колебания относительно срока созыва и длительности сессии, и обсуждение гарантий мирной встречи. Но все это осталось в стороне: я настоял на сроке созыва 5 февраля 1916 г. и уступил лишь до 9-го в виду технической трудности созыва. Накануне это дня стало известно, что царь предполагает лично посетить Думу. Это, очевидно, было еще одно средство повлиять на Думу, — и оно исходило из той же клики. По крайней мере известно, что Распутин хвалился перед своими охранниками: «Сказано мне: подумать, как быть с Государственной Думой. Я совершенно не знаю... А знаешь что? Я его пошлю самого в Думу; пусть поедет, откроет, и никто ничего не посмеет сказать»... Это было еще в декабре 1915 г.
Царский визит действительно состоялся 9 февраля в день открытия сессии Думы. Он остался единственным за все существование Думы. Процедура «энтузиазма» была, разумеется, соблюдена. Перед входом в залу заседаний, в колонной зале Таврического дворца было импровизировано молебствие; царя окружили депутаты, я стоял далеко от густого ядра и не слыхал небольшой речи, произнесенной царем; говорили, что она была бесцветная, но благожелательная. Затем Родзянко, уведомленный о посещении всего за час, провел Николая в зал заседаний, и публика с хор присоединилась к овации; он показал царю другие помещения Думы, причем царь делал незначительные по содержанию замечания. В круглой зале (ближайшей ко входу в дворец) были {228} собраны члены сеньорен-конвента, и Родзянко, при выходе царя, представил их Николаю. Он называл по имени каждого, и царь молча пожимал каждому руку. Мне это представление осталось памятно по маленькому эпизоду. Отойдя несколько шагов от нашей группы, Николай вдруг остановился, обернулся, и я почувствовал на себе его пристальный взгляд.
Несколько мгновений я его выдерживал, потом неожиданно для себя... улыбнулся и опустил глаза. Помню, в эту минуту я почувствовал к нему жалость, как к обреченному. Все произошло так быстро, что никто этого эпизода не заметил. Царь обернулся и вышел.
Посещение царя ровно ничего не изменило. Политика оставалась та же. Одновременно с объявлением указа о созыве Думы был уволен еще один из «восьми» — Харитонов. Кривошеин, почувствовавший, что ему нечего ждать, скромненько ушел по прошению еще в ноябре 1915 г. В сентябре депутация, выбранная третьим съездом земской организации (7-9 сентября) и присоединившая к себе членов Городского союза, под председательством кн. Львова, не была принята государем. Немудрено: на съезде Львов окончательно заявил, что «столь желанное всей страной мощное сочетание правительственной деятельности с общественной не состоялось», а резолюция съезда повторила формулу блока только что закрытой Думы: «опасность от гибельного разрушения внутреннего единства... устранима лишь обновлением власти, которая может быть сильна только при условии доверия страны в единении с законным ее представительством». Съезды союзов, назначенные на 5 декабря, были запрещены.
Блок впервые встретился с Штюрмером, как хотел, только уже в зале заседания Думы. Появление нового премьера произвело впечатление полного провала. Слабым голосом, который не мог овладеть даже спокойной и молчаливой аудиторией, Штюрмер прочел по тетрадке свою вступительную речь. В ней было категорическое заявление о незыблемости исторических устоев, на которых росло и укреплялось русское государство, и этого было достаточно. Перед нами был новый вариант {229} Горемыкина. И блок окончил заседание заявлением, заготовленным нами еще для несостоявшегося ноябрьского открытия Думы, а теперь пересмотренным и еще усиленным. Мы указали на то, что новый полугодовой несозыв Думы обострил все вопросы и сделал невозможным какой-нибудь выход из тяжелого положения. Требования наши — существенные и основные — остаются неудовлетворенными, и мы сохраняем все свои позиции. Мы готовили страну к победе, но теперь, при сохранении старого порядка управления, считаем победу невозможной. Выхода из этого положения собственными силами Думы мы не видим. Я окончил это заявление от имени блока пессимистической нотой: от этого правительства я не жду ответа, и схожу с кафедры без ответа.
Штюрмер, однако, не сразу отказался от сговора с Думой на тему о воздержании от выступлений против Распутина. Царь боялся прений по смете Синода. Было обещано Родзянке удалить Распутина, если не будет «нежелательных выступлений». 24 февраля Родзянко пригласил к себе представителей блока и пробовал уговорить их не выступать самим и поддержать председателя в случае эксцессов со стороны крайних правых и левых. Он услышал в ответ, что обещания ликвидировать «старческие» влияния давались не раз, но эта «ужасная язва русской жизни» продолжает существовать. Закрывать рот депутатам невозможно, особенно «в приподнятой атмосфере, отражающей коллективную совесть». Однако же, через день Распутину действительно было ведено выехать в Тобольск.
В ближайшие дни сессии была пресечена карьера министра внутренних дел А. Н. Хвостова. Но этого никак нельзя было поставить в заслугу Думе. Хвостов пал жертвой собственного легкомыслия, и добычу подхватил тот же Штюрмер. Подробные показания директора департамента полиции, потом товарища министра Белецкого осветили ту грязную кухню, в которой готовился этот скандал. Началось с того, что А. Н. Хвостов, почувствовав свое положение достаточно упрочившимся, благодаря своим связям с правыми, решил, что {230} наступило время обойтись без помощи кружка Вырубовой-Распутина, который привел его к власти, и задался целью «ликвидировать» Распутина.
В свои пособники он решил взять Белецкого, который, однако, всячески оттягивал совершение преступления. В то же время, заметив, что положение Горемыкина поколеблено, Хвостов нашел своевременным выдвинуть свою кандидатуру в председатели Совета министров, — пост, на который его намечал Распутин с самого начала. Но он опоздал. Тогда уже проведена была у царя — тем же кружком — кандидатура Штюрмера. Белецкий, спасая себя, отошел от Хвостова на сторону Штюрмера, сохранив отношения с Вырубовой. Хвостов тогда уже на собственный страх вернулся к плану убийства Распутина. Он задумал воспользоваться услугами неистового монаха-фанатика Илиодора, старого друга Распутина, потом поссорившегося со «старцем» и бежавшего из России, чтобы издать заграницей памфлет против Распутина («Святой Чорт») с приложением писем к нему императрицы.
Из министерства внутренних дел были снаряжены две миссии заграницу: одна с целью выкупить рукопись у Илиодора; другая — специально посланная втайне от Белецкого Хвостовым, — чтобы сговориться с Илиодором о плане убийства Распутина. Посредник Хвостова, журналист Ржевский, оказался человеком ненадежным. Началась огласка. Хвостов сваливал вину на Белецкого; Белецкий доказывал, что это было дело Хвостова, и рассказал все прошлое. Обе стороны прибегли к печати, скандал стал публичным. В Думе мой товарищ по фракции Аджемов окрестил его кличкой «бульварного романа». Кончилось тем, что оба, Хвостов и Белецкий, должны были покинуть свои посты (5 марта 1916 г.). Штюрмер давно считал естественным соединить с титулом премьера власть министра внутренних дел — и теперь добился своей цели. Вся эта история произвела на общество впечатление глубокого падения политических и моральных нравов в правительственной среде.
Дума все же продолжала свои занятия и, вопреки желаниям правых, ее сессия не могла быть прервана, {231} пока продолжалось обсуждение бюджета. Обе стороны, как я выразился в другом месте, засели в своих окопах и перешли к позиционной войне. Однако же, проявления этой войны со стороны правых продолжались. Мы узнали тогда же, что начался поход против гр. Игнатьева, которого обвиняли в антигосударственной деятельности и в подчинении директивам блока. Но еще энергичнее велась борьба против Поливанова.
Она обострилась в связи с начавшимися тогда рабочими волнениями на заводах. Прения по этому поводу велись в заседаниях совещания по обороне. По поводу забастовки на Путиловском заводе мне пришлось там доказывать, что причина забастовки — чисто экономическая и заключается в том, что ставки заработной платы отстали от роста цен на предметы первой необходимости. Поливанов с нами соглашался. Мы тогда решили перенести эти прения в закрытое заседание Думы (7 марта), и я мог подробнее развить свою аргументацию. Выступление считалось настолько опасным, что стенограмма была задержана и появилась, вместе с речью Поливанова, только 13 марта. А 15 марта Поливанов был уволен и заменен ген. Шуваевым. Пришлось констатировать новое понижение уровня власти. Председательствование старика-рамолика Шуваева в совещании по обороне производило жалкое впечатление: он совершенно не мог следить за докладами и руководить прениями, не обладая ни знаниями, ни сколько-нибудь культивированной психологией. В роли военного министра он был совершенно невозможен.
Бюджет был, наконец, обсужден Думой и принят к концу марта. Сессия была закрыта 5 апреля, и перерыв объявлен до 16 мая. На этой дате я пока остановлюсь, так как 16 апреля я должен был выехать из Петербурга в составе делегации законодательных учреждений к союзникам.
{232}
8. ДУМСКАЯ ДЕЛЕГАЦИЯ У СОЮЗНИКОВ
(Во время двух поездок заграницу в 1916 г. я вел «Дневник», который, в трех книжках, остался в моих бумагах, спрятанных Браудо в Публичной библиотеке и разысканных 15 лет спустя большевиками (см. выше). Начало первого из этих дневников было ими напечатано в т. 54-55 «Красного Архива» с предисловием и примечаниями, показывающими специальное изучение моего текста. Но печатание остановилось на Англии, и только для этой части я мог воспользоваться им. Остальное пришлось писать по воспоминаниям. (Прим. автора).
Кроме того, в т. 58 «Красного Архива» напечатан, под заглавием «Русская парламентская делегация заграницей» доклад П. Н. Милюкова в военно-морской комиссии Гос. Думы 19 июня 1916 г. (Прим. ред.).).
Идея о посылке думской делегации к союзникам возникла в очевидной связи с попытками помириться с Думой в начале 1916 г. и с посещением Думы царем. Она была подхвачена, прежде всего, английскими кругами Петербурга и одобрена английским правительством, которое в марте поспешило послать официальное приглашение на имя Родзянки. Услыхав об этих предположениях, Извольский выхлопотал такое же приглашение со стороны французского правительства, а затем это было распространено и на третьего союзника, Италию. В Англии хотели показать русскому общественному мнению новые военные заводы, во Франции — фронт. Но, помимо военной стороны, здесь была, несомненно, и политическая мысль — реабилитировать в союзном мнении Россию, к которой общественные круги союзных стран относились без большой симпатии. Наличность прогрессивного блока впервые давала возможность показать заграницей представительство русских законодательных учреждений в целом, в духе «священного единения». Мне лично представлялась здесь возможность подкрепить удельный вес русских прогрессивных течений публичным европейским признанием и открыть таким образом нашему влиянию новую дверь в тот момент, когда перед нами захлопывалась другая.
Делегация составилась из 17 членов, представлявших Государственный Совет (6) и Государственную Думу (11). Из них один от Совета и трое от Думы {233} принадлежали к кадетской партии; двое от Совета «примыкали» к прогрессивному блоку. Двое принадлежали к «центру», один — октябрист, трое называли себя «националистами», двое — определенно «правые». Отдельно один представлял объединенные польские группы и один — белорусско-литовскую группу. Пораженцы — крайние левые и крайние правые — отсутствовали.
Конечно, в таком составе делегация не могла импонировать европейским демократиям. В союзных странах, куда мы ехали, l'union sacree («Священное единение».) было представлено — ив общественных кругах, и в правительственных — социалистами, получившими от левых коллег упомянутое прозвище «социал-патриотов». Только левое крыло нашей делегации соприкасалось с их взглядами и могло говорить на общем языке демократии. Оно и было выдвинуто вперед во всех общественных и официальных демонстрациях общего характера: я и Шингарев представляли политическое лицо делегации.
Правда, над нами был поставлен в роли гувернера товарищ председателя Думы А. Д. Протопопов. Это имя впервые попадает здесь под мое перо, и на нем я должен остановиться, хотя бы потому, что через год ему суждено было сыграть роль могильщика царского режима.
В делегации он играл совершенно незначительную роль, и нам же приходилось контролировать его публичные выступления. Это был тип русского дворянина эпохи «оскудения».
Люди этого слоя, разоренные отменой крепостного права, пытались перейти к грюндерству, играть на коммерческих операциях или существовать за счет перезакладов в дворянском банке. У них, обыкновенно, не хватало деловой опытности, и приходилось пополнять этот недостаток привилегированным положением их класса. Отсюда вытекала их материальная и политическая зависимость от правительства, и получалась своеобразная смесь старомодного джентльменства и внешних оказательств дворянского благородства с психологией беспокойного искательства у сильных. У Протопопова эта упадочная психология прикрывалась традиционной дворянской {234} культурностью — плодом скорее домашнего, чем высшего образования. По-дворянски он владел французским языком; английский знал больше понаслышке, а итальянский — в пределах оперных арий. По-дворянски же он был не дурак выпить и охотник хорошо поесть, а, расчувствовавшись, лез целоваться со всяким — и вел себя запанибрата. Знавшие его ближе находили у него признаки прогрессивного паралича, и его несуразные речи как бы подтверждали этот диагноз. Я скорее был склонен объяснять эти особенности — вариантом упадочной классовой психологии.
Остальные члены делегации заграницей как-то разбрелись и стушевались. На меня производило впечатление, что они просто воспользовались заграничной поездкой, чтобы заняться каждый своим делом. Так вели себя, прежде всего, представители разных национальностей. Самый выдающийся из них, граф Велепольский, говорил нам, что он не поехал бы, если бы не рассчитывал сговориться с нами (к. д.), и в делегации будет демонстратировать солидарность с Россией. Разумеется, повсюду он искал общения с поляками разных течений, обещая держать нас в курсе. Другой ходатай, наиболее нам близкий, член нашей фракции, молодой депутат Ичас поглощен был общением с своими литовцами, выясняя их политические стремления — где-то на границе автономии и независимости. Больше всего он соприкасался с кругами оппозиционного католического духовенства. Нам он сообщал не все о своей политической работе; зато он поворачивался к нам другой своей стороной. Общительный и жизнерадостный, он в шутку называл себя «самым молодым и самым холостым» членом делегации и в наших собраниях с одушевлением выполнял соответствующую роль.
Не буду останавливаться на других членах делегации, деятельность которых от меня ускользала, и перейду к нашему путешествию. Наше время было точно размерено. Мы двинулись из Петербурга 16 апреля 1916 г., 17-20 пробыли в Швеции, 20-21 в Норвегии, 22 апреля-7 мая в Англии. После Англии мы посетили еще Францию и Италию и вернулись домой за день {235} до закрытия летней сессии Думы, 19 июня 1916 г. Кружной путь через скандинавские государства был единственным, который оставила свободным война. Унылый ландшафт прибрежной финляндской равнины, покрытой скудной хвойной растительностью, привел нас к вечеру к пограничной станции Торнео, и я имел удовольствие сфотографировать здесь в 11 часов вечера полуночное солнце. Перейдя отсюда, по деревянной настилке на болотистой равнине, с багажом в руках, в чистенькую Гапаранду, мы очутились в Швеции — и сразу почувствовали далеко недружественный прием.
В нейтральной стране не хотели принимать делегации к союзникам, и наш посланник в Стокгольме А. В. Неклюдов старался даже окружить наш проезд своего рода секретом. Я знал, конечно, более глубокие основания такого отношения к России. Двор, аристократия и армия подозревали русскую дипломатию в захватных намерениях; поблизости от русской границы мы проехали станцию Боден, у которой была построена таинственная подземная крепость, а от соседнего Люлео стратегическая железная дорога вела к близкой норвежской границе, к Нарвику с его магнитной рудой, — на который Россия будто бы имела поползновения. Кроме того, стоял вопрос о вооружении Россией Аландских островов — на время войны. Все это раздувалось шовинистической печатью и германской пропагандой. Транзит нужных нам товаров, единственный свободный от блокады, подвергался всевозможным стеснениям и ограничениям.
Однако же, общественный фронт — иной, нежели настроение официальной Швеции, и я сразу попал в общение с шведскими социалистами и пацифистами. Я познакомился с Брантингом, «социал-патриотом», — и нашел с ним общие точки зрения. Еще раньше мною завладел кружок пацифистов во главе с бургомистром Стокгольма, социалистом Линдхагеном, преследовавший специальную задачу — выспросить приезжего русского политика о «целях войны». После ликвидации центрального бюро второго интернационала в Брюсселе, Брантинг устроил ему убежище в Стокгольме, и здесь {236} возникла мысль о созыве конференции интернационала по вопросу о скорейшем окончании войны путем выяснения целей войны и условий мира. Был образован комитет для подготовки конференции, и кружок Линдхагена собирал предварительные сведения. Я принужден был высказаться отрицательно по поставленным мне вопросам. Я не мог согласиться на их абстрактные постановки задач, которые решались силой оружия. Мнения «нейтральных» не могут влиять на стремления воюющих. Сюда я отнес и вопросы, близкие России: «освобождение» национальностей в областях, оккупированных немцами, «свободный доступ» Германии к Ближнему Востоку и т. д. Германские тенденции вообще просвечивали здесь очень прозрачно. Я заметил, что мои ответы протоколировались — для будущего. Я видел недовольные лица собеседников и понимал смысл их коварных вопросов. И впервые я здесь столкнулся воочию с разницей взглядов между нами, русскими радикалами-демократами, и левым крылом общественного мнения у наших союзников.
Переехав в Норвегию, мы как-то сразу вздохнули свободнее. Самый пейзаж, залитый солнцем, чистенькие домики и, после безлюдной, дикой границы вдруг — прелестная долина Гломмена и, наконец, Христиания, тогда еще не перекрещенная в Осло. Ласковый прием у нашего посланника, К. Н. Гулькевича: другой тип, нежели Неклюдов в Стокгольме. Конечно, и Неклюдов был по-светски любезен, по-русски гостеприимен — даже, по-современному, либерален. Но это, все же, было не то. Дипломат карьеры, сегодня здесь, завтра там, он отбывал в Стокгольме очередной стаж своего продвижения, мало интересовался страной и зависел от случайных информаторов, приносивших «самые достоверные» секретные новости. Гулькевич сразу произвел на меня впечатление живого человека, непосредственно заинтересованного окружающей средой и связанного с нею простой и искренней человеческой симпатией. Самая страна к этому располагала: мы не видали здесь из окон тяжелого исторического здания королевского замка, не было и старых воспоминаний, с ним {237} связанных, не было военно-аристократического класса, окружавшего двор, не было и предвзятой подозрительности по отношению к России. Самый пацифизм выглядел здесь иначе, более приемлемо: со времени Первой Думы мы были с этого рода пацифизмом органически связаны общением в «междупарламентском союзе». Я встретил здесь и главного работника союза, Ланге, и мог спокойно говорить с ним об идее, которую сам разделял: о юридической организации послевоенной Европы и о необходимых санкциях для придания ей силы. Ланге осторожно заговаривал о разоружении, о мнениях Шюкинга и Квидде — германских профессоров-пацифистов, предпочитавших окончание войны вничью. Я возражал, что без решительной победы вооружения пойдут еще дальше, чем теперь, и советовал продолжать построение международного здания мира с той точки, на которой оно остановилось, — оставляя в стороне требования международных организаций при выработке реальных условий мира.
Перед отъездом из Христианин мы узнали, что секрет нашей поездки ехал вместе с нами. Какой-то «пруссак» сообщил знакомой даме, что немцы прекрасно осведомлены о нашем маршруте, намереваются «поймать Милюкова» и не советуют ехать на английском судне «Юпитер», ожидающем нас около Бергена. Наши «лорды», как мы называли членов Государственного Совета, серьезно обеспокоились: кн. Лобанов-Ростовский и Гурко даже послали телеграмму, заказав особый поезд и прося задержать до 21/2 часов отплытие «Юпитера». Делегация решила ехать дальше, не задерживаясь.
В Берген ведет через горный перевал железная дорога, замечательный памятник инженерного искусства. Я вернусь к ней позднее. Берген мы застали в печальную минуту его существования: половина города была уничтожена пожаром. Кое-как переночевав, рано утром мы двинулись дальше. Нас везла норвежская королевская яхта на английский крейсер — но не «Юпитер», а на "Donegal", дожидавшийся нас, по уговору, в укромном месте, в шхерах, в двадцати километрах расстояния. Там мы были любезно встречены, и каждому {238} отведена особая каюта. Нас хорошо накормили, а после обеда капитан отвел к себе дипломата Розена, Протопопова, гр. Велепольского, меня и Шингарева для дальнейшей выпивки. Он оказался большим весельчаком, был уже в градусе, затянул неистовым голосом песни а от нас требовал поддержки. Мы послали для подкрепления за Ичасом и разошлись поздно ночью. Рано утром нас ожидал сюрприз. Нас предполагали высадить в Кромарти (сев. Шотландия); но ночью капитан получил распоряжение переменить курс, так как подход к Кромарти был забросан неприятельскими минами. Очевидно, наш путь был разгадан до конца.
Нас высадили на самой оконечности Шотландии, в Тэрсо, в непосредственной близости к Оркнейским островам, — стоянке английской эскадры. Этого не было в программе, но моряки решили показать нам эскадру — глубокий секрет английского адмиралтейства. Мы, действительно, увидали — в местности, прославленной потом именем Скапа-Флоу — пять дредноутов, во главе с «Квин Елизабет». За ними должны были вернуться остальные суда под командой адмирала Джеллико. Но приходилось ждать, и вице-адмирал совсем не был готов к нашему официальному приему. Мы предпочли вернуться в Тэрсо и сесть в поджидавший нас королевский поезд.
Пришлось проехать по довольно пустынным местам через весь остров до Лондона; но нас вознаградили обильный завтрак и обед, для нас приготовленные. В 9 ч. утра 23 апреля мы были в Лондоне, нас поместили в отеле "Claridge", специально арендованном правительством для приема иностранных делегаций, преимущественно восточных. Мой первый визит был к старым русским друзьям, Дионео-Шкловскому и Кропоткину (в Брайтоне). Я нашел старика в добром здоровьи, но в тревоге по поводу успеха среди социал-демократов манифеста, опубликованного циммервальдской конференцией (против «империалистической» войны). Дальше шла серия всевозможных приглашений, настолько обильных, что делегация не могла всех их удовлетворить, — да в этом и не было надобности. Большая часть их касалась зрелищ, спектаклей, спорта, не предназначенных {239} специально для делегации. На них записывались желающие. Следовали приглашения на завтраки и обеды с министрами и политическими деятелями, специальное приглашение на обед, устроенный для делегации кабинетом в аристократическом Lancaster House, прием в Палате общин и, наконец, во главе всего, аудиенция у короля в Букингэмском дворце.
Началось с этой последней. Нам был изложен краткий курс придворного этикета, и мне пришлось, в первый раз в жизни, купить цилиндр, который я потом оставил на память у Шкловских, основательно полагая, что он мне никогда больше не понадобится. Специальные экипажи отвезли нас во дворец; нас расставили в приемной полукругом, против входной двери, с нашими «лордами» впереди, и рекомендовали по списку.
Король Георг V с королевой вышли из этой двери, и я был поражен: передо мной стоял Николай II.
Король был поразительно похож на своего кузена, только несколько прихрамывал после недавнего падения с лошади, и движения были более расхлябаны. Король, заранее подготовленный, старался каждому сказать несколько любезных слов, смотря по квалификации каждого. Я был, очевидно, особенно рекомендован, как спец. по внешней политике, и на мне произошла задержка. Я сказал королю, что имел честь быть представленным его отцу (Эдуарду VII) и что тогда уже завязывался узел наших теперешних отношений. Георг заготовил для меня секрет, свидетельствовавший об особом доверии к союзникам. Он рассказал, как, четыре года тому назад, к нему приезжал брат Вильгельма II, принц Гейнрих, с специальной целью осведомиться конфиденциально, как поступит Англия в случае войны Германии с Францией и Россией.
Георг V, по его словам, отвечал: «она станет, вероятно, на сторону последних» (я потом спросил через посла, можно ли передать это важное сообщение гласности, но получил в ответ, что это был частный разговор). Затем король выразил уверенность, что необходимо довести борьбу до конца: иначе (в один голос со мной) через десять лет придется воевать снова. Он говорил о необходимости нашего сближения, {240} чтобы устранить взаимные недоразумения (тогда в печати появились взаимные обвинения в недостаточной поддержке). Я ответил, что эти недоразумения значительно преувеличены, переложил ответственность на статьи «Таймса» и заметил, что, хотя массы вообще мало знают о других народах, но культурный класс России лучше осведомлен об Англии, нежели Англия о России.
Поляку Рачковскому Георг V сказал, что посылка хлеба в оккупированную Польшу будет налажена.
Ичасу он выразил надежду, что литовский народ возродится, — и выразил удовольствие, что царь посетил Государственную Думу.
Королева также приняла участие в разговоре. Я рассказывал ей план нашей поездки, выражал желание ближе познакомиться с Лондоном и с английскими государственными деятелями: темы — для нее, видимо, не интересные. С другими она говорила о погоде, о пейзаже, о цветах и птицах.
На прощанье королевская пара еще раз обошла всех и пожала всем руки.
В тот же вечер состоялся обед с правительством в Lancaster House. Дворец был переполнен фешенебельной публикой. Делегация выбрала меня своим оратором, и я был в большом смущении. Застольные речи в Англии не должны быть чересчур серьезны, и обыкновенно пересыпаются английским юмором, мне недоступным. Обязательная тема о союзных отношениях была слишком суха и банальна. Отвечать мне приходилось Асквиту, мастеру парламентского красноречия. Счастливый случай меня выручил.
Свою речь, заранее сообщенную, Асквит сухо прочел по бумажке, дополнив тут же часть о Ближнем Востоке. Гурко говорил повышенным, натянутым тоном; произношение было невнятное. На общие места Асквита я мог отвечать такими же общими фразами. Но для финала неожиданно представилась эффектная тема. Сквозь ненастные облака через большое окно противоположной стены зала вдруг пробился луч заходящего солнца и осветил аллегорическую фреску у самого {241} нашего столика, изображавшую Марса, побежденного Венерой. Кругом была надпись: Veritas vincit, justicia vincit. Mars opprimatur (Истина побеждает, справедливость побеждает. Марс подавляется.). Кончая, я поднял руку навстречу солнечному лучу и приветствовал небесное пророчество. Да! правда победит, справедливость победит и Марс будет подавлен! Заинтересованная зрелищем, публика поднялась с мест, следила за движением руки, смотрела на луч и на фреску — и разразилась громкими аплодисментами. Асквит подошел ко мне с соседнего столика, поздравил и сказал: «Как досадно, что я этого не заметил. Очень вам завидую». Эффект получился сильнее, чем я ожидал. Какой-то англичанин вспомнил даже, что Питт в одной своей речи воспользовался таким же эффектом.
Официальная серия кончилась приемом и завтраком в помещении Палаты общин. Говорил спикер, отвечали Протопопов и я. В тот же день (27 апреля) мы с Гурко были у Ллойд-Джорджа, который, между прочим, согласился с моим мнением, что с наступлением надо подождать — и даже не до осени, как говорил я, а до следующего года, когда можно будет нанести удар сразу, со всех сторон, во всеоружии. Для иллюстрации английских вооружений Ллойд-Джордж распорядился показать нам огромные оружейные заводы в Энфильде и еще более громадные постройки для производства взрывателей, где употреблен был исключительно женский труд. Впечатление, действительно, было очень сильное. Но тут же пришлось убедиться, что энергия почина не соответствует специальной осведомленности министра вооружений.
За завтраком, устроенным от министерств военного и иностранных дел, я сидел рядом с начальником одного из департаментов Ллойд-Джорджа, который горько жаловался на своего шефа. Ллойд-Джордж, говорил он, не понимает дела, мешает работе и своими импровизированными выступлениями в Палате создает неверные впечатления. «Мы готовим ему самые подробные отчеты, с точными цифрами, датами и выводами. А он, начиная говорить, откладывает справку {242} в сторону, увлекается красноречием и фантазирует. Нас же потом упрекают, что мы дали ему неверные справки». Вообще, как видно, Ллойд-Джорджа боятся, как the coming man. Он, действительно, вскоре после нашего приезда заменил Асквита на посту премьера и оправдал опасения политических противников, перейдя от разлагавшегося классического либерализма к лейборизму. Мой старый приятель Гардинер дал мне оттиск своей статьи, в которой прямо обвинял Ллойд-Джорджа, что он идет в Наполеоны.
Из многочисленных частных встреч, знакомств, завтраков и обедов упомяну только о некоторых. Брайс и Ноэль Бакстон устроили для меня обед, на котором главной темой был армянский вопрос, в котором оба были защитниками Армении. Принадлежа сам к таким же, я, однако, противопоставлял автономию Великой Армении под суверенитетом России их стремлениям к независимости Армении под протекторатом держав. В вопросе о территории будущей Армении я отрицал, что мы стремимся к Моссулу, и ограничивал наши стремления Диарбекиром — т. е. границей гор и равнины, отстраняя Малую Армению (Киликию) и Александретту. Они знали и показали мне перевод моей думской речи об Армении (II, 1916). По вопросу об ответственности Вильгельма за войну они, так же как Брантинг в Стокгольме и Ланге в Христианин, выгораживали германского императора справкой, будто он был вынужден воевать давлением военных в Потсдаме.
Очень деловая беседа велась мною с Рэнсиманом, министром снабжения. Он скупил во всем свете холодное мясо и сахар. Он считал себя фритредером, но с оговорками; мне приходилось защищать наш интерес — наложения пошлин на иностранное сырье, с целью самим производить и вывозить полуфабрикаты, вместо того, чтобы давать эту возможность Германии. Затем Рэнсиман расспрашивал меня о положении дел в России, и я не скрывал от него опасности, грозящей династии и старому порядку.
В заключение Рэнсиман пригласил меня {243} на week-end (Конец недели.) в свое подгородное имение. Для меня это был первый аристократический week-end старых времен, о которых мы читаем в английских романах, и я с любопытством познакомился тут с ритуалом английского гостеприимства и с общественным значением свободного обмена мнений между единомышленниками в дружеском кругу в часы отдыха. Собрались здесь больше местные сквайры, люди довольно консервативных воззрений.
Развал старого вигизма после крушения гомруля уже сказался в переходе к новым политическим группировкам. Радикализм военного кабинета обострял ход социально-политической дифференциации. Ллойд-Джорджа здесь просто ненавидели и не могли простить ему его радикального бюджета 1909 г. О нем больше и говорили, обвиняя его в стремлении сделаться «вторым Кромвелем». Россией интересовались мало и знали о ней еще меньше; таким образом я был избавлен от ответов на элементарные темы.
Совсем особо стояла моя беседа о сэром Эдвардом (тогда уже лордом) Грэем. Я предупредил его, что наша беседа будет иметь частный характер и что я расскажу о ней только Сазонову. Основной темой я взял интересы России при заключении мира. Я, конечно, сам понимал, что об условиях мира можно судить только после военного успеха, и Грэй понимал это также, но это не исключало предварительного сговора между союзниками. Грэй предупредил меня, начав прямо с перечня взаимных уступок, которые он считал бесспорными. «Мы обязаны честью перед Бельгией. Затем, мы желаем дорогу из Египта в Индию. На европейском континенте у нас нет желаний. Вопрос о германских колониях — дело наших доминионов. Для Франции — первое необходимое условие — Эльзас и Лотарингия. Для вас — Константинополь и проливы (разговор происходил уже после официального соглашения 1915 г.) Что сверх этого, будет зависеть от степени нашего успеха в войне». Но «сверх этого» многое уже было намечено, и я тотчас поставил вопрос: «дальше, на ближайшей очереди, стоит вопрос о разделе Австро-Венгрии, без которого нельзя {244} решить польского, сербского и румынского вопросов». Я прибавил, что лично Сазонов считает, что разрушать Австро-Венгрию опасно, потому что австро-германцы усилят Германию (разумелся Anschluss (Присоединение Австрии к Германии.), и что лучше связать Австро-Венгрию славянами. Я, конечно, этой точки зрения не разделял. И Грэй тотчас возразил: «Присоединения австрийских германцев Германия никогда не хотела, так как это ослабило бы Пруссию». И на первое место (при разделе) он поставил сербский вопрос: «Сербия получит Боснию и Герцеговину». Я, естественно, напомнил тогда о «югославских» стремлениях: «а вопрос о присоединении Хорватии и словенцев?» Грэй ответил:
«Дело преимущественно России поднять при случае этот вопрос, — и дело внутреннего соглашения между этими народами». Как известно, это соглашение уже варилось тогда. Но к сербскому вопросу пришлось вернуться дальше; меня прежде всего интересовал вопрос польский, как более близкий России. На мой вопрос об этом Грэй сразу ответил: «это — дело России; мы, конечно, желали бы, чтобы она сама дала полякам автономию, но вмешиваться не можем». Я подчеркнул тогда: «и по нашему мнению, это есть внутренний русский вопрос. Мы настаивали (чтобы сохранить это положение), чтобы правительство, не дожидаясь развития военных событий, само поставило вопрос об автономии на очередь». Я мог сказать, что «Сазонов теперь согласен на наш (кадетский) проект автономии, построенный, в общем, по образцу вашего гомруля. Но мы — против упоминания о внутренней конституции Польши в международном акте. Там, самое большее, должны быть указаны лишь границы польской (освобожденной) территории. Поляки теперь настаивают на независимости и на международном признании, но так далеко мы идти не можем». Грэй повторяет, что тут они идут за Россией. «Внести в международный акт что-либо неприятное для союзника — значит ослабить этот самый акт. В международном акте должно быть упомянуто только то, что интересует всех нас». Переходя к другим вопросам, связанным с разделом Австро-Венгрии, я касаюсь, прежде всего, Чехии и {245} спрашиваю, осведомлен ли Грэй о чешских желаниях от Масарика. Положение русских в этом вопросе легко, потому что здесь нет речи о какой-нибудь стратегической границе». Грэй не помнит мемуара Масарика, поданного в феврале 1916 г., но отвечает, что и тут компетенция должна принадлежать России. Я спросил, дальше, о Румынии, которая продолжает торговаться на обе стороны о своем вступлении в войну. Грэй ответил: «она получит Трансильванию, когда пойдет с нами — и наверное пойдет, когда выяснится военное положение» (Румыния пошла только 27 августа 1916 г. — и пошла неудачно).
На мой вопрос, пытались ли турки заключить отдельный мир, Грэй ответил откровенно: «да, но через посредников; мы им предложили обратиться к России, так как война началась с нападения на вас. Не можем же мы сговариваться, рискуя разойтись с нашими союзниками». Намек был ясен: как же соглашаться с Турцией, — когда вам обещаны проливы? В этой связи я поднял и другой деликатный вопрос — армянский. Грэй парировал мой вопрос напоминанием о моей речи в Государственной Думе (II, 1916), которая «вызвала. здесь шум» (речь шла о Великой Армении). Он признал, что и Сазонов «писал ему о своем желании аннексии», и снова повторил: «это — дело России; мы должны сообразоваться с вашими желаниями». Но, очевидно, эта тема ему не улыбалась. На мой вопрос о границе наших сфер влияния на севере Месопотамии (я намекал на границу между горами и равниной, то есть Диарбекир) он ответил, что «без карты не может высказаться». А относительно «притязаний других союзников» заметил: «в восточной Малой Азии вы встречаетесь только с французскими, итальянские — западнее (Адалия)». Относительно Персии, другой страны, где соприкасались сферы нашего влияния, он указал лишь на силу германского влияния и приветствовал русское наступление там.
Помимо всех этих вопросов, близких России, я затронул, конечно, один общий и важный для всех нас — о судьбе Германии после войны, — и выслушал интересные замечания Грэя, чреватые будущими последствиями. Он был оптимистичен в этом капитальном вопросе.
{246}На мой тревожный вопрос: «как вы рассчитываете to crush Prussian militarism», он ответил: « я надеюсь, что после первой неудачной войны после трех выигранных Бисмарком, Германия сама поймет, что руководство Пруссии для нее невыгодно; я жду глубоких перемен в ее внутреннем настроении». Я на это ответил сомнениями, «в виду крайней разницы между нами и германцами во взглядах на роль государства и личности». Грэй повторил, что «признаки перелома уже налицо», и что, «ошибаясь в расчете на скорый успех, германцы хотят лучше кончить, чем продолжать бесплодную двухлетнюю войну». Это было верно, но это не был ответ на мое принципиальное возражение. Тогда я поставил следующий вопрос: «надеется ли Грэй ввести Германию после войны снова в семью народов на началах нового международного права?»
Грэй ответил очень убежденно: «я к этому стремился до войны — и вернусь к этому, как только выяснится наша победа. Я надеюсь, что можно будет обязать народы отдавать свои споры на обсуждение держав, которые на это согласятся». — «А какие же будут санкции при несогласии», спросил я. «Санкцией будет, — не менее уверенно отвечал Грэй, — объявление войны государству, которое не послушается». Здесь, конечно, был зародыш Лиги Наций, но только без тех многочисленных ограничений, которые обессилили в Версале выставленный Грэем основной принцип. Относительно сокращения вооружений Грэй был также оптимистичен. «Я надеюсь тут не столько на прямые предложения, которые успеха не имели, сколько на косвенные обстоятельства, которые к этому приведут», а именно «общее истощение после такой войны, как настоящая». Мы знаем, что они привели к этому победителей, но не побежденных. Но — будущее было покрыто завесой, а в душе я разделял благородные стремления Грэя, обоснованные его видимым реализмом, чуждым утопий.
Срок нашей беседы кончался, и я собирался откланяться, когда Грэй меня остановил: «Вы все меня спрашивали, а теперь я спрошу вас. Что вы думаете о Болгарии?» Это был для меня больной вопрос. Осенью 1915 г. {247} Болгария, после долгих колебаний, перешла на сторону наших врагов, и Сербия была разгромлена. На мне, как будто, лежала какая-то ответственность за этот volte-face (резкий поворот.), и мне трудно было отвечать без внутреннего волнения. Но я принял вызов. «Я считаюсь болгарофилом, — начал я. — Но я знаю положение. Мы наделали ошибок. Бухарестский мир показал болгарам, что мы не можем осуществить их национальных стремлений.
А Германия и Австрия обещали им это — и теперь осуществили. Они в сущности выполнили русскую же программу 1878 г., программу гр. Игнатьева (Великую Болгарию)». Грэй возразил: «но Сербию нельзя было убедить согласиться на это». Моя неспокойная реплика: «ее нужно было заставить. Мы это сделали осенью; но было уже поздно». Грэй настаивает: «она и тогда не соглашалась. Трудно было заставлять, когда война началась из-за нее же». Я уж не вытерпел: «послушайте, ведь война произошла из-за сербской грандомании! Ведь Австрия в самом деле могла думать, что подвергается серьезной опасности. Сербия ведь поставила, не более и не менее, как вопрос о разделе Австрии»...
Избегая ответа, Грэй делает уступку моему болгарофильству. «В Англии убеждены, что виноват больше Фердинанд, нежели болгарский народ». Я подхватываю эту тему. «Народ с ним, пока его политика имеет успех (для народного дела). Но не сомневаюсь, что при первых же неудачах руссофильские чувства болгарского народа возьмут верх». И я- предложил этим воспользоваться, чтобы вернуть Болгарию в наш лагерь. «Мы можем вернуть Болгарию себе, если обещаем сохранить за нею Македонию — хотя бы в пределах 1912 года, плюс Ускюб, но минус Ниш, Вранье и Пирот». Грэй прерывает: «конечно, Ниш нельзя оставить за ними». Я продолжаю: «у вас есть два авторитета по болгарскому вопросу: Бекстон и Ситон-Ватсон. Спросите их. Бекстон ездил в Софию договариваться, но не получил от вас полномочий на уступки. Если бы уступки были сделаны тогда, мое влияние в Болгарии получило бы силу, и Болгария против нас не {248} пошла бы». Я мог бы прибавить, что о том же я хлопотал в Петрограде...
Срок свидания давно прошел: я указал на часы. Грэй поблагодарил за интересную беседу, и мы вместе вышли. Он слез в своем оффисе, а меня велел довезти в Claridge's.
Нас перевезли из Англии во Францию с такими же предосторожностями, с какими доставили в Англию. Мы проехали короткое расстояние между Дувром и Кале, между военными судами, и, кроме того, по обе стороны нашего парохода нас провожали два миноносца.
В Париже нас поместили — чином выше — в отеле Grillon на place de la Concorde. Делегация как-то сразу почувствовала себя здесь, как у себя дома, и разбрелась, — каждый по своим делам и знакомствам. Франко-русская традиционная интимность сказалась на более небрежном характере приема делегации. Здесь не было той заботливости и организованности официального приема, как в Лондоне. Я не помню ни одного официального завтрака или обеда, устроенного здесь в честь делегации. Разрозненности нашего времяпрепровождения здесь соответствовала неподготовленность встреч с официальными кругами. Остановлюсь на одном примере.
Назначен был прием в министерстве иностранных дел на Quai d'Orsay. Делегаты собрались, введены были группами в «залу часов»; никого из встречающих не было. После некоторого ожидания стоящие справа увидели группу министров, в беспорядке спешившую из внутреннего помещения, как будто после хорошего завтрака, ко входу. Из толпы я услышал крики: «Аристид, Аристид, говори: пришла русская делегация». Бриана, в растрепанном виде, протолкнули вперед, нам навстречу. Он, по-видимому, сам не знал, кто тут и что он скажет. Но зато я сделался свидетелем его выдающегося ораторского дара. Первые фразы были нескладны и даже непонятны. Бриан как будто нащупывал свою тему. Несколько моментов, — и он ее нашел. Полилась плавная и красивая речь. Не говорю о содержании, которое запомнить было трудно, но по форме она увлекала, создавала настроение. Раздались в конце горячие аплодисменты, — и прием был {249} кончен. Делегаты потолкались на месте — и постепенно разошлись.
Более сосредоточенными были частные беседы на специальные темы. На мою долю выпала беседа с депутатами-социалистами на темы о внешней политике, — нечто вроде экзамена, устроенного мне в Стокгольме, — и в том же духе недоверия и скрытого неодобрения. Участвовали в беседе такие видные левые депутаты, как Ренодель, Лафон, Муте, Лонге, Бризон, Самба и др. Особенный интерес и здесь вызывал вопрос о проливах. Вероятно, в Палате кое-что прослышали о наших соглашениях, и мои умолчания звучали намеренной уклончивостью. С пацифистской стороны меня допекал на эту тему потом Д'Эстурнель-де-Констан, ссылавшийся на «достоверные» сведения о декабрьском заседании 1913 г., мне тогда совершено неизвестные (и оказавшиеся неверными). Не обошлось, конечно, без допроса о намерениях русских либералов относительно освобождения «малых народностей». Словом, идейного контакта между нами не создалось. Больше единомыслия здесь, как и в Лондоне (Ситон-Ватсон), обнаружилось у меня с местными молодыми историками. Они знали эти вопросы лучше (Эрнест Денис, Фурноль, Эйзенманн и др.), и мы могли обсуждать детали, а не общие принципы.
Гвоздем официальных приветствий оказался в Париже торжественный прием, не столько политического, сколько культурного характера, в Сорбонне. Но чествовали здесь только левую часть делегации — то есть меня с Шингаревым. Торжество состоялось в большой зале Сорбонны, переполненной публикой сверху до низу, а оратором выступил Эррио. Он дал себе труд собрать сведения о наших биографиях и о нашей политической деятельности. Речь вышла очень содержательная и, конечно, произнесена была со свойственным Эррио одушевлением. Согрев аудиторию, он кончил прямым обращением к нам двоим и вызвал настоящую овацию по своему и по нашему адресу. Отклик был искренний, и мы могли записать его на наш счет. Шингарев, кстати, нашел в Париже работу по своему вкусу: при посредстве нашего военного агента гр. Игнатьева (который потом {250} служил большевикам) он собрал данные о выполнении наших военных заказов.
Главной отличительной чертой нашего пребывания во Франции были не официальные встречи или политические свидания, а ознакомление нас, как союзников, с ходом войны на фронте. Военное ведомство показало нам кусок настоящей современной войны. Конечно, не безумную бойню у Вердена, — отчаянное усилие немцев форсировать успех. Нас повезли на более спокойный фронт в Шампани.
Зато мы могли видеть войну, так сказать, au ralenti (в замедленном темпе.) внимательнее ознакомиться с ее составными элементами. Мы просили показать нам войну в разрезе, от ближайшего тыла операций до окопов, и командование очень умело выполнило эту программу. Мы увидели, прежде всего, организацию доставки снарядов и продовольствия к месту боя. Система действовала с точностью часового механизма, и мы с огорчением сравнивали то, что проходило перед глазами, с беспорядками снабжения в нашей прифронтовой полосе.
Мы видели роты солдат, шедшие на смену из окопов, и удивлялись их сытому виду, порядку в одежде и бодрому настроению. Нас познакомили затем с устройством наблюдательных постов, с необыкновенно изобретательными формами камуфляжа на фронте, с наблюдательной работой авиации над фронтом и с фотографическими снимками всего фронта в короткие промежутки времени. Выйдя затем на шоссе, непосредственно за сетью окопов, план которых нам показали, мы увидели непривычное зрелище. В воздухе висели привязные шары, «колбасы», наблюдавшие неприятеля и сообщавшие оттуда точное место прицела орудий; на расстоянии, то же самое приспособление было и у неприятеля. В воздухе реяли неприятельские аэропланы, и кругом них разрывались белые облачка французских снарядов. Сверху неприятель заметил нашу группу, двигавшуюся по шоссе, и офицеры, нас сопровождавшие, потребовали от своего генерала — не идти дальше. Мы, однако, пошли, прикрываясь тенью деревьев леса, окружавшего шоссе, но неприятель не терял нас из виду, дал сигнал вниз {251} артиллеристам, и свист снарядов и разрывы их стали быстро к нам приближаться. Последний, которого мы дождались, упал невдалеке и окатил нас осколками: один, совсем горячий, ударил по лицу Гурко — и упал к его ногам. Мы тогда решили, что наша программа исполнена до конца, и благоразумно удалились, переменив направление и поблагодарив наших руководителей.
Я, однако, заметил, признаки утомления в окружающем населении. Шел ведь третий год войны. Окрестность еще мало пострадала; но когда я в патриотически-возвышенном тоне завел разговор с прислугой маленького отеля, где мы остановились, я не встретил сочувствия. Одна из служащих пренебрежительно бросила: ah, ces polissons-la!... (Эти повесы!..). Так мы прикоснулись к войне другой стороной, и меня не удивляли потом книги Барбюсса.
Наступало время отъезда к третьему союзнику — Италии. Часть делегации решила ехать прямо туда из Парижа; немногие последовали приглашению заехать по пути в Лион, куда нас сопровождал шумливый и любезный депутат Франклен Буйон, совмещавший левизну с патриотизмом чистой марки и, благодаря своему знанию языков, прикосновенный к внешней политике. Я никак не ожидал, что впечатление этой последней поездки окажется для меня самым сильным. Мне казалось, что все население Лиона вышло к нам навстречу и прониклось энтузиазмом к союзникам. Я никогда и нигде в жизни не видел такого чисто народного приема. Не было . ни речей, ни парадов, а побеждала сила этого коллективного чувства, стихийно выливавшегося наружу... Не буду останавливаться на отдельных эпизодах этого короткого проезда: отдельные впечатления утонули в этом общем.
До официальных приемов в Италии оставалось два-три дня. Делегация, оставшаяся в Париже, должна была выехать оттуда прямо в Рим.
Я решил опередить делегацию, чтобы провести эти два дня в Швейцарии. Классическая страна всяких эмиграции и национальных пропаганд, центр, где скрещивались политические влияния воюющих стран, колыбель русского большевизма и {252} третьего интернационала, источник закулисных сведений, которые нельзя было получить в столицах союзных государств, — нейтральная Швейцария обещала дать гораздо больше нужного мне материала, чем нейтральная Швеция. Ее было необходимо включить в свой маршрут, хотя бы в порядке предварительной разведки. В этом порядке стоял передо мной на очереди для России первым польский вопрос. Я остановился в Лозанне, где друзья подготовили мне свидания с польскими эмигрантами. Особенно полезно оказалось для меня свидание с Пильцем, сравнительно умеренно настроенным представителем «русской ориентации».
Известное воззвание великого князя Николая Николаевича к полякам, приуроченное к началу войны (1-14 августа 1914 г.), содержало программу, которая объединила большинство поляков разных «дельниц», но в то же время отбросила польскую «левицу» с. - д. в неприятельский лагерь. «Пусть сотрутся границы, разрезавшие на части польский народ», обещало воззвание. Этого можно было достигнуть только при победе демократического блока вместе с Россией. Но дальше следовало: «да воссоединится он воедино под скипетром русского царя». Тут поляки раскалывались на разные «ориентации». Австрийским полякам было хорошо и под австрийским режимом; они стремились лишь, путем неполного объединения, создать базис для превращения двуединой Австро-Венгерской империи в «триединую» («триализм»). В Царстве Польском, вместо осуществления обещаний, русские войска раздражили население продолжением старой стеснительной политики. Когда пришлось отступать и покинуть Варшаву, пришли германцы и положили начало, хотя и слабой, «германской» ориентации. Третий член программы великого князя гласил: «под скипетром этим (русского царя) возродится Польша, свободная в своей вере, в языке, в самоуправлении». Вот в это уже никто не верил. Слово «автономия» не было произнесено — и осталось запретным словом. Правительственная комиссия, составлявшая проект будущего устройства Польши летом 1915 г., состояла из правых членов Государственной Думы и Государственного Совета с присоединением {253} польских представителей и, конечно, раскололась на две части, после чего вопрос заглох на целый год. Партия к. д. в то же время (май 1915 г.) выработала свой проект, гораздо более радикальный: это был новый проект «автономии» Польши, и поляки заимствовали из него некоторые черты. Так стояло дело ко времени моего приезда в Лозанну. Для переговоров с Пильцем здесь имелась прочная база. Левые, конечно, шли гораздо дальше, и с некоторыми из их представителей я также виделся в Лозанне. Для них наша программа не была даже и минимумом. Но, к своему удивлению, я нашел, что требования национальностей, при неопределенности исхода войны, были сравнительно умеренными или сдержанными по форме. В эти самые дни в Лозанне заседал съезд национальностей. Открывая ряд осторожных заявлений многочисленных русских народностей, председатель, швейцарец Отлет, предупреждал против «расчленения Европы и возвращения к средневековому дроблению во имя ложно понятого принципа национальности». Обращение к Вильсону радикальных представителей русских национальностей (тогда же, май 1916 г.) даже не формулировало определенных требований, а ограничивалось просьбой: «придите нам на помощь, спасите нас от разрушения». Очевидно, время еще не пришло для разрешения вопросов этого рода, касавшихся России, в пределах умеренности. Потом — положение быстро изменилось.
Я ясно понял в эти дни, что посещение Швейцарии для моих целей не может ограничиться этим коротким заездом. Перспектива второй поездки в Англию для кембриджских лекций открывала возможность остановки в Швейцарии на более продолжительный срок. Но теперь надо было спешить к первому торжественному приему делегации в итальянской Палате депутатов. Со скорым поездом я выехал в Рим, обдумывая в дороге предстоявшую мне роль. Конечно, меня опять выставят ответственным оратором.
Мне пришло в голову удивить публику, сказав свою речь по-итальянски. Произношение у меня было хорошее, без акцента; знание языка достаточное, чтобы не {254} подчинять мысль словесному выражению; недостатки стиля исправят на месте друзья-эмигранты. И я принялся писать текст выступления в вагоне. Это не помешало наслаждаться красотами Lago Maggiore при переезде через Симплон. Этим путем я попадал в Италию впервые.
Мои ожидания осуществились: на вокзале меня встретил Ал. Амфитеатров, известный писатель, переселившийся от русской цензуры в Италию, и отвез меня в приготовленный для делегации отель. Мы вместе прочли мое произведение, и он вызвался внести необходимые поправки. Скоро затем нас повезли в помещение Палаты, где, в полуциркуле амфитеатра, собрались депутаты и некоторые министры. Итальянцы говорили по-итальянски и — неважно — по-французски. Моя итальянская речь произвела фурор. К сожалению, я не помню ее содержания. Едва ли я прославлял «вечный» Рим ссылками на всемирные задачи римских цезарей и средневековых пап. Но у меня давно и глубоко засело уважение к первой в Европе мирской культуре итальянского ренессанса; я переживал душой итальянское risorgimento (Возрождение — в данном случае итальянское национально-освободительное движение 19 века.) и триумф национального принципа в годы объединения Италии. Тут было достаточно материала, чтобы сказать итальянцам, что мы ценим в Италии и почему мы ее любим. Итальянцы меня наперерыв благодарили, а Соннино имел любезность сказать, что это была лучшая речь. Я был доволен, как редко бываю, своим ораторским успехом.
Нас возили в Квиринал и представили королеве — в противоположность королю, женщине высокого роста, дородной и красивой. Я имел удовольствие обменяться с ней несколькими репликами на полуславянском языке (я говорю плохо по-сербски). Король был на фронте, и последней стадией нашего пребывания в Италии должна была быть поездка туда. На прощанье, муниципалитет дал нам обед, обильный — и без речей. Но к концу {255} обеда толпа народа собралась у здания муниципалитета, чтобы приветствовать делегатов. Нам предложили показаться у окна, и при нашем появлении раздались дружные возгласы и аплодисменты. Италия — страна вдохновений, и я опять воодушевился, импровизировав кое-какую приветственную речь. Я был очень горд римскими ассоциациями: на том самом месте, где 35 лет назад я, неизвестный студент, был задержан служащими музея чуть не по подозрению в краже, я, представитель народа, говорю с Капитолия речь к римскому народу, — в двух шагах от статуи Марка Аврелия и рядом с этим самым музеем! Но тут же я был наказан за свою гордость.
К окну протиснулся Протопопов, красный от возлияний Бахусу, и начал хриплым голосом выкрикивать какие-то французские слова, ломая их на оперный лад и воображая, что он говорит по-итальянски. Я усердно дергал его за фалды; скоро его запас истощился, и он умолк, догадавшись сконфузиться. Римский народ не заметил комизма сцены и продолжал хлопать... Нам дали отдохнуть после сытного обеда, и прямо из муниципалитета нас повезли на фронт.
Из-за затянувшихся переговоров об условиях вступления на стороне Антанты, Италия пропустила момент, когда Австрия была наиболее отвлечена русским наступлением, и вступила в войну при сравнительно неблагоприятных условиях. Продвижение итальянских войск на австрийской территории шло очень медленно. Только в восточной части фронта, в направлении р. Изонцо и Горицы, итальянцам удалось занять пограничную полосу, — и, естественно, нас повезли именно туда. Через Удино мы приехали в ставку короля, поблизости к фронту. Здесь все было полно восторгами от поведения короля, который проявлял необычайную смелость. Он упорно оставался в помещениях, над которыми летали неприятельские аэропланы, вел простую жизнь наравне с солдатами и т. д. Нас пригласили на его обычный завтрак, и мы могли убедиться в крайней простоте его образа жизни.
За простым деревянным столом сидело несколько офицеров, пища была более чем умеренная и дешевая, вина вовсе не было. Меня отличили, {256} посадив рядом с королем, и он меня очаровал своим непринужденным обращением. Мы разговаривали по-итальянски; в темах беседы не было ничего искусственного, заранее заготовленного: говорили о злобах дня, и офицеры временами вмешивались в беседу. Для нас тут же были намечены две поездки: по оккупированной территории в долине р. Изонцо и в горных укреплениях, у самого порога военных действий. Цель первой поездки была показать картину совершенно замиренного населения в только что завоеванной полосе; цель второй — познакомить с последними усовершенствованиями в приемах горной войны. То и другое было очень интересно и поучительно.
Под этими благоприятными впечатлениями мы покидали Италию.
Дома нас ждали сведения, отнюдь не благоприятные. Прежде всего, нам надо было спешить возвращаться, чтобы поспеть к окончанию летней сессии Думы. До нас дошли известия, что Думу предполагается распустить до нашего приезда, и мы телеграфировали Родзянке просьбу — постараться затянуть сессию. Позднее мы узнали, что он был у Штюрмера по этому поводу — и добился цели. Но самая возможность сжимать и растягивать сессию по изволению председателя Совета министров была уже нарушением закона. Тогда уже вошли в обычай бланки, даваемые царем премьеру на определение срока и на отсрочку (или даже роспуск) Государственной Думы. Но к этому мы вернемся.
При возвращении, делегация разделилась на три группы. Я был во второй, Протопопов в последней. Проезжая через Стокгольм, я не мог, таким образом, знать, что следом за мной ехавший Протопопов, по своему легкомыслию ли, или с более серьезными намерениями, втянулся в авантюру, которая оказалась чревата важными последствиями. Он согласился на свидание с представителем германского посла Люциуса, Варбургом, и имел с ним разговор о германских условиях сепаратного мира. По той же своей черте, он не скрыл этого по возвращении, разглашал в кулуарах, и уже в Петербурге я узнал о самом факте и о содержании беседы.
Мое {257} первое впечатление было — свести на-нет этот эпизод, объяснив его протопоповским хлестаковством. Я пригласил к себе Протопопова и, в присутствии В. В. Шульгина, пробовал убедить его, чтобы он не придавал значения встрече, а объяснял бы ее, как случайное приключение туриста. Но дело оказалось гораздо серьезнее. Как раз с этой беседы с Варбургом Протопопов быстро пошел в ход. Он был приглашен царем в ставку, чтобы рассказать о впечатлениях заграничной поездки — и для другой цели. Но к этому я тоже вернусь впоследствии.
Мы приехали, как сказано, перед самым окончанием летней сессии Думы, и в предпоследний день Шингарев только успел сделать общий доклад в заседании Думы — в духе «священного единения» России с ее союзниками; после ответа Родзянки состоялась тут же «бурная овация» послам, присутствовавшим в дипломатической ложе. Для более серьезных отчетов было назначено закрытое заседание комиссии обороны. На это заседание собралось большое количество депутатов;
полуциркульный зал Думы (позади председательского места) был полон. Пришли и некоторые министры. Доклады были сделаны Шингаревым об исполнении военных заказов, мною — о настроениях общественного мнения в союзных странах и, в особенности, о положении польского вопроса, подполковником Энгельгартом — о военном деле у союзников и Демчинским — кажется, о . военной промышленности.
9. «ДИКТАТУРА» ШТЮРМЕРА
Я употребляю это ироническое заглавие для характеристики периода, прошедшего между появлением Штюрмера во главе правительства 20 января 1916 г. и его отставкой 10 ноября того же года. Между двумя словами этого заглавия, конечно, нет ничего общего, и я так же хорошо мог бы озаглавить этот предреволюционный год словами: «паралич власти». Между обоими заголовками есть внутренняя связь: «паралич власти», {258} как следствие претензий Штюрмера на «диктатуру». Можно было бы возразить, что в одинаковом смысле оба заголовка приложимы и к 1915 году — году «диктатуры Горемыкина». Процесс, который развертывается в оба года войны, — конечно, один и тот же. Но стадии процесса различны. В 1915 году главная забота русских людей была направлена на исправление военных неудач, и это достигалось сотрудничеством, хотя и недружным, Совещания по обороне и общественных организаций с правительством. В 1916 году этого сотрудничества уже недостаточно, ибо забота обращена не на фронт, а на тыл. Не отступление войск и отсутствие снарядов заботит русских людей, а глубокое функциональное расстройство самой страны. И именно оно повелительно ставит дилемму между диктатурой и — сдачей власти. Князь Львов с гордостью говорит теперь на съезде Союза: «мы делаем государственное дело». Он мог бы сказать: «мы заменяем государственную власть».
В 1915 году страна жила инерцией довоенного благополучия. Экономические и финансовые трудности прикрывались традицией Коковцовских бюджетов, а добавочные тяготы и раньше удовлетворялись помимо бюджета, утверждаемого Государственной Думой.
В стране вдруг появилось много денег, и первое впечатление было, что деревня сразу разбогатела. Первые наборы еще не успели ослабить народную производительность, посевы почти не уменьшились, вклады в сберегательные кассы росли, миллиардные кредитные операции государственного банка удавались на славу, эмиссии краткосрочных обязательств прибавляли новые выпуски бумажных денег к непокрытым старым... Темная сторона этого кажущегося благополучия уже начинала, правда, сказываться: рост цен на продукты потребления, обесценение заработной платы и содержания администрации, падение вывозной торговли с закрытием границ и т. д. Начинал расстраиваться и транспорт, но, в общем, распределительный аппарат страны еще не был парализован.
В 1916 г. мы имеем другую картину. Чтобы сразу подчеркнуть контраст, я прибегну к цитате: сжатому {259} резюме положения, сделанному для чрезвычайной комиссии не кем иным, как А. Д. Протопоповым, бывшим министром внутренних дел. «Финансы расстроены, товарообмен нарушен, производительность страны — на громадную убыль,... пути сообщения — в полном расстройстве... Двоевластие (ставка и министерство) на железных дорогах привело к ужасающим беспорядкам... Наборы обезлюдили деревню (брался 13-й миллион. — П. М.), остановили землеобрабатывающую промышленность, ощутился громадный недостаток рабочей силы, пополнялось это пленными и наемным трудом персов и китайцев...
Общий урожай в России превышал потребность войска и населения; между тем, система запрета вывозов — сложная, многоэтажная, — реквизиции, коими злоупотребляли, и расстройство вывоза создали местами голод, дороговизну товаров и общее недовольство... Многим казалось, что только деревня богата; но товара в деревню не шло, и деревня своего хлеба не выпускала. Но и деревня без мужей, братьев, сыновей и даже подростков тоже была несчастна. Города голодали, торговля была задавлена, постоянно под страхом реквизиций. Единственного пути к установлению цен — конкуренции — не существовало... Таксы развили продажу «из-под полы», получилось «мародерство», не как коренная болезнь, а как проявление недостатка производства и товарообмена... Армия устала, недостатки всего понизили ее дух, а это не ведет к победе».
В чем же были препятствия? Наш бывший товарищ по Думе и по путешествию, в порыве раскаяния, отлично видит причину. «Упорядочить дело было некому. Всюду было будто бы начальство, которое распоряжалось, и этого начальства было много. Но направляющей воли, плана, системы не было и не могло быть при общей розни среди исполнительной власти и при отсутствии законодательной работы и действительного контроля над работой министров. Верховная власть... была в плену у дурных влияний и дурных сил. Движения она не давала. Совет министров имел обветшавших председателей, которые не могли дать направления работам Совета... Работу захватили общественные организации: они {260} стали «за (т. е. вместо. — П. М.) власть», но полного труда, облеченного законом в форму, они дать не могли».
Таково было положение, при котором мысль о диктатуре навязывалась сама собою. Вопрос этот был поставлен в ставке начальником штаба ген. Алексеевым в интересах военного ведомства. Дело снабжения и продовольствия армии страдало от несогласованности мер с положением транспорта, и Алексеев считал необходимым сосредоточить эти три ведомства в одном лице — «диктатора», который бы соединял гражданскую власть с военной. Диктатором должен был быть военный. Этот вопрос обсуждался в заседании Совета министров в ставке, под председательством Штюрмера, 27 и 28 июня 1916 г. О проекте была осведомлена и Дума, и Родзянко отправился в ставку с целью убедить царя отказаться от создания «диктатуры тыла».
Его аргументация, очень размашистая, изложена в его известной статье. Но, как часто с ним бывало, он размахнулся мимо цели. В упомянутом заседании Штюрмер тотчас почувствовал, что эта «сверх-власть» могла бы достаться ему и должна будет выразиться в его праве, «когда министры ссорятся», решать вопрос по-своему. Штюрмер рассказал на допросе, как кто-то «произнес слово диктатор», а «кто-то другой» спросил его: «зачем создавать еще новое лицо,... почему вы (Штюрмер) не можете это сделать»? Царь спросил его: «мог ли бы я принять», — и Штюрмер почувствовал себя зараз и председателем Совета министров и диктатором. Но «в тот же день вечером» он «успел обдумать» и телефонировал государю, что не может совместить эти два поста с третьим — министра внутренних дел. Дело объяснялось просто: как раз подвернулось новое освободившееся место — царь решил дать отставку Сазонову. Министерство внутренних дел «кропотливо ... там во всякое время дня и ночи справки, телеграммы, телефоны, распоряжения»... А министерство иностранных дел легче: сиди и слушай, как в определенный час Нератов разговаривает с послами. И Штюрмер выпросил у царя, не имевшего кандидата, пост министра иностранных дел, передав внутренние дела другому неожиданному {261} кандидату, А. А. Хвостову. Так произошло 7 июля это назначение, поразившее и русское общественное мнение, и мнение союзников. «Диктатор» во внутренней политике становился руководителем внешней.
Разумеется, из этого ничего не вышло. Вместо Совета министров, Штюрмер командовал только отдельными министрами, созываемыми в желательном составе по каждому отдельному вопросу. Да и как вообще он мог командовать? Когда в чрезвычайной комиссии его спросили, с какой «программой» он принимал власть, Штюрмер был чрезвычайно смущен. «Программа? Как вам сказать?.. Одно вытекало из другого... Я полагал, что нужно... без столкновений, без ссор (с Государственной Думой. — П. М.) поддержать то, что есть... А завтра будет видно, что будет дальше»... А как же внутренние дела в громадном государстве? — допрашивала комиссия. Штюрмер уперся: «ряд реформ... поставленных жизнью, например волостная реформа, мелкая земская единица»... К следующему заседанию Штюрмер «продумал вопрос» и к нему вернулся. «У меня не могло быть программы..., потому что у нас не так ведется, как в Европе!» Ну, а как во внешней политике? — продолжала интересоваться комиссия. Это легче: «программа» тут была — получить от союзников проливы и затормозить польский вопрос, на котором пал Сазонов...
Надо еще прибавить: сидеть с послами и молчать, не понимая, о чем они говорят с Нератовым, — этой ходячей энциклопедией министерства. Как видим, никакой «диктатуры» не было. Было бездействие власти, занятой скрытой борьбой с Думой и открытой — с общественными организациями. «Может быть, я был недальновиден», допускал Штюрмер в ответ на настойчивые укоры председателя чрезвычайной комиссии, но... «я служил старому режиму,... а на новое не считаю себя способным».
Мы не имели всех этих красочных данных, опубликованных уже после переворота.
Но в оценке личности и деятельности незадачливого «диктатора» мы не ошибались, и это дает мне. основание освежить портрет {262} заместителя Горемыкина, не прибегая к личным воспоминаниям.
От 16 апреля до 19 июня 1916 г. я не был в России и, естественно, не мог следить за событиями и настроениями в течение этих двух месяцев. Первой моей заботой было пополнить этот пробел, а первым впечатлением — отставка Сазонова и захват Штюрмером министерства иностранных дел. Сазонов был отставлен, неожиданно для себя, во время отпуска, вскоре после того, как я в своем докладе закрытому заседанию думской комиссии обороны подробно рассказал о положении польского вопроса на основании своих заграничных впечатлений. Не знаю, была ли тут прямая связь; но я как раз упоминал о моем согласии с Сазоновым по этому вопросу.
Подобно ему, я считал, что германская оккупация Польши изменила положение и что нам необходимо занять новую, более прогрессивную позицию в польском вопросе, чтобы предупредить германские обещания и сохранить решение вопроса в руках России. Гр. Велепольский, наш спутник заграницей, с своей стороны, тотчас по возвращении, 27 июня представился императору, говорил ему о необходимости издания нового акта о Польше и получил обещание, что акт будет скоро издан. 22 июля (т. е. после отставки Сазонова) его брат посетил императрицу, и после разговора с ним императрица телеграфировала царю просьбу «задержать разрешение польского вопроса до ее приезда в ставку» (ее посещения ставки с июня стали все более частыми). Последовала отсрочка, а 19 августа Велепольский, получив новые сведения из Парижа, потребовал наконец определенного ответа от Штюрмера. На этот раз, в виду ожидавшегося германского акта, поляками было предъявлено требование уже не о «персональной унии», а о польской независимости. Штюрмер, после доклада в ставке (26 августа), пробовал опять успокоить Велепольского, что «все будет сделано», пытался исказить телеграфный ответ Велепольского в Париж в примирительном духе и — замолк. Только после издания германского акта (6 ноября) Велепольский получил 23 декабря новую аудиенцию у царя, который {263} ему обещал, что «Польше будет дарован собственный государственный строй со своими законодательными палатами и собственная армия». Но дело и на этот раз ограничилось созданием новой (русской) комиссии, которая еще продолжала совещаться в феврале 1917 г. — в ожидании приглашения польских представителей. «Патриотическая» отговорка Штюрмера состояла в том, что, как он сказал, «когда начался польский вопрос, когда поляки просили, чтобы им были даны известные права», он «настаивал, чтобы сначала русский народ получил» (проливы). Разрешить вопрос пришлось уже Временному правительству.
Другой, для меня важнейший вопрос состоял в том, как прошла летняя сессия Думы 16 мая — 20 июня. Штюрмер, очевидно, разрешил эту сессию a contrecoeur (Против роли.) — в тревожном ожидании, займется ли она «делом» или «политикой». Чрезвычайная комиссия вскрыла, что на случай «политики», т. е. «нежелательных» выступлений. Штюрмер получил от царя накануне открытия сессии бланковые разрешения закрыть Думу. Но — Дума на этот раз занялась «делом». Однако, теперь и «дело» отзывалось «политикой». Дума принялась за обсуждение законопроектов, поставленных на очередь блоком. Некоторые из них, особенно городскую реформу, она успела подготовить. Но тут и крылась «политика». Ведь теперь не существовало «пробки» против думского законодательства, так как в Государственном Совете имелось большинство блока. Позднее рассчитывали, что правой партии не хватало до большинства 15 голосов. И уже 7 июня Штюрмер заявлял в записке царю, что проведение совокупности блоковых законопроектов «поставило бы страну в положение совершенно безвыходное». Я упоминал, что сессию удалось протянуть до дня возвращения думской делегации. Только после ее закрытия и новой «отсрочки» до 1 ноября Штюрмер вздохнул свободно: четыре слишком месяца были в полном распоряжении «диктатора».
Широкая публика об этой скрытой стороне {264} борьбы Штюрмера ничего не знала, — и я сам узнал изложенные подробности только из допроса Штюрмера чрезвычайной комиссией. И для всех оставалось совершенно непонятным, почему, после бурных столкновений блока с правительством в 1915 г., Дума вдруг в начале 1916 г. как бы присмирела и занялась «толчением воды в ступе». Я уже говорил, что Дума «засела в окопах» в ожидании нового конфликта. Я убеждал нетерпеливых, что важно самое существование блока, которое «загнало власть в угол и держит ее в тупике». Стоит взорвать блок, — и правительство вернет себе свободу маневрировать. Дума не есть, говорил я, орудие внепарламентской борьбы; но когда борьба окажется необходимой, Дума будет на месте. Мы держим связь с общественными организациями, но, в ожидании, миримся с временным затишьем. Блок своего часа дождется. Более левые течения не могли знать этой моей аргументации — и не мирились бы с ней, если бы знали. Их впечатление было, что Дума отстала от событий; она только «говорит», когда нужно «действовать». Как «действовать», оставалось их секретом.
Из воспоминаний И. В. Гессена я узнал позднее, что этого рода критика направлялась и на меня лично в журнальных и литературных кругах, от которых моя политическая роль меня отдалила. Недовольство нашей тактикой проникло даже в нашу фракцию, обыкновенно дружную и единомысленную. Застрельщиком левых настроений выступил Некрасов, молодой инженер и преподаватель Томского Технологического института. Я назначил специальное заседание для пересмотра вопроса о нашей тактике. Прения были жаркие, но в итоге за левую тактику высказались всего двое или трое протестантов. Как бы то ни было, я тут не мог уступить: я знал материал, с которым приходилось считаться, чтобы двигать вперед всю думскую машину.
Третье обстоятельство, которое меня волновало и требовало выяснения, было — история возвышения, в моем отсутствии, А. Д. Протопопова. Слухи о попытках германцев завязать сношения с Двором по вопросу о заключении сепаратного мира ходили и раньше.
{265}Но, кроме слухов, тут были и конкретные факты. Было известно о попытке фрейлины Васильчиковой поднять этот вопрос еще весной 1915г. Она писала царю о предложении, сделанном ей фон-Яговым в Берлине, и привезла императрице письма ее брата и сестры Гессенских. Правда, она была выслана из Петербурга и лишена звания фрейлины, и было ясно, что царь отнесся к этой попытке отрицательно.
Но слухи о сношениях императрицы с германскими родственниками, о ее заботах о германских пленных продолжались, вместе с ее установленной репутацией «немки».
Арест Сухомлинова и заключение его в крепость по обвинению в измене вызвали беспокойство царской четы. На вопросе о германском шпионаже А. Н. Хвостов сделал себе репутацию у государя. Естественно, что вызов Протопопова к царю тотчас по возвращении из-за границы и ласковый прием в ставке вызвали усиленный интерес к его беседе с Варбургом в Стокгольме.
Мы с Шульгиным выслушали от Протопопова его рассказ об этой беседе по черновику в его записной книжке. (Восстановить точно германские предложения он отказался, и самая книжка потом исчезла). Там заключались во всяком случае вполне конкретные предложения: присоединение к Германии Литвы и Курляндии, пересмотр границ в Лотарингии (Эльзас оставлялся в стороне) и, наконец, возвращение колоний; Польша должна быть восстановлена только из двух частей, русской и австрийской, — «в Германии нет поляков»; границы — географические, а не этнографические; Бельгия будет восстановлена; Англия, главная виновница войны, обманет Россию, — Германия даст ей больше (Ягов обещал через Васильчикову проливы и Константинополь). Протопопов с увлечением рассказывал, как он «полюбил» государя и как государь его «полюбил» после этого приема. Я охотно верю, что тут была не простая поза с целью самооправдания. Я уже отметил сентиментальную привязчивость упадочной натуры Протопопова. Тут он действительно расчувствовался. Он «полюбил» также и императрицу. В сношениях царственной четы с посторонними эта чувствительность проявлялась не часто; очевидно, она была {266} сразу оценена, и на этом состоялось необычайно быстрое сближение Протопопова с тесным кругом «друзей». Конечно, тут присоединился и элемент житейского расчета. Беспринципность Протопопова мне была известна; но для меня все же был неожидан его крутой переход от сравнительной левизны, проявленной в нашей заграничной поездке, к прямо противоположному кругу идей. Я не подозревал тогда, что уже до нашей поездки начались сношения Протопопова с Распутиным и Вырубовой (через Бадмаева) и что Распутин уже обещал ему министерский пост, когда, по возвращении, он увидится с царем.
Протопопов метил на министерство торговли и промышленности, более ему подходящее, а назначен был в министерство внутренних дел, «временно» занятое дядей Хвостова, после того как Штюрмер предпочел переместиться с внутренних дел на внешние. Единственным мотивом назначения, кажется, было то, что в разговоре с царем он проявил интерес к продовольственному вопросу; но как раз продовольственный вопрос перешел еще при Кривошеине в министерство земледелия, и Протопопов тщетно пытался вернуть его оттуда. Назначение Протопопова управляющим министерством внутренних дел состоялось 18 сентября. Помню, встретив его потом в Думе, я выразил ему свое изумление и спросил, намерен ли он проводить программу Штюрмера. Ответ был сбивчивый, и разговор пресекся. От «либерализма» Протопопова осталось три пункта: «судебная» ответственность министров, расширение прав евреев и жалованье духовенству. Четвертый пункт — в туманной перспективе — реформа земства. Но в каком направлении? Перед чрезвычайной комиссией Протопопов заявлял: «я отлично видел, что правительства нет»...; «общественность захватила власть и делает то, что надлежит делать правительству»; «мне казалось, что правительство должно делать то, что делали общественные учреждения». Последствия этой модуляции в новый тон мы увидим.
Но прежде, чем переход произошел, наш ласковый теленок хотел, — и был уверен, что может, — сосать двух маток. Он не отказался от звания члена Думы — {267} и даже порывался выступать, как таковой. Он хотел оправдаться перед сочленами — и просил Родзянко устроить для этого свидание с членами сеньорен-конвента. Свидание состоялось, и надеждам Протопопова был нанесен жестокий удар. Он был жалок, но мы его не пожалели. Он потом жаловался, что его «били, заплевали, бичевали, затюкали», — и этим объяснял даже свой окончательный переход к правым. Я принял в этом большую долю участия, записал по памяти его бессвязный лепет, и моя запись пошла гулять в публике. Он был уверен, что за стеной сидел стенографист: точная запись звучала карикатурой. Родзянко потом не подал ему руки в царской передней. Не встретил он поддержки и со стороны своих новых коллег. Оба премьера — Штюрмер, и потом Трепов требовали его ухода и называли его царю «сумасшедшим». По более приемлемой номенклатуре Двора он, вероятно, скорее был на счету «юродивого», — и в этом качестве царский кружок сохранял к нему какое-то исключительное доверие и нежность, почти ввел его в тесную среду «своих» и сохранил в должности, утвердив в звании министра (20 декабря 1916 г.), вплоть до последней развязки. Там мы к нему вернемся.
Я должен теперь признаться, что, несмотря на всю напряженность положения, я без больших опасений вновь покинул свой пост для второй заграничной поездки. Это, очевидно, вытекало из моей уверенности, что в развертывающейся драме Дума не будет решающим фактором, — и из той роли, которую я себе соответственно наметил. Я расскажу об этой поездке вкратце — поскольку она все же была связана с Россией и с русским событиями.
Уже во время первой поездки я получил два приглашения, от которых было теперь поздно отказываться. Одно — в Англию. Наш доброжелатель, проф. Пэре, задумал присоединить к политическому празднику союзников культурный праздник славян. Он сделал из этого тему для очередного летнего съезда University Extension в Кембридже. Приглашены были участвовать секциями я, Струве и Дмовский. Другое предложение, на некотором промежутке, было из Христиании — {268} прочесть в университете несколько лекций на обратном пути. Но больше всего меня привлекала возможность провести этот промежуток времени в Швейцарии, чтобы собрать из недоступных в России источников данные о таинственных сношениях германцев с русским сферами по поводу заключения сепаратного мира. Прежде всего, проездом через Стокгольм я пробовал расспросить об этом Неклюдова. Он отозвался полным незнанием о переговорах Протопопова и утверждал, что самый факт свидания с Варбургом стал ему известен только после того, как свидание произошло.
В Христиании Гулькевич встретил меня, как старого знакомого, — и устроил мне интересное свидание с королем Гаконом. Я был совершенно очарован приемом короля. Уже не молодой, он встретил меня с видом студента, который хочет оказать почтение своему профессору. Беседа шла живо и непринужденно. Он хотел узнать от меня подробности о политическом положении в России; мне нечего было от него скрывать, — тем более, что и сам он оказался достаточно осведомленным. Я нарисовал ему в мрачных красках картину внутреннего расстройства России, грозящего не только военными неудачами, но и непосредственной опасностью для государственного строя. Я особенно подчеркнул, что самое существование династии находится в опасности, что царственная чета совершенно изолировала себя от населения, что она борется с воображаемыми врагами и не видит действительных, что она вообще не подготовлена к пониманию положения и не умеет выбрать советников. Я затем обратился к нему с вопросом: каким образом другие родственные династии Европы могут пассивно относиться к подобному положению и ничего не предпринимают, чтобы осведомить русскую — верховную власть о действительном положении вещей? Гакон ответил, что одной перепиской тут ничего не сделаешь; что необходимы личные воздействия, которые затрудняются отсутствием свиданий. Впрочем, прибавил он, такое свидание имеется в виду, и он лично надеется его использовать для указанной цели. Я ушел от {269} короля с сознанием достигнутого положительного результата...
В Кембридже меня ожидала знакомая обстановка летнего съезда University Extension: университетский центр полон приезжими учителями и учительницами, перебегающими с лекции на лекцию и спешащими взять от профессоров, что только можно. Я наметил для своих лекций две темы, близкие к актуальности, но держащиеся в академических рамках: «Пробуждение национальностей на Балканах», как интродукция к происходившей войне, и «Русская конституция» с ее трюками и провалами, как интродукция к пониманию политической борьбы в России. Обе лекции вызвали ряд вопросов со стороны аудитории и прошли оживленно. Дмовский был корректен и лоялен к нам в своем изложении польского вопроса: с 1908 года он объявил свой «поворот к Востоку». Струве был очень учен — и не очень в дружбе с английским языком, но это не помешало аудитории отнестись к нему с должным почтением. Но главное торжество ждало нас впереди: сенат Кембриджского университета решил возвести нас в звание почетных докторов. Ритуал был проведен с обычной торжественностью, включая и право студентов реагировать на ученую промоцию возгласами с хор — дружественными или недружественными. На этот раз обошлось без этого вмешательства.
Как полагается, специальный оратор прочел перед каждой промоцией речь на латинском языке о достоинствах докторантов. Я с интересом выслушал, что являюсь потомком того «Павла, который некогда пришел из далеких стран к реке Кэм», принеся с собой просвещение. После промоции нас одели в примеренные заранее мантии красного бархата и такие же береты и провели торжественной процессией по улицам города. Я, таким образом, получил право ставить при своей фамилии буквы LLD (Legum Doctor) и, если бы дорожил титулами, я мог бы с удовлетворением сопоставить это позднее признание с своим московским обетом — остаться на всю жизнь русским «магистром» и не искать звания «доктора».
Гораздо чувствительнее для меня был банкет, {270} специально устроенный для меня профессорами и «избранной публикой»; на нем произнес приветственную речь Sir Paul Vinogradoff, создавший себе мировое имя лекциями по средневековому праву на Оксфордской кафедре, — после того как он был принужден, одновременно с M. M. Ковалевским и С. А. Муромцевым, уйти из Московского университета от правительственных гонений. Взволнованная речь моего старого учителя и друга как бы восстановляла отношения, испорченные охлаждением дружбы, а потом и расхождением во взглядах (П. Г. был ближе всего к октябристам). Меня познакомили с профессорами, в том числе с сыном знаменитого Дарвина. Были налицо и русские свидетели моего торжества.
Перед отъездом из Англии я виделся с престарелым гр. Бенкендорфом — и услышал от него характеристику впечатления, произведенного на союзников назначением Штюрмера вместо Сазонова. Раньше он пользовался безусловным доверием союзников, и ему сообщали всякие секретные сведения. Теперь же, сказал он мне, когда он приходит, от него припрятывают в стол секретные бумаги — и объясняют: «мы теперь не уверены, что самые большие секреты не проникнут к неприятелю; мы имеем сведения, что эти секреты со времени назначения Штюрмера каким-то путем становятся неприятелю известны». Я не раз потом цитировал это показание нашего посла в Лондоне.
Я, наконец, добрался до Швейцарии и остановился в Лозанне, где у меня были кое-какие связи с старой русской эмиграцией. В этой среде все были уверены, что русское правительство сносится с Германией через своих специальных агентов. На меня посыпался целый букет фактов — достоверных, сомнительных и неправдоподобных: рассортировать их было нелегко. Я получил сведения о русских германофильских салонах, руководимых дамами с видным общественным положением.
Один из них принадлежал Нарышкиной (которую я смешал с престарелой статс-дамой Е. К. Нарышкиной, приближенной к императрице). Другой, перебравшийся из Италии в Montreux, был особенно интересен {271} тем, что для сношений с ним, как мне говорили, Штюрмер послал специального чиновника, ставшего постоянным посетителем салона, — для наблюдения ли или для посредничества, оставалось неясным. Мне, как представителю к. д., была лично доставлена записка некоего Рея, уличавшая Извольского в германофильстве. Но на обратном пути, в Париже, Извольский, по моей просьбе, навел справку у Бриана, и оказалось, что Рей — лицо приближенное к Вильгельму. Правда, в семье Извольского гостила родственница его жены, не скрывавшая своих германофильских симпатий и создавшая посольству репутацию германофильского гнезда. С своей стороны, Извольский мне рассказал об участии Манасевича-Мануйлова в попытке подкупить «Новое время» германскими деньгами. Во всем этом, в связи с данными, собранными мной в России, было, повторяю, нелегко разобраться. Часть материала из Швейцарии я все же использовал для своей речи 1 ноября.
На обратном пути я остановился в Христианин для прочтения лекций. Тема, мне заданная, была характеристика «русской души». В славянофильском понимании эта тема противоречила моим взглядам, и мне предстояло, начав с критики популярного понимания этого ходячего заграницей термина, сосредоточить внимание слушателей на главном органе русского национального самосознания, т. е. на русской интеллигенции. Я изложил историю развития этого национального «чувствилища». Аудитория была полна, публика — «избранная», сочувствие — несомненное. Мы остались друг другом довольны (Лекции были напечатаны в ежемесячном журнале Samtiden (Прим. автора).). Я на этот раз пополнил свое представление о Норвегии, попросив сына известного писателя Arne Garborg'a дать мне несколько уроков норвежского языка. Я узнал, что, после отделения от Швеции, норвежский литературный язык быстро приближается от влияния придворных слоев и высшего класса к народным низам, т. е. переходит от литературного датского к мужицкому шведскому, мне известному. Это еще укрепило мои симпатии к демократической, стране.
{272}
10. ПЕРЕД РАЗВЯЗКОЙ
Я потратил на эту вторую поездку август и часть сентября. Первым вопросом при возвращении был, естественно: опоздал я или не опоздал к тому, что за, это время происходило в России? Ответ был двоякий. К тому, как описано выше внутреннее положение России, я не опоздал. Оно по существу не изменилось, и к описанному мне почти нечего прибавить. Но я, несомненно, опоздал в другом отношении. Все, что было раньше известно более или менее тесному кругу посвященных, сделалось за это время достоянием широких кругов публики и рядового обывателя. Соответственно поднимался и барометр внутреннего настроения. Оно еще не выразилось в каких-либо драстических формах и не отлилось в определенные политические планы и перспективы. Слово по-прежнему принадлежало Государственной Думе и общественным организациям. Но от той и от других уже ждали, с возраставшим нетерпением, нового слова. Предстояло решить, в чем оно должно будет заключаться. Срок для ответа был определенный. Дума должна была собраться и заговорить 1 ноября. Было a priori ясно, что тон разговора будет теперь иной, нежели в летней сессии мая-июня.
Остановлюсь на некоторых симптомах этих переходных к революции настроений. Первым из них является эволюция взгляда на состав министерства «доверия» или министерства «ответственного», — вопрос, вызвавший, как мы видели, разногласия в самом блоку. В сущности, при всем принципиальном различии двух формул, это был, в тогдашних условиях, спор о словах. Министерство «доверия» страны представляло больше перспектив, нежели министерство «ответственное»... перед Четвертой Думой. И это становилось ясно, как только от формул переходили к лицам. В то время многие занимались составлением списков будущих министров.
И, обыкновенно, в этих списках вариировались все те же имена, ставшие популярными благодаря оппозиции в Думе или благодаря деятельности в общественных {273} организациях. «Ответствовать» было не перед кем: вопрос стоял о «доверии».
Я остановлюсь на сравнении трех из этих списков, в хронологическом порядке; это выяснит и их эволюцию — и ее пределы. Первый составлен в квартире крупного промышленника П. Рябушинского («костлявая рука голода», по революционной терминологии) 13 августа 1915 г. — в самый момент составления «блока»; второй — в собрании представителей левых партий, в квартире С. Н. и Е. Д. Прокоповичей, 6 апреля 1916 года, для кадетского съезда; а третий, для сравнения, представляет состав Временного правительства, образовавшегося 2 марта 1917 г.
26) Чхеидзе был предложен пост министра труда, но он от него отказался.
(Прим. ред.).
В первом списке введены три тогдашних либеральных министра; в последующих — царских министров больше не {274} имеется. В первом списке затем видно влияние умеренной части блока (октябристов); но не исключены и популярные имена думской оппозиции. Эти последние повторяются и в двух следующих списках; но Родзянко заменен кн. Львовым. Второй список, кроме Гучкова, молчит об октябристах и вставляет министерство труда. Третий возвращается к добросовестному представительству думских фракций блока и вводит внеблоковых левых.
Характерно отметить, что второй список, составленный партийными левыми, не отклоняется от общей линии и не содержит партийных левых имен. Между тем, Е. Д. Кускова, по просьбе нашего
к. д. Дм. Ив. Шаховского, собрала у себя целый букет левых для составления этого списка, который он повез на кадетский съезд. Тут были и с.-р. (Беркенгейм), и с. - д. (Н. К. Муравьев), и даже большевики (И. И. Скворцов и Э. Л. Гуревич-Смирнов). Кадетов было только двое (Авсаркисов и Максимов-Оглин). В конце только приехал Л. И. Лутугин, добродушный циник, «беспартийный левый», которого мы знаем по 1905г., — и вышутил задачу собрания: «Ваше буржуазное министерство не может просто столкнуть старых калош самодержавия и мирно засесть в новых мундирчиках на их места».
Тем не менее, с. - р. и с. - д. намечали «буржуазное министерство»! В письме ко мне Е. Д. Кускова объяснила это кажущееся противоречие совершенно правильно. Теперь, как и в 1905 г., общее мнение левых было, что в России переворот должен начаться с буржуазной революции. Социалисты принципиально не хотели брать власти с самого начала, оставляя это для следующей «стадии». Нам великодушно предоставлялась отсрочка, и весь вопрос для нас был, как ею воспользоваться. Я и сам разделял это мнение о психологии всех революций. Я только не намеревался складывать рук в ожидании, пока наступит следующая «стадия».
Остановлюсь еще в этой связи на смене Родзянко кн. Львовым в звании премьера. Достаточно прочесть воспоминания Родзянко, чтобы понять, до какой степени этот человек не подходил для той роли, которую должна была сыграть Государственная Дума в предстоявшем перевороте. Но он продолжал мнить себя вождем и {275} спасителем России и в этой переходной стадии. Его надо было сдвинуть с этого места, и я получил соответственное поручение, согласовавшееся с моими собственными намерениями. Заменить в планах блока председателя Думы председателем земской организации было нелегко. Но я эту миссию исполнил.
Конечно, она была облегчена всероссийской репутацией кн. Львова: он был в то время незаменим. Не могу сказать, чтобы сам Родзянко покорился этому решению. Он продолжал тайную борьбу; в дальнейшем мы увидим ее проявления. Со мной лично он вступил позднее в печатную полемику, обвиняя меня в деградации Думы после переворота. Я не имел ничего против этого обвинения. Политическая роль, которую Дума играла, так сказать, по молчаливому передоверию, должна была перейти к русской общественности, если эта общественность могла послужить упором против наступления следующих «стадий». В этом смысле, смена Родзянко кн. Львовым была первым революционным шагом и неизбежной прививкой против дальнейшего обострения болезни. В мировоззрение Родзянко это не вмещалось, и я нисколько не жалел, что на мою долю выпало произвести эту хирургическую операцию. Оговорюсь, впрочем: много времени спустя на меня находили минуты сомнения, правильно ли было заменить старого конногвардейца — толстовцем. И все-таки я находил, что другого исхода не было.
Революционизирование общественных организаций, в результате открытой борьбы, которую повело против них правительство, было теперь на очереди. 7 апреля 1916 г. Штюрмер признал несвоевременным разрешение съездов всяких организаций. Затем, 21 сентября, то есть уже при Протопопове, это запрещение было истолковано в том смысле, что собрания с участием лиц, посторонних устраивающему учреждению, считаются собраниями публичными, на которых (как и на закрытых) могут присутствовать представители администрации и прекращать их, если они выходят из рамок непосредственных задач. Мотивировалось это «назревшей потребностью охранять Земский и Городской союзы и военно-промышленные комитеты от всяких эксцессов политического свойства {276} для сохранения их высокоценной специальной деятельности». Это лицемерие было, видимо, делом Протопопова. Он прямо заявил кн. Львову: «мне известно, что к. д. имеют план выкрасть царя из ставки, перевезти в Москву и заставить коленопреклоненно присягнуть конституции»!
Поднялась буря протестов, и настроение союзов очень повысилось. Перед самым открытием Думы 1 ноября председатель Думы получил от собрания председателей губернских земских управ и от главноуполномоченного Союза городов обращения к Думе, подписанные Львовым и Челноковым. Кн. Львов писал, что собравшиеся «пришли к единодушному убеждению, что стоящее у власти правительство, открыто подозреваемое в зависимости от темных и враждебных России влияний, не может управлять страной и ведет ее по пути гибели и позора и единогласно уполномочили его довести до сведения членов Государственной Думы, что в решительной борьбе Государственной Думы за создание правительства, способного объединить все живые народные силы и вести нашу родину к победе, земская Россия будет стоять заодно с народным представительством». В мотивах говорилось о «зловещих слухах о предательстве и измене», о «подготовке почвы для позорного мира», о необходимости «неуклонного продолжения войны до конечной победы». В обращении Городского союза повторялись те же мотивы с присоединением обвинения в «преступной медленности, проявленной в польском вопросе», и Дума уведомлялась, что «наступил решительный час — промедление недопустимо, должны быть напряжены все усилия к созданий», наконец, такого правительства, которое, в единении с народом, доведет страну к победе».
Темы моей речи, которую я готовил к открытию Думы, совпадали с этими указаниями, подтверждавшими ее своевременность и необходимость. Я воспользовался для нее всем материалом, собранным в России и заграницей, но решил идти дальше. Было очевидно, что удар по Штюрмеру теперь уже недостаточен; надо идти дальше и выше фигурантов «министерской чехарды», вскрыть публично «темные силы», коснуться «зловещих слухов», не щадя и того источника, к которому они восходят. {277} Я сознавал тот риск, которому подвергался, но считал необходимым с ним не считаться, ибо, действительно, наступал «решительный час». Я говорил о слухах об «измене», неудержимо распространяющихся в стране, о действиях правительства, возбуждающих общественное негодование, причем в каждом случае предоставлял слушателям решить, «глупость» это «или измена». Аудитория решительно поддержала своим одобрением второе толкование — даже там, где сам я не был в нем вполне уверен. Эти места моей речи особенно запомнились и широко распространились не только в русской, но и в иностранной печати.
Но наиболее сильное, центральное место речи я замаскировал цитатой "Neue Freie Presse". Там упомянуто было имя императрицы в связи с именами окружавшей ее камарильи. Это спасло речь от ферулы председателя, не понявшего немецкого текста, — но, конечно, было немедленно расшифровано слушателями. Впечатление получилось, как будто прорван был наполненный гноем пузырь и выставлено на показ коренное зло, известное всем, но ожидавшее публичного обличения. Штюрмер, на которого я направил личное обвинение, пытался поднять в Совете министров вопрос о санкциях против меня, но сочувствия не встретил. Ему было предоставлено начать иск о клевете, от чего он благоразумно воздержался. Не добился он и перерыва занятий Думы. В ближайшем заседании нападение продолжалось.
В. В. Шульгин произнес ядовитую и яркую речь — и сделал практические выводы. Осторожнее, но достаточно ясно поддержал меня В. А. Маклаков. Наши речи были запрещены для печати, но это только усилило их резонанс. В миллионах экземпляров они были размножены на машинках министерств и штабов — и разлетелись по всей стране. За моей речью установилась репутация штурмового сигнала к революции.
Я этого не хотел, но громадным мультипликатором полученного впечатления явилось распространенное в стране настроение. А показателем впечатления, полученного правительством, был тот неожиданный факт, что Штюрмер был немедленно уволен в отставку. 10 ноября на его место был назначен А. Ф. Трепов, и сессия прервана до 19-го, чтобы {278} дать возможность новому премьеру осмотреться и приготовить свое выступление.
Казалось, тут одержана какая-то серьезная победа. Но... это только казалось. Самый выбор нового главы правительства показывал, что власть не хочет выходить из своих окопов и продолжает искать своих слуг все в той же старой среде старых сановников. Мы выжидали каких-нибудь шагов по отношению к Думе, чтобы подготовить мирную встречу. Но никаких шагов за эти дни не последовало, и обе стороны встретились врагами. Мы хотели по крайней мере выждать выступления нового премьера, чтобы судить о его намерениях, но левые решили устроить Трепову обструкцию. Три раза он тщетно пытался говорить — и был заглушен криками со скамей социалистов и трудовиков. Не помог ему и заготовленный козырь: оглашение секретного договора об уступке России союзниками Константинополя и проливов.
В ближайшие дни положение еще осложнилось событиями в Москве. Наши выступления 1 ноября подняли еще больше тон Земского союза. На запрещения правительства он решил ответить созывом открытого съезда тем порядком, который в 1905 г. получил название «явочного», то есть с полным игнорированием правительственного вмешательства. Кн. Львов приготовил для открытия съезда речь, которая совершенно порывала с прежними «деловыми» традициями союза.
«То, что мы хотели 15 месяцев тому назад с глаза на глаз сказать вождю русского народа, — констатировал Львов (речь идет о непринятой депутации), — что мы говорили в ту пору шопотом на ухо, стало теперь общим криком всего народа и перешло уже на улицу». Но «нужно ли называть имена тайных волхвов и кудесников нашего государственного управления и... останавливаться на чувствах негодования, презрения, ненависти»? «Когда власть стала совершенно чуждой интересам народа,... надо принимать ответственность на самих себя». «Остается только воззвать к... Государственной Думе, законно представляющей весь народ русский, и мы взываем к ней:... не расходитесь»! «Оставьте дальнейшие попытки наладить совместную работу с настоящей властью; они {279} обречены на неуспех, они только отделяют нас от цели. Не предавайтесь иллюзиям, отвернитесь от призраков! Власти нет»! «Стране нужен монарх, охраняемый ответственным перед страной и Думой правительством».
Речь эта не была произнесена — в виду ожидавшегося закрытия съезда полицией. Но ее заменила соответствующая по резкости резолюция, принятая единогласно присутствовавшими 59 представителями от 22 губерний, в обстановке, действительно напоминавшей 1905 год. Собрание разделилось на две части. Главноуполномоченный кн. Львов остался в помещении, куда проникла полиция. Пока она составляла протокол о закрытии, часть членов перешла в другое помещение, под председательством товарища уполномоченного молодого Д. М. Щепкина — и приняла резолюцию.
Дума немедленно реагировала на происшедшее в Москве 9-11 декабря. 13-16 декабря мы поставили на очередь запрос об отношении правительства к общественным организациям и, вопреки попытке Протопопова закрыть заседания, произнесли речи определенного содержания. В частности, я говорил, что, раз борьба переходит в явочную форму, которая не считается с законом, то этим самым восстановляется единый фронт борьбы, существовавший до манифеста 17 октября. До этого момента левые старались отделить себя от блока. Теперь перед нами общие задачи и единый враг. Разница только в том, что размеры борьбы — иные, нежели в 1905 году.
А закончить речь мне пришлось намеком, смысл которого был понят на следующий день. Я говорил, что воздух наполнен электричеством и что неизвестно, куда падет удар. Я знал, куда он падет. За несколько дней перед тем В. А. Маклаков мне рассказал, что готовится покушение на Распутина, о чем его осведомил Пуришкевич. Он потом печатно изложил сообщенные мне сведения. Той же ночью на 17 декабря — появился указ об отсрочке Думы до 19 февраля, а на следующий день произошло убийство Распутина. Сессия началась и кончилась событиями, невозможными при нормальном ходе государственной жизни.
Интересно было узнать впоследствии, как эти {280} судьбоносные дни отразились в сознании императрицы (по ее письмам к мужу в ставку). 10 декабря 1916 г. она пишет, как об одержанной победе: «слава Богу, митинги в Москве прекращены. Шесть раз Калинин (прозвище Протопопова) был до четырех утра у телефона, но кн. Львову удалось прочесть бумагу (резолюцию съезда. — П. М.) прежде, чем полиция их нашла в одном месте. Ты видишь, Калинин работает хорошо, твердо и не флиртует с Думой, а только думает о нас». 14 декабря императрица уже делает выводы. «Я бы спокойно и с чистой совестью перед всей Россией отправила бы Львова в Сибирь, отняла бы у Самарина его чин (он подписал эту бумагу в Москве), Милюкова, Гучкова и Поливанова также — в Сибирь. Идет война, и в такое время внутренняя война есть государственная измена. Почему ты так на это не смотришь, я, право, не могу понять. Я только женщина, но моя душа и мой ум говорят мне, что это было бы спасением России». Она старается закрепить в сознании мужа основной тезис всего царствования. «Мы Богом возведены на престол, и мы должны твердо охранять его и. передать его неприкосновенным нашему сыну. Если ты будешь держать это в памяти, то не забудешь быть государем. И насколько это легче для самодержавного государя, чем для того, который присягнул конституции». Что же должен делать «самодержавный»?
«Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом», советует императрица. «Раздави их всех под собой»!
А Николай II на это отписывается: «бедный старый муженек — без воли» ("poor old huzy—with no will").
«Власти нет», писал кн. Львов. «Правительства нет», подтверждал Протопопов. И оба признавали, с противоположных сторон: общественные организации хотят занять место власти. Эти признания определили политическое содержание следующего, предреволюционного отрезка времени.
Прежде чем погрузиться в новогоднюю петербургскую атмосферу, я съездил на Рождественские праздники в Крым — повидаться с И. И. Петрункевичем, который жил в Гаспре, имении графини С. В. Паниной, возле Ялты. С. В. была вхожа в мир великих князей и просто князей, {281} и до нас доходили их настроения. Это было сплошное торжество по поводу геройского поступка «Феликса» (Юсупова-Сумарокова-Эльстона), рискнувшего собой, чтобы освободить Россию и династию от злокачественной заразы.
Мне, признаюсь, подвиг Феликса и Дмитрия Павловича в сообществе с Пуришкевичем не рисовался в этом романтическом свете. Безобразная драма в особняке Юсупова отталкивала и своим существом, и своими деталями. Спасение России оказывалось призрачным; убийство Распутина ничего изменить не могло.
И я предвосхищал суждение русского мужика о гибели своего брата: «Вот, в кои-то веки добрался мужик до царских хором — говорить царям правду, — и дворяне его уничтожили».
Так оно и вышло. Коллективный русский мужик готовился повторить эту операцию над «дворянами». Но в княжеских виллах, окружавших Гаспру, никто об этом не думал. Должен признаться, что и в наших разговорах с И. И. Петрункевичем о том, что ожидало Россию, было больше гаданий, чем конкретных суждений о том, что предстояло через два месяца.
На обратном пути я остановился в Москве — и тут нашел более определенные настроения. Кн. Львов только что вернулся из Петербурга и на квартире Челнокова рассказывал по секрету последние столичные новости. В ближайшем будущем можно ожидать дворцового переворота. В этом замысле участвуют и военные круги, и великие князья, и политические деятели.
Предполагается, по-видимому, устранить Николая II и Александру Федоровну. Надо быть готовыми к последствиям. Немногие присутствовавшие были согласны в том, что самому Львову не миновать стать во главе правительства. Челноков характеризовал потом этот разговор так: «никто об этом серьезно не думал, а шла болтовня о том, что хорошо бы, если бы кто-нибудь это устроил». Я был огорчен, узнав, что В. А. Маклаков, присутствовавший при разговоре, докладывал в кадетском кружке, в особняке кн. П. Д. Долгорукова, более определенно — о предстоящей революции. Мне казалось, что чем больше представляют себе реальный образ революции, тем меньше следовало бы «болтать» о ее неминуемом наступлении и, так {282} сказать, ее популяризировать. Помню, однако, и мне поставили в Москве вполне конкретный вопрос: почему Государственная Дума не берет власть? Я хорошо помню и то, что я ответил: «приведите мне два полка к Таврическому дворцу, — и мы возьмем власть». Я думал поставить неисполнимое условие. На деле я невольно изрек пророчество.
Петербургская обстановка заменила все эти гадания действительно реальным содержанием.
11. САМОЛИКВИДАЦИЯ СТАРОЙ ВЛАСТИ
После боевого столкновения блока и общественных организаций с правительством в ноябре и декабре 1916 года, январь и февраль 1917 года прошли как-то бесцветно и не оставили ярких воспоминаний. А между тем эти два месяца были полны политическим содержанием, оценить которое пришлось уже после переворота. Можно судить различно, был ли это эпилог к тому, что произошло, или пролог к тому, что должно было начаться; но это был, во всяком случае, отдельный исторический момент, который заслуживает особой характеристики. Его основной чертой было, что все теперь (включая и «улицу») чего-то ждали, и обе стороны, вступившие в открытую борьбу, к чему-то готовились. Но это «что-то» оставалось где-то за спущенной завесой истории, и ни одна сторона не проявила достаточно организованности и воли, чтобы первой поднять завесу. В результате, случилось что-то третье, чего — именно в этой определенной форме — не ожидал никто: нечто неопределенное и бесформенное, что, однако, в итоге двусторонней рекламы, получило немедленно название начала великой русской революции.
Государственная Дума была снова отсрочена, но не распущена.
В конце 1916 года говорили о роспуске и о выборах в новую, Пятую Думу. Но на выборы идти не решились — и еще менее проявили готовности совсем отменить Думу или переделать ее при помощи нового государственного переворота. Царь, правда, {283} вызвал Н. А. Маклакова, чтобы поручить составить манифест о полном роспуске, и бывший министр призывал царя заблаговременно принять меры «к восстановлению государственного порядка, чего бы то ни стоило». «Смелым Бог владеет», убеждал Николая преемник Столыпина.
Но Николай, «торопившийся ехать» куда-то, отложил письмо и «сказал, что посмотрит». В Совете министров спор шел только о том, как продолжительна должна быть новая отсрочка. В заседании 3 января пять министров высказались за 12 января, соответственно указу 15 декабря об отсрочке, большинство восьми (включая Протопопова) оттягивали до 31 января, во избежание «нежелательных и недопустимых выступлений», а в конце концов трое присоединились к предложению Протопопова продолжить отсрочку до 14 февраля. Премьером, вместо Трепова, был кн. Н. Д. Голицын (С 27 декабря 1916 г.), — полное ничтожество в политическом отношении, но лично известный императрице в роли заведующего ее «комитетом помощи русским военнопленным».
Более выдающегося человека в этот решительный момент у верховной власти не нашлось, и Голицын датировал 14 февраля бланк, лежавший у Штюрмера еще с 7 ноября (В чрезвычайной комиссии кн. Н. Д. Голицын показал, что он получил подписанные царем бланки от своего предшественника А. Ф. Трепова, и что этими бланками он мог воспользоваться как для указа о перерыве занятий Государством Думы, так и для указа о ее роспуске. По словам кн. Голицына, когда он доложил царю о получении от Трепова этих бланков, царь сказал ему: «держите у себя, а когда нужно будет, используйте». (Примеч. ред.).), — о созыве Думы на сессию, которой суждено было быть последней. Своей цели этой отсрочкой «нежелательных выступлений» на полтора месяца министры отчасти достигли. Но дело было теперь не в «нежелательных выступлениях». Не с Голицыным же или с Протопоповым предстояло сражаться. В ноябре и декабре блок занял определенные позиции. Теперь перед ним, как увидим, стояла иная задача. В заседаниях 14 и 15 февраля резко выступала внеблоковая оппозиция слева и справа, но печать засвидетельствовала, что ее выступления казались бледными сравнительно с общим настроением страны. Говорил и я — и решительно {284} не помню, что и о чем. В эти дни главная роль принадлежала не Думе.
Перешла ли она к общественным организациям? Земская организация кн. Львова была в том же положении, что и мы. Она свое последнее слово сказала. Более активную роль мог занять Военно-промышленный комитет — отчасти в виду своей связи с рабочей группой, отчасти вследствие председательства А. И. Гучкова. Мы знаем, что в планах Гучкова зрела идея дворцового переворота, но что собственно он сделал для осуществления этой идеи и в чем переворот будет состоять, никому не было известно. Во всяком случае, мысль о дворцовом перевороте выдвигалась теперь на первый план; с нею приходилось считаться в первую очередь. И в среде членов блока вопрос был поставлен на обсуждение. Всем было ясно, что устраивать этот переворот — не дело Государственной Думы. Но было крайне важно определить роль Государственной Думы, если переворот будет устроен. Блок исходил из предположения, что при перевороте, так или иначе, Николай II будет устранен от престола.
Блок соглашался на передачу власти монарха к законному наследнику Алексею и на регентство до его совершеннолетия — великому князю Михаилу Александровичу.
Мягкий характер великого князя и малолетство наследника казались лучшей гарантией перехода к конституционному строю. Разговоры на эти темы, конечно, происходили в эти дни и помимо блока. Не помню, к сожалению, в какой именно день мы были через M. M. Федорова приглашены принять участие в совещании, устроенном в помещении Военно-промышленного комитета. Помню только, что мы пришли туда уже с готовым решением, и, после обмена мнений, наше предложение было принято. Гучков присутствовал при обсуждении, но таинственно молчал, и это молчание принималось за доказательство его участия в предстоявшем перевороте. Говорилось в частном порядке, что судьба императора и императрицы остается при этом нерешенной — вплоть до вмешательства «лейб-кампанцев», как это было в 18 веке; что у Гучкова есть связи с офицерами гвардейских полков, расквартированных в столице,, и т. д. Мы ушли, во {285} всяком случае, без полной уверенности, что переворот состоится, но с твердым решением, в случае если он состоится, взять на себя устройство перехода власти к наследнику и к регенту. Будет ли это достигнуто решением всей Думы или от ее имени или как-нибудь иначе, оставалось, конечно, открытым вопросом, так как самое существование Думы и наличность ее сессии в момент переворота не могли быть заранее известны. Мы, как бы то ни было, были уверены после совещания в помещении Военно-промышленного комитета, что наше решение встретит поддержку общественных внедумских кругов.
Раньше, однако же, чем наступил ожидаемый момент, нам пришлось связаться с Военно-промышленным комитетом по другому вопросу — о судьбе его рабочей группы. В состав ее были введены агенты охранной полиции, следившие за ее деятельностью, считавшейся особенно опасной. Мы видели, однако, что это была — сравнительно умеренная группа. По определению Гучкова, ее цель при вступлении в комитет была «добиться легальных форм для рабочих организаций». И чисто социалистические организации, такие, как большевики, объединенцы, интернационалисты, по признанию охранки, держались в стороне от ее пропаганды. Ее обвиняли в том, что она готовила ко дню открытия Думы приветственную манифестацию к Таврическому дворцу, — и это было вполне вероятно. Но что целью манифестации было «вооруженное восстание и свержение власти», утверждали только провокаторы, как некий Абросимов, введенные охранкой в ее состав.
Тем не менее, Протопопов решил направить удар против нее, и 27 января арестовал рабочую группу. Это вызвало большое волнение. Гучков и Коновалов созвали на 29 января собрание общественных организаций с целью протеста и жаловались кн. Голицыну, который признал арест «ошибкой» Протопопова. Но возбуждение среди рабочих росло: в ближайшие дни (31 января — 5 февраля) состоялся ряд сходок и забастовок на фабриках и заводах. Тогда петербургский военный округ был выделен из северного фронта и подчинен ген. Хабалову, получившему очень широкие права, независимые даже от военного министра. Рука {286} Протопопова сказалась и здесь: императрица одобрила его план борьбы с народными волнениями. Однако же, 7-13 февраля забастовки продолжались; начались столкновения с полицией. Слухи о шествии к Думе 14 февраля приняли конкретную форму, и за ними нетрудно было угадать полицейскую провокацию. Протопопов, по-видимому, готовился вызвать «революцию» искусственно и расстрелять ее — по образцу Москвы 1905 года. Ему приписывался целый план деления Петербурга на части с целью подавить ожидавшееся восстание. Распространился слух, что Протопопов снабдил полицию пулеметами, которые должны были быть расставлены на крышах в стратегических пунктах столицы.
Мое имя было названо в качестве подстрекателя к рабочей демонстрации, и мне пришлось в это дело вмешаться. 9 февраля появилось мое воззвание к рабочим, призывавшее их не поддаваться на явную провокацию и не идти в очевидную полицейскую ловушку — шествие 14 февраля к Думе. Мое воззвание, помещенное рядом с обращением Хабалова, вызвало критику слева, но цели своей оно достигло: 14 февраля выступление рабочих не состоялось.
Проявление народного недовольства по этой, политической хотя беспартийной, линии было несколько приостановлено. Но оно прорвалось гораздо более могучим потоком по другой, экономической линии. «Интеллигентские» круги столицы могли мечтать о дворцовом перевороте, который не наклевывался, и о направленных против высоких особ террористических актах, для которых не находилось исполнителей, — и охранное отделение могло наполнять слухами об этом доклады своих филеров по начальству. В действительности, опасность лежала не здесь. Она сознавалась всеми, — и ниоткуда не было помощи. Доклад охранного отделения от 10 января уже соединяет обе темы, политическую и экономическую: «Отсрочка Думы продолжает быть центром всех суждений»... но «рост дороговизны и повторные неудачи правительственных мероприятий в борьбе с исчезновением продуктов вызвали еще перед Рождеством резкую волну недовольства...
Население открыто (на улицах, в трамваях, в театрах, в магазинах) критикует в {287} недопустимом по резкости тоне все правительственные мероприятия». Или, в докладе от 5 февраля: «С каждым днем продовольственный вопрос становится острее, заставляет обывателя ругать всех лиц, так или иначе имеющих касательство к продовольствию, самыми нецензурными выражениями». «Новый взрыв недовольства» новым повышением цен и исчезновением с рынка предметов первой необходимости охватил «даже консервативные слои чиновничества». «Никогда еще не было столько ругани, драм и скандалов, как в настоящее время... Если население еще не устраивает голодные бунты, то это еще не означает, что оно их не устроит в самом ближайшем будущем. Озлобление растет, и конца его росту не видать». И охранка «не сомневается» в наступлении «анархической революции»! Что же делалось, чтобы предупредить ее?
23 февраля, когда из-за недостатка хлеба забастовало до 87.000 рабочих в 50 предприятиях, Протопопов просит Хабалова объявить населению, что «хлеба хватит». «Волнения вызваны провокацией». 24 февраля бастовали уже 197.000 рабочих. Хабалов объявлял, что «недостатка хлеба в продаже не должно быть»... Очевидно, «многие покупают хлеб в запас — на сухари». Правительство решило «передать продовольственное дело городскому управлению».
Военный министр распорядился не печатать речей Родичева, Чхеидзе и Керенского, а Хабалов 25 февраля, когда бастовало уже 240.000 рабочих, пригрозил призвать в войска новобранцев досрочных призывов. Протопопов телеграфировал в Ставку, что хлеба не хватает, потому что «публика усиленно покупает его в запас», и что для «прекращения беспорядков принимаются меры». Городская дума обсуждала вопрос о хлебных карточках, а Государственная Дума — о расширении прав городских самоуправлений в области продовольствия. «Меры» состояли в том, что в ночь на 26 февраля были арестованы около 100 членов революционных организаций.
Было очевидно, что все это безнадежно запоздало и направлено не туда, куда нужно. Оставалось... прибегнуть к войскам, к подавлению силой. Вечером 25 февраля царь телеграфировал Хабалову: «повелеваю {288} завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией»! Что могло быть дальше от реального понимания происходящего?
Итак, последняя инстанция — войска. Но где войска? Какие войска? Протопопов перед чрезвычайной комиссией показывал, что он «и тут был неосведомлен». Он считал их «благонадежнее», чем они были. «Сильных революционных течений в военной среде я не ожидал и был уверен, что, в случае рабочего движения, правительство найдет опору в войсках», и «в верности царю общей массы войск не сомневался» и «это докладывал царю». «Царь был доволен докладом». На деле оказалось иное. Если 23 февраля с толпой еще справлялись полиция и жандармы, то уже 24 февраля пришлось пустить военные части, хотя Хабалов стрелять в толпу не хотел.
25 февраля, после царского приказа, решено стрелять, и 26 февраля войска местами уже стреляли. Но одна рота запасного батальона Павловского полка уже требовала прекращения стрельбы и сама стреляла в конную полицию. 27 февраля отдельные части побратались с рабочими. Хабалов растерялся. Город был объявлен на осадном положении. К вечеру оставшиеся «верными» воинские части составляли уже ничтожное меньшинство, и их приходилось сосредоточивать около правительственных учреждений: Адмиралтейства, Зимнего дворца, Петропавловской крепости.
Где же были в эти роковые дни — 23-27 — представители власти?
К удивлению «многих», царь накануне волнений, 22 февраля выехал из Царского Села в Ставку, сохранив между собой и столицей только телеграфную и, как оказалось, еще менее надежную железнодорожную связь. Он удовлетворялся сравнительно успокоительными телеграммами Протопопова и не обращал внимания на тревожные телеграммы Родзянки. 27 февраля он сказал Фредериксу: «опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор, на который я ему не буду даже отвечать». «Вздором» было предложение Родзянко {289} «немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство».
Совет министров заседал каждый день, перенеся свои заседания, для безопасности, в Мариинский дворец, — но скорее для информации о происходящем, чем для принятия решительных мер. Впрочем, одну решительную меру он принял. В ночь на 26 февраля Голицын поставил вопрос о «роспуске» или «перерыве занятий» Государственной Думы. Большинство склонялось к «перерыву», но предварительно было решено, по показанию Протопопова, «попытаться склонить прогрессивный блок к примирению». Двое министров, H. H. Покровский (министр иностранных дел после Штюрмера, с 10 ноября 1916 г.) и Риттих (министр земледелия, проводивший тогда в Думе мероприятия по продовольствию) взялись переговорить со мной, В. А. Маклаковым и H. В. Савичем.
Я решительно не помню, чтобы со мной говорили. Но ответ получился на следующий день: «примирение невозможно; депутаты требовали перемену правительства и назначение новых министров из лиц, пользующихся общественным доверием». Требование было признано неприемлемым, и решено опубликовать указ о «перерыве». Кн. Голицыну оставалось проставить дату на одном из трех бланков, переданных в его распоряжение царем, и в тот же день вечером Родзянко нашел у себя на столе указ о перерыве с 26 февраля и о возобновлении сессии «не позднее апреля 1917 г. в зависимости от чрезвычайных обстоятельств».
Но 27 февраля сами члены Совета министров «ходили растерянные, ожидая ареста» и — в качестве «жертвы» предложили Протопопову подать в отставку. Он согласился — и с этого момента скрывался. Тут же Совет министров ходатайствовал о назначении над «оставшимися верными войсками» военачальника с популярным именем и о составлении ответственного министерства. Царь согласился на «военачальника» (Иванова), но признал «перемены в личном составе министерства при данных обстоятельствах недопустимыми». Отклонено было и предложение великого князя Михаила Александровича о назначении себя регентом, а кн. Львова премьером.
{290}Царь передал через Алексеева, что «благодарит великого князя за внимание, выедет завтра и сам примет решение». А на следующий день (28 февраля) уже и самый Совет министров подал в отставку и ушел в небытие. Мариинский дворец был занят «посторонними людьми», и министры принуждены скрываться. В этот момент в столице России не было ни царя, ни Думы, ни Совета министров. «Беспорядки» приняли обличье форменной «революции».
12. СОЗДАНИЕ НОВОЙ ВЛАСТИ
Между старой властью, ликвидировавшей саму себя, и властью, вновь созданной 2 марта 1917 года, имеется ли какое-либо юридическое преемство? Между ними прошла революция, и это обстоятельство, казалось бы, само по себе подсказывает отрицательный ответ. Тем не менее, между обоими неоднократно пытались найти преемственную связь. Одни вели власть Временного правительства от распоряжения царя, назначившего перед своим отречением кн. Львова премьером с правом составить самому свой кабинет. Другие искали связи в том акте, которым Николай II, отрекаясь, передал свою власть брату великому князю Михаилу Александровичу.
Те, кто считает этот акт незаконным, указывают на условный характер отречения Михаила — до решения Учредительного Собрания и на его ссылку на «полную власть» Государственной Думы. С большим, по-видимому, вероятием председатель Государственной Думы хотел установить это преемство и полемизировал пространно с кадетской партией (и ее лидером), которая этому помешала. По мере дальнейшего рассказа мы увидим, что все эти попытки не находят достаточного оправдания. Другое дело, как само Временное правительство смотрело на свою власть. Считало ли оно, что к нему перешел весь суверенитет власти, который оно должно передать Учредительному Собранию, или же были элементы этого суверенитета, которыми оно не обладало?
Были решения, перед которыми оно {291} останавливалось, считая их вмешательством в права Учредительного Собрания (например, вопрос о будущей форме правления); с другой стороны, из своего состава оно выделило настоящую диктаторскую группу, которая не остановилась и перед этим решением. Все это — вопросы, которые могут занимать строгого законоведа. Для историка, а тем более для мемуариста, некоторое указание содержится в самом названии «временное», — скромное самоопределение, которое удержалось до самого конца существования этого правительства.
Я упоминаю обо всем этом вкратце теперь же, при переходе к новому историческому моменту, так как среди этих толкований, возможных и невозможных, мне пришлось вести свою собственную линию. Она оказалась удачной вплоть до создания Временного правительства, хотя это не была уже линия прогрессивного блока; остальные подчинялись создавшейся обстановке и даже пошли далее. Моей исходной точкой в это время было то положение, которое германские законоведы определяют понятием Rechtsbruch — «перерыва в праве». Но она предполагала, что перерыв этот был единовременным и окончательным (до Учредительного Собрания). Обстоятельства, сложившиеся при функционировании Временного правительства, этому понятию не соответствовали. Rechtsbruch оказался явлением длительным, ибо революция продолжалась: она вступила в новую «стадию», продолжавшую новообразование права. И тут моя тактика потерпела крушение. Повторяю, что все это станет яснее по мере продолжения моего рассказа: здесь отмечены только самые главные линии.
Утром 27 февраля я проснулся от звонка швейцара, который пришел сказать, что в казарме Волынского полка происходит что-то неладное. Окно моей квартиры — на углу Бассейной улицы и Парадного переулка — выходило в короткий переулок, в конце которого помещались ворота полка. Ворота были открыты; во дворе кучки солдат что-то кричали, волновались, {292} размахивали руками. После событий последних дней в этом не было ничего неожиданного. Но сразу почувствовалось, что события эти вступают в новую стадию.
Раздался звонок из Таврического дворца. Председатель созывал членов Думы на заседание. С вечера члены сеньорен-конвента знали, что получен указ о перерыве заседаний Государственной Думы. Ритуал заседания был тоже установлен накануне: решено было выслушать указ, никаких демонстраций не производить и немедленно закрыть заседание. Конечно, в казарме Волынского полка ни о чем этом не знали. Волнения происходили совершенно независимо от судьбы Государственной Думы.
Я пошел в Думу обычным путем, по Потемкинской улице. Жена меня провожала. Улица была пустынна, но пули одиночных выстрелов шлепались о деревья и о стены дворца. Около Думы никого еще не было; вход был свободен. Не все собиравшиеся депутаты были осведомлены о том, что предстояло. Заседание состоялось, как было намечено: указ был прочитан при полном молчании депутатов и одиночных выкриках правых. Самоубийство Думы совершилось без протеста.
Но что же дальше? Нельзя же разойтись молча — после молчаливого заседания! Члены Думы, без предварительного сговора, потянулись из залы заседания в соседний полуциркульный зал. Это не было ни собрание Думы, только что закрытой, ни заседание какой-либо из ее комиссий. Это было частное совещание членов Думы. К собравшимся стали подходить и одиночки, слонявшиеся по другим залам. Не помню, чтобы там председательствовал Родзянко; собрание было бесформенное; в центральной кучке раздались горячие речи. Были предложения вернуться и возобновить формальное заседание Думы, не признавая указа (М. А. Караулов), объявить Думу Учредительным Собранием, передать власть диктатору (ген. Маниковскому), взять власть собравшимся и создать свой орган, — во всяком случае, не разъезжаться из Петербурга.
Я выступил с предложением — выждать, пока выяснится характер движения, а тем временем создать временный комитет членов {293} Думы «для восстановления порядка и для сношений с лицами и учреждениями». Эта неуклюжая формула обладала тем преимуществом, что, удовлетворяя задаче момента, ничего не предрешала в дальнейшем. Ограничиваясь минимумом, она все же создавала орган и не подводила думцев под криминал. Раздались бурные возражения слева; но собрание в общем уже поколебалось, и после долгих споров мое компромиссное предложение было принято, и выбор «временного комитета» поручен совету старейшин.
Это значило — передать его блоку. В третьем часу дня старейшины выполнили поручение, наметив в комитет представителей блоковых партий — и тем, надо прибавить, предрешив отчасти состав будущего правительства. В состав временного комитета вошли, во-первых, члены президиума Думы (Родзянко, Дмитрюков, Ржевский) и затем представители фракций: националистов (Шульгин), центра (В. Н. Львов), октябристов (Шидловский), к. д. (Милюков и Некрасов — товарищ председателя); присоединены, в проекте, и левые: Керенский и Чхеидзе. Проект старейшин был провентилирован по фракциям и доложен собравшимся в полуциркульном зале. К вечеру, когда выяснился состав временного комитета, выяснился и революционный характер движения, — и комитет решил сделать дальнейший шаг: взять в руки власть. Намечен был и состав правительства; но так как, по списку блока, премьером был намечен кн. Львов, то формальное создание правительства отложено до его приезда, по срочной телеграмме, в Петербург. В ожидании этого момента, временный комитет занялся восстановлением административного аппарата и разослал комиссаров Думы во все высшие правительственные учреждения.
Пока принимались все эти меры к созданию новой власти, физиономия Таврического дворца успела совершенно измениться. Ворота дворца были заперты, но уже с утра в помещение Думы просочились — прежде всего, «чистая публика», интеллигенты, имевшие касательство к политике. Помню мои первые впечатления. Я стоял у главного входа, и мимо меня, во главе небольшой группы, шествовал мой старый знакомец Чарнолусский.
{294}Он имел вид власть имущего, пришедшего сюда не зрителем, а участником; взгляд был напряженный и сосредоточенный, в руках он держал наперевес ружье. Меня он не заметил, хотя я был в двух шагах от него. «Вот первый конкурент на власть, вооруженный символом господства», мелькнула у меня мысль: «это — та самая революция, о которой так много говорили и которой никто не собирался делать». В то же время раздался выстрел, и из караульной комнаты вынесли за руки и за ноги офицера думской охраны. Он виноват был тем, что носил мундир. Незадолго перед тем начальник караула — тоже в мундире — вбежал в полуциркульный зал, моля нас о защите. Его спросили, за народ он или против народа, и он не знал, что ответить.
Немного дальше, в круглой Екатерининской зале шла ко мне навстречу более мирная группа интеллигентов. Во главе ее — тоже старая знакомая, Татьяна Богданович, племянница Короленко и жена моего сотоварища по редактированию «Мира Божия». Взволнованным, умоляющим голосом она меня спрашивала: неужели и теперь Государственная Дума не станет во главе народного движения? Неужели она не возьмет власти? Я имел тысячу оснований объяснить ей, что Думы больше нет и что я лично не хочу, чтобы именно она взяла власть. Но разговоры о власти уже начались в полуциркульном зале, и я спешил туда, сказав ей только, что вопрос об этом поставлен и будет решен в связи с выяснением происходящего движения.
После полудня за воротами дворца скопилась уже многочисленная толпа, давившая на решетку. Тут была и «публика», и рабочие, и солдаты. Пришлось ворота открыть, и толпа хлынула во дворец. А к вечеру мы уже почувствовали, что мы не одни во дворце — и вообще больше не хозяева дворца. В другом конце дворца уже собирался этот другой претендент на власть, Совет рабочих депутатов, спешно созванный партийными организациями, которые до тех пор воздерживались от возглавления революции. Состав совета был тогда довольно бесформенный; кроме вызванных представителей от фабрик, примыкал, кто хотел, а к концу дня пришлось {295} прибавить к заголовку «Совет рабочих» также слова «и солдатских» депутатов. Солдаты явились последними, но они были настоящими хозяевами момента.
Правда, они сами того не сознавали, и бросились во дворец, не как победители, а как люди, боявшиеся ответственности за совершенное нарушение дисциплины, за убийства командиров и офицеров. Еще меньше, чем мы, они были уверены, что революция победила. От Думы, как тот офицер караула, они ждали не признания, а защиты. И Таврический дворец к ночи превратился в укрепленный лагерь. Солдаты привезли с собой ящики пулеметных лент, ручных гранат; кажется, даже втащили и пушку. Когда где-то около дворца послышались выстрелы, часть солдат бросилась бежать, разбили окна в полуциркульном зале, стали выскакивать из окон в сад дворца. Потом, успокоившись, они расположились в помещениях дворца на ночевку. Появились радикальные барышни и начали угощать солдат чаем и бутербродами. Весь зал заседаний, хоры и соседние залы были наполнены солдатами.
Потом в зале заседаний, вперемежку с солдатами, открылись заседания «Совета р. и с. депутатов». У него были свои заботы. Пока мы принимали меры к сохранению функционирования высших государственных учреждений, Совет укреплял свое положение в столице, разделив Петербург на районы. В каждом районе войска и заводы должны были выбрать своих представителей; назначены были «районные комиссары для установления народной власти в районах», и население приглашалось «организовать местные комитеты и взять в свои руки управление местными делами». Временный комитет Думы был оттеснен в далекий угол дворца, по соседству с кабинетом председателя. Но для нужд текущего дня обеим организациям, думской и советской, пришлось войти в немедленный контакт. Помещения думских фракций были заняты соединенными комиссиями. А. И. Шингарев сделался председателем продовольственной комиссии, назначенной Советом; наш спутник по путешествию, полковник Энгельгарт, кооптированный временным комитетом Думы, засел вместе с левыми, Пальчинским и {296} Федоровским, в военной комиссии.
Ряд других комиссий: юридическая, по приему арестованных, по внутреннему распорядку дворца были организованы при участии к. - д. Ичаса. Бывшие министры или приходили сами в Думу (как Протопопов) или приводились туда арестованными. Тут случился характерный эпизод с Керенским, который спешил выступить в своей роли товарища председателя Совета депутатов и кандидата на пост министра юстиции. Студенты с саблями привели Щегловитова, и Родзянко хотел, по-видимому, его отпустить. Вызванный по требованию студентов Керенский, несмотря на возражения Родзянкя, объявил его арестованным, «раньше создания временного комитета Думы» и велел отвести на ночлег в министерский павильон Думы. Оттуда все арестованные министры и другие лица были на следующий день переведены в Петропавловскую крепость.
На следующий день, 28 февраля, положение окончательно выяснилось. Мы были победителями.
Но кто — «мы»? Масса не разбиралась. Государственная Дума была символом победы и сделалась объектом общего паломничества. Дума, как помещение — или Дума, как учреждение? Родзянко хотел понимать это, конечно, в последнем смысле и уже чувствовал себя главой и вождем совершившегося. На его последнюю телеграмму царю, что «решается судьба родины и династии», он получил 28 февраля ответ, разрешавший ему лично сформировать ответственное министерство. Вплоть до 2 марта он в телефонном разговоре с ген. Рузским держался за это предложение и объявлял, что «до сих пор верят только ему и исполняют только его приказания», — хотя в то же время и признавался, что «сам висит на волоске, власть ускользает у него из рук и он вынужден был ночью на 2-ое назначить Временное правительство». Только в виде информации он передал Рузскому о «грозных требованиях отречения (царя) в пользу сына при регентстве Михаила Александровича».
Вплоть до 31/2 часов 2 марта царь готов был отослать телеграмму в этом смысле, подчиняясь советам начальников фронтов. События развертывались быстро и оставляли позади всю эту путаницу. Тем не менее, в течение этих {297} дней фикция победы Государственной Думы, как учреждения, поддерживалась ее председателем.
Действительно, весь день 28 февраля был торжеством Государственной Думы, как таковой. К Таврическому дворцу шли уже в полном составе полки, перешедшие на сторону Государственной Думы, с изъявлениями своего подчинения Государственной Думе. Навстречу им выходил председатель Думы, — правда, чередовавшийся с депутатами, из числа которых на мою долю выпала значительная часть этих торжественных приемов и соответственных речей. Приехали ко мне офицеры одного из полков с специальной просьбой съездить с ними в казармы и сказать приветственную речь. Я поехал. Меня поместили на вышке, кругом которой столпился весь полк. Мне пришлось кричать сверху, чтобы меня могли услышать. Я поздравил полк с победой, но прибавил, что предстоит еще ее закрепить; что для этого необходимо сохранить единение с офицерством, без которого они рассыпятся в пыль, и воздержание от всяких праздничных увлечений. Наш праздник — впереди. Прием был самый горячий, и офицеры остались довольны. Конечно, тут действовала не столько моя речь, сколько факт прибытия к полку видного члена Государственной Думы. Голос мой сильно пострадал от этого и других таких же усилий.
Но в помещении Думы еще предстояло устранить допущенную Родзянкой двусмысленность. Временный комитет существовал независимо от санкции председателя, и так же независимо он, а не председатель, наметил состав Временного правительства. Не он, а кн. Львов должен был это правительство возглавить, а не «назначить». Роли блока, председателя и намеченного премьера были определены окончательно, — как и решение династического вопроса. Оставалось лишь выполнить намеченное. Но как примирить это с позицией председателя, поддержанной нашим же признанием роли Думы, как учреждения? Это оставалось тревожной задачей, которая должна была быть разрешена немедленно, — до приезда кн. Львова. А Родзянко явно тянул {298} и колебался, в очевидном расчете нас как-то перехитрить.
Необходимо было как можно скорее выяснить его отношение к уже принятым мерам: правам временного комитета и состава Временного правительства. Я решился воспользоваться для этого моментом, когда Родзянко вернулся к нам из поездки в Мариинский дворец с известием, что Совет министров ушел в отставку. Произошла следующая сцена, которую я запомнил во всех подробностях. «Михаил Владимирович, — говорю я председателю, — надо решаться». Я разумел, конечно: решиться окончательно признать революцию, как совершившийся факт. Родзянко попросил четверть часа на размышление и удалился в свой кабинет. Мы сидели группой у дверей кабинета, ожидая ответа.
В эти минуты тягостного ожидания раздался телефонный звонок. Спрашивали полковника Энгельгарта. Наш коллега подошел к телефону. Из Преображенского полка: «Преображенский полк отдает себя в распоряжение Государственной Думы». У членов комитета отлегло от сердца. «Передайте немедленно Михаилу Владимировичу это сообщение, полковник». Энгельгарт уходит в кабинет. Комитет напряженно ждет, какое впечатление произведет это известие на старого гвардейца. Наконец, Родзянко выходит и садится к столу. «Я согласен», говорит он, повышая голос и стараясь придать ему максимальную значительность: «Но — только под одним условием. Я требую, — и это относится особенно к вам, Александр Федорович (Керенский), чтобы все члены комитета (о правительстве не упоминалось) безусловно и слепо подчинялись моим распоряжениям»...
Мы остолбенели. До такой степени и тон, и содержание ультиматума Родзянки не подходили к сложившемуся положению. Этой степени подчинения не требовал даже Штюрмер от своего Совета министров... С нами говорил диктатор русской революции!
Будущий диктатор Керенский сдержался и скромно напомнил, что он всё-таки состоит товарищем председателя Совета рабочих депутатов. Остальные молчали. Но мы знали Родзянку: «Вскипел Бульон, потек во храм»! Как ни как, соглаcие было дано, а {299} завтра, 1 марта, приедет кн. Львов, и всё войдет в намеченные рамки. Георгии Евгеньевич, действительно, приехал — и после полудня пробрался в помещение Таврического дворца. Мы почувствовали себя, наконец, au complet (В полном составе.); временный комитет и правительство собрались для предварительного обмена мнений. Я не помню содержания беседы: едва ли она и сосредоточивалась на специальных вопросах. Но хорошо помню произведенное на меня, а вероятно и на других, впечатление. Мы не почувствовали перед собой вождя. Князь был уклончив и осторожен: он реагировал на события в мягких, расплывчатых формах и отделывался общими фразами.
В конце совещания ко мне нагнулся И. П. Демидов и спросил на ухо: «ну, что? ну, как?» Я ему с досадой ответил одним словом, — тоже на ухо: «шляпа»! Не знаю выражало ли это то, что я чувствовал.
Я, во всяком случае, был сильно разочарован. Я знал князя очень мало и поверхностно. Другие знали еще меньше и поверили моему выбору на слово. Я как бы являлся ответственным лицом за выбор... В. В. Шульгин писал потом: кн. Львов «непререкаемо въехал на пьедестал премьера в милюковском списке». А мой друг Набоков, тоже позднее, писал: «он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи». Когда друзья его спрашивали, как он мог согласиться, он, потупившись, отвечал: «Я не мог не пойти»... Что это был за человек, бывший незаменимым для «дела» и оказавшийся непригодным для «политики»?
Было бы, конечно, нелепо обвинять кн. Львова за неудачу революции. Революция — слишком большая и сложная вещь. Но мне казалось, что я имею право обвинять его за неудачу моей политики в первой стадии революции. Или, наконец, обвинять себя за неудачу выбора в исполнители этой политики? Но я не мог выбирать, как и он «не мог не пойти».
Что же, спрашивал себя В. В. Шульгин: был лучше Родзянко? И он правильно отвечал, как и я: нет, Родзянко был невозможен, — ему «не позволили бы левые!» А нам, кадетам, {300} имевшим «все же кой-какую силу», могли бы «позволить»? В обнаженном виде к этому сводился весь вопрос. Мой ответ выяснится из дальнейшего.
Во всяком случае, я не хотел бы быть несправедливым к кн. Львову. Прежде чем писать следующие строки, я прочел подробную биографию Львова, написанную его ближайшим сотрудником Т. И. Полнером, — и написанную с любовью и с глубоким уважением к личности своего героя. Он ищет тоже объяснений, но не оправданий. Позволю себе взять оттуда несколько штрихов, мне до тех пор неизвестных.
Первые 10 лет жизни князь Львов провел в деревне, в атмосфере семейной любви и доброжелательства к крестьянам. За это время он узнал сельский быт, так сказать, изнутри, мог говорить с мужиком его языком и знал все его особенности и нужды. В последующем 20 лет он провел на службе в земских учреждениях — и там осмыслил свои детские впечатления. По-славянофильски он ценил «народную душу», по Константину Аксакову конструировал русскую историю. Отношение к крестьянам выражалось старой формулой: «мы — ваши, вы — наши». Отношение к государству — по аксаковской же формуле: власть монарху, но мнение — «земле». Зла русской жизни он органически не мог и не хотел видеть и от него отталкивался, поскольку соприкасался с ним. Он брал действительность, как данное, и из него извлекал наибольшее добро — не путем борьбы, а путем приспособления, «Всё образуется» благодаря народной мудрости: к этому сводилась его философия. Те, кто сверху, — только мешают ей проявиться. Достаточно поговорить по душе, пошутить, посмеяться, и лучше всяких приказов дело будет сделано. Собеседник будет вашим.
Формальная наука не пошла князю впрок. Он возненавидел классицизм и просидел по два года в двух классах гимназии. Он избрал юридический факультет, как «самый легкий», и приезжал из деревни в университет, только чтобы сдавать экзамены. Зато практические, прикладные знания, нужные для деревни, он старался усвоить во всех деталях, чтобы применять их к {301} жизни, как на сельском сходе, так и в своем «дворянском гнезде», Поповке.
При отце Поповка прошла через искус дворянского оскудения, но была восстановлена деловитостью сына. В городской среде и в культурном обществе Львов уходил в себя, не блистал красноречием, не вступал в споры и производил даже на ближайших товарищей молодости, как гр. Д. Олсуфьев, впечатление человека хитрого и себе на уме. В других и в самом себе он ценил тип «деляги», не любил распоряжений сверху и «статистики», недоверчиво относился к «бюрократии» и к официальному законодательству. Народ сам все устроит; он знает, что ему нужно.
К общественной деятельности кн. Львов подошел при посредстве земства — и вложил в нее все, тогда уже вполне сложившиеся, черты своей личности. Земская работа шла тогда под флагом либерализма. Но Львов оставался чужд политике и сосредоточил свою деятельность в той части работы, которую наш сатирик зло, но несправедливо, осмеял прозвищем «лужения умывальников». В этой деловой работе Львов развертывался вовсю и был сам собой. Он проявлял необычайную изобретательность, кипучую энергию, знание жизни и уменье собрать у себя молодежь, действуя не приказом, а примером, лаской и шуткой. Он был при этом чрезвычайно прост и обходителен: никакого начальственного тона. Наступила открытая борьба с правительством; Львов по кадетскому списку прошел в обе первые Думы, но пользовался депутатским званием не для боевых выступлений, а для того, чтобы продвинуть те же свои деловые предприятия. Для меня он прошел бледной тенью и не оставил никаких воспоминаний.
Он вспоминал, правда, что в Выборге мы ночевали на одной кровати; но это было немудрено, так как кроватью был пол, и все лежали вповалку. Из Выборга он уехал, не подписав воззвания; и его не осуждали. Все свои привычки он перенес и в руководство земской организацией, когда началась война. «Политику» тогда делало правительство; он защищал от «политики» свое «дело». Когда, помимо деловых препятствий, усилились и политические преследования, тон общественных {302} организаций, как мы видели, стал подниматься. Поднимался и тон выступлений кн. Львова: различить политику от дела становилось уже трудно. Но, и говоря о «принятии на себя ответственности», Львов продолжал возлагать надежду на «народную душу», которая «всегда выводила страну из опасности». «Только высокий подъем духа народного, только национальный подвиг могут спасти наше погибающее отечество», писал он в непроизнесенной речи. Однако, события опережали славянофильскую лирику. Кн. Львов «с некоторым недоумением» говорил: «я чувствую, что события идут через мою голову».
Со всех сторон его выдвигали в спасители родины. Он пропустил момент сказать «решительное: нет». «К половине 1916 г. он «окончательно сдался», говорит его биограф. «О революции он не думал», представляя себе судьбы России в виде монархии с министерством, ответственным перед законно-избранным народным представительством. Это была позиция «блока». Но о путях и способах добиться этого он не имел никакого представления. А у блока была уже намечена своя тактика. Таким мы его пригласили в премьеры. Он «не мог не пойти»... Приехав, он, по своему обычаю, начал присматриваться, Отсюда и та неопределенность, которая, при первой встрече, вызвала мою досаду. Мы не знали, «чьим» он будет, но почувствовали его не «нашим».
Ждать, однако же, было некогда. Новая власть была создана. Теоретизировать было рано в те моменты, но очевидность была у всех на глазах. Нужно было немедленно вступать в управление государством и определить, хотя бы вчерне, свои отношения к другим факторам положения: к Думе, к Совету рабочих депутатов, к царю. Из своего тесного уголка в Таврическом дворце каждый министр входил в связь с персоналом своего министерства. Ко мне явились служащие министерства иностранных дел. H. H. Покровский просил оставить его в помещении, пока он найдет квартиру. Я тем охотнее согласился, что не собирался переезжать. Пришел французский посол Палеолог и очень настаивал, чтобы в нашей декларации мы заявили о верности союзникам. Я ему обещал это. Принесли мне бумажку за {303} подписью четырех великих князей: они соглашались на ответственное министерство. Они запоздали, и я сказал принесшим: это интересный исторический документ — и положил бумажку в портфель. Подписавшие были очень обижены моим невниманием.
Родзянко остался вне власти. Но он продолжал быть председателем Думы, не распущенной, а только отсроченной царским указом. Он пытался считать Думу не только существующей, но и стоящей выше правительства. Но это была Дума «третьего июня», — Дума, зажатая в клещи прерогативами «самодержавной» власти, апрельскими основными законами 1906 года, «пробкой» Государственного Совета, превратившегося в «кладбище» думского законодательства. Можно ли было признавать это учреждение фактором сложившегося положения?
Дума была тенью своего прошлого. К тому же, срок ее избрания наступал в том же году. Временное правительство потом решило выдавать до этого срока содержание депутатам и не возражало против созыва председателем ее наличного состава. Но это и все, что осталось от Думы после того, как она послужила символом революции в первые дни образования власти. Родзянке, конечно, трудно было стать на эту точку зрения. Не знаю, когда именно он составил свою собственную теорию, изложенную в его воспоминаниях. Но основные ее черты он относит к описываемому моменту, утверждая, что его план был немедленно созвать Думу, как учреждение. «Государственная Дума... явилась бы носительницей верховной власти и органом, перед которым Временное правительство было бы ответственным. Таков был проект председателя Государственной Думы. Но этому проекту решительно воспротивились, главным образом, деятели кадетской партии». Родзянко, конечно, имеет в виду меня, ее «лидера», и мои возражения, только что приведенные. Я не помню, чтобы я излагал их ему лично; но мое мнение было ему известно, и оно стало мнением блока. Кн. Львов только к нему присоединился. Родзянко очень ошибался, полагая, что слабость Временного правительства зависела от того, что оно не {304} возглавило себя Государственной Думой. Он сам признает тут же, что это послужило бы лишь источником еще большего ослабления. Но его ошибка шла дальше. Он не понимал того основного положения социалистов, о котором я не раз упоминал здесь: по их теории, русская революция должна была быть «буржуазной», и, сохраняя «чистоту риз», они принципиально не хотели входить в состав этого правительства. Мы их включили в состав нашего правительства, как представителей левых фракций Думы, — и очень дорожили их участием.
Но Чхеидзе, председатель Совета рабочих депутатов, отказался. Керенский, товарищ председателя Совета, лично приглашенный, дорожил министерским постом, как козырем в своей игре, и, можно сказать, вынудил согласие Совета. «Трудовик», объявивший себя, когда понадобилось, с. - ром, он теперь готовился на роль «заложника революционной демократии» в стане «буржуазии» и принимал соответственные позы. Это место было ему нужно до зарезу.
А Совет решил представителей демократии в правительство не посылать. В воспоминаниях Суханова, Мстиславского и некоего «гр. В. В-ого» рассказано, как Керенский преодолел это препятствие. Он произнес бессвязную речь, рекомендуя себя, требуя «доверия» и поддержки, заявляя о «готовности умереть», обещая «с почетом» освободить из Сибири политических заключенных, «не исключая и террористов». «Товарищи, в моих руках находились представители старой власти, и я не решился выпустить их из своих рук... Я не могу жить без народа, и в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, убейте меня!» Произнеся эту речь «то замирающим шопотом, то захватывающими нотами, с дрожью в голосе», Керенский выбежал из собрания, не дождавшись голосования, но с предполагаемым разрешением «объявить правительству, что он входит в его состав с разрешения Совета, как его представитель».
Помимо принципиального взгляда на правительство, как на «буржуазное», была и другая причина воздержания социалистов соучастия во власти. Я упоминал, что социалистические партии держались в стороне от {305} широкого рабочего движения последних дней перед революцией. Они были застигнуты врасплох, не успев организовать в стране своих единомышленников. Родзянко, который смешивает всех левых в одну кучу, приписывает им заранее обдуманный план. Такого плана не существовало, и именно поэтому правительство было сильно.
Керенский именно на идее буржуазной революции разыгрывал и в течение восьми месяцев свою посредническую роль.
Даже Ленин вплоть до июля держался этой идеи, а его ученики, Зиновьев и Каменев, на этом основывали свое недоверие к своевременности октябрьского переворота. Возвращаясь к первым дням революции, ораторы на съезде советов 30 марта откровенно признавали эту «психологическую» причину своего воздержания от власти. «Нам не было еще, на кого опереться. Мы имели перед собой лишь неорганизованную массу», говорил Стеклов. «Мы не чувствовали в первые дни революции почвы под ногами для захвата власти», повторял военный врач Есиповский. При отсутствии этой почвы, подчеркивал Суханов (Гиммер), социалистам «пришлось бы делать своими социалистическими руками буржуазное дело, и это было бы гибелью доверия демократии и социалистических партий к своим вождям». Таким образом, «буржуазное» правительство получило отсрочку и не могло не быть признано, именно как власть по праву.
Однако же, и Совет не хотел отказаться от своей доли фактической власти. Между этими двумя, главнейшими факторами необходимо было установить определенное соглашение. Потребность в этом чувствовалась едва ли не больше со стороны Совета, нежели со стороны Временного правительства. По крайней мере, инициатива переговоров принадлежала исполнительному комитету Совета р. и с. депутатов. Поздно вечером 1 марта от его имени явилась к временному комитету Думы и правительству делегация в составе Чхеидзе, Стеклова, Суханова, Соколова, Филипповского и др. с предложением обсудить условия поддержки правительства демократическими организациями.
Они принесли и готовый текст этих условий, которые должны были быть {306} опубликованы от имени правительства. Для левой части блока большая часть этих условий была вполне приемлема, так как они входили в ее собственную программу. Сюда относились: все гражданские свободы, отмена всех сословных, вероисповедных и национальных ограничений, созыв Учредительного Собрания, которое установит форму правления, выборы в органы самоуправления на основании всеобщего избирательного права, полная амнистия. Но были и пункты существенных разногласий, по которым завязался продолжительный спор, закончившийся соглашением только в 4 часа утра. Кн. Львов отсутствовал. Гучков в эту ночь с 1 на 2 марта ездил на вокзалы Варшавский и Балтийский, чтобы предупредить прибытие в Петербург войск, посланных царем для усмирения восстания. Надо пояснить, что еще 28 февраля в Ставке смотрели на волнения в столице, как на бунт, который можно усмирить.
Для этой цели были назначены части войск с Северного и Западного фронта, ген. Иванов назначен диктатором с объявлением военного положения в Петербурге, и царь выехал 1 марта из Ставки в Царское. Но в то же время наши инженеры Некрасов и прогрессист Бубликов вместе с левыми вошли в связь с железнодорожным союзом и оказались хозяевами движения по всей железнодорожной сети. Под этими впечатлениями находился и исполнительный комитет Совета р. и с. депутатов, и, может быть, этой угрозой объясняется и настроение делегатов и их сравнительная уступчивость в ночь на 2 марта.
В. В. Шульгин очень картинно описал внешнюю сторону нашего совещания с делегатами. «Это продолжалось долго, бесконечно... Чхеидзе лежал... Керенский иногда вскакивал и убегал куда-то, потом опять появлялся... Я не помню, сколько часов все это продолжалось. Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову, что сначала пытался делать... направо от меня лежал Керенский,... по-видимому, в состоянии полного изнеможения. Остальные тоже уже совершенно выдохлись». Шульгин наклонился к Чхеидзе спросить, почему они так настаивают на выборном офицерстве. Чхеидзе «поднял на меня совершенно усталые глаза, поворочал белками и {307} шопотом же ответил: «...Вообще все пропало... чтобы спасти, надо чудо... Надо пробовать... Хуже не будет... Потому что, я вам говорю, все пропало»... Один Милюков сидел упрямый и свежий».
Увы, я тоже не был «свежим». Это была уже третья бессонная ночь, проведенная безвыходно в Таврическом дворце. Обрывки ночи я проводил на уголке большого стола в зале бюджетной комиссии, прикрываясь шубой, по соседству с лежавшим рядом Скобелевым, который тоже не проявлял радужного настроения. Но меня поддерживало сознание важности переговоров, по-видимому, далеко не всем ясной.
Шаг за шагом я отвоевывал у делегации то, что было в их тексте неприемлемого. Так, я не согласился считать «вопрос о форме правления открытым» (они хотели тут провести республиканскую форму). Они согласились также вычеркнуть требование о выборности офицеров, о чем спросонку услышал Шульгин. Я ограничил «пределами, допускаемыми военно-техническими условиями», осуществление солдатами гражданских свобод и отстоял «сохранение строгой воинской дисциплины в строю и при несении военной службы», при введении равенства солдат «в пользовании общественными правами». Но я не мог возражать против «неразоружения и невывода из Петрограда воинских частей, принимавших участие в революционном движении» и только что обеспечивших нам победу. Ведь было неизвестно в тот момент, не придется ли им сражаться далее с посланными на столицу «верными» частями. О настроении солдат я уже говорил.
Когда, наконец, все было соглашено между нами в тексте, который должен был появиться от имени правительства, я поставил вопрос, какие компенсации может дать в обмен Совет р. и с. депутатов. Вопрос был для делегатов неожиданный, но они признали его справедливость. Н. Д. Соколов тут же набросал проект такого заявления от имени Совета. Я признал его неприемлемым — и написал свой. Мой проект был принят, и в нем заключалось обязательство Совета восстановить порядок. «Нельзя допускать разъединения и анархии.
Нужно {308} немедленно пресекать все бесчинства, грабежи, врывание в частные квартиры, расхищение и порчу всякого рода имущества, бесцельные захваты общественных учреждений. Упадок дисциплины и анархия губят революцию и народную свободу. Не устранена еще опасность военного движения против революции. Чтобы предупредить ее, весьма важно обеспечить дружную согласованную работу солдат с офицерами... Армия сильна лишь союзом их». Это было приблизительно то же, что я говорил солдатам с вышки полка. И это было принято к напечатанию от имени Совета! Соглашение было подписано и признано окончательным...
Но в это время вернулся Гучков из своего объезда. Он начал возражать — и сорвал соглашение. Решение было отложено на следующий день, и в промежутке примирительное настроение делегации изменилось. По настоянию Родзянко, 2 марта к вечеру переговоры возобновились, и обещанная правительству поддержка была введена в ограниченные рамки. Совет подчеркивал, что «новая власть создалась из общественно-умеренных слоев общества» и что, следовательно, за. нею надо присматривать. «В той мере», в какой она будет осуществлять эти (свои) обязательства, «демократия должна оказать ей свою поддержку». Это было знаменитое «постольку — поскольку». При этом еще правительство должно было обязаться не пользоваться военными обстоятельствами для промедления реформ, ею признанных. Все соотношение между нашими обязательствами, формулированными ими и добровольно принятыми нами — и их обязательствами, формулированными мною и принятыми ими, таким образом затушевывалось и менялось в сторону классовой подозрительности.
Тут уже намечались зародыши будущих затруднений в отношениях между нами, «цензовиками», и «революционной демократией». Оба заявления появились в печати рядом: их заявление, проредактированное нами, от имени правительства и мое заявление, проредактированное и пополненное ими, от имени Совета р. и с. депутатов. А для полюбовного разрешения дальнейших разногласий при выполнении взаимных обязательств была создана {309} «контактная комиссия» («Контактная комиссия» была образована 10 марта. (Примеч.ред.).). К ее функционированию я еще вернусь. То, что можно было сделать на бумаге, было, во всяком случае, сделано.
Оставалось решить последний из больших вопросов образования новой власти: определить положение царя. Что Николай II больше не будет царствовать, было настолько бесспорно для самого широкого круга русской общественности, что о технических средствах для выполнения этого общего решения никто как-то не думал.
Никто, кроме одного человека: А. И. Гучкова. Из его показаний перед чрезвычайной комиссией видно, что он и сам не знал, как это совершится, так как не знал окончательной формы, в какой совершится ожидавшийся им переворот. Он не исключал и самых крайних форм устранения царя, если бы переворот совершился в форме, напоминавшей ему XVIII столетие русской истории, — в форме убийства. Но если бы переворот совершился в форме, которую он лично предпочитал — в форме военного пронунциаменто, то он желал бы удаления царя в форме наиболее «мягкой» — отречения от престола.
Он признал перед комиссией, что существовал у него и у его «друзей» (которых он не хотел называть) «план захватить по дороге между ставкой и Царским Селом императорский поезд, вынудить отречение, затем... одновременно арестовать существующее правительство и затем уже объявить как о перевороте, так и о лицах, которые возглавят собою новое правительство». Как известно, с некоторыми вариантами — и независимо от Гучкова — осуществилась первая половина плана; но новое правительство уже составилось раньше, — так же независимо, — и пригласило его в свой состав. Во всяком случае, он считал себя первым кандидатом на то, чтобы добиться от царя отречения, и после того как оказалось, что кандидатура Родзянки не встречает поддержки ни правительства, ни левых, выставил, в форме почти ультимативной, свою собственную.
Вечером 1 марта он «заявил, что, будучи убежден (уже издавна) в необходимости этого шага, он решил его предпринять во что бы то {310} ни стало и, если ему не будут даны полномочия от думского комитета, готов сделать это за свой страх и риск». Изложение тут, мне кажется, несколько ретушировано; но непреклонность решения и настроение, которое немцы называют Schadenfreude (Злорадство.), хорошо известны из политической карьеры Гучкова. Низложение государя было венцом этой карьеры. Правительство не возражало и присоединило к нему, по его просьбе, в свидетели торжественного акта, В. В. Шульгина. Поручение комитета и правительства было дано путешественникам в форме, предусмотренной блоком. Царь должен был отречься в пользу сына и назначить регентом великого князя Михаила Александровича. Этим обеспечивалось известное преемство династии.
Однако, в течение дня 2 марта петербургские настроения продолжали прогрессировать, и плану блока стала грозить опасность слева. Около 3 часов дня меня просили выйти к публике, собравшейся в колонной зале дворца, и объявить формально об образовавшемся правительстве. Я с удовлетворением принял предложение: это был первый официозный акт, который должен был доставить новой власти, так сказать, общественную инвеституру. Я вышел к толпе, наполнявшей залу, с сознанием важности задачи и с очень приподнятым настроением. Темой моей речи был отчет о выполненной нами программе создания новой власти. Слова как-то нанизывались сами собой; по окончании речи я ее записал и отдал журналистам. Речь была напечатана в очередных выпусках газет — и, увы, отметила исторический этап, который, в свою очередь, уже уходил в прошлое...
Среди большинства слушателей настроение было сочувственное — и даже восторженное. Но были в публике и принципиальные возражатели. Передо мной здесь митинговали левые. И с места в карьер мне был поставлен ядовитый вопрос: «Кто вас выбрал»? Я мог прочесть в ответ целую диссертацию. Нас не «выбрала» Дума.
Не выбрал и Родзянко, по запоздавшему поручению императора. Не выбрал и Львов, по новому, готовившемуся в ставке царскому указу, о котором мы не могли быть осведомлены.
{311} Все эти источники преемственности власти мы сами сознательно отбросили. Оставался один ответ, самый ясный и убедительный. Я ответил: «нас выбрала русская революция!» Эта простая ссылка на исторический процесс, приведший нас к власти, закрыла рот самым радикальным оппонентам. На нее потом и ссылались, как на канонический источник нашей власти. Но тут же надо было оговориться. «Мы ни минуты не сохраним этой власти после того, как свободно избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверие». Увы, до этой минуты — Учредительного Собрания — нам не удалось установить преемства нашей власти: она размельчалась столькими дальнейшими переменами и приспособлениями, — пока не потонула в новом перевороте.
Нужно было затем рекомендовать собранию избранников революции. Я начал: «во главе мы поставили человека, имя которого означает организованную русскую общественность, так непримиримо преследовавшуюся старым правительством». Немедленно последовало с той же стороны возражение: «цензовую». Я ответил, в духе возражавших: «да, но единственную, которая даст потом возможность организоваться и другим слоям русской общественности». Ответ был — на свою голову; но он не мог не удовлетворить самых убежденных сторонников «стадиальности» русской революции. Я перешел к рекомендации отдельных членов правительства. Керенский, телефонировавший мне с утра о своем окончательном согласии, обошелся без рекомендации. С аплодисментами прошли всероссийски известные имена вождей думской оппозиции. Менее известные имена думских оппонентов старого правительства справа по финансовым и церковным вопросам, Годнева и В. Львова, публика проглотила молча. Всего труднее было рекомендовать никому неизвестного новичка в нашей среде, Терещенко, единственного среди нас «министра-капиталиста». В каком «списке» он «въехал» в министерство финансов? Я не знал тогда, что источник был тот же самый, из которого был навязан Керенский, откуда исходил республиканизм нашего Некрасова, откуда вышел и {312} неожиданный радикализм «прогрессистов», Коновалова и Ефремова. Об этом источнике я узнал гораздо позднее событий...
Очередь дошла до самого рогатого вопроса о царе и династии. Я предвидел возражения и начал с оговорки. «Я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит. Но я скажу его.
Старый деспот, доведший Россию до «полной разрухи, добровольно откажется от престола — или будет низложен. Власть перейдет к регенту великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей». В зале зашумели. Послышались крики: «Это — старая династия!» Я излагал с уверенностью позицию, занятую блоком, но эти выкрики меня несколько взволновали. Я продолжал повышенным тоном. «Да, господа, это — старая династия, которую, может быть, не любите вы, а, может быть, не люблю и я. Но дело сейчас не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без ответа и без разрешения вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе, как парламентарную и конституционную монархию. Быть может, другие представляют иначе.
Но если мы будем спорить об этом сейчас, вместо того чтобы сразу решить вопрос, то Россия окажется в состоянии гражданской войны, и возродится только что разрушенный режим. Этого сделать мы не имеем права». Я говорил с сознанием своей правоты, и аргумент, видимо, подействовал. Но затем я опять сослался на высшего судью. «Как только пройдет опасность и установится прочный мир, мы приступим к подготовке Учредительного Собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразил общее мнение России, мы или наши противники». Признаюсь, в этом заключительном аккорде было немного логики. Но настроение значительной части собрания было, все же, на моей стороне. Меня проводили оглушительными аплодисментами и донесли на руках до министерского помещения.
А к вечеру, в сумерках, в той же зале произошла следующая сцена. Я увидал Родзянко, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от {313} которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов. Отказаться я, конечно, не мог; но, видя поведение Родзянко, который отлично знал, что я говорил не только от своего имени, но и от имени блока, я согласился заявить, что я высказывал свое личное мнение. Я знал особенность Родзянки — теряться в трудных случаях; но такого проявления трусости я до тех пор не наблюдал. С тем же настроением, в тот же вечер он настаивал, чтобы я как можно скорее заключил наше соглашение (уже испорченное вмешательством Гучкова) с Советом р. и с. депутатов. И на следующее утро он проявил то же свойство в случае, несравненно более значительном...
Наши делегаты, Гучков и Шульгин, только в 3 часа пополудни выехали навстречу царю и только в 10 часов вечера приехали в Псков. За это время в настроении царя произошло значительное изменение. Выезжая, в ночь на 28 февраля из ставки, он еще рассчитывал усмирить восстание и дал ген. Иванову широкие полномочия, — хотя ген. Алексеев уже убеждал его дать «конституцию». Остановленный в ночь на 1 марта в Малой Вишере, в виду опасности столкнуться с восставшими войсками, он уже соглашался на «конституцию». Все же, решив повернуть на Псков под покровительство ген. Рузского, он колебался между усмирением и уступками, смотря по ходу событий. Но, приехав во Псков в 8 часов вечера 1 марта и узнав, что революция побеждает, он услышал от Рузского совет «идти на все уступки» — и поручил Родзянке составить «ответственное» министерство.
К утру 2 марта он узнал от того же Рузского, что эта уступка уже недостаточна, и что все войска перешли на сторону восставших. А после завтрака Рузский принес ему семь телеграмм от великого князя Николая Николаевича, ген. Алексеева и от командующих фронтами. Все они настаивали на отречении царя от престола по формуле блока, переданной Алексеевым: отречение в пользу сына с регентством Михаила. Николай согласился и на это, составил соответственную телеграмму, но, как сказано выше, {314} до 3? часов она не была отослана. А потом он узнал о предстоящем приезде Гучкова и Шульгина — и переменил намерение. Вместо передачи сыну, он решил передать престол Михаилу и в этом смысле составил текст отречения. Когда приехали депутаты, он встретил их «спокойно» и передал им свое последнее решение готовым. Гучков перед чрезвычайной комиссией объяснял довольно пространно, почему он отступил от поручения временного комитета. Он хотел увезти с собой во что бы то ни стало хоть какой-нибудь готовый акт отречения — и не хотел настаивать. Уже после подписания акта Шульгин напомнил о князе Львове, и царь написал бумагу о его назначении премьером. Шульгин хотел таким образом установить преемственность власти и предложил поставить на бумаге дату до отречения, когда Николай еще имел право распорядиться. Перед комиссией Гучков хотел было затушевать этот факт, но это ему не удалось: комиссия констатировала, что назначение кн. Львова произошло совершенно независимо от царского указа.
В Петербурге ночь на 3 марта, в ожидании царского отречения, прошла очень тревожно. Около 3 часов ночи мы получили в Таврическом дворце первые известия, что царь отрекся в пользу великого князя Михаила Александровича.
Не имея под руками текста манифеста имп. Павла о престолонаследии, мы не сообразили тогда, что самый акт царя был незаконен. Он мог отречься за себя, но не имел права отрекаться за сына. Несколько дней спустя я присутствовал на завтраке, данном нам военным ведомством, и возле меня сидел великий князь Сергей Михайлович.
Он сказал мне в разговоре, что, конечно, все великие князья сразу поняли незаконность акта императора. Если так, то, надо думать, закон о престолонаследии был хорошо известен и венценосцу. Неизбежный вывод отсюда — что, заменяя сына братом, царь понимал, что делал. Он ссылался на свои отеческие чувства — и этим даже растрогал делегатов. Но эти же отеческие чувства руководили царской четой в их намерении сохранить престол для сына в неизменном виде. И в письмах императрицы имеется место, в котором царица одобряет решение царя, как способ — не изменить {315} обету, данному при короновании (В этом смысле я истолковал «последний совет царицы» в «Последних новостях». (Прим. автора).). Сопоставляя все это, нельзя не придти к выводу, что Николай II здесь хитрил, — как он хитрил, давая октябрьский манифест. Пройдут тяжелые дни, потом все успокоится, и тогда можно будет взять данное обещание обратно. Не даром же Распутин обещал сыну благополучное царствование...
Но и независимо от всех этих соображений, пришедших позднее, замена сына братом была, несомненно, тяжелом ударом, нанесенным самим царем судьбе династии — в тот самый момент, когда продолжение династии вообще стояло под вопросом. К идее о наследовании малолетнего Алексея публика более или менее привыкла: эту идею связывали, как сказано выше, с возможностью эволюции парламентаризма при слабом Михаиле. Теперь весь вопрос открывался вновь, и все внимание сосредоточивалось на том, как отнесется великий князь к своему назначению. Родзянко и Львов ждали в военном министерстве точного текста манифеста, чтобы выяснить возможность его изменения. В здании Думы министры и временный комитет принимали меры, чтобы связаться с Михаилом Александровичем и устроить свидание с ним утром. Выяснились сразу два течения — за и против принятия престола великим князем. Конечно, за этим разногласием стоял принципиальный вопрос — о русском государственном строе. Один ночной эпизод меня в этом окончательно убедил. Мы сидели втроем в уголке комнаты: я, Керенский и Некрасов. Некрасов протянул мне смятую бумажку с несколькими строками карандашом, на которой я прочел предложение о введении республики.
Керенский судорожно ухватился за кисть моей руки и напряженно ждал моего ответа. Я раздраженно отбросил бумажку с какой-то резкой фразой по адресу Некрасова. Керенский грубо оттолкнул мою руку. Он еще вечером объявил себя республиканцем в Совете р. и с. депутатов и подчеркнул свою роль «заложника демократии». Начался нервный обмен мыслей. Я сказал им, что буду утром защищать вступление великого князя на престол. Они заявили, что будут настаивать на отказе. {316} Выяснив, что никто из нас не будет молчать, мы согласились, что будет высказано при свидании только два мнения: Керенского и мое — и затем мы предоставим выбор великому князю. При этом было условленно, что, каково бы ни было его решение, другая сторона не будет мешать и не войдет в правительство. Утром вернулись делегаты из Пскова. Я успел предупредить Шульгина по телефону на станции о петербургских настроениях. Гучков прямо прошел в железнодорожные мастерские, объявил рабочим о Михаиле — и едва избежал побоев или убийства.
Свидание с великим князем состоялось на Миллионной, в квартире кн. Путятина. Туда собрались члены правительства, Родзянко и некоторые члены временного комитета. Гучков приехал позже. Входя в квартиру, я столкнулся с великим князем, и он обратился ко мне с шутливой фразой, не очень складно импровизированной: «А что, хорошо ведь быть в положении английского короля. Очень легко и удобно! А?» Я ответил: «Да, ваше высочество, очень спокойно править, соблюдая конституцию». С этим мы оба вошли в комнату заседания.
Родзянко занял председательское место и сказал вступительную речь, — мотивируя необходимость отказа от престола! Он был уже, очевидно, распропагандирован — отнюдь не в идейном смысле, конечно. После него в том же духе говорил Керенский. За ним наступила моя очередь.
Я доказывал, что для укрепления нового порядка нужна сильная власть — и что она может быть такой только тогда, когда опирается на символ власти, привычный для масс. Таким символом служит монархия. Одно Временное правительство, без опоры на этот символ, просто не доживет до открытия Учредительного Собрания. Оно окажется утлой ладьей, которая потонет в океане народных волнений. Стране грозит при этом потеря всякого сознания государственности и полная анархия. Вопреки нашему соглашению, за этими речами полился целый поток речей — и все за отказ от престола. Тогда, вопреки страстному противодействию Керенского, я просил слова для ответа — и получил его. Я был страшно взволнован неожиданным согласием оппонентов — всех {317} политических мастей. Подошедший Гучков защищал мою точку зрения, но слабо и вяло.
К этому моменту относится импрессионистское описание Шульгина, из которого я позволю себе привести несколько строк. «Это была как бы обструкция... Милюков точно не хотел, не мог, боялся кончить. Этот человек, обычно столько учтивый и выдержанный, никому не давал говорить, он обрывал возражавших ему, обрывал Родзянку, Керенского, всех...
Белый, как лунь, лицом сизый от бессонницы, совершенно сиплый от речей в казармах и на митингах, он каркал хрипло». Следует набор отрывочных фраз, отчасти взятых из моей первой речи. «Если это можно назвать речью, эта речь его была потрясающей»...
Внешняя сторона здесь схвачена верно; но, конечно, Шульгин немножко преувеличил.
В моем «карканьи» была все-таки система. Я был поражен тем, что мои противники, вместо принципиальных соображений, перешли к запугиванию великого князя. Я видел, что Родзянко продолжает праздновать труса. Напуганы были и другие происходящим. Все это было так мелко в связи с важностью момента... Я признавал, что говорившие, может быть, правы. Может быть, участникам и самому великому князю грозит опасность. Но мы ведем большую игру — за всю Россию — и мы должны нести риск, как бы велик он ни был. Только тогда с нас будет снята ответственность за будущее, которую мы на себя взяли. И в чем этот риск состоит? Я был под впечатлением вестей из Москвы, сообщенных мне только что приехавшим оттуда полковником Грузиновым: в Москве все спокойно, и гарнизон сохраняет дисциплину. Я предлагал немедленно взять автомобили и ехать в Москву, где найдется организованная сила, необходимая для поддержки положительного решения великого князя.
Я был уверен, что выход этот сравнительно безопасен. Но если он и опасен — и если положение в Петрограде действительно такое, то, все-таки, на риск надо идти: это — единственный выход. Эти мои соображения очень оспаривались впоследствии. Я, конечно, импровизировал. Может быть, при согласии, мое предложение можно было бы видоизменить, обдумать. Может быть, тот же Рузский отнесся бы иначе к защите {318} нового императора, при нем же поставленного, чем к защите старого... Но согласия не было; не было охоты обсуждать дальше. Это и повергло меня в состояние полного отчаяния... Керенский, напротив, был в восторге. Экзальтированным голосом он провозгласил: «Ваше высочество, вы — благородный человек! Я теперь везде буду говорить это!»
Великий князь, все время молчавший, попросил несколько минут для размышления. Уходя, он обратился с просьбой к Родзянко поговорить с ним наедине. Результат нужно было, конечно, предвидеть. Вернувшись к депутации, он сказал, что принимает предложение Родзянки. Отойдя ко мне в сторону, он поблагодарил меня за «патриотизм», но... и т.д. Перед уходом обе стороны согласились поддерживать правительство, но я решил не участвовать в нем.
Мы с Гучковым вышли вместе — и поехали на одних санях. В чрезвычайной комиссии он заявил, что, уезжая, согласился на убеждения друзей — «временно» остаться в правительстве; но мне он сказал, что уходит. Я считал, таким образом, наше решение общим. Я чувствовал себя, после пяти бессонных ночей во дворце и после только что случившегося крушения моих надежд, в состоянии полного изнеможения. Приехав домой, я бросился в постель и заснул мертвым сном. Через пять часов, вечером, меня разбудили. Передо мной была делегация от центрального комитета партии: Винавер, Набоков, Шингарев. Все они убеждали меня, что в такую минуту я просто не имею права уходить и лишать правительство той доли авторитета, которая связана с занятой мною позицией. Широкие круги просто не поймут этого. Я уже и сам чувствовал, что отказ невозможен, — и поехал в вечернее заседание министров. Там я нашел и Гучкова.
В квартире на Миллионной приглашенные нами юристы, Набоков и Нольде, писали акт отречения. О незаконности царского отречения, конечно, не было и речи, — да, я думаю, они и сами еще не знали об этом. Отказ Михаила был мотивирован условно: «Принял я твердое решение в том лишь случае воспринять верховную власть, {319} если такова будет воля великого народа нашего», выраженная Учредительным Собранием. Таким образом, форма правления, все же, оставалась открытым вопросом. Что касается Временного правительства, тут было подчеркнуто отсутствие преемства власти от монарха, и великий князь лишь выражал просьбу о подчинении правительству, «по почину Государственной Думы возникшему и облеченному всей полнотой власти». В этих двусмысленных выражениях заключалась маленькая уступка Родзянке: ни «почина» Думы, как учреждения, ни, тем более, «облечения», как мы видели, не было.
Родзянко принял меры, чтобы отречение императора и отказ Михаила были обнародованы в печати одновременно. С этой целью он задержал напечатание первого акта. Он, очевидно, уже предусматривал исход, а, может быть, и сговаривался по этому поводу.
Временное правительство вступало в новую фазу русской истории, опираясь формально только на свою собственную «полноту власти».
{320} |