Франц Меринг
...Сущность своего исторического метода он (Ганс Дельбрюк.
Ред.) определяет сам как внутренне непрестанное взаимно контролирующее соединение
критического анализа слов и событий. «Не может быть истинной критики событий
без достоверной, филологически правильной основы, и не может быть правильной филологической
критики без критики факторов». «Правильный, единственно достоверный
метод не тот метод, при котором, за неимением достоверных сведений,
пользуются менее достоверными, стараясь сделать их более или менее вероятными,
но тот метод, при котором твердо и резко разграничивают, что следует считать правильно
переданным и что нельзя считать таковым». Несколько примеров дадут лучшее
представление об этом методе, чем длинные рассуждения.
Войско, которое персидский царь Ксеркс привел в Грецию, определялось
греческим историком Геродотом совершенно твердо в 4 200 000 человек, включая сюда
и обоз. Армейский корпус в немецком походном порядке занимает около трех миль
(без обоза). Походная колонна персов должна была, следовательно, растянуться на
420 миль, так что, когда передовые отряды подходили к Фермопилам, последние отряды
должны были еще лишь выступить из Сузы по ту сторону Тигра. Немецкий армейский
корпус везет с собой артиллерию, зарядные ящики, занимающие много места; войско
древних времен могло бы поэтому занять несколько меньшее пространство. Но, с другой
стороны, персидское войско имело наверняка очень слабую походную дисциплину, которая
может быть достигнута лишь при очень точном расчленении войскового организма,
при непрерывном внимании и напряжении. Без маршевой дисциплины колонны очень быстро
растягиваются на двойную и тройную длину. Таким образом, персидские войска, и
при отсутствии у них артиллерии, с трудом могут быть приравниваемы к современным
войскам по количеству необходимого для их передвижения пространства. Следовательно,
цифра Геродота невероятна.
В своей книге о галльской войне Цезарь рассказывает о гельветах,
что они передвигались с женщинами и детьми, отыскивая [9] новые места для поселения;
по его утверждению, вся масса насчитывала в общем 368 000 человек и везла с собой
съестных припасов на три месяца. По вычислениям, которые произвел Наполеон III
в своей «Жизни Цезаря», для перевозки только одной муки потребовалось
бы 6000 четырехконных повозок; еще 2500 повозок он считает необходимыми для перевозки
багажа по 15 килограммов на человека. Обоз из 8500 повозок, считая
по 15 метров на повозку, займет пространство в 17 немецких миль. При состоянии
дорог в тогдашней Галлии повозки редко могли ехать по нескольку в ряд. В узких
же местах дороги ряды должны были задерживаться даже и в том случае, если можно
было двигаться полем. Походная дисциплина, несомненно, была слаба, часто происходили
заторы и интервалы, повозки были запряжены преимущественно быками. К этому надо
прибавить огромное количество мужчин, женщин и детей, а также упряжный скот, стада
и молодняк. В конце концов г. Дельбрюк высчитывает до мелочей, что такой обоз
совершенно не мог бы двигаться. Таким образом, количество передвигавшихся гельветов,
указанное Цезарем, сильно преувеличено.
Вот пара взятых наудачу примеров, чтобы пояснить метод Дельбрюка.
Сами по себе они не говорят слишком много; геродотовские цифры, относящиеся к
персидскому войску, и ранее брались под сомнение, а глава Цезаря о гельветах также
много раз была предметом критики. Что действительно ново в работе Дельбрюка, и
что дает ей исключительную ценность это последовательное и ясное применение
определенного принципа, жесткое проведение его через всю военную историю, вследствие
чего она принимает существенно новый вид. Надо отметить, что точное восстановление
чересчур преувеличенной численности войск проходит красной нитью через все три
тома, от персидских войн к бургундским войнам, которыми и заканчиваются вышедшие
до сего времени в свет тома работы Дельбрюка.
Войско Карла Смелого под Гранзоном определялось швейцарскими
современниками в 100 000–120 000 чел.; под Муртеном он имел будто бы в три
раза больше. На самом же деле при первой битве в его распоряжении было около 14
000 чел., а при второй на несколько тысяч больше. Швейцарцы, которым
хотелось бы иметь перед собой неизмеримо большие силы, на деле имели в обеих битвах
серьезный численный перевес. Лишь под одним Гранзоном они убили будто бы 7000
бургундцев; в действительности же было убито 7 рыцарей и несколько рядовых воинов.
Войска гуситов, наводившие ужас на всю Германию и описывавшиеся как необозримые
полчища, насчитывали [10] всего 5000 чел. И так было до самого новейшего времени,
как указывает Дельбрюк еще в первом своем томе. Эрнст-Мориц Арндт определял в
1814 г. общие потери людьми во всех наполеоновских войнах более чем в десять миллионов
чел.; позднейшее исчисление не достигает и двух миллионов, из которых четвертая
часть падает на французов, но весьма возможно, что и эти цифры значительно преувеличены.
Во всех научных описаниях так называемых освободительных войн говорится, что в
бою под Гагельсбергом бранденбургский ландвер разбил прикладами черепа 4000 французов;
Трейчке даже пишет: «Из своих 9000 чел. Жерард вывел лишь 1700 чел. из ужасов
этой битвы ландвера»; на самом же деле под Гагельсбергом было убито около
30 французов.
Этот метод Дельбрюка сам по себе тоже не нов; первым его представителем
можно считать, пожалуй, англичанина Георга Грота, который, пользуясь своим практическим
знанием современной демократии, восстановил историю афинской демократии, превратившуюся
в передаче антидемократических писателей, при однобокой формальной критике боязливых
немецких филологов времен Французской революции и карлсбадских решений, в тенденциозную
сказку. Опыт Грота подействовал благотворно на немецких историков, хотя далеко
не основательно, как это нам еще покажет и сам г. Дельбрюк. Однако в области своего
специального исследования истории военного искусства Дельбрюк действует так же
решительно, может быть, даже еще решительнее, чем Грот, и мы не знаем, может ли
какой-нибудь другой немецкий историк сравняться с ним в этом.
Центр тяжести его метода лежит в полном проникновении, во взаимном
контроле критики слов и критики фактов. Однако при этом все же угрожает опасность
или повторить какое-нибудь неверное предание, так как неизвестно, был ли случай,
о котором оно говорит, или же перенести явление из нынешней практики в прошлое,
не обратив достаточного внимания на разницу в условиях. Этим опасностям буржуазная
история подвергалась бесконечно долго и бесконечно часто; эта опасность в первую
очередь угрожает новаторам вроде г. Дельбрюка. Однако благодаря своему основательному
техническому знанию военного дела, он, в общем, ее удачно избегает
во всяком случае удачнее, чем Моммзен, на которого он ссылается. В «Римской
истории» Моммзена стремление освещать события древности под углом зрения
современных событий часто превращается в настоящую манию, которая больше мешает,
чем объясняет. [11]
Поистине ужасно то побоище, которое г. Дельбрюк устроил античным
авторам и средневековым летописцам, прежде всего, конечно, в области военно-научных
исторических суждений, часто переходящее, однако, и в другие области вследствие
того, что военное дело не может рассматриваться совершенно изолированно; у многих
старых господ профессорского цеха, в течение тридцати или сорока лет пользовавшихся
в своих записях «источниками» древности и средневековья, парики встали
дыбом. Одного из этих чудаков, выступившего против первого его тома, Дельбрюк
с большим юмором разделывает во втором томе.
Но странное противоречие! тот самый человек, который
так мало церемонится со светскими авторитетами античной литературы, посвящает
работу своему «родственнику и верному другу Адольфу Гарнаку», историку
церкви, стремящемуся защитить историческую правдивость Евангелия от критики Штрауса
и Бауэра.
Если правильны принципы исторического исследования, на которых
строит свою работу г. Дельбрюк, то под солнцем нет более ужасного преступника
перед историческим познанием, чем г. Гарнак.
2. Марафон и Фермопилы
Дельбрюк начинает свою историю военного искусства с персидских
войн, с того исторического периода, относительно которого у нас существуют более
или менее верные сведения, хотя и значительно искаженные легендами, записанными
со слов ближайших поколений.
Персидское войско переправилось через Эгейское море и высадилось
на Марафонской равнине, за 490 лет до нашей эры в количестве, которое неизвестно
в точности, но которое, во всяком случае, превышало силы, имевшиеся у афинян.
Это было войско профессиональных солдат, состоявшее из лучников и всадников.
Афинское войско, наоборот, было ополчением граждан, закованной
в панцири пехотой, с копьями приблизительно в два метра длины, шлемами, латами,
ножными латами, щитами как оборонительным оружием и небольшими мечами как вспомогательным
оружием. Эти гоплиты, как они назывались, соединялись в тесно сплоченный тактический
строй фалангу. Фаланга представляла собой непрерывный развернутый
строй в несколько шеренг с изменяющейся глубиной, часто в 8 или 12 и даже 25 чел.
По данным с греческой стороны, афинское войско [12] под Марафоном достигало 10
000 чел., включая в это число или же сверх него еще 1000 чел. платейцев, но эти
цифры ни в коем случае не внушают доверия. Платея очень небольшой
городок, а судя по тому количеству войска, которое Афины смогли выставить 10 годами
позже, после могучего развития своей силы и благосостояния, невозможно предположить,
чтобы этот бедный город уже в 490 г. мог выставить 10 000 или хотя бы 9000 гоплитов
с их дорогостоящим вооружением. Под Марафоном было вряд ли более 5000 гоплитов,
причем каждого из них сопровождал невооруженный слуга.
После долгого спора, следует ли ожидать нападения персов в
городе или же выступить навстречу врагу, афиняне приняли, по совету Мильтиада,
более смелое решение: они выступили и заняли позицию в небольшом ущелье в горах,
окружающих со всех сторон Марафонскую равнину, в долине Врана, по
которой шел путь на Афины. На Марафонскую равнину афиняне не могли спуститься,
так как при существовавшей комбинации персидских сил фаланга афинян, будучи атакована
с фронта лучниками, а с боков всадниками, была бы неизбежно разбита.
Поэтому она (фаланга) загородила при входе в долину Врана дорогу на Афины; с флангов
она была защищена горами и могла, не имея на своей территории никаких забот о
снабжении, спокойно ожидать прихода спартанцев, помощи которых афиняне затребовали
через своего гонца. [13]
Оба войска, таким образом, стояли друг против друга три дня.
Персидские полководцы медлили атаковать сильные позиции афинян, хотя им ничего
не оставалось больше делать, если они хотели пройти к Афинам. Если бы у них было
большое численное превосходство, которым они будто бы обладали по преданиям, то
очень легко было бы сказать и еще легче было бы выполнить то, что могло дать им
победу. Часть войск могла бы удерживать афинян на месте, тогда как другая часть
обошла бы их и заставила бы покинуть эту сильную позицию. И если персидские полководцы
Датис и Артаферн не попытались этого сделать и после многодневного колебания бросились
быку на рога, лишь бы не дожидаться прибытия спартанцев, это веско
доказывает, что они ни в коем случае не превосходили значительно численность афинян,
а может быть, даже были слабее их.
По рассказу Геродота, афиняне, произведя контратаку бегом на
расстоянии восьми стадий, обрушились на врага и опрокинули его. Но это
очевидная небылица. Ни греческая фаланга, ни какая-нибудь другая организованная
боевая часть не может пробежать 11/2 километра, т. е. пятую часть немецкой мили,
не придя в полный беспорядок и не сделавшись легкой добычей врага. По прусскому
регламенту упражнений для пехоты, бег в походном снаряжении не может продолжаться
более двух минут на протяжении 350 шагов, если войска должны быть брошены на врага
с неослабленной энергией. Дельбрюк опровергает столь же остроумно, как и достоверно,
эту явную ошибку Геродота: как раз на расстоянии 8 стадий от долины Врана возвышается
могильный курган, насыпанный афинянами в честь их павших воинов на том месте,
где произошла не первая, но последняя стычка.
На этом кургане стоял Геродот, и ему рассказывали, что до этого
места на 8 стадий от долины продвигались вперед афиняне, но не в атаке, как понимал
Геродот, а, как это хотел выразить его собеседник, в процессе боя и преследования.
Совершенно непонятно, почему это очень правдоподобное толкование, которое [14]
впервые делает понятным ход битвы и не наносит большого вреда почтенному Геродоту,
вызвало следующее насмешливое замечание досточтимого филолога фон Вилламовиц-Меллендорфа:
«Сказочный пробег никого не должен смущать. Артемида дала им силу для этого
и получила в благодарность жертвоприношение козлом. Не следует вследствие предубеждения
и непонимания оспаривать, что твердое упование на бога и собственные хорошие качества
принесли победу, несмотря на все измышления человеческого маловерия».
Благодаря этому исправлению Геродота при помощи прусского устава
ход битвы становится совершенно ясным. Мильтиад дал подойти наступающему врагу
на дистанцию в 100 или 150 шагов, пока не сделались чувствительными стрелы персидских
лучников; тогда он приказал фаланге броситься бегом на врага. Бег имел двойную
цель усилить физически и морально удар атаки и затруднить стрельбу
лучников. При коротком пробеге конница противника не имела достаточно времени,
чтобы атаковать фалангу с боков. Массы лучников, с их очень несовершенным предохранительным
вооружением, рассеялись под натиском этого удара, и когда после короткого сопротивления
начался общий поток бегства по всей равнине, персидская конница не могла уже изменить
ход сражения. Все персидское войско поспешило к кораблям, и ему удалось уйти,
так как оно получило передышку в то время, когда Мильтиад собирал на месте, где
сейчас возвышается холм, своих опьяненных победой людей и подготавливался к новой
битве против кораблей, из которых в конце концов было захвачено лишь семь.
Дельбрюк высказывает свое суждение относительно битвы: «На
пороге мировой военной истории стоит исполинская фигура полководца Мильтиада;
самая совершенная и трудная форма ведения боя, которую когда-либо, до самого новейшего
времени, применяло военное искусство, оборонительно-наступательная
выступает перед нами в простых линиях классического шедевра. Какой кругозор в
выборе позиции, какое самообладание при ожидании вражеского нападения, какой авторитет
в массах, состоявших из сознательных демократических граждан, авторитет,
столь необходимый для того, чтобы удержать бойцов на избранной позиции, а в решительный
момент повести их в атаку беглым шагом... Все рассчитано на этот момент; ни минутой
ранее иначе афиняне достигли бы врага в беспорядке, задыхаясь от усталости;
ни минутой позже иначе стало бы попадать в цель слишком много вражеских
стрел, и огромное количество падающих и колеблющихся [15] ослабило и сломило бы,
наконец, силу атаки, которая должна была обрушиться на врага как горная лавина,
чтобы достигнуть победы. Мы знаем лишь нечто подобное этому, но не более великое,
чем это».
Значение этой битвы нисколько не ослабляется оттого, что легенда
сменяется здесь историей; греческие писатели находятся в странном противоречии
с самими собой, рисуя персов то великолепными, храбрыми воинами, то большими трусами,
которых гонят в битву плетьми. Но совершенно ясно, какое из этих мнений должно
взять перевес. В экспедицию на Грецию персидский царь послал, несомненно, лучшие
свои войска, и разговоры о трусости персов возникли лишь из необходимости объяснить,
как могло небольшое греческое войско победить во много раз большее количественно
войско персов. Фактически под Марафоном ополчение граждан маленькой республики
разбило отборное регулярное войско могущественного деспота. Для легенды это очень
сложное явление; «понятие о качестве для масс слишком тонко, они превращают
его в понятие о количестве», думает г. Дельбрюк с тем истинно
гегельянско-марксистским уклоном, который заставил бы его задрожать от ужаса.
Таким образом, история далеко превосходит легенду, согласно которой горсть храбрых
греков обратила в бегство необозримые массы трусливых персов.
Персидский царь Дарий не примирился с поражением и снарядил
теперь для покорения Греции большое войско, которое [16] повел в Грецию после
его смерти сын его Ксеркс в 480 г. Войско было слишком велико, чтобы можно было
переправить его на кораблях, и так как предполагалось покорить всю Грецию, то
также и по этой причине персы решили идти сушей, чтобы на своем пути принудить
к признанию персидского владычества все независимые племена. Войско сопровождал
большой флот, чтобы облегчить его снабжение и поразить греков на море. Относительно
этой второй персидской войны, происходившей при несравненно более сложных условиях,
мы осведомлены гораздо менее, чем относительно первой, и искажения легендарного
характера не поддаются такому легкому исправлению. Решительная битва у Саламина
была морской битвой; здесь отсутствует местность, которая так помогла при Марафоне
установить ход событий. После своего поражения у Саламина Ксеркс покинул с флотом
театр войны, оставив, однако, свое сухопутное войско под предводительством полководца
Мардония на греческой территории. Через год после этого оно было разбито под Платеей
греческим войском под командой спартанского царя Павзания; поскольку позволяют
судить недостоверные и часто противоречивые сообщения, оно было разбито таким
же способом, как и под Марафоном.
Из этого второго персидского похода могут быть сделаны лишь
два вывода: сказания о бесчисленных массах персов относятся, собственно, к войску
Ксеркса. Геродотовские 4 миллиона (из которых 2 миллиона бойцов) следует, конечно,
отбросить, хотя один французский исследователь новейшего времени, которому нельзя
отказать ни в знаниях, ни в проницательности, соглашается уменьшить массу персидского
войска в 1 700 000 лишь на одну или две сотни тысяч. Другие исследователи древности
согласны на бóльшие уступки, но все же и они допускают существование стольких
сотен тысяч, сколько миллионов насчитывает Геродот. Г-н Дельбрюк и здесь подходит
к делу решительно: он оценивает общую массу [17] персидского войска в 60 000–80
000 чел., из которых лишь 25 000 являлись настоящими бойцами.
Возможно, что он заходит здесь несколько далеко; по его собственному
мнению, кое-что в этих цифрах может еще нуждаться в исправлении в том смысле,
что они могут быть слишком низки. Во всяком случае, вместо геродотовских миллионов
вопрос идет о лишнем десятке тысяч. В основном пункте в методическом
принципе исследования Дельбрюк, несомненно, прав. Если численность
войска, указанная Геродотом, кажется чистой фантазией, совершенно немыслимой в
действительности, то такой же чисто фантастической забавой, лишенной всякого научного
значения, было бы уменьшение этих чисел до тех пор, пока они не покажутся возможными
и допустимыми. Единственно правильным методом является определить
на почве критики фактов, какой численности могло достигать персидское войско в
действительности.
По Геродоту, греки имели под Платеей 110000 чел.; из них бойцов
около 38 000. Эти цифры уже потому неправдоподобны, что такая армия представляла
совершенно непреодолимые для того времени трудности снабжения; такую массу греки
не могли прокормить продолжительное время в одной и той же местности. Кроме того,
они послали флот с 20 000 гоплитов, чтобы принудить Ионические острова к отпадению
от персидского владычества; они не могли держать для сухопутной войны и 40 000
гоплитов. При тогдашних экономических ресурсах греческих государств они могли
выставить у Платеи от 15000 до 20 000 гоплитов и такое же число легковооруженных
бойцов. Из того, что греки не решались на битву в открытом поле, следовало, что
у Мардония был перевес; но разница ни в коем случае не была очень велика, так
как персидскому полководцу никогда не удавалось тем или иным маневром вытеснить
греков из их оборонительной позиции у Киферона. Самое большее, что персы могли
иметь под Платеей, это 25 000 тяжеловооруженных бойцов; сообразно
этому Дельбрюк и определяет сухопутное войско, приведенное Ксерксом в Грецию.
Потери, которые оно понесло до Платейской битвы, он компенсирует отрядами, выставленными
подчиненными греческими племенами и морскими солдатами, оставленными Ксерксом
при его возвращении в Персию.
Между 25 000 и 2 000 000 или же, если считать всю массу войска,
между 70 000 и 4 000 000 действительно огромная разница, и невольно возникает
вопрос, как могла она образоваться даже и в легенде. Г-н Дельбрюк отвечает на
это, что в военной [18] истории снова и снова можно увидеть, как трудно даже для
опытного глаза правильно оценивать большие человеческие массы. Мольтке рассказывает
в своей истории русско-турецкой войны 1828–1829 гг., что после перехода
Дибича через Балканы один турецкий офицер, посланный на разведку, вернулся с донесением,
что легче сосчитать листья в лесу, чем головы во вражеском войске, хотя у Дибича
было лишь 25 000 чел. Если принять во внимание, что 70 000 чел. Ксеркса продвигались
с большим количеством лошадей при плохой походной дисциплине по узким, неровным
дорогам, перерезанным возвышенностями, реками и другими естественными препятствиями,
то ясно, что они образовывали колонну, по меньшей мере, на 10 миль в глубину;
у жителей, которые в течение целых дней видели все новые и новые войска, исчезло
всякое представление о цифрах, и фантазия их получила полную свободу.
Второй вывод, на котором мы задержимся еще одну минуту, касается
боя при Фермопилах, слава которого стала такой же баснословной, как и слава Марафонской
битвы. Запирать горные проходы перед подавляющей наступающей силой всегда ошибочно:
через каждый горный хребет ведет всегда много дорог; все их занять очень трудно,
а все защитить невозможно, и без предателя Эфиальта персы нашли бы
себе дорогу в обход [19] Фермопил. Если хотят использовать горный хребет как прикрытие,
то теория тактики требует, чтобы главные силы были расположены против дорог, ведущих
через хребет, с тем чтобы разбивать наголову отдельные отряды врага, которые будут
постепенно продвигаться вперед. Кажется, что здесь греки сделали, таким образом,
большую ошибку.
В действительности дело обстояло иначе. Было совершенно невозможно,
чтобы греки могли использовать Эту как прикрытие в только что указанном истинном
значении этого слова; они не могли объединить здесь все свои силы и дать наступательное
сражение. От гражданского ополчения нескольких мелких республик нельзя было ожидать,
чтобы оно отослало так далеко от родины свои объединенные войска, поставив их
под опасность большой битвы; к тому же большая часть греков, а именно афиняне,
были намерены искать решительного столкновения на море, где оно и произошло.
Однако, прежде чем греки выиграли битву у Саламина, была отдана
персам не только вся средняя Греция, но пришлось даже очистить и самый город Афины.
Если бы страна была отдана врагу без малейшего сопротивления, это оказало бы крайне
деморализующее действие. Поэтому и было произведено занятие Фермопильского ущелья,
а одновременно с этим нападение греческого флота на персидский у мыса Артемизиона.
В случае победы флота открывалась возможность, что Ксеркс откажется и от нападения
со стороны суши. Однако под Артемизионом оба флота сражались в течение нескольких
дней без решительного результата, и в конце концов греческий флот отступил; он
ожидал крупного подкрепления и хотел исправить понесенные повреждения в родных
гаванях, что для персидского флота было гораздо затруднительнее.
Вместе с тем исчезла всякая рациональная цель занятия Фермопильского
ущелья. Маленькому войску, под командой спартанского царя Леонида, оставалось
или погибнуть, или возвратиться обратно. «Критики говорят, что Леонид должен
был отступить, во всяком случае, критики отступили бы». Таково
остроумное выражение Генриха Лео. Леонид хотя и приказал своему небольшому войску
отступить при известии о наступлении персов, но сам с тремястами спартанцев остался,
чтобы прикрыть отступление и принесением себя в жертву доказать, что формально
ошибочная защита ущелья в действительности лишь подготовляла конечную победу.
Леонид учитывал моральный элемент войны. Для будущих сражений имело неизмеримо
большее значение то, что вступление в коренную Элладу не обошлось для варваров
без боя. [20]
Сами греки именно так и понимали битву под Фермопилами, как
это показывает их классическая надпись на могиле Леонида и его трехсот спартанцев:
«Странник, возвести Спарте, что мы легли здесь все триста,
повинуясь законам отечества».
3. Пелопоннесская война
Совсем другой характер, чем персидские войны, имеет война Пелопоннесская.
Те характеризовались главным образом различием борющихся сил в вооружении и тактике.
Здесь греки боролись с греками, но таким образом, что одна сторона имела на море
такое же большое превосходство, какой другая имела на суше.
Вследствие этого была поставлена совсем иная задача стратегического
характера. В персидских войнах стоял вопрос о крупных решениях о том,
покорит ли персидский царь Грецию или же будет прогнан оружием обратно. Наоборот,
Пелопоннесская война продолжалась 27 лет, без какого-либо решительного сражения
и кончилась взаимным истощением и опустошением, подобно Тридцатилетней и Семилетней
войнам новейшего времени.
Разница, впервые проявившаяся между персидскими войнами и Пелопоннесской
войной, постоянно наблюдается и в дальнейшей истории военного искусства: это
разница между войной на уничтожение и войной на истощение. Эти войны отличаются
по своим целям и средствам, но свойственное им различие является и руководящей
нитью, которую никогда не следует терять из виду тому, кто хочет разобраться в
лабиринте истории. Можно прийти к самым нелепым, ложным выводам, если войну, ведущуюся
по законам стратегии на истощение, оценивать по законам стратегии на уничтожение.
Дельбрюк говорит, что как в лице Мильтиада, Леонида, Фемистокла,
Павзания эллины выдвинули гениальные творческие головы, которые, как только возникла
необходимость в стратегии на уничтожение, поняли ее во всей глубине, разрешая
поставленные перед ними задачи с классической твердостью, так в Перикле проявился
человек, про которого можно сказать то же в отношении стратегии на истощение.
Перикл понимал, что его город, т. е. Афины, был слабее Пелопоннесского союза,
и делал отсюда с неумолимой логикой вывод, что афиняне не должны вступать ни в
какие большие сухопутные битвы, не должны защищать свои владения от вражеских
вторжений [21] и опустошений и на время войны должны отказаться от всяких новых
завоеваний. Наоборот, они не могут допустить ослабления своих морских сил и должны,
ведя войну на море, блокируя афинским флотом вражеские берега, уничтожая торговлю
городов-противников, высаживаясь там и здесь и производя неожиданные нападения
на вражеские земли, наносить им еще больший вред, чем тот, который наносят враги
Аттики на суше, чтобы в конце концов заставить утомленных войной противников уступить.
Спрашивается: была ли стратегия Перикла правильна или нет?
Быть может, Афины могли и должны были вести войну на уничтожение, чтобы обеспечить
себе господство над всей Грецией подобно тому, как Рим приобрел господство над
всей Италией? Дельбрюк вел по этому поводу горячую полемику с другими буржуазными
учеными, которые на самом деле утверждали и пытались доказать в ученых сочинениях,
что Перикл очень заблуждался в своей стратегии. Эта распря не была лишена известного
комического привкуса. После войны 1870–1871 гг. прусский милитаризм загорелся
военным задором и утверждал, что старый Фриц, бывший фактически приверженцем стратегии
на истощение и называвший ее всегда «хорошим методом», наоборот, следовал,
будто бы, одиноко возвышаясь над своим временем, уже наполеоновской стратегии
на уничтожение. Теодор фон Бернгарди, посланный в 1866 г. вместо незаменимого
Мольтке военным представителем Пруссии в итальянскую главную квартиру,
следовательно, светило первого ранга прусской военной науки, проводил
эту фантазию в двух толстых томах; масса офицеров генерального штаба соглашалась
с ним. Дельбрюк опровергал их, и хотя на это потребовались долгие годы, но в конце
концов он восстановил историческую правду в ее правах. Между тем некоторые ученые
головы и патриотически воспламененные Бернгарди умы принялись за Пелопоннесскую
войну и разделали бедного Перикла, ничего не смыслившего в законах стратегии,
которой следовал якобы прусский национальный герой. Весь этот сумбур Дельбрюк
разъяснил доказательствами, что Перикл следовал той же стратегии, что и король
Фридрих, который, если о нем судить сообразно законам стратегии на уничтожение,
явился бы такой же жалкой карикатурой, какую сделали ученые из Перикла.
Но этим, собственно, еще не доказано, что Перикл был на правильном
пути, тем более что Пелопоннесская война закончилась полным поражением Афин. И
здесь приводимые доказательства Дельбрюка имеют, во всяком случае, большой [22]
пробел. Его труды относительно различия фридриховской и наполеоновской стратегий
доходят всегда до сущности явлений, так как они доказывают, что как одна, так
и другая стратегии связаны с экономическими предпосылками, изменить которые не
в силах даже ее (стратегии) гениальные носители; однако в утверждении, что Перикл
был прав в своей стратегии на истощение, Дельбрюк существенным образом опирается
на авторитет Фукидида, каждое слово которого он настолько же считает непогрешимым,
насколько считает необходимым освещать всякого другого историка древности до мозга
костей светом критики фактов. Здесь мы встречаемся с одной из тех сумасбродных
идей, в которые впадает иногда Дельбрюк, вследствие того что, как только он приближается
на своем пути к историческому материализму, он тотчас же шарахается от него в
сторону.
Фукидид, несомненно, крупный историк, и если даже он ничего
не знает ни о художественном, литературном и научном, ни даже об экономическом
и социальном развитии, все же он является наиболее достоверным историком древности,
поскольку дело касается установления фактов в политической, в узком смысле этого
слова, области. Правда, и здесь не все гладко во всех углах и концах
уже на первом шаге спотыкаешься. Вопрос о том, следовал ли Перикл в Пелопоннесской
войне правильной тактике, стоит в зависимости от того, действительно ли Афины
были недостаточно могущественны, чтобы победить своих врагов и захватить гегемонию
в Греции. Относительно военных сил Афин перед началом войны Фукидид дает, однако,
такие смутные данные, что его поклонник Дельбрюк должен пускаться в пространные
вычисления, чтобы внести в них какой-нибудь смысл. У него самого остается ощущение,
что он все же не достигает этим цели, тем более что другие ученые из цифр Фукидида
делают выводы, совершенно обратные тем, которые хочет сделать Дельбрюк, а потому
он снова пускает в ход свой козырь: «Авторитет величайшего историка будет
безнадежно разрушен, будет низвергнут столп греческой литературы, если кто-нибудь
сможет доказать, что в 431 г. Афины имели 60 000 граждан (т. е. могли применить
в Пелопоннесской войне стратегию на уничтожение). Тогда, следовательно, Фукидид
неправильно оценивает Перикла и его политику, тогда мы вообще не можем более доверять
его суждениям». Дельбрюк впадает в ту самую ошибку, которую он без конца
порицает у своих ученых соперников: он дает чисто словесную критику, и, стремясь
возвысить Фукидида свыше всякой [23] меры, он ставит его ниже всякой критики;
если вся достоверность этого историка нужна лишь для того, чтобы истолковать в
духе Дельбрюка несколько сомнительных цифр, сообщаемых им, то много с ним незачем
и возиться.
Отбросим в сторону эти цифры, в которые в конечном счете нельзя
внести никакого смысла, и рассмотрим с помощью критики фактов, так настойчиво
рекомендуемой Дельбрюком, все рассказанное когда-то по этому поводу Фукидидом.
Настоящей причиной войны он считает то, что Афины стали опасны спартанцам вследствие
своей все возрастающей силы. Это сказано, правда, довольно поверхностно; много
ли можно было бы сказать о войне 1870–1871 гг., если бы главной причиной
ее захотели признать то, что возрастающее могущество Германии стало страшить французов?
Если бы это было только тривиальностью, это было бы еще туда-сюда, но это была
также и грубая ошибка, которая прежде всего указывает на то, что Фукидид вообще
не понял исторического смысла Пелопоннесской войны. Сам Дельбрюк сказал как-то:
«Особенно непримиримыми врагами Афин были фиванцы и коринфяне, а не спартанцы».
Он написал эту фразу мимоходом в статье, которой он хотел, по примеру своего учителя
Фукидида, вторично поразить «ничего не стоящего труса» и «противного
человека» Клеона. Само по себе это положение совершенно правильно,
и нужно лишь сделать из него необходимые выводы, чтобы понять причины Пелопоннесской
войны{7}.
В персидских войнах и Афины, и Спарта проявили себя как наиболее
могучие государства Греции, но в этих войнах Афины переросли Спарту. Несмотря
на все лавры, которые стяжали себе спартанские цари Леонид и Павзаний под Фермопилами
и Платеей, Афины не только одержали первую большую победу над персами, они поняли,
что окончательная победа лежит именно на море. По совету Фемистокла, Афины снарядили
большой флот, и под командой Фемистокла произошла битва у Саламина, заставившая
персидского царя покинуть Грецию и повлекшая за собой отложение греческих островов
и греческих приморских городов [24] в Малой Азии от персидского владычества. Все
эти цветущие города, насчитывавшиеся сотнями, присоединились к могущественным
на море Афинам, которым они были обязаны своим освобождением от персидского ига.
Сначала это был союз равноправных морских общин, имевших свой центр на острове
Делосе, однако скоро союзники Афин, оставаясь формально их товарищами по союзу,
сделались фактически подданными Афин; союзная касса была перенесена в Афины, которые
ею и управляли, а союзные членские взносы превратились в дань, которой Афины распоряжались
сообразно своим интересам и потребностям.
Как происходило это развитие в подробностях, каким образом,
выражаясь по Гроту, «союз, составленный по свободному соглашению отдельных
членов, упал со степени самостоятельного, хорошо вооруженного военного союза под
руководством Афин до объединения безоружных и бездеятельных данников, защищаемых
военной силой Афин; как свободно объединившиеся товарищи, имевшие равные права
в Делосе, превратились в разъединенных подданных, отсылающих дань в Афины и получающих
из Афин распоряжения», это невозможно проследить в подробностях
по имеющимся источникам. Но из перевеса Афин над другими членами союза это можно
довольно легко объяснить как раз по способу исключения из общего правила: некоторые
из крупнейших островов Хиос, Лесбос и Самос остались свободными
вооруженными союзниками Афин. Господство Афин над другими сам Перикл называет
коротко и ясно «тиранией». На дани союзников, достигавшей ежегодно до
600 талантов на наши деньги от 2 000 000 до [25] 3 000 000 марок,
покоился блеск того времени, которое называют веком Першит.
По всем правилам деловой критики этот могучий подъем Афин должен
был иметь естественное отражение во внутреннем развитии афинского общества и афинского
государства.
«Люди моря» все более и более оттесняли на задний
план «людей суши»; демократия, экономические корни которой лежали в
торговле и морских предприятиях Афин, по мере развития торговли и мореплавания
все больше стесняла олигархию, ту горсть старых родов, которая, опираясь на крестьянское
население, до сих пор вела управление государством. Традиция, сохраняющая при
всех политических изменениях большую силу, не позволяла еще живущей торговлей
и ремеслами массе подойти непосредственно к кормилу правления; Перикл также принадлежал
к старым родам, но он правил лишь как доверенное лицо демократии.
В противоположность Афинам Спарта оставалась сухопутной силой;
она сохранила и свою общественную организацию, которая состояла из относительно
немногочисленного военного дворянства спартиатов, из лично свободных,
но политически бесправных периэков и из массы илотов порабощенного
крестьянского сословия; она сохранила и свой олигархический образ правления. Как
в Афинах демократия, так и в Спарте олигархия была наиболее организована, и где
бы ни сталкивались в то время в Греции олигархические и демократические элементы,
первые с таким же вожделением смотрели на Спарту, как вторые на Афины. В самих
Афинах олигархи были более или менее пламенными поклонниками Спарты и с эгоизмом
господствующего класса, чувствующего колебание почвы под своими ногами, были более
чем склонны к махинациям со Спартой за счет своего города. Сама Спарта, несомненно,
следила за поразительно быстрым расцветом своего соперника с какими угодно чувствами,
но только не с дружелюбным удовлетворением и, конечно, была готова на все, чтобы
создать для него препятствия. Однако для открыто наступательной политики против
Афин у нее не было ни желания, ни необходимости, а также ни средств, ни возможности.
Постоянный тайный страх перед восстанием илотов парализовал жажду к завоеваниям
военного государства; да и непосредственно бояться Афин Спарте не приходилось;
от одного восстания илотов, приставившего спартиатам нож к горлу, они спаслись
при помощи Афин. Кроме того, как могла бы Спарта, будучи сухопутной державой,
сломить морское владычество Афин и одновременно выступить наследницей Афин? [26]
Насколько мала была жажда наступления у олигархической Спарты,
настолько велика была она у Афин, хотя эта жажда направлялась не в сторону Спарты.
С поразительной быстротой обеспечили себе Афины господство над Эгейским морем
и над восточной частью Средиземного моря; они горели теперь желанием, господствуя
над морем, проникнуть и на Запад. Торговый капитал всегда алчен, всегда стремится
к завоеваниям, и в этом отдельном случае можно особенно легко увидеть, что в завоевательных
стремлениях Афин скрывались жизненные интересы афинской демократии. Чем больше
богатств притекало в страну, тем они более концентрировались в руках незначительного,
все более и более суживавшегося круга лиц, в то время как широкая масса свободных
граждан постепенно нищала. Так как вся производственная и ремесленная работа была
предоставлена рабам, конкурировать с которыми считалось зазорным, то афинская
демократия неминуемо была вынуждена к тому, чтобы, все более распространяя морское
владычество государства, приобретать для страны все большие доходы и большую дань
и тем приостанавливать процесс своего обнищания.
Если, однако, Афины стремились распространить свое морское
могущество на западную часть Средиземного моря, то на пути у них стояла не Спарта,
но Мегара, Коринф и Беотия. Афины, правда, могли проникнуть в западную часть Средиземного
моря, обойдя Пелопоннес кругом, между предгорьем Малеей и островом Китерой, но
это путешествие считалось в то время очень опасным, и торговля между Малой Азией
и Италией, между восточной и западной частями Средиземного моря производилась
через перешеек, связывавший Среднюю Грецию с Пелопоннесом, и через Коринфский
перешеек, отделявший Афины от западной части Средиземного моря. Он находился во
владении Мегары и Коринфа, которые благодаря торговле, производившейся через перешеек,
сделались богатыми городами. Мегара была маленьким [27] государством, которое
Афины свободно могли бы положить в свой карман, тем более что Мегара относилась
к Коринфу с той же подозрительностью, как и к Афинам, и поэтому колебалась в выборе
между ними обоими. Коринф был большим и богатым городом, далеко не желавшим позволить
Афинам парализовать себя; он искал тесной связи со Спартой, чтобы обеспечить себе
поддержку против могущественных Афин. Для Афин оставался, таким образом, еще только
один путь завоевать Беотию. Сделав это, Афины обошли бы Коринфский
перешеек и попали бы как раз в Коринфский залив, который открыл бы им доступ в
Италию и Сицилию.
Таким образом, Беотия и Коринф, как совершенно правильно указывает
г. Дельбрюк, не делая из этого, однако, правильных выводов, и были «собственно
непримиримыми» врагами Афин и имели на это полное основание, так как Афины
однажды уже крепко схватили их за ворот. Афины покорили остров Эгину; они заключили
с Мегарой союз, которого просили сами мегарцы из страха перед коринфянами, и заняли
гавани Мегары Низею и Пегею; они овладели также Беотией вместе с Фокидой
и Локридой, свергая повсюду олигархических правителей и устанавливая демократический
образ правления, так что Коринф был окружен со всех сторон. В Ахайе{8}
и Трезене{9}
и даже на Пелопоннесе афиняне встали твердой ногой и, таким образом, непосредственно
вторглись в сферу владений Спарты. Никогда раньше не были Афины так близки к гегемонии
над всей Грецией, да и в позднейшее время им никогда не удавалось подойти к ней
так близко.
Спарта проявила себя при обороне в высшей степени неповоротливой.
Сначала афинское войско потерпело тяжелое поражение при Коронее, в Беотии, в походе,
предпринятом для усмирения некоторых беотийских городов, которыми снова завладели
изгнанные олигархи; чтобы возвратить своих многочисленных пленных, потерянных
при Коронее, Афины согласились на заключение мира, отказавшись от всей Беотии,
где повсюду снова в управление вступили олигархи, так же, как в Фокиде и Локриде,
которые после отказа от Беотии уже нельзя было удержать. Тогда изгнанные Афинами
олигархи напали на ненавистный для них город в том месте, где он был наиболее
уязвим; они сумели побудить большой остров Эвбею [28] к отложению от Афин, а когда
Перикл выступил во главе сильного войска для покорения Эвбеи, он должен был поспешно
вернуться обратно вследствие сообщения, что Мегара, подстрекаемая Коринфом, также
отложилась и что спартанское войско выступило для нападения на Аттику. Это нападение
оказалось, впрочем, совершенно невинным; едва вступив на землю Аттики, спартанцы
тотчас же возвратились обратно, так как Перикл подкупил якобы их вождей. Перикл
покорил Эвбею, вследствие чего господство Афин на море было обеспечено. Но Афины
не предпринимали больше сухопутной войны; в 445 г. Афины даже заключили со своими
врагами 30-летнее перемирие, вследствие которого Афины отказались от притязаний
на Низею, Пегею, Ахайю и Трезен и заявили о своем согласии на вступление Мегары
в Пелопоннесский союз, руководимый Спартой. Это было тяжелым поражением для Афин,
однако последовавший за этим 14-летний мир, казалось, доказал, что Греция в обоих
крупных союзах Афинском и Пелопоннесском нашла свое равновесие,
обеспечившее ей продолжительное процветание. А Афинах начался тот изумительный
период искусства, обломки которого и сейчас еще вызывают восхищение просвещенного
человечества. В течение этого периода город абсолютно не думал ни о каких новых
завоеваниях и не применял к своим союзникам никаких строгостей. Только на островах,
действительно являвшихся свободными союзниками Афин, было неспокойно: на Самосе
дело дошло до настоящего восстания, которое Афины подавили силой, а Лесбос запрашивал
Спарту, можно ли рассчитывать на пелопоннесскую поддержку в случае отложения этого
острова. Однако лесбийцы получили негласный отказ Спарты, а Самос официально получил
отказ Пелопоннесского союза, когда он просил о помощи против Афин; как раз наиболее
горячие враги Афин, коринфяне, выступили против поддержки самосцев, которая могла
бы явиться нарушением 30-летнего перемирия. За обоими союзами, таким образом,
признавалось право наказывать членов, изменивших союзам. Возможно, что это воздержание
Пелопоннесского союза, и в частности коринфян, проистекало не из истинной любви
к миру, но из расчетов какого-либо рода, которых мы не знаем; во всяком случае
оно говорит против того, что Пелопоннесская война возникла из простой вспышки
зависти и ненависти, которые Афины должны были возбуждать у государств Пелопоннесского
союза; развитие искусств, происшедшее в Афинах за мирные годы, менее всего беспокоило
спартанцев. [29]
В чашечке этого прекрасного цветка сидел червяк. Старый Бек
в своем знаменитом сочинении о государственном управлении Афин делает упрек
при этом он считает своим долгом сослаться на Аристотеля и Платона
в том, что Перикл расточал общественные средства, чтобы привлекать народные массы
посредством вознаграждения судей, дачи денег на театры и разными другими способами
подкупа, стараясь одновременно занять их досуг различными торжествами, пиршествами
и празднествами. Перикл сделал якобы афинян корыстолюбивыми и ленивыми, болтунами
и трусами, расточителями и распутниками, кормя их подачками из общественной сокровищницы,
возбуждая прекрасными произведениями искусства их чувственность и стремление к
наслаждениям. Конечно, Перикл был слишком умным человеком, чтобы не сознавать
последствий своих мероприятий, но он не видел иной возможности удержать в Элладе
как свою власть, так и власть своего народа; он знал, что вместе с ним погибнет
и могущество Афин, и старался удержаться как можно долее, презирая толпу в такой
же степени, в которой он ее откармливал. Другие ученые, как, например, Онкен,
горячо восставали против этого суждения и возводили Перикла в идеал государственного
деятеля.
Обе стороны и правы, и не правы. Если бы Перикл был таков,
каким рисует его Бек, т. е. человеком, великим в своем воображении, который, думая,
что он один может сохранить Афины, не останавливался даже перед негодными средствами,
то он был бы не только демагогом, но и просто дураком, по отношению к которому
было бы непонятно лишь одно: каким образом Перикл мог на протяжении целой половины
столетия оставаться руководителем афинской демократии. Но, как руководящий ум
афинской демократии, он ни в коем случае не мог быть идеалом государственного
деятеля, но должен был приноравливаться к социальным жизненным условиям этой демократии.
По мере того как в Афины стекались все большие и большие богатства, масса свободных
граждан все более и более пролетаризировалась, денежное обращение разрушало крестьянское
хозяйство, место которого [30] заступали латифундии, обрабатываемые рабами; население
деревни редело; народные массы стекались в столицу, где они образовывали вокруг
обогащающихся богачей непрерывно возрастающие массы люмпен-пролетариев. Этот процесс
нашел свое отражение в «Антигоне» Софокла:
...никогда еще несчастье, подобное деньгам,
Не зарождалось в мире. Они уничтожают города,
Внезапно изгоняют людей из домов и от очагов;
Гнусными побуждениями развращают благородные сердца,
Делая их способными на позорные злодеяния;
Деньги склоняют человека на любое предательство,
Побуждая его ко всяким нечестивым поступкам.
Поскольку рабовладельческое хозяйство вытесняло свободного
гражданина, постольку приходилось содержать свободного гражданина, затушевывая
его нищету за счет дани союзных городов, вследствие чего гнет над ними становился,
конечно, все невыносимее, а морская сила Афин в корне подрывалась. У Фукидида
об этом ничего не говорится; а как охотно можно было бы отдать дюжину его военных
и осадных историй за маленькую главу о внутреннем экономическом развитии Афин
за время правления Перикла. Однако экономическая критика фактов имеет те же права,
как и военная критика фактов, а наше экономическое зрение достаточно обострилось
в настоящее время, чтобы можно было сказать с вероятностью, что должно было происходить
в торговой республике, одной ногой опирающейся на дань, собираемую с угнетаемых
общин, а другой ногой на рабовладельческое хозяйство.
Яснее ясного, что при такой обстановке афинская демократия
должна была становиться все более воинственной и захватнической, и нам думается,
что для Перикла является весьма сомнительным комплиментом, когда г. Дельбрюк говорит,
что он думал лишь о том, чтобы сохранить существовавшее положение вещей. Дельбрюк
всегда готов насмехаться над «моральными усыпителями», не могущими понять,
почему старый Фриц{10}
не удовольствовался завоеванием Силезии, а начал Семилетнюю войну, чтобы захватить
еще и Саксонию; однако Перикл должен остаться совершенно неповинным в Пелопоннесской
[31] войне. Мы опасаемся, что здесь снова подойдут слова императрицы
жены Фридриха, с которыми она обратилась к г. Дельбрюку, когда тот представился
ей в качестве «консервативного социал-демократа»: «Это, право,
очень мило с обеих сторон». Ни в одном из обоих случаев нельзя привести неопровержимых
документальных доказательств, но основания, которые поддерживают гипотезу г. Дельбрюка
относительно прусского короля, меньше тех оснований, которые говорят против его
гипотезы относительно афинского государственного деятеля.
Если бы Перикл не был достаточно защищен от подозрения, что
он кормил афинский народ из пустых и личных побуждений, приписываемых ему Беком,
то тогда он был бы не государственным человеком, а в лучшем случае
«практическим политиком», который должен был жить, применяясь к существующей
обстановке, даже и не подозревая, что фактическим следствием его политики явится
морально-политический упадок афинской демократии. Если бы положение осталось неизменным,
то банкротство можно было бы высчитать по пальцам. Из тяжелого поражения Афин,
приведшего к 30-летнему перемирию, Перикл сделал вывод, что для Афин невозможно
становиться одновременно большой сухопутной и большой морской державой, но если
он и ограничился лишь морским господством, то во всяком случае он не желал отказаться
от его расширения. Конечно, в настоящее время легко сказать, что болезнь, от которой
страдала афинская власть, развилась бы на высшей ступени в еще большей степени,
но Перикл не мог трогать ее действительных корней уже по одному тому, что он,
как дитя своего времени, не мог их познать; совершенно не упоминая о рабовладельческом
хозяйстве, Перикл говорит об афинском господстве над союзниками, что оно есть
не что иное, как тирания, сохранять которую несправедливо, но отказаться от которой
опасно и даже невозможно. Сохранение же «тирании» совпадало с ее расширением.
Как руководитель афинской демократии Перикл оказался заключенным в круг ее представлений;
его задача должна была ограничиться тем, чтобы наиболее благоразумно и осторожно
работать для расширения морского владычества Афин на западную часть Средиземного
моря.
Но как бы ни была благоразумна и осторожна его политика, цель
ее оставалась совершенно определенной. Перикл основал колонию Туриой на Тарентском
заливе и заключил союз с нижнеитальянско-сицилийскими городами Региум и Леонтини.
Затем, когда Коринф вступил в горячую распрю с Корцирой и когда корцирцы, не принадлежавшие
ни к Афинскому, ни к Пелопоннесскому [32] союзам, попросили помощи у афинян против
угрожающих вооружений Коринфа, Перикл заключил сделку с ними. Весьма характерно,
что корцирцы обосновывали свое предложение тем, что их дружба или враждебность
будет иметь для Афин важное значение вследствие того, что их остров расположен
на пути в Италию и Сицилию и ни один корабль не может без их желания пройти оттуда
в Пелопоннес; флот же, направляющийся туда, может отправиться от них с гораздо
большими удобствами. На самом деле Корцира обладала значительной морской силой
самой крупной в Греции после Афин и Коринфа.
Эта сделка дала первый толчок к Пелопоннесской войне, разоблачив
вместе с тем главную ее причину борьбу за господство на западном море.
Если бы коринфянам удалось победить корцирцев, то афиняне были бы отрезаны от
этого господства в гораздо большей степени, чем они были отрезаны существованием
перешейка. В том угрожающем положении афинянам не оставалось ничего другого, как
принять предложение корцирцев. Наоборот, если бы они хотели удовольствоваться
тем, чем они обладали, если бы у них не было других намерений, кроме сохранения
мира, тогда они должны были бы отказать корцирцам. Во время 30-летнего перемирия
всякий греческий город, не принадлежащий ни к Афинскому, ни к Пелопоннесскому
союзам, сохранил, конечно, право присоединяться по своему желанию к тому или другому
союзу, и на этом настаивали корцирцы. Наоборот, послы, направленные в Афины коринфянами,
чтобы помешать намерениям корцирцев, не без основания указывали на то, что этот
пункт перемирия не должен толковаться таким образом и что из-за этого может возникнуть
война между двумя союзами, [33] избежать чего и является целью перемирия. Коринфские
послы делали совершенно логические выводы, что если Афины объединятся с корцирцами,
то этим начнется война между Афинами и Коринфом, «так как, если вы выступите
в бой вместе с корцирцами, то мы не сможем бороться с ними, не нападая одновременно
и на вас». К тому же коринфские послы очень настойчиво напоминали о той лояльной
политике, которую проявил Коринф по отношению к Афинам во время самосского восстания.
Заслушав коринфских и корцирских послов, афиняне обсуждали
дело в течение двух собраний. На первом настроение было скорее за коринфян, на
втором же было решено, не заключая военного союза с корцирцами, заключить с ними
союз оборонительный, согласно которому Афины и Корцира должны были защищаться
совместно от вражеских нападений. Ясно, хотя прямо не доказано, что Перикл продиктовал
это решение. Афины не хотели взять на себя вину открытого нарушения договора,
что произошло бы в случае заключения военного союза с Корцирой; тем менее они
хотели, чтобы Корцира попала в руки коринфян, так как, по словам Фукидида, «им
казалось, что этот остров расположен очень удобно на пути в Италию и Сицилию».
Но так как не корцирцы угрожали коринфянам, а наоборот, коринфяне
корцирцам, то фактически афиняне высказались за корцирцев. Они послали им сначала
10, а затем, боясь, что этого подкрепления будет недостаточно, еще 20 кораблей;
благодаря вмешательству афинских кораблей корцирцам удалось избежать в битве под
Сиботой верного поражения. Однако афинские корабли вмешались лишь тогда, когда
корцирцы оказались в безвыходном положении, и воздержались после спасения их от
нападения на коринфян. Но коринфяне никоим образом не были довольны своей безрезультатной
победой, наоборот, они были возмущены вмешательством афинских кораблей.
Афиняне, со своей стороны, боялись мести коринфян и решили принудить подвластный
им город Потидею колонию Коринфа порвать все сношения
со своей метрополией, разрушить стену со стороны моря и представить заложников
в обеспечение своего образа действий. Однако эти мероприятия не могли предотвратить
угрожавшей опасности: если потидейцы не думали об отложении, то эти требования
были слишком велики и должны были вызвать отложение; если же потидейцы уже решились
на отложение, то приказания Афин было недостаточно, чтобы удержать их от него.
В действительности потидейцы отложились и нашли у коринфян вооруженную помощь,
так что теперь загорелась война между Афинами и Коринфом. [34]
Сначала эта война была, как мы говорим теперь, «локальной».
Афиняне прибегли затем к третьему мероприятию, которое во всяком случае должно
было поставить на ноги весь Пелопоннесский союз: они заперли мегарцам все гавани,
находившиеся под афинским контролем. Мегарцы были союзниками Коринфа против Корциры;
это могло, конечно, раздражить Афины, но не давало им не только основания, но
даже и повода к закрытию мегарских гаваней. Выставляемая Фукидидом причина
что мегарцы обрабатывали священную часть поля и другую спорную еще пашню, а также,
что они принимали беглых афинских рабов очень похожа на отговорку.
Из-за подобных пограничных споров, которые в большей или меньшей степени неизбежны
между соседними государствами, не прибегают к таким решительным средствам, как
предпринятое по отношению к Мегаре закрытие гаваней к мероприятию,
которое вследствие принадлежности Мегары к Пелопоннесскому союзу должно было иметь
следствием или позорное отступление Афин, или же большую войну. Вряд ли можно
объяснить «мегарскую псефизму»{11}
иначе как тем, что Перикл нашел кризис достаточно назревшим, чтобы дать ему разрешиться,
и ничто не свидетельствует так против исторического понимания Фукидида, как то,
что он в данном случае не мог привести ничего, кроме этой явной отговорки афинян,
которую мы только что цитировали его собственными словами.
Теперь Коринф и Мегара уже не могли встретить никаких затруднений
со стороны Спарты и Пелопоннесского союза. Коринфяне осыпали спартанцев горькими
упреками за ту бездеятельность, с которой они смотрели на все возрастающую силу
Афин, и на этот раз они были выслушаны с сочувствием, несмотря на то что спартанский
царь Архидам настойчиво предостерегал против войны. Начались переговоры, в которых
спартанцы весьма многозначительно требовали, чтобы афиняне изгнали из города тех,
кто провинился перед богами, подразумевая при этом Перикла, который с материнской
стороны был в родстве с некоторыми святотатцами. «Именно Перикл,
так обосновывает Фукидид требования спартанцев, держал в руках кормило
правления; к тому же он был во всех отношениях [35] враждебен лакедемонянам и
не позволял афинянам отступить ни на шаг, а, наоборот, толкал их к войне».
Одновременно афинские олигархи, бывшие, естественно, душой и телом со спартанцами,
предприняли поход против Перикла, возбудив таким же коварным и злобным
образом, как это практикуется прусским юнкерством, злостные обвинения,
правда, не против него самого, но против его возлюбленной Аспазии и его друзей
философа Анаксагора и скульптора Фидия. Однако Перикл преодолел это нападение
и остался у власти; когда спартанцы предъявили ультиматум о прекращении предпринятого
по отношению к Мегаре закрытия гаваней, Перикл действительно не позволил афинянам
уступить ни на шаг, он искал лишь дипломатического прикрытия, высказываясь за
третейский суд на равных правах, что по тогдашнему положению вещей, в лучшем случае,
было насмешливо-вежливым отклонением спартанских требований.
На основании этого можно вывести правильный взгляд на стратегию,
предложенную афинянам Периклом. Он отрицал сухопутную войну и отдавал земли Аттики
в жертву врагу: «Если бы я мог думать, что вы последуете за мной, то я стал
бы убеждать вас разорять их самим». Напротив, тем сильней рекомендовал он
удерживать господство над морем, против которого в самом худшем случае Пелопоннесский
союз не мог ничего предпринять. «Спартанцы и их союзники кормятся трудами
рук своих, и частные граждане имеют денег так же мало, как и государственные казначейства.
Они не способны выдерживать продолжительных войн, которые ведутся на море, а мелкие
войны, которые они ведут между собой, очень быстро заканчиваются вследствие их
бедности. Люди, живущие при таких условиях, не могут ни снарядить флота ни держать
в течение долгого времени в поле сухопутное войско, так как они должны откладывать
свои дела и справляться с расходами своими собственными средствами, их положение
еще более осложнится, если море будет закрыто для них. Чтобы вести войну, гораздо
важнее иметь богатые средства, чем производить сильные нападения. Если даже люди,
живущие трудами рук своих, имеющие для ведения войны больше людей, чем денег,
имеют, с одной стороны, то несомненное преимущество, что при регулярных военных
действиях они могут рассчитывать на победу, то, с другой стороны, у них нет никакой
гарантии в том, что они не истощатся преждевременно, особенно в случае, если против
ожидания война затянется. Правда, одно-единственное сражение пелопоннесцы и их
союзники могут выдержать против всех греков, но [36] вести войну против силы,
превосходящей их так значительно по своим средствам борьбы, этого
они не в состоянии». Перикл указывает также и на то, что Пелопоннесский союз
состоит из очень большого количества городов, вследствие чего ведение войны делается
затруднительным в тем большей степени, что в войне ни в коем случае нельзя упускать
момента.
Он снова приходит к необходимости избегать сухопутной войны
и указывает на главное обоснование этой необходимости, не выставляя, однако, его
на первый план по вполне понятным причинам. Он говорит: «Мы должны поэтому,
пренебрегая равниной и нашими селениями, стремиться господствовать лишь над городом
и морем и не позволять себе, следуя слепому увлечению, вступать в решительное
сражение с пелопоннесцами, далеко превосходящими нас по своей численности, потому
что если бы мы даже и победили, то в скором времени нам пришлось бы снова бороться
с таким же количеством врагов. Если же мы потерпим неудачу, то мы неизбежно потеряем
наших союзников, которые составляют большую часть наших сил; они перестанут быть
покорными нам, лишь только увидят, что мы не можем наказать их вооруженной рукой».
Здесь было слабое место Афин; они могли спокойно перенести опустошение Аттики,
не будучи поколеблены в своем могуществе, но если бы врагам удалось вызвать отпадение
от Афин их союзников, Афины бы погибли.
В связи с этим стоял и окончательный вывод Перикла: «У
меня есть еще много других причин, на основании которых я мог бы обещать вам победу,
если только во время войны вы не будете думать ни о каких завоеваниях и не захотите
самовольно начинать новых переговоров; ибо я гораздо более опасаюсь наших собственных
ошибок, чем ударов со стороны врага. Но об этом мы будем говорить в другой раз,
если вы действительно приступите к делу». Эти слова вызвали то мнение, которое
разделяет и Дельбрюк, что Перикл преследовал в войне лишь сохранение равновесия,
существовавшего до тех пор в Греции. Фактически они свидетельствуют о том, что
Перикл опасался завоевательных стремлений афинского народа и пытался избежать
их несвоевременного проявления, которое больше всего могло напугать афинских союзников.
О расширении афинского морского могущества было достаточно времени поговорить
«в другой раз», после того как был бы обессилен Пелопоннесский союз,
как это предполагалось планом Перикла.
Сам Перикл не мог показать лучше, как много или как мало понимал
он в ведении войны, которой он, без сомнения, желал. [37]
Он дал новое доказательство своего ума, как справедливо говорит
Дельбрюк, объяснив с такой ясностью афинскому суверенному народу эту трудно понимаемую
стратегию; только Дельбрюк прибавляет к этому еще, что признание предложения своего
руководителя «прекрасным» является не менее веским доказательством сознательности
афинской демократии. Когда же пелопоннесское войско действительно напало на страну
и сельские жители должны были бежать в город, когда пришлось в бездействии смотреть
на опустошения, производимые врагом, тогда против Перикла поднялась оппозиция;
она превратилась в бурю в начале второго года войны, когда среди тесно сплоченных,
лишенных своего обычного питания и образа жизни, бездеятельных и нуждающихся человеческих
масс вспыхнула чума и унесла четвертую часть всего населения. Перикл был приговорен
к штрафу, однако афиняне почувствовали вскоре раскаяние и снова поставили его
полководцем, но вскоре после этого, на третьем году войны, он умер.
Фукидид рассказывает, что с тех пор афиняне поступали во всем
наперекор тому, что им советовал Перикл. Однако это неверно; война после смерти
Перикла по существу велась так же, как вел бы ее и сам Перикл. Много спорили о
том, проводилась ли с необходимой энергией и необходимым искусством положительная
сторона его военного плана постепенное ослабление врага морскими экспедициями.
По адресу отрицающих это Дельбрюк не без основания указывает на то, что при стратегии
на истощение весьма существенную роль играет время, в течение которого враг, так
сказать, поджаривается на медленном огне, пока не будет окончательно обессилен;
поэтому нельзя порицать Перикла за то, что он не пустил сразу в ход все имевшиеся
в его распоряжении средства для нанесения вреда сопернику. Однако тон, заданный
Фукидидом, что после смерти «великого человека» все пошло вкось и вкривь,
слишком соблазнительно звучит в ушах современных буржуазных историков, чтобы они
не настраивали однозвучно с ним свои скрипки. Потеряв своего руководителя, афинская
демократия прежде всего должна была сделаться игрушкой ветреного демагога, о чем
может многое порассказать г. Дельбрюк.
Фактически, однако, афинская демократия крепко держалась военного
плана Перикла, что, конечно, совершенно понятно, так как он олицетворял ее волю
и ее желания. Попытки отказаться от этого плана в пользу поспешного и бесславного
мира со Спартой гораздо более исходили от олигархии, восставшей уже с самого начала
сперва без всякого успеха, а затем с половинным успехом [38] и против
Перикла. Смерть Перикла была для нее очень кстати; она во всяком случае сокращала
тот процесс развития, который совершился бы и без нее. Война настолько обострила
противоречия между олигархической и демократической партиями, что человек, принадлежавший
к старому поколению, не мог уже в ближайшем будущем быть одновременно вождем демократии
и высшим должностным лицом государства. Все тяжести войны падали прежде всего
на «сельское население», на которое опирались «олигархи» через
свои гетерии{12},
организации, члены которой были связаны клятвой, они все еще пользовались сильным
влиянием и умели раздувать недовольство крестьянского населения, которое теперь
часть года проводило в городе; в чуме они также имели красноречивую помощницу
в своих демагогических подкопах против войны.
Им удалось посадить на место Перикла, при контроле десяти ежегодно
переизбиравшихся стратегов, своего лидера Никия, самого богатого человека в Афинах.
Руководство же демократической партией лежало на ней самой, на лице из ее собственной
среды, на доморощенном политике: это был кожевник Клеон, достигший этого положения
своим красноречием и энергией. Он не был ремесленником в современном смысле этого
слова и вряд ли запачкал когда-либо свои руки дубильной корой. Его скорее можно
было бы назвать фабрикантом в нашем смысле этого слова. Его кожевенное предприятие
обслуживалось рабами, он был состоятельный человек, принадлежал ко второму сословию
города и мог целиком посвятить себя призванию политического деятеля: про него
рассказывалось, что в начале своего политического поприща он созвал своих друзей
и простился с ними, так как он боялся, что личная дружба может заставить его погрешить
против своих обязанностей по отношению к государству. Он был значительно талантливее
Никия. Лидер олигархов был ограниченным ханжой, одним из тех отвратительных людей,
которые, не имея надобности вследствие своего богатства таскать серебряные ложки
и заниматься ростовщичеством, пользуются «всеобщим уважением» и думают,
что в этом почетном звании они могут позволить себе любую глупость, наглость,
любое предательство в общественной жизни.
С появлением этих двух людей сочинение Фукидида станорится
односторонним партийным трудом. Фукидид сам принадлежал [39] к олигархической
партии; так же, как и Никий, он был крупным землевладельцем. Поэтому, что бы тот
ни делал, он все находил «разумным», хотя бы это было крупнейшее мошенничество;
все же, что делает Клеон, он считает «безумным», хотя бы это было выдающееся
дело, чрезвычайно благоприятное для афинян в Пелопоннесской войне. Хотя г. Дельбрюк
находит, что оценка Клеона Фукидидом «в высшей степени трудная
тема и тончайшая психологическая проблема мировой военной истории», однако
мы решительно заявляем, что здесь мы не можем последовать за ним. Что же говорит
Фукидид о Клеоне? Он был якобы самым жестоким насильником и, имея громадное влияние
на народ, раздувал войну, так как во время мира стали бы явны его злодеяния и
его клевета не внушала бы к себе никакой веры. Нам не дано увидеть в этих сплетнях
хоть какой-нибудь смысл, не говоря уже о беспримерно глубоком смысле. Возможно,
что наша способность понимания в данном случае несколько притупилась вследствие
другой болтовни, сходной с этой целиком по своему духу и весьма однородной по
своей фразеологии, в которую в течение десятилетий впадали листки продажной прессы,
утверждая, что социал-демократические агитаторы самые грубые демагоги,
имеющие громадное влияние на народ, раздувающие классовую борьбу потому, что при
социальном мире они не смогут выступать со своими злобными измышлениями.
Г. Дельбрюк утверждает, что Клеон стремился к гегемонии Афин
над Грецией и этим проявил себя как весьма близорукий политик. Однако это утверждение
основано на весьма двусмысленном толковании одного места из Фукидида. Возможно,
что Фукидид хотел сказать здесь нечто совсем другое; но если даже он полагал именно
так, как понимает его Дельбрюк, то и в этом случае его утверждение не может быть
правильно, потому что Фукидид всегда говорит о Клеоне в тоне такой слепой ненависти,
которая должна была бы, по крайней мере, помешать ему упрекать других в злостных
измышлениях. К счастью, зло так [40] велико, что оно в себе самом скрывает источники
исцеления. Фукидид до такой степени увлекается чувством ненависти к Клеону, что
его преувеличения до известной степени сами себя исправляют, и если его описания
очистить от очевидных подозрений, направленных против Клеона, то из них с достаточной
ясностью вытекает, что афинская демократия и предводитель ее Клеон продолжали
перикловский способ войны, в чем им, конечно, мешал Никий со своей олигархической
бандой, вынуждая их этим к преувеличенной страстности и беспощадности. Кроме того,
Клеон проводил эту политику, руководствуясь, в сущности, теми же методами и целями,
что и Перикл.
Первый раз Фукидид упоминает имя Клеона в 427 г., когда шел
вопрос о том, как следует наказать митиленцев, отпавших от Афин почти со всем
островом Лесбосом, проектировавших это отпадение еще до начала Пелопоннесской
войны, но не нашедших тогда со стороны Пелопоннесского союза желаемого сочувствия.
В Митиленах крупнейшем городе острова господствовала олигархическая
партия. Момент, когда Афины были опустошены чумой, она сочла благоприятным для
осуществления своих старых планов, тем более что она была милостиво услышана Пелопоннесским
союзом. Митиленцы не имели никакого повода к отпадению; остров Лесбос был свободным
союзником Афин, с собственными военными силами и полной независимостью; они не
могли пожаловаться ни на какую несправедливость со стороны Афин. Тем большее возмущение
вызвало их отложение в Афинах, и, когда с большим трудом они были покорены снова,
афиняне решили, по предложению Клеона, в наказание митиленцам казнить всех мужчин
и продать в рабство женщин и детей. Однако как только было принято это жестокое
решение, пришло раскаяние, и на следующий же день состоялось новое собрание, чтобы
еще раз пересмотреть этот вопрос; на этом собрании Клеон в речи, подробно приводимой
Фукидидом, настаивал с еще большей резкостью на своем первоначальном предложении,
однако с тем результатом, что вчерашнее решение было отвергнуто большинством,
хотя и ничтожным.
Эту единственную речь Клеона Фукидид приводит, очевидно, с
намерением представить его «как самого жестокого из всех» и, уж наверное,
не в пользу Клеона. Но даже эта речь показывает, что Клеон, по меньшей мере, не
был тем льстящим народу демагогом, которым он должен был быть по Фукидиду и еще
больше по Аристофану. Клеон начал со следующих слов: «Я уже много раз видел
при различных обстоятельствах, что демократическое государство не может [42] господствовать
над другими государствами, но я никогда не видел этого более ясно, чем сейчас,
при вашем раскаянии по отношению к митиленцам». Клеон резко порицает народ
за то, что он подвергает дискуссии решенный уже раз вопрос; нерешительность и
полумеры он называет опаснейшей политикой по отношению к союзникам. В полном согласии
с Периклом он называет власть Афин тиранией, которой подчиняются лишь против воли;
эта власть будет потрясена в своем основании, если с митиленцами поступят снисходительно.
Можно было бы еще уступить, если бы это были союзники, действительно терпевшие
несправедливости со стороны Афин или же принужденные к этому врагом. Но совершенно
иначе обстоит дело с митиленцами, которые, живя в совершенно свободном государстве,
пользовались всегда полным уважением и почетом со стороны афинян и, несмотря на
это, предательски нанесли им удар в спину. Клеон в конце концов предостерегал
от трех вещей, опасных для господствующего государства: от сострадания, увлечения
красноречием и от полумер. Вряд ли когда-нибудь еще слышало афинское народное
собрание такую горячую и резкую отповедь, как от этого мнимого демагога, и если
Фукидид упустил это из виду, лишь бы только очернить «насильника» Клеона,
то он точно так же упустил из виду и то, что речь Клеона целиком входила в рамки
военного плана Перикла.
Это, конечно, не означает, что если бы Перикл был жив, то он,
со своей стороны, настаивал бы на террористическом предложении Клеона. Такой вопрос
принадлежит к тем праздным фантазиям, на которые нельзя ответить ни да, ни нет;
время переменилось, и демократия выступала более резко и решительно против возросшей
силы и коварных стремлении олигархии. Но основной тон речи Клеона, что в первую
очередь должна поддерживаться тирания над союзниками и проводиться как господство
силы, только силой, с «оружием в руках», звучит так же, как и основной
тон последней речи Перикла к афинянам.
На эти вещи нельзя смотреть с точки зрения гуманности, которой
охотно хвастается новейшее время. Измеряемый этим масштабом, Клеон не только не
был бы демагогом, но был бы таким же гениальным спасителем государства, каким
был убийца масс Кавеньяк в июньские дни 1848 г., или убийца масс Тьер в майские
дни 1871 г., или же каким хотел быть добрый Бисмарк, намеревавшийся, уничтожив
государственным переворотом всеобщее избирательное право, вызвать этим рабочее
восстание и потопить его в ужасной кровавой бойне. В древности были не так гуманны,
как в настоящее время, но лицемерили [43] гораздо меньше. То, что Клеон хотел
предпринять по отношению к митиленцам, было крайней мерой военного права, и после
отклонения его предложения митиленцы попали из кулька в рогожку. Подверглись уничтожению
не все их мужчины, но больше тысячи их. Значительно позже смерти Клеона афиняне
обрекли отложившийся от них город Скион той же участи, которой Клеон хотел подвергнуть
Митилены, и то же самое было сделано с островом Мелосом, который совсем не был
виновен в измене, так как не состоял союзником Афин, а был лишь завоеван афинянами.
Эти случаи Фукидид рассказывает, конечно, без того возмущения, которым он преисполняется,
когда речь идет о Клеоне.
Сильней всего выступает это нравственное негодование, когда
Фукидид пытается превратить величайшую победу, одержанную Афинами в Пелопоннесской
войне, в какую-то бессмыслицу, и только потому, что ее выиграл Клеон. Демосфен
самый искусный полководец афинян, смелым нападением занял Пилос на пелопоннесском
берегу, отрезав 420 тяжеловооруженных чел., преимущественно спартиатов с их илотами,
на острове Сфактерии. Из страха за участь этих знатных воинов Спарта сделала Афинам
мирные предложения, не заботясь о своих союзниках. Она указывала, что вела войну
не по собственному желанию, но лишь как глава Пелопоннесского союза; она даже
предлагала союз с Афинами, заключив который оба могущественные государства могли
бы покорить всех остальных греков. Однако это мирное предложение разбилось об
условия, которые афиняне поставили по совету Клеона: они требовали, чтобы отрезанные
на острове Сфактерии капитулировали и, кроме того, местности Низея, Пегея, Трезен
и Ахайя, от которых 20 лет назад вынуждены были отказаться Афины, снова были отданы
в их владение.
Многие ученые полагали, что Перикл потребовал бы не меньше.
Однако Дельбрюк это оспаривает, и с ним надо согласиться, что обратное приобретение
пелопоннесских местностей Ахайи и Трезена не отвечало сущности военного плана
Перикла. Гораздо более отвечало его планам приобретение Низеи и Пегеи, т. е. господство
над Мегарой, обладание которой обеспечивало Афины от нападения пелопоннесцев и
открывало им доступ к Коринфскому заливу, к западной части Средиземного моря.
Если бы Перикл не требовал, по крайней мере, столько, то его военную политику
вряд ли можно было бы оправдать. Возможно, что требования Клеона с самого начала
предусматривали торг; но в действительности дело не дошло до настоящих [44] переговоров,
так как спартанские послы хотели вести их тайно с несколькими лицами, против чего
Клеон справедливо протестовал, потому что их намерение открыто метило на сделку
с афинскими олигархами.
Когда передача острова Сфактерии замедлилась и афинское господство
в Пилосе стало подвергаться угрозам, олигархи воспользовались этим, чтобы выступить
против Клеона, который якобы мешал заключению мира. По свидетельству Фукидида,
он сначала доказывал, что неблагоприятные известия из Пилоса ложны, но впоследствии,
когда он сам должен был отправиться на обследование их, то из страха быть наказанным
за ложь Клеон заявил, что такое обследование является бесполезной тратой времени;
если бы афинские полководцы были действительно мужами (он намекал этим на Никия),
то они легко завоевали бы остров, обладая таким хорошо вооруженным флотом; в частности,
если бы он сам имел командование, он очень быстро покончил бы с этим.
Афиняне начали роптать, почему Клеон не предпримет сам морского
похода, раз дело кажется ему таким легким, а Никий заявил от имени своих стратегов,
что для них очень желательно, чтобы Клеон взял себе столько власти, сколько ему
угодно, и сделал попытку; Клеон подумал сначала, что это лишь одни разговоры,
и изъявил свою готовность. Но когда он увидел, что Никий сделал свое предложение
серьезно, он отступил и заявил, что главнокомандующим остается Никий, а не он.
Однако Никий открыто отказался от своего звания главнокомандующего в войне в Пилосе
и призвал в свидетели этому афинян. «Последние поступили так, как и полагается
народу. Чем настойчивее отказывался Клеон от предводительствования флотом, пытаясь
взять обратно свои слова, тем решительней заставляли они Никия уступить свое звание
главнокомандующего». Когда Клеон заметил, что для него нет более отступления,
он заявил, что он не боится спартанцев и согласен отплыть, взяв с собой лишь 400
легковооруженных воинов от союзников, не беря ни одного человека из Афин. С этими
людьми и с людьми, находящимися в Пилосе, он намеревался в течение 20 дней или
привести спартанцев живыми в Афины, или же уничтожить их на острове Сфактерии.
«Афиняне не могли удержаться от смеха, видя, как он легко относится к делу.
Между тем благоразумные были этим очень довольны, так как они надеялись извлечь
из этого то или другое преимущество: или избавиться от Клеона, на что они больше
всего надеялись, или же, если эта надежда не осуществится, увидеть пленных спартанцев».
Клеон выбрал своим помощником Демосфена и точно [45] выполнил свое обещание, как
оно ни было безумно, по мнению Фукидида. Он высадился на острове Сфактерии, завладел
островом, взял всех оставшихся в живых, и в числе их 120 спартиатов, после жестокой
битвы в плен и, едва исполнилось 20 дней, победоносно возвратился с ними в Афины.
Дельбрюк считает занятие Сфактерии действительно «большим
делом» и удивляется, что Фукидид, «не уменьшая объективного дела, совершенного
демагогом, представляет вместе с тем нам этого человека как бесполезного труса».
Мы должны сознаться, что и для нас эта психология чересчур возвышенна и что мы
оказались бы в большом затруднении, если бы нам пришлось указать, на что еще мог
бы быть способен Фукидид в своей ненависти, чтобы превратить объективное дело
Клеона в шутовскую проделку, унизить его исполнителей и сделать смешной афинскую
демократию. К счастью, Фукидид так ослеплен своей ненавистью, что, сам того не
желая и не подозревая, он навлекает на голову своих единомышленников самый тяжелый
позор. Уже Грот спрашивал: если глупость Клеона и афинской демократии была так
велика, как это думает Фукидид, то что можно сказать о подлости олигархической
партии с Никнем во главе, которая побуждала народ к этой глупости, лишь бы уничтожить
своего политического противника? Но об этой подлости, которую Фукидид называет
«разумной», Дельбрюк тщательно умалчивает.
Если олигархической интриге дать подобающую оценку, то положение
вещей становится достаточно понятным. В то время как Демосфен, командующий в Пилосе,
считал завоевание Сфактерии возможным, Никий и его клика преувеличивали трудности
предприятия, не столько из природной трусости, хотя Никий и не был героем, сколько
из предательских соображений, чтобы не сделать перевес Афин над возлюбленной Спартой
слишком большим. Этому противился Клеон, и вот «благоразумные» люди,
так как Клеон не был полководцем и не имел на это даже никаких претензий, пришли
к той коварной мысли, [46] которую им приписывает Фукидид. Поэтому Фукидид может
рассматриваться как их единомышленник. Наоборот, все, что он хочет прочитать в
душе Клеона и афинской демократии, не что иное, как злостная болтовня.
Клеон действовал столь же правильно, как и умно, противясь предательским махинациям
олигархии, афинская же демократия делала то, чего требовали интересы Афин, послав
своего уполномоченного с необходимым подкреплением и полной властью к своему искуснейшему
полководцу, который был достаточно способен и решителен, чтобы завоевать остров
Сфактерию.
После такого большого успеха афиняне были менее чем когда-либо
склонны выслушивать мирные предложения спартанцев. Наоборот, они бросились со
всеми силами на Мегару и Беотию, но имели лишь половинный успех в Мегаре и почти
полную неудачу в Беотии, проиграв битву при Делионе. Особенно тяжелым ударом для
них было победоносное продвижение в их фракийских владениях спартанского полководца
Бразида; они потеряли здесь город Амфиполь благодаря небрежности Фукидида; последний
владел большими горными копями на фракийском берегу, для защиты которых ему было
предоставлено командование над афинским флотом. Он искупил свою вину 20-летним
изгнанием из родного города, причем, по сообщению не его самого, а другого историка,
это произошло по предложению Клеона, что, конечно, увеличило его ненависть к последнему.
Война во Фракии не прекратилась во время заключенного в 423 г. в Афинах под влиянием
олигархической партии перемирия, являвшегося предвестником всеобщего мира.
Клеон возражал против этого мира, по мнению Фукидида, из недостойных
побуждений, фактически же опять-таки вполне в духе перикловского военного плана.
Перикл хотел, чтобы Афины железной рукой удерживали свое морское могущество, и
Клеон требовал как раз в том же духе, чтобы господство Афин во Фракии во что бы
то ни стало было восстановлено прежде, чем начались приготовления к миру. Возражение,
сделанное также Дельбрюком, что вследствие мира Афины могут получить Амфиполь
и другие свои фракийские владения, совпадает с этим по двоякой причине. Прежде
всего Клеон совершенно не доверял спартанцам и их друзьям олигархам в Афинах;
насколько он был в этом прав показывает то, что, когда после его смерти
был действительно заключен мир, Спарта не сдержала своего обязательства вернуть
Амфиполь. Во-вторых, для сохранения и укрепления афинского морского владычества
имел [47] большое значение вопрос, смогут ли Афины собственными силами вернуть
под свою власть отложившихся союзников или же приобретут их по милости спартанцев.
Ввиду того что Никий и олигархическая партия вели войну во
Фракии очень медленным темпом, Клеон был и на этот раз вынужден заставить последовать
своему совету. «Он принудил афинян, пишет Фукидид,
послать его с флотом к фракийскому берегу, для чего он получил 1200 гоплитов,
300 всадников и значительное количество союзных войск». Хотя Клеон и не был
полководцем, он начал поход счастливо, покорил несколько отложившихся городов
и расположился лагерем перед Амфиполем с вполне понятным намерением подождать
вспомогательных македонских войск, прежде чем начать решительное нападение на
Бразида.
Ему помешало, как рассказывает со своей коварной манерой Фукидид,
настолько ослепленный ненавистью, что он обвиняет там, где ему хочется обвинять,
то, что «его солдаты стали проявлять недовольство слишком продолжительным
бездействием и начали роптать против его командования, порицая его трусливое и
глупое поведение по отношению к такому смелому и коварному врагу; они говорили,
что неохотно отправились с ним из лому, так что, когда до его ушей дошел этот
ропот, он, против своего убеждения, лишь бы только положить конец их тяжелому,
вызванному бездействием, настроению, снялся с лагеря и двинулся вперед. Он приступил
к делу так же, как перед этим при Пилосе, где только что испытанная им удача заставила
его поверить, что он не так уж глуп». Клеон предпринял против Амфиполя то,
что теперь называют рекогносцировкой. Он не мог думать, да и не думал неожиданно
захватить город; как только он заметил по некоторым признакам, что Бразид подготавливает
вылазку, он повернул назад, но было уже слишком поздно. Когда афинское войско
в походном порядке шло вдоль стен города, чтобы вернуться в лагерь, Бразид ударил
ему во фланг. Оно обратилось в поспешное бегство без малейшей попытки к серьезному
сопротивлению. Бразид и Клеон погибли. Последний, по словам Фукидида,
конечно, как жалкий трус, по словам же Диодора, позднейшего греческого историка,
как смелый воин.
По Дельбрюку, эта битва прежде всего показывает полное ничтожество
Клеона: «Полководец, теряющий битву так, как Клеон битву при Амфиполе, не
только плохой военный, но и никуда не годный человек», по сравнению с которым
Никий выступает в свете благородного, внушающего доверие, человека. [48]
Трусливое поведение афинских гоплитов в сражении, к которому
они принудили Клеона почти явным мятежом, объясняется Дельбрюком так: «Их
поведение как раз является доказательством того, что Клеон должен был уничтожать.
Такое позорное дезертирство не случается ни с одним полководцем, если только он
порядочный человек (для этого ему совсем не нужно быть выдающимся военным)».
Однако что касается поражения Клеона, то действительные причины здесь чрезвычайно
многочисленны.
Дельбрюк прекрасно понимает, что греческое гражданское ополчение
не знало дисциплины римских легионеров, не говоря уже о муштровке прусских рекрутов.
Оно было так своенравно, что доставляло много хлопот даже настолько опытному и
счастливому полководцу, как Демосфен. В сухопутном войске олигархия имела такую
же поддержку, какую демократия имела во флоте. Сам Фукидид свидетельствует, что
гоплиты очень неохотно отправились во фракийский поход, и их мятеж против «бездействия»
был так же бессмыслен, насколько разумна и понятна для самой тупой головы была
причина, имевшаяся у Клеона для «долгого бездействия».
В другом месте, где речь идет уже не о Клеоне, но о римской
военной системе по сравнению с греческой, Дельбрюк сам приводит массу доказательств
того, что афинские гоплиты видели даже доблесть в непослушании своим командирам.
Главная вина в потере Амфиполя лежит, таким образом, на афинском войске. В настоящее
время нельзя уже более говорить, что Клеон не был на высоте своего трудного положения,
так как представление Фукидида о полной безрассудности Клеона, естественно, покоится
на мнении тех, кто был единственно виноват в поражении и кто имел все основания
выставлять погибшего козлом отпущения своей собственной негодности. Суждение Фукидида
поэтому совершенно недостойно внимания, даже независимо от того, что Диодор дает
совершенно иное описание битвы и настойчиво доказывает храбрость Клеона.
Если Дельбрюк пользуется манускриптом реформатора Биллингера
о бургундской войне, чтобы путем исторической аналогии проверить рассказ Геродота
о персидских войнах, то он должен бы был воспользоваться манускриптом реформатора
Меланхтона о Томасе Мюнцере, чтобы представить в истинном освещении фукидидовский
рассказ о битве при Амфиполе. Это как раз то же самое: Томас Мюнцер в битве при
Франкенгаузене представлялся таким же безголовым болваном и так же трусливо бежал,
как и Клеон под Амфиполем. Разница лишь та, что меланхтоновскую ложь о Мюнцере
под Франкенгаузеном мы, по крайней [49] мере, частично, обнаружили из других источников,
тогда как рассказ Фукидида изобличает себя своей внутренней противоречивой невероятностью,
как образчик того славного метода, которым исторически отсталые партии вынуждены
бороться с исторически передовыми направлениями.
После смерти Клеона и Бразида партии мира в Афинах и Спарте
получили перевес, и в 421 г. состоялся мир между Афинами и Спартой, так называемый
Никиев мир, наименованный так по имени истинного своего творца и покоившийся на
том положении вещей, которое существовало перед войной. По мнению Дельбрюка, перикловский
военный план был бы выполнен и все было бы благополучно, если бы Афины не были
вовлечены в «неслыханную глупость» сицилийской экспедиции. Почему была
предпринята эта «неслыханная глупость» это остается у Дельбрюка
совершенно неясным. Судьбы народов так же мало определяются неслыханной глупостью,
как и неслыханной мудростью.
На самом деле мир Никия был так же гнил, как и человек, имя
которого он носил. Афинская олигархия заключила его через голову афинской демократии,
которая была подавлена падением Клеона и поражением под Амфиполем. Спарта же,
чтобы получить обратно пленников со Сфактерии, заключила его через головы своих
союзников, из которых Беотия, Коринф и Мегара непосредственные враги
Афин и слышать ничего не хотели о мире. Спартанцы ни в коем случае
не хотели и не могли отдать афинянам Амфиполь. Из открытой войны получилась скрытая,
вылившаяся в афинскую экспедицию в Сицилию, которая тем менее была «неслыханной
глупостью», в смысле Дельбрюка, что она имела своей целью достигнуть одним
ударом того, чего Перикл хотел достигнуть своей стратегией на истощение и что
было вопросом жизни для афинской демократии, именно расширения морского
господства Афин на все Средиземное море.
В катастрофе сицилийской экспедиции афинская олигархия снова
несла на себе часть вины, особенно же злополучный Никий, [50] «преступные
дурачества» которого, как справедливо говорит Грот, сыграли большую роль
в неудачном окончании экспедиции. После своего позорного поражения он был, несмотря
на все старания своих спартанских друзей, казнен победоносными сиракузцами, проклят
афинским народом, но остался почитаем своим единомышленником Фукидидом, доверявшим
ему как человеку, «который из всех греков моего времени менее всего заслуживал
такой ужасной участи, так как поведение его было всегда строго закономерно и он
всегда стремился выполнять свои обязанности перед богами».
Если сравнить эту ханжескую тираду с тем гнусным злорадством,
с которым Фукидид сообщает о смерти Клеона, то становится понятным, что, после
решительного примера Грота, оппозиция среди беспристрастных историков стала гораздо
значительней, так что даже немецкие историки писали: «Олигархические тенденции,
и только они, вызвали падение Афин». Однако, хотя это мнение гораздо более
правильно, чем высказываемые из боязни перед правителями речи о том, что Афины
погибли от афинской демократии, все же проблема этим не разрешается вполне. Остается
неразрешенным один вопрос: почему демократия не подчинила себе олигархию? Исследования
Грота оставили также и здесь существенный пробел.
Экономические условия жизни афинской демократии, как мы их
здесь бегло набросали, делали ее, с одной стороны, все более и более воинствующей
и увеличивали, с другой стороны, ее моральное разложение. Этот двойной процесс
мы можем изучить на ее вождях, сначала по еще небольшому антагонизму между Периклом
и Клеоном, а затем по зияющей пропасти между Клеоном и Алкивиадом
истинным виновником сицилийской экспедиции. Он был любимым учеником Сократа и
наиболее беспринципным человеком своего времени, несмотря на то, что в этом отношении
он имел достойного себе соперника в другом любимом ученике Сократа
Критии{13}.
Вожди афинской демократии, конечно, не ответственны за ее судьбу;
наоборот, народы ответственны за своих руководителей, и поэтому можно сказать
про каждую партию: покажи мне твоих вождей, и я скажу тебе, кто ты. [51]
4. Ганнибал и Цезарь
В противоположность Афинам, Рим был с самого начала сухопутной
державой, возникшей не из таких блестящих войн, как персидские, но в упорной борьбе,
из скудных источников, в непрерывных битвах с мелкими соседними государствами,
а потому с самого начала создававшей свою военную дисциплину совсем иначе, чем
это было возможно в Афинах и даже в Спарте.
Дельбрюк делает очень ценные выводы, связывая корни римской
военной организации с корнями римского государственного устройства, но при недостаточности
исторических источников он должен был в существенном ограничиваться заключениями
от позднейшего развития к раннему. Полный исторический свет начинает пробиваться
лишь со Второй Пунической войны, историком которой является Полибий в такой же
мере, в какой Фукидид является историком Пелопоннесской войны. Однако Дельбрюк
не позволяет ему завладеть собой так безапелляционно, как последнему.
Вторая Пуническая война создала эпоху в истории римского военного
дела. Она была таким же испытанием огнем для Рима, как Пелопоннесская война для
Афин. Дело шло здесь о гегемонии Рима в Италии, но только Рим это испытание выдержал.
В тяжелой борьбе приобрел Рим также права и на мировое господство. Его войска,
бывшие до тех пор, несмотря на существовавшую строгую дисциплину, гражданским
ополчением, превратились в профессиональную армию. Республиканское [52] устройство
Рима, победоносно устоявшее под ужасными ударами Ганнибала, вследствие своей победы
стало превращаться в военную монархию. Сципион окончательный победитель
гениального карфагенянина был предшественником Цезаря.
Пока римское военное государство имело лишь граждан-солдат,
граждан-офицеров, граждан-полководцев, оно не могло и думать о том, чтобы послать
войско в Африку и сразить своего опасного соперника Карфаген. С другой
стороны, богатый торговый город Карфаген обладал прекрасно организованным профессиональным
войском, с великолепными полководцами и главнокомандующим, являвшимся беспримерным
в истории военным гением. Если Ганнибала часто сравнивают с Наполеоном, то не
следует забывать, что Ганнибал не смог, в конце концов, добиться успеха, вследствие
узкого и завистливого торгашеского расчета правителей своего отечества, тогда
как Наполеон был вынесен на поверхность волной Великой революции.
Если гениальность карфагенского полководца хотят поставить
в известные рамки, то мы должны сказать, что величие Ганнибала проявилось как
раз в том, что, несмотря на военно-техническое превосходство карфагенского войска
над римским, он не увлекся утопическими целями. Особенность его войска позволяла
ему вторгнуться в Италию и атаковать противника на его собственной земле, чего
не позволял римлянам характер их войска, но Ганнибал никогда не думал, даже после
своей победы при Каннах, уничтожившей полностью римское войско, повести наступление
на Рим и занять город. Упреки, которые ему делают за то, что, победив, он не сумел
воспользоваться плодами своей победы, основаны на полном непонимании положения
вещей. Его войско не было достаточно сильным, чтобы осадить и взять такой большой,
хорошо укрепленный и богато снабженный всевозможными продуктами город, как Рим.
Неудачный штурм города отнял бы у Ганнибала плоды всех его побед и помешал бы
как раз тому, на что Ганнибал рассчитывал, отложению итальянских союзников
от римской гегемонии.
Это отложение началось в широких размерах после битвы при Каннах.
К Ганнибалу перешло большое количество областей и мелких общин, а также и такие
большие города, как Тарент, Сиракузы и Капуя величайший город Италии
после Рима. Если бы это движение продолжалось, Рим бы неминуемо пал. Медленное
истечение кровью было бы его верной смертью. Это знали и римляне. Они избегали
поэтому решительной битвы, в которой они могли бы погибнуть, и делали неслыханные
усилия для того, чтобы снова подчинить себе отложившиеся [53] города и общины.
В течение более чем целого десятилетия почти все боеспособные мужчины Рима носили
оружие, что, по вычислению Дельбрюка, составляло 10 процентов населения, цифру,
величину которой можно понять, лишь учитывая, что Пруссия в 1870 г. имела под
ружьем 3 1/2% и даже в 1813 г. только 5 1/2% населения, но и это продолжалось
не дольше одного года с четвертью. Благодаря такому беспримерному напряжению сил
Ганнибал был окончательно разбит. Несмотря на свое превосходство в открытом поле,
он не мог помешать римским легионам в осаде и покорении отложившихся городов.
Эти осады, после битвы при Каннах, стали центром военных событий. Военных средств,
имевшихся в распоряжении карфагенского войска, было недостаточно, чтобы атаковать
римские лагери, которые воздвигали консулы при осадах. Атака карфагенской кавалерии
и тактические сочетания различных частей и родов оружия, это крупное превосходство
карфагенян, здесь не могло проявиться, и поэтому упорная храбрость римских легионов
одержала верх. «Этот единственный факт, встречающийся в истории, где одна
сторона умела производить большие и продолжительные осады, в то время как другая
обладала несомненным превосходством в открытом поле, может быть объяснен лишь
исключительно различной конструкцией военных сил тем, что войска не
были однородны и каждая сторона имела свою особую организацию».
Когда римляне осадили Капую, Ганнибал не смог напасть на них
в их укреплениях и пытался терроризировать их демонстративным походом на Рим.
Однако римляне не дали себя запугать, и Капуя пала.
В известном смысле это было решительным кризисом войны. Если
могучая Капуя не смогла устоять собственными силами против Рима, а также не могла
быть защищена от Рима Ганнибалом, это означало, что гегемония Рима над Италией
была несокрушима и что план Ганнибала не удался. Значение падения Капуи, как переворота
в существовавшем положении вещей, [54] было тотчас же понято современниками. Оно
отразилось в легенде, которая и до сегодняшнего дня сохранила за словом «Капуя»
характер поговорки, в той легенде, что грубые солдаты Ганнибала изнежились
якобы в распущенном и богатом городе и стали неспособны к бою. Это очень интересный
случай исторического образования легенды; насколько историческое значение факта
понято правильно, настолько неверно его историческое объяснение. Войска Ганнибала
не изнежились в Капуе, так как он продержался в Италии еще 12 лет, в течение которых
римляне не осмеливались напасть на него, однако падение города запечатлело крушение
военного плана Ганнибала.
Пожалуй, вместе с этим война пришла к известному равновесию.
Сколько бы ни склонялись весы в сторону римлян, последние не могли говорить о
какой-либо решительной победе, пока они не разбили в открытом поле карфагенское
войско, предводительствуемое Ганнибалом. Это удалось им лишь тогда, когда гражданское
ополчение было реорганизовано в профессиональную армию и были подготовлены офицеры-специалисты,
заступившие место ежегодно сменявшихся гражданских начальников, под командой которых
римское войско находилось еще под Каннами. Сципион, переправившийся в Африку,
чтобы напасть на Карфаген на его собственной земле и этим заставить Ганнибала
уйти из Италии, был облечен продолжительной военной властью, а войско его состояло
главным образом из навербованных солдат, искавших службы ради службы и ради добычи,
ставших в течение войны настоящими воинами и отвыкших от гражданской жизни. Это
войско, впоследствии победившее Ганнибала при Заме, и принудило Карфаген к унизительному
миру, от которого он уже более не оправился; оно имело характер профессионального
солдатского войска не только по своим военно-техническим достоинствам, но также
и по своим морально-политическим порокам, по заносчивому, грубому обращению со
своим собственным гражданским населением.
В течение полутора столетий происходило затем медленное распадение
староримского государственного устройства, пока Цезарь не закончил того, что начал
Сципион. Начиная с Моммзена особым пристрастием всех историков было прославление
Цезаря, и даже Дельбрюк не совсем свободен от такого прославления. Однако к стратегии
Цезаря, известной нам преимущественно по его собственным сочинениям, он сохраняет
критическое отношение и доказывает на отдельных фактах, что сочинения Цезаря
в самом лучше случае прибавим мы от себя не должны оцениваться выше,
чем воспоминания, [55] написанные Наполеоном на острове Св. Елены, т. е. иначе,
чем «причудливая смесь реалистической правды и совершенно сознательной выдумки».
Особенно же часто берет Цезарь сведения с потолка там, где вопрос идет о бесчисленных
массах побежденных им войск. На самом деле он был уже глубоко проникнут мудростью
старого Фрица, что добрый бог всегда сопутствует большим батальонам, и во всех
своих битвах, в лучшем случае, за одним исключением битвы при Фарсале{14},
он умел позаботиться о том, чтобы численный перевес был всегда на его стороне.
В этом, конечно, ему нельзя сделать упрека. Однако невероятные
мошенничества, которые он проделывает с численностью войск своих противников,
освещают «несравненный» гений Цезаря очень своеобразным светом. При
Алезии решительной битве в галльской войне Цезарь имел
будто бы 70 000 чел.; галлам, которых он держал блокированными в Алезии, приписывает
80 000 чел., а их приближавшейся деблокадной армии{15}
даже 250 000 пехотинцев и 8000 всадников. Путем глубокого анализа фактов Дельбрюк
доказывает полную несостоятельность и неправдоподобность этих цифр; он приходит
к выводу, что в Алезии было не более 20 000 галлов, а в деблокадной армии
не более 50 000 чел.; силы галлов и римлян, следовательно, приблизительно равнялись
друг другу так, между прочим, утверждал это и Наполеон I.
Победоносная стратегия Цезаря в Галлии покоилась как раз на
том, что он умел избегать сильной стороны галльского войска и использовать сильную
сторону римлян. Силу галлов составляло большое число более или менее воинственных,
физически сильных народностей. Если бы Цезарь разделил свои легионы, чтобы победить
сразу все галльские племена, и затем [56] выделил бы гарнизоны для крепостей и
главных городов, чтобы удерживать их в подчинении, то он бы проиграл. Однажды,
когда он, по соображениям снабжения, был вынужден разместить свои войска на различных
зимних квартирах, у него было полностью уничтожено 11/2 легиона 9000
бойцов, приблизительно половина того количества войска, которое Вар
потерял в Тевтобургском лесу. Стратегия Цезаря состояла в том, что он все свое
войско держал постоянно вместе, чтобы побивать отдельные галльские народы своими
превосходными силами; это была стратегия, вполне отвечавшая существовавшим условиям,
но они были полной противоположностью той поразительной стратегии, которую он
позднее демонстрировал доверчивой публике, стратегии, которая якобы
давала ему возможность с ничтожным меньшинством обращать в бегство бесчисленные
полчища.
В конечном счете Цезарь победил в галльской войне не благодаря
своему исключительному гению, но вследствие того превосходства, которым обладало
римское военное искусство, как таковое, по сравнению с военным искусством варваров.
Дельбрюк достаточно беспристрастен; при всем своем почтении к Цезарю он исчерпывающе
выясняет этот вопрос и приходит при этом к поражающим выводам.
Варвары имеют перед цивилизованными народами то преимущество,
что они обладают для военных целей необузданной первобытной силой. Цивилизация
делает человека более утонченным, более впечатлительным, уменьшая вместе с тем
его военную ценностью не только телесную силу, но и психическое мужество.
Любая масса римлян, бывших прежде крестьянами или горожанами, противопоставленная
такой же массе варваров, была бы, без сомнения, побеждена, обращена в бегство
без сопротивления. Этот естественный недостаток, порождаемый цивилизацией, должен
быть возмещен с помощью искусства; дисциплина должна сделать утонченные нации
способными сопротивляться грубым. Но этого мало. Нет никакого основания предполагать,
что римская когорта в 600 человек должна победить отряд галлов такой же силы.
Римская дисциплина и тактика не давали еще так много, чтобы одержать верх над
бешеной храбростью варварских войск, особенно если они превосходили по своей численности
римские. Поэтому Цезарь так старательно избегал столкновений с превосходными силами
и заботился о том, чтобы иметь перевес на своей стороне.
В чем же заключалось преимущество римского военного искусства?
Дельбрюк отвечает: «Оно покоилось на организации [57] войска в целом, которая
позволяла концентрировать в одном месте очень большие массы, двигать их в порядке,
снабжать, поддерживать их связь. Этого всего не умели делать галлы. Их подавляла,
конечно, не храбрость римлян, которой не уступала их собственная храбрость, и
не массы римских войск совсем нет: их массы были не меньше,
но их массы были мертвы, не были способны к движению. Римская культура восторжествовала
над варварством, так как сделать большую массу подвижной это есть
искусство, которое дается лишь высокой культуре. Варварство на это неспособно.
Римское войско являлось не только массой, но массой организованной; оно представляло
собой организованный, сложный, живой организм. Сюда относились не только солдаты
и вооружение, всадники и пехота, не только легаты, трибуны, центурионы, легионы,
когорты, манипулы, центурии, дисциплина снизу, управление сверху, авангард, арьергард,
патрули, донесения, устройство лагерей, но также квестор и его войско чиновников
и контролеров, инженеры с их орудиями, умеющие быстро сооружать мосты, валы, блокгаузы,
тараны, метательные орудия, корабли, интенданты с их обозами, доктора с лазаретами,
магазины, цейхгаузы, полевые кузницы и т. д.».
Действительно, нельзя лучше доказать, что способ производства
имеет решающее значение и в области военного искусства, но это, конечно, не может
помешать Дельбрюку бросать новые громы против исторического материализма.
5. Битва в Тевтобургском лесу
В первом томе своего сочинения Дельбрюк занимается древними
временами, во втором борьбой между германцами и римлянами.
Первый отдел этого тома по своей методологии является наиболее
выдающимся из всего сочинения. Он начинается предложением: [58] «Чтобы понять
германский способ ведения войны, необходимо изучить сначала политико-социальное
устройство этого народа». Выводы, делаемые отсюда Дельбрюком, не могут встретить
никакой отрицательной критики со стороны последователя исторического материализма.
Конечно, этим еще не сказано, что в каждом отдельном случае Дельбрюк совершенно
прав. В отдельных подробностях вследствие недостаточности и недостоверности источников
неизбежно постоянное расхождение мнений, но против метода, при помощи которого
Дельбрюк объясняет военное искусство германцев производственными отношениями,
ничего нельзя возразить.
В начале нашего летосчисления германцы распадались на народности,
из которых каждая владела областью в среднем до ста квадратных миль величиной.
Границы области вследствие вражеских нападений не были заселены; даже от самых
удаленных населенных мест можно было достигнуть расположенного посередине страны
места собраний в течение одного перехода.
Так как большая часть местности была покрыта лесом и болотами
и жители имели лишь небольшие запашки, питаясь преимущественно молоком, сыром
и мясом, то среднее население не могло превышать 250 чел. на квадратную милю;
таким образом, отдельные народности насчитывали до 25 000 душ населения, самые
крупные, возможно, от 35 000 до 40 000. Это составляло от 6000 до
10 000 мужчин (за вычетом 1000 или 2000 чел. отсутствовавших), имевших право голоса
и образовывавших общие совещательные собрания. Эти всеобщие народные собрания
представляли собой высшую суверенную власть. Между Рейном и Эльбой помещалось
20 таких народностей, имена которых у нас сохранились. Германия была, следовательно,
очень редко населена. Объяснение того, каким образом они могли противостоять римскому
мировому государству и его закаленным в боях легионам, лежит в социальной структуре
германских народностей. [59] Они распадались на роды, или сотни. Эти союзы назывались
родами, потому что они образовывались не произвольно, но в зависимости от естественного
происхождения; городов, в которые могло бы устремиться избыточное население, чтобы
завязать там новые взаимоотношения, не было. Каждый оставался в том союзе, в котором
он был рожден. Сотнями же роды назывались потому, что они включали в себя около
ста семейств или бойцов. Фактически число бойцов, конечно, не могло отвечать этой
цифре; слово «сотня» германцы употребляли вообще как большое круглое
число. Роды составлялись не таким образом, что множество отдельных пар селилось
вместе, образуя в течение нескольких столетий большие роды, но таким образом,
что роды, сделавшиеся слишком большими, чтобы быть в состоянии прокормиться на
одном месте, делились: определенная величина, определенное число были таким же
обязательным элементом союза, как и происхождение; название бралось как с одной,
так и с другой стороны; род и сотня были одно и то же.
Род или сотня, величина которых достигала 400–1000, может
быть, даже 2000 душ, размещались на пространстве от одной до нескольких квадратных
миль и жили вместе в одной деревне. Свои хижины германцы строили не вплотную одна
к другой, но по известному выражению римского историка, «как кому нравилось,
на любом месте в лесу или у источника»; и даже не как отдельные дворы, но
как широко разбросанные поселения. Земледелие, которым главным образом занимались
женщины и не пригодные для войны и охоты мужчины, было очень скудным. В целях
возделывания свежей плодоносной почвы место поселения часто перемещалось в пределах
округа. Еще значительно позднее германское право считало дом не неподвижной, [60]
но передвигающейся единицей. Так как на 250 душ населения приходилась одна квадратная
миля, а на 750 около 3 квадратных миль пространства, значительная
часть пахотной земли не могла бы быть иначе использована. Если германцы и не были
уже кочевниками, то, во всяком случае, они еще и недостаточно крепко сидели на
земле.
Сородичи, бывшие в одно и то же время односельчанами, во время
войны выступали одним отрядом. Поэтому еще и сейчас на севере называют военный
отряд «thorp», «деревня», а в Швейцарии говорят «Dorf»,
«деревня», вместо «Haufe», «отряд», и «dorfen»,
«сходиться деревней», вместо «Versammlung halten» («держать
собрание»); даже наше слово «Тгарре» («отряд»), занесенное
франками к романским народам, а затем переданное последними нам, происходит от
того же корня и представляет собой памятник социального устройства наших предков
в те времена, относительно которых не имеется никаких письменных сообщений. «Schar»
(«толпа»), жившая вместе и сообща выступавшая в войне, являлась одним
и тем же понятием. Поэтому из одного и того же слова возникли названия: для местожительства
«деревня» («Dorf») и для солдат «отряд»
(«Truppe»).
Старогерманская община была, следовательно, деревней
по своему типу населения, округом по своему объему, сотней
по своей величине и родом по своей организации; земля не была частной
собственностью, но принадлежала всем вместе внутри этой тесно замкнутой общины;
она представляла собой, по позднейшему выражению, товарищество, марку (Markgenossenschaft).
Во главе каждой общины стояло выборное должностное лицо, которое
называлось альтерманом, или гунно (Hunno), так же, как сама община называлась
то родом, то сотней. Ульфила в своем переводе Библии называет сотника в Евангелии
«Hundafats» («гундафатс»). У англосаксов мы встречаем «ealdorman»
(«эльдормен»). В Германии «гунно» в течение всех средних веков
под названием «гунне, гун» обозначал деревенского старосту и до сих
пор еще существует в Трансильвании как «хон» («Hon»).
Альтерманы были представителями общины в мирное время и предводителями
мужчин во время войны. Они жили с народом и в народе, они были такими же свободными
членами общины, как и все другие. Но, конечно, среди них тотчас же начало образовываться
нечто вроде аристократии; в каждой народности были отдельные фамилии, которые
стояли [61] выше других членов общины не в силу существовавшего положительного
права, но в силу естественного преимущества, которое дается при выборах сыновьям
выдающихся отцов и которое превращается затем в привычку выбирать на место умершего
прежнего деятеля его сына. В этих семействах накапливались вследствие дележа добычи,
получения дани, подарков и военнопленных большие для германцев богатства, позволявшие
им держать при себе свиту свободных людей, смелых воинов; они были обязаны жизнью
и смертью своему господину и жили рядом с ним как соучастники в его богатствах.
Народные собрания каждой народности выбирали из этих фамилий «князей»,
или «предводителей», которые разъезжали по округу, производя суд, входили
в сношения с чужими государствами, и один из них должен был во время войны брать
на себя высшее командование.
Из этих политическо-социальных установлений старых германцев
Дельбрюк выводит очень правильно историческую сущность их военной организации.
Они располагали в широком объеме двумя источниками военной силы: храбростью и
телесной мощью отдельных воинов, с одной стороны, тактической силой, твердой связью
между отдельными воинами с другой. При суровой, варварской первобытной
жизни, постоянной борьбе с дикими животными и соседними племенами каждый из них
достигал высокой личной храбрости, и сплоченность [62] каждой общины, являвшейся
в одно и то же время землячеством и родом, хозяйственным товариществом и военным
союзом, руководимой вождем, авторитет которого распространялся над всем жизненным
укладом, над всем существованием как в мирное, так и в военное время,
сплоченность подобной германской сотни под руководством их гунно вырабатывала
такую крепость, которой не могла создать даже самая строгая дисциплина римского
легиона.
Германцы не обучались, гунно вряд ли имел определенную, во
всяком случае серьезную власть наказания; даже само понятие специальной военной
дисциплины было чуждо германцам. Но неразрывное единство всего существования,
это естественное единство, было сильнее искусственного единства, которого могли
достигнуть римляне дисциплиной. По внешней сплоченности выступлений, передвижений
и атак, по выправке и строю римские центурии превосходили германские сотни; по
взаимному доверию, по внутренней спайке, по моральной силе германцы были сильнее,
и даже настолько сильны, чтобы остаться несокрушимыми при внешнем беспорядке,
при полном расстройстве и временном отступлении, чего не может дать даже самая
строгая дисциплина. Каждый призыв гунно о приказании в строгом смысле
слова не приходится говорить встречал немедленное повиновение, так
как всякий знал, что ему будут повиноваться все остальные. Характерной слабостью
каждой недисциплинированной толпы воинов является паника, но германские сотни
могли быть даже и при отступлении остановлены и снова двинуты в наступление по
одному слову своего предводителя.
Из сущности старогерманской военной организации рождалась ее
форма четырехугольник (каре), тесно сплоченная масса, одинаково сильная
со всех сторон, не только с фронта и тыла, но и с флангов. Каре являлось основным
тактическим построением у германцев, как фаланга у греков и римлян. Дельбрюк думает,
что обе формы не представляют безусловного противоречия друг другу; это не только
правильно, но может быть распространено до положения, что фаланга есть то же каре,
лишь на более высокой ступени своего исторического развития. В своей первой книге
Дельбрюк не рассматривает вопроса о происхождении фаланги; это объясняется тем,
что мы не имеем относительно этого никаких исторических данных. Но мимоходом он
указывает на то, что она развилась из многих одиночных боев, что так же невероятно,
как и выражаемое им мнение, что германские родовые союзы возникли из отдельных
семейств. [63]
Стоит лишь посмотреть на разницу между фалангой и каре, как
ее излагает сам Дельбрюк, чтобы тотчас же признать, что развитие средств производства
привело к развитию фаланги из каре. Преимущество тонкой фаланги перед глубоким
каре состояло в том, что она могла ввести в бой гораздо больше бойцов и оружия.
10 000 чел. в 10-шеренговой фаланге имели в первой шеренге 1000 чел., тогда как
каре той же силы имело 100 чел. в глубину и 100 чел. по фронту. Таким образом,
фаланга могла охватывать; если каре не пробивало ее немедленно, оно очень быстро
могло быть окружено со всех сторон. Эта разница находит объяснение в том факте,
что греки и римляне в то время, когда они появились в истории со своей фалангой,
обладали уже развитой индустрией, облегчавшей им более широкое производство оружия;
наоборот, у германцев как раз в этом отношении дело обстояло очень плохо в тот
момент, когда они вступили в историю со своим каре; они принуждены были иметь
узкий фронт, так как у них было лишь очень ограниченное количество хорошего вооружения
и они стремились восполнить этот недостаток тем, что делали возможно неотразимее
первый массовый удар.
С другой стороны, развитие индустрии у греков и римлян разрушало
примитивное первобытное единство, которым был пропитан весь быт германцев. Греко-римская
фаланга могла считаться разбитой, как только она была разорвана. Германцы гораздо
скорей могли потерять всякий внешний порядок, но могли беспорядочными группами
и совершенно разрозненно наступать или отступать среди скал и лесов. Душа тактической
части сохранялась неизменной; сохранялись внутренняя связь, взаимное доверие,
умение действовать в подчинении инстинкту или призыву вождя. Германцы не только
были пригодны для правильной битвы, но особенно годились для рассыпного боя, для
нападения в лесу, для засад, притворных отступлений и вообще для малой войны всякого
рода.
Вести малую войну на германской земле римляне не отваживались
и даже не пытались. Завоевание суровой негостеприимной страны привлекало их очень
мало. Им нужно было задушить германскую свободу лишь для того, чтобы защитить
завоеванную Галлию от нападения германских варваров. Если бы они могли надеяться
смирить дикий народ подавляющим количеством своих войск, то перед ними, как самое
большое затруднение, вставал вопрос о продовольствии, и притом в такой форме,
которой не знал Цезарь при завоевании плодородной и богатой Галлии. Прокормить
большое войско в глубине Германии было очень трудно; страна с таким скудным земледелием
могла дать лишь [64] очень мало, а продовольственным обозам приходилось проходить
большие расстояния по проселочным дорогам это требовало мощного аппарата,
что было особенно затруднительно в такой стране, как тогдашняя Германия, где совершенно
отсутствовали искусственные дороги.
И действительно, при первой же попытке продвинуться в глубь
страны римский полководец Друз должен был вернуться обратно. Он создал себе двойную
базу на водном пути. Прежде всего он провел канал из Рейна в Иссель, позволивший
ему проникнуть через Цвидерское озеро прямо к берегам Северного моря, Fossa Drusiana
(Друзианский ров), существующий и до сих пор; затем он использовал как водный
путь р. Липпе, впадающую в Рейн как раз напротив главной крепости римлян на Нижнем
Рейне, у лагеря Фетера (Биртен) при Ксантене. Весной, а также в течение известной
части года р. Липпе может быть использована как водный путь, почти до самых своих
верховьев; поднявшись по ней, Друз построил на том месте, где она становится уже
несудоходной, небольшую крепость Ализо, служившую складом. Дельбрюк доказывает
блестящим образом, что эта прославленная крепость не могла ни в коем случае быть
средством для покорения и усмирения соседних народностей. «Германцы представляли
собой нечто иное, чем хотя бы современные негры, которых можно держать в покорности
на большом пространстве, посылая лишь небольшие экспедиции из укрепленного пункта».
Но как склад Ализо имел свой смысл: если римское войско пользовалось водным путем
для своего обслуживания, то этот водный путь нуждался в конечном пункте, где челны
выгружали бы свой груз, а провиантские обозы препровождали бы его дальше в глубь
страны. Если бы рожь и муку надо было везти не с Рейна, но нагружать за 150 километров
по прямому измерению, ведение войны в Средней Германии было бы совершенно немыслимым.
Способом же, указанным выше, завоевание Германии могло казаться
возможным. Друз принудил береговые народности к признанию римского владычества,
а после него Тиверий привел к покорности все племена до границ Эльбы, не прибегая
к большим боям. Объяснения этого поразительного факта Дельбрюк ищет, по примеру
Ранке, в том, что германцы бросились в объятия Друза и Тиберия из страха перед
большим королевством, основанным в Богемии князем маркоманнов Марбодом, распространившим
уже свои владения за Нижнюю Эльбу, так же, как галлы, из страха перед королевством
Ариовиста, бросились в объятия Цезаря. Римляне пришли как союзники, и [65] их
владычество было скорее кажущимся, чем действительным; лишь в течение короткого
лета осмеливались римские войска держаться внутри страны; зимой они обыкновенно
уходили на Рейн. Зимой снабжение даже водным путем становилось невозможным; плавание
по Северному морю, Эмсу, Везеру или Эльбе, и летом требовавшее смелости, зимой
совершенно прекращалось; самое большее, на что осмелился один раз Тиберий,
это на зимовку при Ализо.
Возможно, что господство римлян, являвшееся более видимостью,
чем реальностью, казалось германцам более сносным по сравнению с завоевательными
стремлениями Марбода. Во всяком случае, как только римский наместник Квинктилий
Вар попытался превратить кажущееся господство в действительное, германцы не имели
уже никаких сомнений и уничтожили его вместе с его войском, состоявшим из трех
легионов и соответствующего количества вспомогательных [66] войск, после ужасной
трехдневной битвы в Тевтобургском лесу под предводительством князя херусков Арминия.
Относительно места битвы, как известно, очень много спорили,
так же, как и относительно местоположения Ализо, последнее окончательное открытие
которого, как морская змея, часто всплывало в ясные дни на столбцах газет. Дельбрюк
примыкает в сущности к старому архивному советнику Клостермейеру, известному в
истории германской литературы в качестве тестя Граббе и учителя Фрейлиграта. Фрейлиграт
описал в одном из последних своих стихотворений, как он ходил со старым господином
«тевтобургствовать» на Гротенбург, где сейчас стоит памятник Арминию.
Там ты к Рейну подойдешь
В месте, что зовут «утес».
Здесь когда-то среди скал
Лагерь Ализо стоял.
Вынь бинокль. Пускай твой взор
Весь окинет кругозор;
Все, что там увидишь ты,
Полно яркой красоты.
Знаешь ты обрыв в лесу
Дореншлюхт, лощину ту,
Где из леса в топи путь,
Что воротами зовут.
Герман у тех врат стоял,
Когда Вара избивал.
Лес мечей у этих врат
Встретил Цецины {16}
солдат.
Поэтом удачно выдвинуты здесь решающие моменты вопроса. Арминий
между прочим, это имя не имеет ничего общего с Германом, оно является римским
именем князя херусков, бывшего в Риме и сделавшегося даже римским всадником, его
германское имя неизвестно, Арминий по пути римлян к Рейну, и прежде
всего к Ализо, запер Доренское ущелье, глубокую седловину в Оснинге, через которую
должен был пройти Вар, и измученные ежедневными битвами легионы разбились об этот
железный засов.
Мы не имеем никаких сообщений об этой битве с германской стороны,
сообщения же со стороны римлян далеко не исчерпывающие [67] и не ясные; сообщение
их, что германцы устроили ложное восстание удаленных народностей, чтобы вызвать
римского полководца из лагеря, до сих пор понималось так, что Вар был завлечен
в совершенно непроходимую чащу и попал в засаду, расставленную ему здесь германцами.
Это объяснение Дельбрюк отстраняет как романтическое измышление, и, конечно, совершенно
основательно. Завлечение в столь искусственную ловушку такого большого войска
противоречит всем стратегическим возможностям.
Истинный ход событий вырисовывается из двух обстоятельств,
о которых сообщалось настолько единодушно, что в их достоверности не приходится
сомневаться. Во-первых, битва происходила осенью, и, во-вторых, Вар продвигался
со всем своим обозом; оба эти обстоятельства не в малой степени содействовали
его гибели, так как его продвижение очень затруднялось вследствие ненастной осенней
погоды и обременительного обоза. Очевидно, это было обычное ежегодное возвращение
римлян из глубины Германии к Рейну или же к Ализо. Обман Вара ложным восстанием
имел своей целью не принудить его выступить в военный поход, так как Вар выступил
бы в таком случае без обоза, что затруднило бы его поражение; он имел своей целью
создать предлог, который позволил бы германцам, не возбуждая подозрений Вара,
собрать свои силы и выступить с ними вместе, в качестве союзников, для подавления
вымышленного восстания, которое, естественно, оказалось в местности, к которой
Вар должен был приближаться при своем возвращении в Ализо. В действительности
мнимые друзья напали на римлян, как только они вышли из лагеря, и до такой степени
ослабили их, что Вар не смог взять штурмом Доренское ущелье и нашел здесь свой
печальный конец.
Где находился лагерь, из которого выступил Вар,
из римских сообщений не видно, и принятые по стратегическо-тактическим соображениям
предположения Дельбрюка, что он находился на Ганненкампе при Реме-Квинхаузене,
не подтвердились. Раскопки, сделанные Дельбрюком на этом месте, показали, что
римляне никогда не стояли здесь лагерем и что на Ганненкампе была, скорее всего,
расположена какая-нибудь старогерманская деревня. Летний лагерь Вара должен был
находиться где-нибудь на Везере, тогда как Ализо, следы которого до сих пор не
могут быть еще найдены, не считая имени деревни Эльзен, должен был лежать где-нибудь
на р. Липпе. Никакой другой исторической связи и никакого другого исторического
смысла нельзя вывести из сообщения римлян о битве в Тевтобургском лесу. [68]
Римляне не были в состоянии отомстить тотчас же за свое ужасное
поражение. Хотя Тиберий и поспешил к Рейну, но он должен был удовольствоваться
лишь тем, что снова создал войско и укрепил границу. Как наследник императора
Августа, имевший основание опасаться за свое престолонаследие, он не мог предпринять
трудного похода в Германию, но должен был быть в Риме на случай, если Август умрет.
Лишь после того как последний умер и Тиберий взошел на трон, Германик
родной сын Друза и приемный сын Тиберия предпринял карательный поход
с конечной целью подчинить все германские народы до самой Эльбы.
Об этом походе Германика рассказывает Тацит, но в сущности
мы знаем о нем еще менее, чем о битве в Тевтобургском лесу, о которой передавали
несравненно менее известные историки. Как раз в военной области Тацит оказывается
почти несостоятельным со своим риторическим методом, хотя он, несомненно, удачно
характеризует сущность вещей метким указанием, что Арминий не был победоносен
в битвах, но был непобедим в войне. Это суждение еще более метко, если отнести
к области басен две крупные победы, одержанные якобы Германиком над германцами,
как это и делает Дельбрюк. Арминий избегал открытых сражений, не дававших ему
никакой надежды победить римлян, которые обладали несравненно большей численностью
и неизмеримо лучшим оружием, но он парализовал римское войско партизанской войной,
которую [69] римляне не могли вести в этой непроходимой стране, а также чудовищными
трудностями снабжения, которые их заставляли возвратиться к Рейну.
Покорение германцев римлянами не было абсолютной невозможностью.
Чистая оборона никогда не может привести к окончательной победе. В конце концов
та из борющихся сторон, которая не может отважиться на большие тактические решения,
на сражения сосредоточенными силами, должна истощиться. К тому же среди германцев,
так же, как и среди галлов, начала образовываться римская партия, к которой принадлежали
даже ближайшие родственники Арминия не только его тесть, но и его
родной брат. Поэтому Дельбрюк думает, что окончательное решение надо искать во
внутренних отношениях Римской империи, в чем он, несомненно, прав.
Ради собственной своей безопасности Тиберий не мог допустить,
чтобы между Германиком и его легионами образовались в течение многолетней войны
такие же взаимоотношения, как раньше между Цезарем и его легионами в Галлии. Битва
в Тевтобургском лесу и три похода Германика показали, каким трудным делом является
покорение этих упрямых сынов природы: их мог бы победить только полководец, пользующийся
высоким авторитетом, громадными средствами и облеченный властью на многие годы.
Этого Тиберий не мог допустить. Он отозвал Германика, и германцы
остались свободными. [70]
6. Средние века
Показав лучшие свои стороны, историк Дельбрюк немедленно раскрывает
себя и с наихудшей стороны. Он не хочет признавать внутреннего разложения Римской
мировой империи ни хозяйственного, ни духовно-морального ее упадка;
по его мнению, она оставалась полной расцвета сил и славы до III столетия, пока
случайный естественный процесс оскудение запасов благородного металла
не вызвал денежного кризиса, который в первую очередь привел в расстройство войско
и тем самым открыл границы беззащитной империи для натиска германских народов.
При этом Дельбрюк указывает, что германское войско не могло
достигать сотен тысяч, как исчислили его римские писатели. Хозяйственные отношения
германцев были во времена переселения народов в сущности такими же, как и в дни
Арминия: у германцев все еще не было городов; как и раньше, они были лишь слабо
связаны с землей, занимаясь преимущественно охотой и скотоводством и лишь в незначительной
степени земледелием. Так как количество средств потребления очень мало увеличивалось,
то и масса населения не могла значительно возрасти.
Все это правильно, и вряд ли можно возразить что-нибудь, когда
Дельбрюк делает вывод, что при определении численности каждого из странствовавших
народных войск следует исходить из цифры не свыше 15 000 воинов.
Народонаселение Римской империи в середине третьего столетия
Дельбрюк исчисляет, наоборот, самое меньшее в 90000000 чел., но «оно вполне
может быть принято и за 150 000 000». Теперь он спрашивает: «Мыслимо
ли, чтобы такая масса населения уступила напору орд варваров, из которых каждая
достигала не более 5000–15 000 чел.? Я думаю, что если это действительно
так было, то в истории не существует более важного происшествия. Поражение римского
народа пытались объяснить падением его численности. Но это не так. Римская империя
была полна людей и сильных рук, когда она все же пала под ударами совсем небольших
варварских орд. Мировая история получает с этого момента освещение как относительно
прошлого, так и будущего времени. Откуда же исходит этот свет? От неизмеримо большого
превосходства регулярного войска над народным ополчением». Здесь поклонник
немецкого милитаризма совсем ослепил историка, и этот аргумент звучит особенно
странно в сочинении, начавшемся с описания блестящих побед греческого гражданского
ополчения над персидским профессиональным войском. [71]
В изложении истории военного искусства средних веков Дельбрюк
снова становится на правильный путь, но мы не можем проследить здесь даже в общих
чертах, как произошел описываемый им полный переворот в военном искусстве. Как
военное сословие, германцы осели в провинциях Римской империи, охватив ее тонким
слоем, одев ее, если можно так выразиться, при чудовищном ее разложении, как бы
новой кожей и создав, таким образом, новое римско-германское государство. В вассалитете,
связанном с земельными наделами в ленной системе, они нашли, прежде всего во франкском
государстве, форму для сохранения пригодного военного сословия. Воины были по
преимуществу всадниками и приносили с собой необходимое продовольствие; вооружение
каждого отдельного воина представляло собой большую тяжесть; по старофранкскому
обычаю оно оценивалось (шлем, панцирь, меч, копье, боевой конь) стоимостью 45
коров или 15 кобылиц, т. е. стоимостью крупного скота целой деревни. К этому прибавлялось
продовольствие, повозка с упряжкой или вьючное животное для перевозки продовольствия
и слуга к этому животному.
Переход от старого народного ополчения с королем как предводителем
народа во главе к ополчению из вассалов и их подвассалов с королем как верховным
ленным владельцем происходил медленно, но безостановочно.
При Карле Великом народное ополчение существовало еще по государственному
праву и по форме, но не фактически; «крестьянские войска» Карла относятся
к области басен; он никогда не выводил в поле крестьянских массовых войск, а выводил
лишь небольшую квалифицированную армию. При его внуках народное ополчение окончательно
отжило; военное дело стало целиком покоиться на вассалитете; лишь в ландштурме
в ополчении для защиты от вражеских нашествий продолжала жить старая
всеобщая воинская повинность.
Г-н Дельбрюк излагает это развитие и прогрессирующее феодализирование
военного дела в весьма детальных и основательных исследованиях, подробное рассмотрение
которых здесь завело бы нас слишком далеко. К тому же история средневекового военного
искусства не имеет крупного интереса. Развитие феодального ленного государства
полно войн и военной шумихи, но его военные возможности чрезвычайно малы, войска
невелики по численности. В них отсутствует военная дисциплина. Рыцари
главный род войска имеют так же мало общего с античной или современной
кавалерией, как их пешие слуги их вспомогательные войска
с античной или современной пехотой. [72] Война происходит постоянно, но битвы,
имеющие действительно историческое значение, как, например, битва на Лехфельде
или же битва при Гастингсе, очень редки. Даже прославленные войны Гогенштауфенов
были простыми драками, о которых грешно говорить как о проявлении какого-нибудь
военного искусства. В средние века не было, в сущности, ни тактики, ни стратегии;
можно было бы говорить, лишь с некоторыми оговорками, о стратегии на истощение
в самом тривиальном значении этого слова.
Тем не менее войны средневековья не следует считать менее жестокими
по сравнению с войнами древности. Как раз наоборот. Они могли бы быть менее кровавы,
так как войска были значительно меньше и, кроме того, рыцари взаимно щадили жизнь
друг друга из классовых интересов, но тем ужаснее опустошали, разоряли и уничтожали
массу населения. Вообще говоря, стратегия на истощение, несмотря на то что она
имеет вид более мягкой формы ведения войны, является несравненно более жестокой
формой. Мы видели уже, насколько она истощила античную Грецию. Что же касается
примеров новейшего времени, то стоит лишь сопоставить Тридцатилетнюю войну с наполеоновскими
войнами. Тридцатилетняя война с ее стратегией на истощение стоила одной германской
нации 16 000 000 человек, отбросив на столетие назад в ее развитии. Наполеоновские
войны с их стратегией на уничтожение не стоили всей Европе и 2 000 000, вырвав
вместе с тем половину Европы из феодального болота и осуществив, таким образом,
мощный исторический прогресс. Поэтому поклонники современного милитаризма совершенно
правы, когда утверждают, что войну, протекающую быстрыми и сильными ударами, легче
перенести, чем войну, тянущуюся без решительных столкновений; их глупость начинается
тогда, когда они утверждают, что колоссальные вооружения на море и на суше, в
которых сейчас соперничают все великие державы, являются вернейшими средствами
стратегии на уничтожение. Они являются в гораздо большей степени вернейшими рычагами
стратегии на истощение. При современном состоянии международных вооружений ни
одна держава или ни одна коалиция держав не может рассчитывать на то, чтобы покорить
другую державу или коалицию держав превосходством своих сил. Они все одинаково
действуют в направлении взаимного истощения, конечно, средствами разрушения, которые
в современном просвещенном мире могут достигнуть гораздо большего, чем Пелопонесская
война достигла по отношению к Греции или Тридцатилетняя война по отношению к Германии.
[73]
Возвращаясь снова к феодально-рыцарскому образу ведения войны,
следует сказать, что его исчезновение является гораздо более поучительным, чем
его существование. По общепринятому воззрению, оно было вытеснено огнестрельным
оружием, относительно чего существует два различных мнения. Одни, и среди них
весьма ученые профессора, воображают, что изобретение огнестрельного оружия было
сделано случайно и что оно уже само по себе изменило все лицо земного шара. Г-н
Дюбуа-Реймон не только прославляет берлинский университет как духовную гвардию
Гогенцоллернов, но и порицает римлян за то, что они не изобрели кремневых ружей,
при помощи которых так легко можно было бы обратить в бегство германских завоевателей.
Здесь, конечно, благоразумные люди не спорят. Гораздо логичнее другое мнение,
сводящееся к тому, что новый, капиталистический способ производства создал в огнестрельном
оружии средство для преодоления феодального способа производства, но и оно не
совсем правильно. Прежде чем огнестрельное оружие выиграло первую битву, что случилось
при Павии в 1525 г., феодально-рыцарский способ ведения войны потерпел уже свое
поражение от новой народной пехоты, которая, не обладая огнестрельным [74] оружием,
сама побеждала рыцарское войско и тогда, когда последнее было снабжено огнестрельным
оружием.
Эта пехота возникла от двух различных корней. Один из них,
исторически сильно развившийся и даже переступивший за границы своего времени,
предвосхищал уже грядущее, тогда как другой, исторически очень отсталый, достиг
приблизительно той ступени, на которой тысячу лет назад стояли германские народности,
и, как это ни странно, влияние как раз с первой, исторически прогрессивной стороны
оказалось непрочным, тогда как с другой, исторический отсталой стороны оно оказалось
гораздо более крепким.
Мы подразумеваем гуситов и швейцарцев, которые впервые сумели
создать пехоту, заставившую отступить перед собой рыцарские войска. Военная сила
гуситов сконцентрировалась в коммунистическом лагере Таборе и погибла вместе с
ним. Военная же сила швейцарцев сумела продать себя за хорошую цену интересам
нарождающегося капитализма.
7. Швейцарцы
Фридрих Энгельс охарактеризовал однажды в свои юные годы борьбу
старых швейцарских кантонов{17}
с габсбургской монархией, прославленную в сказании о Рютли и Телле, как битву
ханженского и грубого горного племени против цивилизации и прогресса. Это было
в дни швейцарской союзной войны (Sonderbunds Krieg), когда старые кантоны выступили
за иезуитов и тем навлекли на себя сильнейший гнев европейской демократии; поэтому
ясно, что здесь говорил не столько Энгельс-исследователь, сколько Энгельс-борец.
Во всяком случае, этот взгляд ближе подходит к исторической
правде, чем прекрасные сказания о благочестивом народе пастухов, который был вынужден
бесчеловечной жестокостью габсбургских ландфогтов выступить за свои неотъемлемые
права. То, что швейцарцы защищали от Габсбургов, было на самом деле историческим
застоем, и, конечно, защищали они его на основании того же права, с каким низшая
культура восстает против высшей культуры, с тем же правом, с каким германские
народности защищались против легионов Вара. Сравнение это напрашивается само собой,
так что даже Энгельс сделал его, [75] сказав, что швейцарцы представляли собой
«неподдельный образец той человеческой расы, которая когда-то избивала римлян
в Тевтобургском лесу по-вестфальски дубинами и цепами». Дельбрюк
делает тот же вывод в следующих словах: «Способ ведения войны швейцарцами
носил тот же разбойничий и насильнический характер, как когда-то у германцев».
Сходство идет еще дальше: как германцы, несмотря на всю свою ненависть к римским
угнетателям, массами поступали на службу к ним, так и швейцарцы шли на службу
к буржуазной цивилизации, с той только разницей, что им никогда не удавалось разрушить
эту цивилизацию.
Формой боя швейцарцев было то же каре, которое было в обычае
у германских народов, и так же, как у последних, оно было тесно связано с общиной
(маркой), которая сохранялась в Швейцарии во все времена. Никто не доказал этого
яснее, чем наш старый товарищ Бюркли, которому мы обязаны глубочайшими историческими
исследованиями о швейцарской военной организации и о первых швейцарских битвах
против дома Габсбургов. Дельбрюк писал о Бюркли: «Я обратил на него внимание
после его работы «Настоящий Винкельрид», появившейся в момент, когда
мои «Персидские и бургундские войны» были в печати, и я разыскал его,
когда в 1888 г. проезжал через Цюрих. Этот оригинальный старый господин рассказал
мне, что в юности своей он отправился вместе с Виктором Консидераном в Техас,
чтобы основать там идеальное коммунистическое государство; когда это, несмотря
на богатые денежные средства, не удалось, он пережил много приключений на мексиканской
военной службе, прежде чем вернулся на родину; здесь он в течение продолжительного
времени проявлял себя в качестве социал-демократического политика, настолько беспокойного,
что швейцарские ученые по этой причине, а также вследствие его еретических взглядов
в вопросах отечественной военной истории не хотели иметь с ним никакого дела.
Он обладал не только большой начитанностью, но также и природным даром исторической
критики, а главное поразительной силой проникновения в прошлые времена,
особенно же в военно-историческое событие. Временами его живая фантазия побуждала
его рассказывать больше, чем это вытекало непосредственно из данного источника,
но во всяком случае не то, что было невозможно само по себе или являлось бы психологически
невероятным». Нам кажется, что эти строки в такой же степени рекомендуют
с хорошей стороны того, кто их написал, как и того, к кому они относятся. [76]
Все же очень характерно, что Дельбрюк, принимая почти целиком
блестяще развитые положения, которые Бюркли делает относительно битвы под Моргартеном
первой победы, одержанной швейцарцами 15 ноября 1315 г. над рыцарским войском,
все же делает некоторое ограничение, говоря: «Совершенно не прав Бюркли,
полагая, что такая битва, как Моргартенская, является, так сказать, непосредственно
делом народа». По мнению Дельбрюка, народ смог победить рыцарство лишь потому,
что демократия имела руководителя. Этого руководителя Дельбрюк видит в Вернере
Штауффахере, которого он так же превозносит, как он унижает Клеона, предводителя
афинской демократии. Из его суждений следует, что если бы такой человек, как Клеон,
командовал под Моргартеном, дело было бы погублено; в Пелопоннесской же войне,
наоборот, было бы выиграно, если бы во главе афинской демократии стоял такой человек,
как Штауффахер.
Ганс Дельбрюк не говорит этого прямо мы даже не
думаем, чтобы он сознавал делаемый им вывод во всей его наготе. Но его стремление
найти во что бы то ни стало «предводителя» в битве при Моргартене, несмотря
на то что сообщения о битве не дают для этого ни малейшего основания, соответствует,
быть может несознательно, буржуазному почитанию «великих мужей», с инициативой
которых будто бы связан исторический прогресс; в другом месте Дельбрюк присоединяется,
к сожалению, с большой горячностью, к положению Трейчке, что личности делают историю.
Это положение или абсурд, или тривиальность. Абсурд в том случае, если этим хотят
сказать, что отдельные великие люди определяют исторический ход вещей по своему
собственному желанию и при желаемых ими условиях; это тривиальность, если этим
хотят сказать, что люди делают свою историю при определенных исторических условиях.
Трейчке понимает это положение в абсурдном смысле, так как он употребляет его
в связи с тем, что Германия была спасена великим родом Гогенцоллернов после Тридцатилетней
войны, и Дельбрюк также употребил бы его в абсурдном смысле, если бы он действительно
стал утверждать, что Штауффахер привел швейцарцев к победе, а Клеон виновен в
поражении афинской демократии. Если же, наоборот, он хочет этим сказать, что каждая
демократия нуждалась в своих доверенных лицах для проведения ее объединенной воли,
особенно же при военных действиях, где нельзя отказаться от единого руководства,
то его полемика против Бюркли несостоятельна. Это само собой понятно, и говорить
так по отношению к Бюркли он имеет тем менее оснований, что источники, как уже
сказано, не называют никакого предводителя. [77]
В битве при Земпахе играл якобы большую роль швейцарский герой
Арнольд Винкельрид, хотя мы узнаем это не из сообщений современников, но из значительно
позднейших хроник. Однако Бюркли так элегантно и основательно выпроводил из истории
этого героя, что даже г. Дельбрюк признает критическое развенчание сказания о
Винкельриде «истинно драгоценным плодом беспристрастного исследования»
Бюркли. Однако он возражает против установленного Бюркли представления об этой
битве в другом отношении. Земпахская война была вызвана ужасными разбойничьими
набегами со стороны швейцарцев в габсбургские владения; герцог Леопольд, прекрасно
помнивший, что случилось под Моргартеном с его дядюшкой, носившим то же имя, и
обладавший несомненными военными знаниями, очень неохотно и лишь после больших
приготовлений решился на борьбу с швейцарцами. Лишь после того как его попытки
снискать своей уступчивостью сносный [78] мир разбились о хищнические наклонности
швейцарцев, он решился вкусить от этого горького плода.
Тем знаменательнее тот факт, что его рыцари дрались при Земпахе
пешими, о чем в один голос говорят старые хронологи. Этим Леопольд заранее обрек
себя на поражение. Все снаряжение, экипировка и тактика рыцарей были приноровлены
к битве на коне, все основывалось на силе атаки, при которой сила тяжелого коня
поддерживала силу удара копья. Рыцарское копье лишь постольку было оружием массового
сражения, поскольку оно поддерживалось силой коня. Когда рыцарь участвовал в массовом
бою пешим и потому в высшей степени был обременен своим вооружением, рыцарское
копье имело значение лишь оборонительного и даже весьма неудовлетворительного
оружия, так как оно направлялось лишь одной рукой. Поэтому пеший бой рыцарей применялся
лишь в крайних случаях, когда местность не допускала конного боя или же когда
предводитель не вполне доверял рыцарям и заставлял их спешиться, чтобы они не
уехали на своих конях. Но при Земпахе не было ни того, ни другого повода: битва
происходила на гладком поле, и заботливо подобранное рыцарство было предано своему
герцогу.
Бюркли разрешает эту загадку предположением, что швейцарцы
внезапно напали на рыцарей. Битва произошла 9 июля 1386 г. в жаркий летний день
около полудня. Рыцарское войско, двигавшееся с утра, сделало привал для обеда;
их кони были разнузданны, и беззаботность их была тем более велика, что местонахождение
главных швейцарских сил предполагалось около Цюриха, где швейцарцы ожидали сначала
нападения герцога. Хронологи почти единогласно утверждают, что оба войска наткнулись
друг на друга неожиданно для себя. Бюркли предполагает, что швейцарцы усиленным
ночным маршем продвинулись от Цюриха, и он толкует сообщение хроники таким образом,
что рыцарские лошади были «разнузданны».
Дельбрюк возражает против обоих этих предположений. Он указывает,
что, во-первых, по цюрихским актам, швейцарцы покинули Цюрих самое позднее 7 июля
и, таким образом, не нуждались ни в каком форсированном ночном марше, чтобы быть
9 июля у Земпаха, и что, во-вторых, слова хроники «ungezämpt» следует
понимать не как «ungezäumt» (разнузданные), но как «ungezähmt»
в смысле неукротимые. Если даже он в этом прав, то он опровергает предположения
Бюркли, как говорят на юридическом языке, «в побочном обстоятельстве».
Вопрос, почему рыцари дрались при Земпахе спешившись, этим не разрешается. Когда
же Дельбрюк считает не «невозможным», [79] что герцог Леопольд заставил
рыцарей спешиться, чтобы поднять мужество рядовых бойцов, прием, который
встречался тогда во Франции, то такое объяснение кажется гораздо менее
вероятным, чем объяснение Бюркли. Каковы бы ни были французские нравы, Леопольд
именно потому, что он знал швейцарцев, собрал отборное рыцарство, и ни в коем
случае нельзя допустить, чтобы он в значительной степени обезоружил рыцарство
для того, чтобы подкрепить мужество рядовых бойцов, т. е. пеших слуг, которые
играли в рыцарском войске роль вспомогательного оружия и перед такой тактической
частью, как швейцарская квадратная колонна, должны были разлететься, как мякина
от ветра. Таким образом, при всех попытках объяснить пеший бой рыцарей при Земпахе
предположение Бюркли является единственно приемлемым и возможным.
Битву при Моргартене можно еще назвать освободительной битвой,
так как она должна была защитить независимость старых кантонов от габсбургского
господства, хотя не силами благочестивого пастушеского народа, но силами опытных
и искушенных в военном деле общин. Битва у Земпаха была только формально оборонительным
сражением; фактически же герцог [80] Леопольд защищал свои владения от постоянных
грабежей швейцарских соседей. Наконец, бургундские сражения (Грансон
2 марта 1476 г., Муртен 22 июня 1476 г. и Нанси 5 января
1477 г.), поднявшие военную славу швейцарцев до чрезвычайной высоты, хотя и являлись
наступательными войнами швейцарцев, но велись швейцарцами даже не в собственных
интересах, а на службе французского короля.
Наемничество еще значительно ранее сделалось любимой профессией
старых кантонов; следы его сохранились до последних времен Гогенштауфенов
до середины XIII столетия. Во время битвы при Земпахе оно, конечно, было в полном
расцвете. Бернабо Висконти из Милана взял к себе на службу в 1370 г. 3000 швейцарцев,
проявивших себя в Италии как страшные насильники и принудивших в 1373 г. папу
к серьезному увещанию по адресу кантона Швиц. Между прочим, герцог Леопольд, погибший
при Земпахе, был зятем этого Висконти и также знал швейцарцев с этой стороны.
Дело приняло крупные размеры в то время, когда Людовик XI купил сразу все восемь
кантонов, образовавших тогда союз (Швиц, Ури, Унтервальден, Люцерн, Цуг, Цюрих,
Берн, Гларус), чтобы обратить их в качестве войск против Карла Смелого, герцога
Бургундского. Попытка швейцарских историков представить дело так, как будто кантонам
угрожала опасность со стороны Бургундии, совершенно не выдерживает критики. Самое
большее один кантон Берн имел некоторые интересы в том, чтобы Бургундия
не укрепилась в Эльзасе и Шварцвальде, однако Берн заставил заплатить себе так
же, как и 7 остальных кантонов, которые вели войну как чистые наемники, без малейшего
следа собственных интересов.
Здесь мы стоим у конца средневековой военной истории, у большого
поворотного пункта истории, который нигде не проявлялся с такой ясностью и очевидностью,
как в этой торговле. При Карле Смелом рыцарство переживало свое последнее блестящее
время. Здесь оно было так мало ограничено или разложено, что оно искало новой
опоры даже в огнестрельном оружии. Напротив, Людовик XI являлся первым монархом
нового времени, национальным королем, подчинившим крупные вассальные государства
внутри Франции, распространившим свое господство до Пиренеев, Альп и Юры, покровительствовавшим
земледелию и горному делу, торговле и промышленности и, конечно, повысившим податные
сборы с 2 000 000 до 4 000 000. Для проведения своих централистских тенденций
он нуждался в боеспособном войске, и, с верным инстинктом поднимающейся исторической
силы, он нашел в швейцарских квадратных [81] колоннах с их строгой дисциплиной
и тактической сплоченностью, в их несокрушимых массовых ударах то, что было нужно
ему в борьбе против рыцарских войск. Он купил швейцарцев на наличные деньги, показав
этим, что денежное хозяйство является настолько же предпосылкой современного военного
дела, как натуральное хозяйство являлось предпосылкой средневекового военного
дела.
Битвы при Грансоне и Муртене также освещены еще последним сиянием
той трогательной поэзии, которая окружает битвы при Моргартене и при Земпахе,
но исторически они представляют собой несравненно более важные по своему значению
события. Они принадлежат уже не столько к швейцарской, сколько к европейской истории,
и Дельбрюк не преувеличивает, рассматривая их как исходный пункт нового развития,
подобно битвам под Марафоном и Саламином, с которыми они сходны еще тем, что швейцарцы
имели претензию сражаться против неизмеримо превосходящих сил. Фактически во всех
этих битвах они имели на своей стороне значительный численный перевес. Это видно
из имеющихся военных списков бургундцев; на наличность же легендарных измышлений
в обоих случаях г. Дельбрюк указал еще до своего большого сочинения о военном
искусстве в своей работе о персидских и бургундских войнах, где он сокращает миллионные
числа Геродота. Бургундцы имели перевес лишь в огнестрельном оружии. Это не помешало,
однако, их поражению и послужило доказательством того, что огнестрельное оружие
не было ни первым, ни наиболее действительным средством превращения феодального
общества в современное. [82]
Вступлением швейцарцев в военную историю заканчивается третий
том сочинения, о содержании которого мы старались здесь дать нашим читателям общее
представление, представление, относительно которого мы должны настойчиво
указать, что оно и отдаленно не исчерпывает богатого содержания этих книг. Многих
и важных вопросов, которые рассматривает г. Дельбрюк, мы не коснулись даже бегло;
мы довольствуемся главным образом тем, чтобы возбудить у наших читателей интерес
к работе, бесспорно представляющей собой честный, серьезный труд научного исследования
в этой области. [83]
|