Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Франц Меринг

ИСТОРИЯ ВОЙН И ВОЕННОГО ИСКУССТВА

К оглавлению

Военно-исторические проблемы

В победном угаре 1871 г. из уст одного популярного оратора — если мы не ошибаемся, это было в славном городе Лейпциге — сорвались крылатые слова: «Пусть теперь обвиняют нас в том, что мы — народ мыслителей и поэтов». Над невольной шуткой тогда много смеялись, но с течением десятилетий выяснилось, что неудачный оратор таил в себе частицу пророка. То, что совершили в течение современной войны немецкие поэты и профессора, не может навлечь на немецкую нацию нигде и ни при каких обстоятельствах подозрения в том, что она имеет преимущество перед другими нациями называться «народом мыслителей и поэтов».

Поэты опровергли этот упрек, пожалуй, ещё основательней, чем профессора. Говоря это, мы совершенно не имеем в виду массовой продукции военных стихотворений, всплывавших ежедневно для того, чтобы быть забытыми на следующий же день. Позорнейшее явление, что пускалась в продажу эта макулатура, представлявшая собой не большую ценность, чем стоимость типографской краски и бумаги, на которой она была напечатана. Особого внимания достойно то, что даже поэты, у которых нельзя оспаривать право называть себя так, — Демели, Гауптманы, Гольцы и им подобные, — так же позорно пали в своей военной поэзии; надо понимать это, конечно, в эстетическом отношении, а не в политическом. Вопрос идет не о том, каково именно было их отношение к войне, но о том, выразили ли они словами в той или иной форме чудовищные страсти, развязанные этой войной. Этого совершенно не было. Они поступали так не из странной прихоти, ради оригинальности, мучившей их постоянно, а чтобы оправдать тех, кто с давних пор не видел в «современности» ни блистающей зари восходящей культуры, ни хотя бы меланхолического заката культуры нисходящей.

Типичным образчиком этой стряпни является книжечка «Фридрих и великая коалиция», опубликованная недавно Томасом Манном.. Автор «Будденброки» действительно поэт, имевший до сих пор право на некоторые претензии, но тем хуже для него, что в своем сочинении в смысле литературной оценки войны [465] он не оправдывает даже самых скромных из этих претензий. Из-за недостатка действительного богатства мысли он впадает в «многословие», в конце концов начинающее просто претить всякому читателю, в голове у которого не атрофировался еще образный язык действительной жизни. Поэтическое вдохновение Томаса Манна прибегает к воскрешению заброшенного анекдотического хлама, нетерпимого даже в патриотических учебниках, — например, презрение, проявленное будто бы Фридрихом к Помпадур, сестринский привет, полученный ею от Марии-Терезии, и другие подобные же пустяки, бывшие будто бы причинами великой коалиции Семилетней войны.

Очень интересен тот «оригинальный» оборот, который Томас Манн придает этим негодным старым документам. Он допускает, что старый Фриц был при всех обстоятельствах в высшей степени сомнительным гением и довольно-таки несносным человеком, но он говорит: «Фридрих был жертвой. Он должен был делать несправедливости и вести жизнь, противную своим воззрениям; он должен был быть не философом, но королем, чтобы осуществить стремления великого народа». Дальше он говорит: «Германия сейчас — это Фридрих Великий. Та борьба, которую мы должны довести до конца и которую мы еще раз будем вести, есть его борьба. Коалиция несколько изменилась, но его Европа — Европа, объединенная ненавистью, которая не хочет терпеть нас, которая все еще не хочет терпеть его, короля, и которой надо доказать еще раз с жестокой обстоятельностью, быть может, с обстоятельностью 7 лет, что это не может так остаться. Вустман{54} сказал бы: не годится — устранить это. И та душа, которая пробудилась в нас, — это его душа, это непобедимое сочетание активности и упорного терпения, это моральный радикализм, казавшийся другим одновременно отвратительным и ужасным, каким должно казаться неизвестное хищное животное». И дальше идет такая же галиматья.

Томас Манн так глубокомыслен, что лишь глубокомысленнейшая из газет — «Берлинер Тагеблат» — доросла до его поэтических высот и похвалила его. Другие, как, например, «Гамбургский корреспондент», рассуждали так же, как рассуждал старый фельдмаршал Мюллендорф о реформах Шарнгорста: «Это слишком высоко для меня». Хотя они и признают, что Томас Манн «возвышается, подобно башне, над подлыми писаками своекорыстного и нечистого патриотизма», но они порицают [467] его за то, что «в своем авторском высокомерии он совершил грехопадение против духа великого короля, которого ему не простят наследники и последователи Фридриха».

Мы не хотим вмешиваться в этот спор. Попытка Томаса Манна объяснить великую коалицию 1914 г. великой коалицией 1756 г. содержит в себе зернышко истины; при всем различии капиталистического развития и внутренних исторических взаимоотношений между обеими мировыми войнами XVIII и XX столетий должны существовать известные сходные черты. Они лежат, правда, несколько глубже или, если угодно, несколько выше того, чем полагает это Томас Манн, извращенно рисуя тогдашнего прусского короля и нынешнюю немецкую нацию, как «неизвестное хищное животное». Тем более оправдывает себя попытка исследовать эти общие черты и извлечь из них как из зеркала прошедшего известный опыт для решения проблем современности.

I

Чтобы получить правильное понятие о мировой войне XVIII столетия, надо с корнем вырвать представление, что прусский король Фридрих был ее героем, осуществлявшим, вопреки сопротивлению «великой коалиции», стремление к расширению «великого народа». Как бы высоко ни оценивались дипломатические и военные способности Фридриха, результатом Семилетней войны было для прусского государства и непосредственно для всей Германии не что иное, как зависимость от России, невыносимый гнет которой так тяжело давил немецкую нацию, что еще в начале современной войны лозунг «борьбы с царизмом» вызвал кое у кого пламенное, хотя ни в коем случае не просветляющее, воодушевление. Ради этой цели действительно казалось совершенно естественным поднять факелы войны в трех частях света.

Если бы вопрос стоял в области почитания героических личностей, что, конечно, не может интересовать нас, то Семилетней войне следовало бы приписать совершенно других героев, а не прусского короля. Уже в начальном ее периоде выступают два человека, имена которых еще и сейчас открывают мировые перспективы. В североамериканских пограничных спорах между английскими и французскими колонистами английское общество на реке Огайо поручило своему землемеру Георгу Вашингтону занять в бассейне реки Огайо обширные луга; с помощью 150 чел. милиции, которыми он в качестве полковника [468] командовал, Вашингтон воздвиг укрепление из частокола, но был вскоре прогнан превосходными силами французов. Английское правительство, чтобы отомстить за оскорбление, выслало на место происшествия два полка; эти полки, плохо вооруженные и плохо управляемые, чуть не погибли от голода в Аллеганских горах, но были спасены, по крайней мере, от этого жалкого конца Вениамином Франклином, собравшим в Филадельфии 300 фунтов и купившим на эти деньги мяса и других продуктов для английского войска.

Другим героем Семилетней войны, более авантюристического склада, был тот самый Роберт Кляйв, безнадежный бездельник, от которого отказалась его собственная семья и который в качестве жалкого писца поступил на службу Ост-Индской компании в Мадрасе, где после двукратной попытки к самоубийству открыл свое призвание — подчинить английскому владычеству Индию с ее сказочными сокровищами. Он нанес решительный удар своим противникам в бою при Плассее, через 5 дней после сражения у Колина, в бою, который не только по своим мировым историческим последствиям, но также и в чисто военном отношении далеко затмил собой все победы Фридриха. При Плассее Кляйв с 3000 чел. обратил в дикое бегство франко-индийские войска, достигавшие почти 60 000 чел., но, хотя о Колине может рассказать любой школьник, о Плассее некоторые ученые историки Семилетней войны упоминают только попутно, а другие, как, например, Карлейль, совсем не упоминают.

Вильям Питт, оставивший в истории, несомненно, более глубокие следы, чем Фридрих, определил истинный характер Семилетней войны в следующих словах: «Германия была лишь полем битвы, на котором был брошен жребий о судьбах Северной Америки и Ост-Индии». Это сухое признание английского министра стоит несравненно выше глубокомысленной мудрости историка Ранке, заявившего, что Фридрих якобы вступил в Семилетнюю войну с целью помешать французскому вторжению в Германию; его ученик Зибель углубил затем эту мудрость до заявления, что прусский король навлек на себя ужасающие опасности Семилетней войны лишь для того, чтобы помешать Бельгии, а следовательно, и левому берегу Рейна, сделаться французскими.

Нечто подобное писал покойный главный директор прусского государственного архива, хотя ему совсем не следовало рыться в этом архиве, а лишь перелистать давно опубликованную «Историю моего времени», написанную королем, где находится дословно следующее место: «Стоит лишь взять [469] в руки географическую карту, чтобы убедиться, что естественные границы этой монархии (французской) распространяются до Рейна, течение которого, кажется, именно и предназначено для того, чтобы отделять Францию от Германии, — определять ее границы и служить пределом ее владычества». Так писал король в 1746 г., а через 10 лет после этого он бросился в опустошительную войну, чтобы защитить левый берег Рейна от жадности французов.

Ранке, «несравненный» историк, идеалистические исторические построения которого используют обыкновенно против исторического материализма, просто переворачивает факты вверх ногами, утверждая, что Фридрих вступил в Семилетнюю войну потому, что стремился помешать французскому вторжению в Германию. Это совершенно противоречит истине. Фридрих вступил в Семилетнюю войну потому, что ему не удалось спровоцировать французов на вторжение в Германию.

Когда конфликт между Англией и Францией из-за Америки обострился, Фридрих пригласил в один прекрасный день, весной 1755 г., французского посла из Берлина в Потсдам и сказал ему в преднамеренно лаконически-резком тоне: «Знаете ли, сударь, какое я принял бы при существующем положении решение, если бы я был французским королем? После того как англичане своим поведением на Средиземном море показали свою враждебность к Франции, я отправил бы в Вестфалию значительный корпус войск, чтобы бросить его затем непосредственно в герцогство Ганновер. Это единственное средство заставить Англию сделаться посговорчивее». Сказав это, он оставил смущенного посланника, который в своем донесении в Версаль представил джентльменские эпитеты, которыми король щедро наградил своего английского дядюшку. Так как это не имело действия, то прусским королем была издана инструкция, предписавшая прусскому послу в Париже предложить «от себя» французскому правительству поход в Ганновер.

Правда, на основании этого нельзя думать, что, не руководствуясь национальными мотивами, приписываемыми ему Ранке и Зибелем, король выступает в худшем свете. Если бы он действовал по этим мотивам, что исключается фактическим положением вещей, он был бы Дон-Кихотом своего времени. Наоборот, то, что он делал в действительности, делает честь его политической прозорливости: он пошел по единственному пути, которым можно было помешать возникновению из пламени войны, загоревшейся в американских лесах, европейского пожара. [470]

II

До начала Семилетней войны европейское равновесие удерживалось между тройственным союзом — Англия, Австрия, Россия — и двойственным — Пруссия, Франция.

Просматривая дипломатические акты того времени, попадаешь вначале в такую непрерывно переплетающуюся сеть интриг и предательств, в которой, кажется, почти невозможно найти какую-нибудь связывающую нить, но, в конце концов, приходишь к тому, что все эти слухи и шпионские выслеживания, все хозяйничанье фаворитов и фавориток, все большие и малые дворцовые перевороты взаимно уничтожают друг друга, и исторические условия существования государств выступают на сцену с несокрушимой силой. Между прочим, это взаимное уравнивание особенно резко проявилось на персоне русского канцлера Бестужева, который с поразительной беспринципностью позволял подкупать себя всем иностранным державам и именно поэтому мог делать лишь то, что диктовалось ему русскими интересами.

Россия была тогда теснейшим образом связана с Австрией теми же самыми интересами, которые в настоящее время сделали их смертельными врагами. Оттоманская империя закрывала еще выход к нижнему Дунаю и к Черному морю. Она все еще одерживала победы над христианским миром, и Россия и Австрия лишь совместными силами могли держать ее под угрозой и даже временами совсем подавлять. С Англией Россия была связана тем, что получила оттуда почти все индустриальные и колониальные товары, в то время как для Англии, владевшей тогда жалкими колониями в Америке и не имевшей Индии, восточная торговля была вопросом жизни. Наконец, Англия и Австрия, соединенные огнем и кровью за время многолетней совместной борьбы против французского господства, сделались такими близкими союзниками, что Австрия называлась и британскими историками, и в парламентских речах не иначе как «старой союзницей». Почти целую четверть столетия, лишь с незначительными перерывами, т. е. от 1689 до 1713 г., они боролись плечо к плечу против Людовика XIV; в войнах за австрийское наследство 1741–1748 гг. они совместно отражали от Австрии французские нападения.

Франция все еще занимала первое место в Европе. Она многое потеряла, и признаки внутреннего упадка выступали уже так явственно, что лорд Честерфильд смог еще в 1753 г. сказать широко известные слова: «Все признаки, которые в прежней истории являлись предвестниками великих революций, замечаются [471] теперь во Франции и увеличиваются с каждым днем». Но могущество Франции было еще велико. В Индии и Канаде она оказывала сильное противодействие вожделениям Англии. Она довольно чувствительно била по лапам русского медведя везде, где он стремился продвинуться со своими завоевательными планами: в Швеции, где еще действовал союз Ришелье с Густавом-Адольфом; в Польше, где в порядке дня стояли выборы в короли французского принца; в Турции, где больше всего действовали французский дипломат и французский купец. В Италии дом Бурбонов стоял, по крайней мере, на одной высоте с габсбургско-лотарингским домом, а в Германии он даже превосходил его.

С давних пор политический и религиозный протестантизм укреплялся здесь с помощью Франции, а когда попытка Франции раздавить во время войны 1741–1748 гг. с помощью немецких князей Австрию не удалась, она создала Австрии нового ужасного врага — Пруссию, державшую венский двор в постоянном страхе и беспокойстве. Лишь с французской помощью удалось королю Фридриху завоевать Силезию, лишив дом Габсбургов богатейшей провинции; сам Фридрих считал свой союз с Францией до такой степени нерасторжимым, что сравнил Эльзас-Лотарингию и Силезию с двумя сестрами, из которых одна выдана замуж за французского короля, а другая за прусского. Таковы были противостоящие друг другу союзы: тройственный — Англия, Россия, Австрия — и двойственный — Франция, Пруссия.

Со времени завоевания Силезии Пруссия считалась пятой великой державой. Не потому, что по количеству своего народонаселения или земельной площади при своих разорванных границах она могла быть приравнена к другим великим державам. Каждая из них в этом отношении превосходила Пруссию по крайней мере в 3 раза. Чтобы это понять, надо обратить внимание на состав ничтожного самого по себе населения в 4 200 000 чел.; в то время как 10 000 чел. солдат на миллион жителей считалось тогда высшим пределом военных возможностей, Пруссия содержала постоянное войско в 150 000 чел., т. е. приблизительно в 4 раза больше того количества, которое считалось в то время допустимым с точки зрения способности населения.

И это войско более, чем какое-либо другое, было приспособлено для войны. Когда началась Семилетняя война, в прусской военной кассе находилось более 16 000 000 талеров, чего, по мнению короля, было достаточно для 3 походов. Для каждого пехотинца имелся в резерве один комплект обмундирования; артиллерийских снарядов было заготовлено на 2 похода. При том громадном значении, которое имело тогда магазинное снабжение, [472] было заготовлено такое громадное количество зерна и муки, постоянно при этом освежавшихся, что им могло снабжаться 100 000 чел. в течение 18 месяцев. Для того чтобы эти запасы могли доставляться быстро и без труда, магазины были расположены на больших реках и в крепостях. Крепости имели при тогдашнем методе ведения войны несравненно большее значение, чем в современной войне. Фридрих сравнивал их с громадными гвоздями, которыми приколачивались провинции к государству. Особенно охранял он этими крепостями Силезию: Козель, Нейсе, Глац, Швейдниц — в первой линии, Бриг, Бреслау и Глогау — во второй. Силезские крепости защищали новые завоевания от враждебных нападений; они представляли, кроме того, крепкие опорные пункты при собственном наступлении на Богемию и Моравию.

Таким образом, самая юная и самая малая из великих держав могла в течение 6 дней — дольше прусская мобилизация не продолжалась — поднять на ноги такое войско, равное которому в такое же время и в такой же исправности не могла противопоставить ни одна старшая и несравненно более сильная великая держава. Король совсем не преувеличивал, сказав своим генералам: «То, что генерал в других странах делает из смелости, у нас он делает, поступая по обязательным для него правилам. Он умеет все, что только может уметь человек. Наши войска в таком прекрасном состоянии и так подвижны, что они за одну ночь могут быть приведены в боевой порядок; они почти не могут быть атакованы врагом, так как их передвижения очень быстры и энергичны. Взять хотя бы наше огнестрельное оружие: какое войско может открыть такой сильный огонь, как мы? Враг говорит, что находиться под огнем нашей пехоты все равно, что быть в адском пекле. Если же вы пожелаете, чтобы наша пехота пошла в атаку с одними штыками, — какая пехота сможет без колебаний сильным ударом броситься на врага лучше, чем наша?» И так далее. Но как ни справедливо гордился прусский король своим войском, этот расположившийся посредине Европы военный лагерь, ежеминутно готовый к бою, вполне понятно, действовал на своих соседей совсем иным образом. Для них это был постоянный источник беспокойства.

Геттингенский историк Макс Леманн, основательный знаток прусской истории, говорит по этому поводу: «Можно ли удивляться, что соседи испытывали такое странное смешанное чувство уважения, страха и негодования?» В самой Германии это чувство доходило до открытого отвращения. Сам Трейчке отмежевывался от тех, кто, приукрашивая истинное положение, утверждал, [473] что «глубокая ненависть нации» против прусского милитаризма якобы не что иное, как скрытая любовь. «Лишь грозные шаги потсдамской исполинской гвардии, резкая команда офицеров и вопли дезертиров, прогоняемых сквозь строй, разносились по стране из глухой тишины большой тюрьмы». Классическими свидетелями против этой системы являются как раз наши классики: Гердер и Клопшток были прусскими военными дезертирами; Лессинг, как известно, заявлял о «самой рабской стране» в Европе, и даже Винкельман говорил о «прусском деспотизме», заставлявшем его содрогаться с головы до ног.

В действительности прусское войско того времени внедряло в население такое раболепство и принижение, которого не было ни в одной стране тогдашней Европы за исключением разве полуварварской России. Разительным примером этого служит Австрия, военная история которой с 1746 по 1756 г. представляет собой, с этой точки зрения, исключительный интерес. Выйдя счастливо из угрожавшей ее существованию войны 1740–1748 г., Австрия направила все свои силы на то, чтобы возвратить себе снова единственную понесенную ею потерю — Силезию. Она всячески старалась, подражая прусскому образцу, поднять австрийское военное дело на равную по понятиям и возможностям того времени высоту технического совершенства. Но эти старания натолкнулись на непреодолимое сопротивление: провести прусскую систему, в особенности контонную систему, оказалось совершенно невозможным, так как эта система отдавала крестьянское население, как бесправное и безвольное, во власть кнута и шпицрутенов. Большое, хотя ни в коем случае не решающее значение имело при этом сопротивление императрицы Марии-Терезии. Как ни пылко желала она возвращения Силезии, она все же не могла решиться ввести наряду с тяжелыми денежными повинностями еще и эту кровавую повинность; она считала чем-то вроде рабства отдать на произвол капитанов и полковников жизнь и здоровье своих подданных. Особенное внимание обращала эта счастливая мать 16 детей на подразумеваемое при этом безбрачие кантонно-обязанных солдат, считая, что брак — «это единственное, в чем обыкновенный человек находит радость и утешение». Хотя императрице и удалось смягчить несколько требования «государственного разума», но эти требования все же разбились при первой попытке их провести. Для австрийского войска оставался только один путь — вербовка за границей, что было так же дорого, как и ненадежно. Заготовка необходимого снаряжения и оружия, пополнение военного фонда и постройка крепостей [474] и магазинов — все это при угнетающей финансовой науке государства было совершенно невыполнимо. Вследствие всех этих причин Австрия не могла отважиться вступить на свой собственный риск и страх в вооруженное столкновение с Пруссией и была вынуждена искать себе союзников.

Она быстро нашла сочувствие в России, видевшей в Пруссии опаснейшую соперницу, оспаривавшую русские претензии на польское и шведское наследство. Уже в 1746 г. обе державы заключили оборонительный союз: они должны были взаимно поддерживать друг друга 60-тысячной армией, в случае если прусский король нападет на одну из них или на Польшу. С возрастанием прусского могущества в Петербурге волновались все более и более; дело дошло до перерыва дипломатических сношений, и в мае 1753 г. русский сенат постановил после 2-дневного совещания, что «неотложной потребностью государства» является «не только оказывать сопротивление все возрастающему могуществу прусской державы, но и воспользоваться первой же возможностью, чтобы подавить превосходными силами Бранденбургский дом и низвести его к прежнему состоянию среднего государства». На Россию Австрия могла вполне рассчитывать, но этого ей было еще мало, так как Россия значила тогда не очень-то много. Центр этой страны был сильно удален от политической арены западных государств; дороги, ведшие туда, находились в очень плохом состоянии; чиновничество было подкупно и нерадиво, войско медлительно и неповоротливо, да и, кроме того, было парализовано производившейся как раз реорганизацией. И самое главное. — государственные доходы были так ничтожны и ненадежны, что ни о какой войне без чужой субсидии нельзя было и думать. Австрия же не только не могла дать никаких субсидий России, но и сама в них нуждалась не менее ее.

Этому роковому недостатку могла помочь, конечно, Англия. Однако как ни враждебны были отношения Англии и Пруссии, Англия видела главного своего врага во Франции и имела основательные причины не соглашаться с точкой зрения Австрии, видевшей спасение в непосредственном нападении на Пруссию, тем более что Австрия заявила, что она не будет поддерживать Англию в войне с Францией, имея в тылу прусского соседа. «Пока не прозвучал еще великий колокол — английские деньги», — до тех пор прусский король был в безопасности от всех австрийско-русских злопыхательств и мог ничего не бояться.

Положение стало серьезным лишь тогда, когда разразилась война между Англией и Францией. Но и эта опасность была не страшна, пока это была лишь колониальная и моральная война [475] — война между американскими колониями обеих стран. В Европе у Англии было лишь одно уязвимое место: курфюрство Ганновер, связанное с ней личной унией и представлявшее собой ворота, через которые английские товары попадали на европейский материк. Если бы Франция захватила внезапным нападением этот передовой пост Англии, — а это она могла сделать легко и совершенно безопасно для себя, — то можно было бы с полной уверенностью ожидать, что Англия бросила бы все свои силы в войну на море и в колониях.

Этим и объяснялось предложение прусского короля своему союзнику занять немецкую область. Он сделал это, чтобы обеспечить мир в Европе, и это намерение обнаруживает в нем делового политика, в то время как Ранке и Зибель делают из него пылкого фантазера. Извращение истории получает свое справедливое наказание, и сильнее всего наказываются как раз те, кого хотят возвеличить.

ILL

Франция пошла навстречу предложению Фридриха так далеко, что предложила ему самому занять Ганновер. Она считала прусского короля чем-то вроде своего вассала и требовала от него взаимной услуги за то, что помогла ему получить Силезию. Если бы даже благодарность в политике и существовала для Фридриха и его современников, то все же он не мог согласиться на это предложение. Если бы он занял Ганновер, он сделал бы возможным английские субсидии для Австрии и России; он навязал бы себе на шею 3 великие державы, а из прежнего своего опыта он достаточно хорошо знал, что когда беда будет на носу, то Франция подумает в первую очередь о себе, а затем уже о нем, и это, конечно, встречало с его стороны полную взаимность.

Во время этих колебании благоприятный момент для занятия Ганновера был упущен. Если Англия могла растеряться при внезапном занятии Ганновера, то она ни в коем случае не согласна была отдать его, раз ей было дано время для его защиты. Попытка Англии заключить соглашение о нейтралитете с прусским королем была последним с негодованием отвергнута, так как он ни в коем случае не мог допустить, чтобы Франция была разбита наголову. Однако английское правительство сумело сделать его уступчивей. Соглашением от 30 сентября английский посланник в Петербурге нанял вспомогательное русское войско в 55 000 чел. за 500 000 фунтов стерлингов ежегодно во [476] время службы и 100 000 фунтов стерлингов во время перерыва военных действий. Через несколько дней после этого русский государственный совет получил приказ о боевой готовности и о немедленном выступлении в поход независимо от того, Пруссия ли готовится к нападению на одного из союзников России, или же, наоборот, один из ее союзников готов напасть на Пруссию.

Как только английский государственный секретарь сделал прусскому послу в Лондоне официальное сообщение о заключенном с Россией соглашении, заявив снова о своей готовности, как и раньше, заключить соглашение о нейтралитете с Пруссией, — Фридрих уступил. 15 января он заключил с Англией Вестминстерскую конвенцию, по которой обе стороны обязались препятствовать совместными силами всякой иностранной державе, которая захочет под каким-либо предлогом продвинуться в Германию — нарушить существующий мир. Таким образом, Ганновер был защищен как от русских, так и от французов.

Фридрих не сумел сделать эту конвенцию приятной для французов, а Англия — для России. Австрийский государственный канцлер Кауниц воспользовался этим моментом, чтобы и там, и здесь ковать железо, пока оно было горячо. 13 марта 1756 г. он велел запросить в Петербурге, думает ли царица Елизавета поддерживать австрийское нападение на Пруссию, когда сможет она отправить свои войска и может ли начать операции еще в этом году. Кауниц получил на это «в высшей степени благоприятный, превосходящий всякие ожидания» ответ. Царица приказывала немедленно выступать и заявляла, что готова к наступательному союзу; она намеревалась выставить на театре военных действий 80 000 чел. и не складывать оружие до тех пор, пока Силезия не будет присоединена вновь к Австрии; как вознаграждение она выговорила себе Курляндию и Семигалию, что наносило ущерб Польше и Восточной Пруссии. Она была, однако, очень неприятно удивлена, когда Кауниц сообщил ей в ответ, что она может задержать на время отправку войск; с Францией положение было еще не выяснено; это выяснение заняло несколько месяцев, и выступление пришлось отложить до ближайшей весны, а до тех пор «хорошенько скрывать игру», чтобы не возбудить у Англии и Пруссии ни малейшего подозрения.

Положение с Францией представляло действительно серьезные затруднения. Как ни были оскорблены французы заключением Вестминстерского соглашения, они все же не могли легко решиться на разрыв со своей 200-летней политикой, лозунгом которой была непримиримая борьба с домом Габсбургов. Они сами должны были теперь освободить этот дом от тех тяжелых [477] цепей, какие они на него наложили в виде новой великой державы Пруссии. Французские дипломаты — вплоть до ближайших советников короля — испугались этого «полного низвержения прежней системы». «Мы не можем допустить умаления власти прусского короля, так как страх, внушаемый его страной императрице, является нашим надежнейшим оружием», — так говорится в одном документе, исходившем из кругов дофина.

Окончательный перевес в сторону австрийского союза был дан будто бы женским капризом маркизы Помпадур, тогдашней фаворитки французского короля, бывшей против Пруссии потому, что Фридрих ее презирал, и за Австрию потому, что Мария-Терезия ей льстила. Почти невероятно, чтобы даже проницательный гений Карлейля мог сверх меры развивать эту глупость. Если остановиться на ней на одну минуту хотя она и не заслуживает этого, то надо заметить, что и прусский, и австрийский послы имели одинаковые инструкции оказывать почет Помпадур, и это в то время, как Мария-Терезия ей никогда ничего не писала. Фридрих ради того, чтобы привлечь ее на свою сторону, был даже готов уступить ей свой суверенитет над княжеством Невшатель. Вошедшая в поговорку дурная репутация Помпадур была обязана двум совершенно извинительным обстоятельствам: во-первых, она была не дворянского, а буржуазного происхождения — дворянство всех стран не могло равнодушно относиться к нарушению своей привилегии поставлять государям фавориток, не отомстив преступнице позорящими сплетнями; и, во-вторых, Помпадур имела духовные и политические интересы, чего никогда нельзя было сказать о дворянских фаворитках французских королей. Поскольку распространялось ее влияние, она помогала просветителям, а поэтому, высказываясь за австрийский союз, она была фактически лишь рупором той политической партии, которая и без того была сильно представлена во Франции.

Эта партия исходила из того, что не Австрия, но Англия является опаснейшей соперницей Франции. Поэтому для нее было очень соблазнительно получить предложенные Австрией в уплату за союз против Пруссии находившиеся в ее владении Южные Нидерланды, т. е. приблизительно теперешнюю Бельгию, за которые Франция выдержала столь много неудачных кровавых битв с Англией и Австрией. Ради такого приобретения она охотно была готова пожертвовать изворотливым прусским королем, который, извлекая хорошие выгоды из Франции, ничего ей не давал взамен. Получая Нидерланды, Франция приобретала больше, чем Англия получала с возвращением Силезии. [478] Оставленная своей «старой союзницей» Англия могла быть скорее разбита, если бы Франция бросилась на нее со всеми силами. Этот расчет оказался неверным и прежде всего потому, что господствующие классы Франции оказались уже неспособными проводить успешно какую-либо последовательную политику, но все-таки эта политика не вылилась в глупую интригу.

Сопротивление, на которое натолкнулась эта политика, было так сильно, что она сначала имела лишь очень посредственный успех. В Версальском договоре от 1 мая 1756 г. Франция и Австрия взаимно признали друг за другом свои европейские владения и обещали, в случае если они подвергнутся нападению, поддержать друг друга силами 24 000 чел. Большего нельзя было достигнуть; даже Помпадур призналась, что короля нельзя было бы заставить дать свое согласие на вторжение в Пруссию. Тогда Кауниц подал знак в Петербург, что русские войска могут обождать с выступлением, и в середине июня 1756 г. европейский мир был, казалось, обеспечен по крайней мере на 1 год.

Прусский король был, в общем, великолепно осведомлен о планах своих врагов, если не тотчас же, то во всяком случае очень скоро. Он содержал, как и все остальные державы, широко разветвленную сеть шпионажа, так чиновник министерства внутренних дел в Дрездене и секретарь австрийского посольства в Берлине состояли у него на жалованье и держали его в курсе всего происходившего. Как раз в середине июня, когда бушевавшие волны, казалось, утихли, Фридрих начал свои военные приготовления: он приказал закупать лошадей, призвать в полки отпускных, поставить пушки на валы крепостей и т. д. Узнав об этом, Австрия тоже приняла кой-какие меры, хотя и со свойственными ее военной системе медлительностью и неповоротливостью. Однако этого было достаточно для прусского короля, чтобы сделать запрос в Вену, — не намеревается ли Мария-Терезия напасть на него. Это было уже наполовину объявлением войны, так как венский двор не мог просто ответить «нет», не скомпрометировав себя.

26 июля императрица приняла прусского посла в Шенбрунне и ответила на запрос кратко и холодно: мероприятия, предпринимаемые ею, имеют целью ее собственную безопасность и защиту ее союзников, а не нанесение ущерба кому-нибудь. Случайно как раз в этот день в Сан-Суси появились английский и французский посланники при прусском дворе; первый — чтобы, по поручению своего правительства, предостеречь от какого-либо враждебного выступления против Австрии, так как это могло бы повлечь за собой занятие Ганновеpa [479] французами, а второй — чтобы уведомить, что его двор не отнесется спокойно к нападению на союзную Австрию, к которому Пруссию подстрекает Англия.

Фридрих не дал ввести себя этим в заблуждение, но продолжал вести свою игру, послав в Вену второй запрос следующего содержания: он знает об австро-русских намерениях напасть на него ближайшей весной и требует устного или письменного обещания императрицы, что ни в этом, ни в следующем году не последует нападения с ее стороны. На это он получил, как и следовало ожидать, резко отрицательный ответ. Тогда Фридрих начал наступление; свое отлично вооруженное войско он направил не в Богемию или Моравию, но занял без объявления войны курфюрство Саксонию, которое, как он прекрасно знал, не принадлежало к австро-русской коалиции. «Не существует никаких договоров между венским и дрезденским дворами», — сообщал его посол из Дрездена за несколько дней перед тем, как прусские войска перешли границу Саксонии.

Это было грубым нарушением международного права, которое даже в то суровое время было признано «ужасным преступлением» и довело до белого каления общую ненависть против прусской системы. Интереснее всего то обстоятельство, что не только между русскими, австрийскими, французскими историками, с одной стороны, и прусскими историками — с другой, но даже и между самими прусскими историками ведется горячий спор о том, вел ли Фридрих наступательную или оборонительную войну. Происхождение Семилетней войны является классическим доказательством в этом важном вопросе.

IV

Особое значение приобретает вторжение в Саксонию прусского короля в августе 1756 г. потому, что Фридрих не мог даже выпустить военного манифеста, в котором была бы сделана попытка оправдать это вторжение. Правда, черновик манифеста был заготовлен Фридрихом, но он основывался на копии одной депеши, полученной им из дрезденского архива от своего шпиона. Фридрих допускал — и, несомненно, имел на это право, — что саксонский министр Брюль уничтожит подлинные документы, как только манифест будет опубликован.

Таким образом, вторжение в Саксонию казалось в течение недель грубейшим нарушением международного права, не имевшим за собой никаких смягчающих обстоятельств. 29 августа [480] прусские войска вступили в Саксонию, и лишь 10 сентября двери канцелярии дрезденского кабинета были взломаны несколькими батальонами почти при физическом сопротивлении королевы Марии-Жозефины, из дома Габсбургов. Саксонский курфюрст является одновременно королем Польши. Он хотел сначала бежать в Варшаву, но так как дороги туда были уже не безопасны, он бежал в Кенигштейн, в скалистый Пирнский лагерь, где в последний момент удалось сконцентрировать саксонские войска. Захват и разграбление архива без предварительного объявления враждебных действий казались современникам верхом насилия и коварства. Но Фридрих нашел документы, которые искал; они были посланы в Берлин, и там в течение 8 дней советник посольства Герцберг составил окончательный прусский манифест о войне — memoire raisonne, или «мотивированное заявление», — почему прусский король был вынужден предупредить намерение австрийского двора.

В манифесте доказывалось на основании факта австро-русской переписки, что король ведет не наступательную, но оборонительную войну. «Под нападением подразумевается всякое действие, идущее вразрез с мирным соглашением. Наступательный союз, стремление и тяготение к войне с другой державой, планы вторжения в чужую страну, внезапное вторжение — все подобные действия также являются нападениями, хотя лишь внезапное вторжение является фактом открытых военных действий. Тот, кто предупреждает эти нападения, должен проявить открытую враждебность, но при этом он не является нападающим». Однако, прежде чем появился этот манифест, противоположная сторона взяла уже гораздо более решительный тон: 13 сентября австрийский император обнародовал «dehortatorium», в котором он отечески увещевал короля прекратить свое неслыханное преступное и достойное наказания вторжение, восстановить все убытки, нанесенные польскому королю, и тихо и мирно отправиться домой; он опубликовал также «advokatorium», в котором он приказывал всем прусским генералам и полковникам бросить своего «безбожного повелителя» и не принимать участия в его «ужасном преступлении».

Фридрих не совсем презирал бумажную войну, сопровождающую всегда вооруженные войны, и в свободные часы сам принимал в ней участие. Фридрих выступил, например, против папской грамоты, которой австрийскому маршалу Дауну была пожалована освященная шпага для борьбы с еретиками, и против подобной ерунды. Он пользовался, однако, этим лишь как средством пускать пыль в глаза тем, кому это было нужно. Серьезно [481] он к этому не относился. Он смеялся над «dehortatoria» и «advokatoria» доброго императора Франца, так как прекрасно знал, что последний являлся лишь пешкой в руках своей супруги, императрицы Марии-Терезии; но он так же легко относился и к своему собственному манифесту о войне. «Когда монархи хотят разрыва, — заявлял он хладнокровно, — вопрос о манифесте их не удержит; они вступают в игру и начинают войну, предоставляя ее оправдание какому-нибудь прилежному правоведу». Весьма реальное и далеко не неверное понимание военных манифестов, которые по этому определению никогда не могут быть причинами, обусловливающими ход исторических событий.

В этом особом случае даже сам составитель военного манифеста 1756 г. сознавался — правда, через 30 лет после смерти короля, — что он ходил около решающего пункта, как кошка вокруг горячей каши. Тогдашний государственный министр Герцберг писал в 1786 г.: «Совершенно верно, эти планы — разбить короля и разделить его земли — действительно существовали, но они были проблематичны и предполагались постольку, поскольку прусский король даст поводы к войне; оставалось еще неизвестным, могли ли эти планы осуществиться и что является более опасным — ждать осуществления их или же их предупредить». Эта точка зрения, к которой Герцберг пришел лишь в 1786 г., имела уже в 1756 г. своих защитников в лице министра иностранных дел фон Подевиля, громадного количества генералов и даже в лице прусских принцев, родных братьев короля.

Они, во всяком случае, были ближе к исторической правде, чем Фридрих, писавший в «Истории Семилетней войны», что заговор европейских держав против Пруссии был совершенно готов; императрица-королева, русская царица, короли Франции и Польши — все были готовы напасть на него, так что, когда прусский король решился предупредить их, он будто бы не мог уже приобрести ни одним врагом меньше и ни одним другом больше. Король очень хорошо знал, что сначала был заключен лишь оборонительный союз между Австрией и Францией, так же как между Австрией и Россией, и что в его распоряжении было не менее 10 месяцев для того, чтобы если не разорвать этот союз, то, по крайней мере, помешать его превращению в союз наступательный. Даже в воинственной до тех пор России стала замечаться перемена настроения. Это происходило вследствие настояний Англии, влияние которой в Петербурге всегда было очень сильно и со времени Вестминстерской конвенции действовало целиком в прусском духе; 29 июня Кауниц выразил [482] в своей депеше к австрийскому посланнику в Париже свое беспокойство, «как бы русскому двору не надоело откладывание операций, что могло бы понудить его, стремясь к деньгам, уступить в конце концов английским намерениям и не только изменить предполагаемому втайне делу, но и поставить в немалое затруднение французскую корону отдачей значительного числа войск». Во всяком случае, Петербург с его всегда пьяной царицей и подкупным государственным канцлером был ненадежен, да и Париж далеко еще не «окончательно» договорился с Австрией и Россией и, во всяком случае, не имел намерения напасть на Пруссию.

Это было совершенно ясно и Фридриху; он даже весьма искренне полагал, что Франция не будет задирать его всерьез. Почувствовав необходимость после жестокого поражения под Колином отвести от себя тайные и явные упреки своих приближенных, он писал — в полном противоречии с позднее состряпанной историей Семилетней войны, — что он считал немыслимым существование против Пруссии всеобщего заговора, и особенно ссылался на Францию: «Как мог я подозревать, что Франция пошлет 150 000 чел. в Германию? Как мог я предвидеть, что слезы дофины (саксонской принцессы), клевета польской королевы и ложь венского двора вовлекут Францию в войну, стоящую в резком противоречии с ее собственными интересами?» Если упустить из виду то, что король, совершенно в духе своего времени, приписывает большое значение мелким причинам, то здесь он признает горькую правду жестокого разочарования в том, что он не боялся действительной опасности со стороны Франции. Он рассчитывал иметь дело главным образом лишь с Австрией и Россией, и самое большее с 24 000 чел. французских вспомогательных войск, которые Франция была обязана выставить для австрийского двора в случае нападения на Австрию. Фридрих думал, что этим дело ограничится, так как Франция была тогда еще занята Англией.

Сначала мнение Герцберга господствовало в прусской истории, признававшей, что король поступил правильно, начав войну, но, чем больше открывались архивы, и не только прусские, но и австрийские, французские и русские, тем становилось все более и более ясно, что война не угрожала серьезно в тот момент, когда Фридрих вторгся в Саксонию, и что этим вторжением он не только не разорвал коалицию своих врагов, но, пожалуй, в первую очередь крепко спаял ее. Политическая ошибка в расчете короля была очевидна, но в военном отношении занятие им Саксонии было, по меньшей мере, образцом искусства. [483]

Если уже действительно пришлось бы рассчитываться с соперниками, то Саксония представляла собой великолепную аренду для военных действий — «широко выдвинутый между Силезией и Бранденбургом закрытый бастион, представлявший в руках противника большую угрозу для Пруссии, но прекрасно защищавший ее и великолепно соответствовавший как наступлению, так и обороне». Это занятие Саксонии оправдывалось еще и тем, что в 1746 г., когда Фридрих II, уважая нейтралитет Саксонии, вел кампанию в Богемии, Саксония ударила на него с тыла.

Фридрих действительно пощадил тогда Саксонию, несмотря на свои победы в бою при Генненсдорфе и в битве при Кесельсдорфе, хотя совершенно бесспорно, что Саксония в то время формально не присоединилась к австро-русским военным планам, но только потому, что кнут лежал слишком близко от собаки. Из депеши, присланной ему его дрезденским шпионом, Фридрих видел еще в 1753 г., как старательно настаивал саксонский посол в Петербурге на том, что его правительству должно быть дозволено не вступать в эту большую опасную игру и не нападать на такого могущественного соперника до тех пор, пока он не будет настолько ослаблен, что не сможет раздавить Саксонию одним ударом; русский канцлер охотно согласился, что Саксония не должна с самого начала вступать в борьбу, но может подождать, пока рыцарь не пошатнется в седле. Уже тогда министр Брюль ни на минуту не скрывал своего враждебного отношения к Пруссии, и, таким образом, Фридрих предупредил коварные планы вполне справедливой самозащитой, «раздавив» Саксонию сразу же, как только начал свою борьбу с Австрией. При своем вторжении в Саксонию Фридрих все же заявил, что он действует так лишь под давлением обстоятельств и мечтает о том моменте, когда эти обстоятельства будут устранены и он сможет возвратить «его величеству польскому монарху как справедливое возмещение Курляндию»; если же его величество присоединится к нему, то он не только будет за все щедро вознагражден прусским королем, но последний будет думать о его интересах, как о своих собственных.

Такое мнение разделяет еще сейчас большинство прусских историков. Но меньшинство, и при этом не худшие из них, видят в этом «ужасное унижение» «великого короля», который, как слабый неврастеник, бросился в опустошительную войну из страха перед опасностями, которые можно было еще устранить, и, таким образом, сыграл на руку своим врагам. Эти историки, таким образом, поворачивают острие в другую сторону и говорят: «Конечно, Фридрих прекрасно знал, что ему не угрожает [484] серьезная опасность, но данный исторический момент показался ему удобным для проведения плана, намеченного им в своем политическом завещании от 1752 г.: завоевать при благоприятных условиях европейской политики Саксонию, вознаградив курфюрста Богемией, которая должна была быть отнята войной у дома Габсбургов». Они говорили, что завоевание Саксонии было целью, которую король преследовал в течение всего своего правления. «На расстоянии 6 миль от Берлина проходила граница курфюрства Саксонии; широкая полоса земли с городами Герлиц, Лаубан, Зорау, Губен, Любен, Барут, Ютербок, Бельциг, Витенберг, Торгау не принадлежала еще Пруссии. Прусский король, не стремившийся всеми силами души к завоеванию этой земли, должен был бы отказаться от всяких государственных планов и удовольствоваться лишь династическими владельческими интересами». Мог ли так думать великий Фридрих? Нападая на Саксонию, Фридрих, таким образом, не хотел отвратить угрожавшую ему опасность, но начинал наступательную войну в самом неприкрытом и ясном значении этого слова; он и не думал, конечно, о том, чтобы вернуть его величеству польскому монарху как «справедливое возмещение Курляндию»; но к этому не следовало относиться слишком строго, так как он намеревался «щедро» вознаградить саксонского курфюрста, сделав его королем Богемии.

Этот спор между прусскими историками ведется в течение двух десятилетий, временами до такой степени обостряясь, что он оказался даже причиной преждевременной смерти одного из споривших, но все же не привел к определенному недвусмысленному решению. Каждая из этих сторон приводила всякие основания в свою пользу, но ни одна из них не дала решительного доказательства. Меньшинство проиграло битву лишь постольку, поскольку оно занялось опровержением «ужасного унижения великого короля»; своими попытками и предположениями они сделали «унижение короля» еще более «ужасным», чем это предполагала противоположная сторона. То, что Фридрих написал в своем политическом завещании от 1752 г. о завоевании Саксонии в обмен на завоеванную Богемию — кстати, под заголовком «Мечты», — до сих пор не издано министерством иностранных дел. Во всяком случае, король, завоевавший провинцию Силезию лишь при помощи могущественной Франции и вообразивший, что он может исключительно собственными силами (Англия по Вестминстерской конвенции не была обязана оказывать ему поддержку) завоевать себе королевство [485] Богемию, против франко-австро-русской коалиции, — действительно является политическим фантазером.

Однако сами факты говорят в пользу большинства прусских историков, когда последние указывают, что при завоевании Саксонии политическая ошибка искупалась военным успехом. Если это вторжение и объединило враждебную коалицию, то оно обеспечило королю возможность выдержать войну; без ресурсов Саксонии он никогда не смог бы этого сделать. Вначале он рассматривал эту страну лишь как военную позицию; правда, он охотно удержал бы ее, раз она попала в его руки; он очень часто давал понять, что охотно проглотил бы этот лакомый кусочек. Однако если бы он хотел в 1756 г. ее завоевать, он держал бы себя совершенно иначе. Победители по отношению к своим побежденным должны надевать на железные кулаки бархатные перчатки и, по крайней мере, избегать, по охотно употреблявшемуся Бисмарком выражению, разорения завоеванных местностей. Тот, кто хочет получить в свое владение прекрасный сосуд, не начинает с того, что разбивает его сразу.

Фридрих же начал с того, что подверг Саксонию жестоким насилиям, прежде всего в виде ненавистной кантонной системы. Вынудив голодом сдаться саксонские войска, находившиеся в скалистом лагере под Пирной, он не только заставил их принять принудительную присягу и вступить, в количестве свыше 17 000 чел., в свое войско, но наложил тотчас же на страну контрибуцию в 9075 рекрутов, «исключительно здоровых и крепких людей, от 18 до 30 лет, не ниже 5 футов 3 дюймов». Как было встречено это насилие, показывает факт, что, несмотря на расстрелы, палки и шпицрутены, саксонские солдаты и рекруты массами переходили польскую границу все в большем и большем количестве по мере того, как из года в год повышалась эта кровавая дань.

Денежная дань тоже повышалась из года в год: в 1757 г. она достигала 3 000 000 талеров, в 1758 г. — 5 000 000, в 1759 г. — 6 000 000 и затем до конца войны ежегодно не менее 12 500 000. До какой степени страна была истощена, видно из того, что даже самыми жестокими принудительными мерами нельзя было добиться внесения этих сумм. Так, городской совет и наиболее богатые купцы города Лейпцига были однажды заперты в Плейсенбурге без постелей, огня и света, пока не была принесена половина восьми тонн золота, которые должен был уплатить город. Около 70 купцов, бежавших из города, были пойманы гусарами; у тех же, которых не смогли найти, были опечатаны склады и забрано имущество. Семя ненависти, посеянное тогда [486] в Саксонии, было в полном цвету еще и через столетие после этого, как показал 1866 г.

Теперь признается, что далеко не все то, что рассказывают страна и ее обитатели о постигшей их участи, соответствовало действительности во время Семилетней войны. Во всяком случае, они уже и тогда обладали, говоря словами Лассаля, «кусочком конституции». Восточная Пруссия представляла собой в Семилетнюю войну противоположность Саксонии. Везде, где бы русские ни вторгались в провинции короля — в Неймарк или Нижнюю Померанию, — они опустошали и разоряли все, что только было возможно. Но с Восточной Пруссией, которой они владели в течение многих лет, считая ее своим завоеванием, они обращались, как с сырым яичком. Единственное, что они от нее потребовали, это было, кажется, небольшое имущественное обложение, но за это они наложили на население суровую кантонную повинность. Добрые пруссаки переносили это чужое господство с большим терпением, так что даже их прирожденный монарх ни разу не вступил в течение 20 лет, прожитых им после Семилетней войны, на землю этой неблагодарной провинции; и даже мудрейший из ее обитателей, Эммануил Кант, хлопотал перед «всепресветлейшей, всемогущей императрицей, самодержицей всероссийской, всемилостивейшей императрицей и великой женщиной Елизаветой» о профессорской должности в кенигсбергском университете.

Если король Фридрих и хотел завоевать курфюрство Саксонию, то царица знала лучше него, как нужно это делать, и это было действительно «ужасным унижением» для прусского короля.

V

Единственное заключение, которое можно вывести из происхождения Семилетней войны, очерченного здесь в общих штрихах, — это невозможность сказать, была ли эта война со стороны Пруссии оборонительной или наступательной. Из этого следует, что вопрос останется столь же нерешенным со стороны английской или французской, австрийской или русской.

Но к такому же отрицательному результату можно прийти, рассматривая, с точки зрения ее происхождения, любую другую войну. В конце концов придется всегда натолкнуться на сцепление условий, коренящихся более или менее глубоко в прошлом, которые никогда нельзя привести к ясной альтернативе: здесь нападающие, а здесь обороняющиеся, хотя бы в смысле доброго Шиллера: [487]

Не может кроткий в мире жить,
Коль злой сосед того не хочет.

В истории дело происходит иначе, чем в детских букварях и плохих романах, знающих лишь блистательных героев и мрачных злодеев. Если классовое общество является системой, зависящей от божьей воли, как говорят нам высокие авторитеты, то Мольтке берет быка за рога совсем иначе, чем Шиллер, и говорит, что война является элементом божественного порядка, а вечный мир есть лишь мечта, и не всегда прекрасная.

В классовом обществе война регулирует в последней инстанции конфликты интересов различных наций или государств; в последней инстанции — это значит тогда, когда они обострились до такой степени, что уже невозможно никакое мирное соглашение. Открытие военных действий ни с того ни с сего, из-за каприза куртизанки, как сказал когда-то неосторожно Лассаль, или какого-нибудь подобного пустяка, также является рассуждением, допустимым лишь в детских букварях. Ненасытные завоеватели, без конца глотающие земли и народы, так же правдоподобны, как сказочные людоеды. Если бы Наполеон действовал по своему желанию, то он не воевал бы в 1805 г. с Австрией и Россией, в 1806 г. — с Пруссией и Россией, в 1809 г. — с Австрией, а в 1812 г. — с Россией. Это наполовину признают теперь даже крупнейшие немецкие историки.

Капиталистическое общество, при всех своих недостатках и слабых сторонах, является продуктом истории, и, если вследствие этих недостатков и слабых сторон, оно не может отказаться от войн, необходимых для его развития, то все же его войны повинуются историческим законам. Они не ведутся ради забавы; этот ложный вывод делается часто потому, что кажется, что они возникают из ничтожных причин. Так, например, Семилетняя война — из-за нескольких выстрелов, раздавшихся во владениях североамериканских индейцев. Разве является прыжок серны причиной, из-за которой лавина с грохотом обрушивается в долины? Прежде чем обрушиться от малейшего толчка, вследствие своего собственного веса, снежные массы должны накопиться на склоне скалы. Для того чтобы искра зажгла пожар, она должна попасть в высоконагроможденный горючий материал. Или же, употребляя образ, данный Гете в одном из его поэтических произведений, «вода, находящаяся в сосуде на точке замерзания, превращается от малейшего сотрясения в твердый лед». [488]

С этой точки зрения тотчас же выясняется тщетность всех попыток провести разницу между наступательной и оборонительной войной. При этом следует всегда отделять военную точку зрения от политической. С военной точки зрения нападение и защита являются ясными, точными и неотъемлемыми понятиями военного суждения; хотя они и не отделяются окончательно друг от друга, но постоянно переходят одно в другое, по известному выражению Гегеля, превращаются друг в друга. Защита является при этом или самой сильной, или самой слабой формой ведения войны: самой слабой, когда она ограничивается лишь собой и приводит в таком случае всегда к поражению; самой сильной, если она может в благоприятный момент перейти в нападение. Диалектическому взаимопоглощению нападения и защиты Клаузевиц посвящает значительную часть своего сочинения о войне.

С политической точки зрения нападение и защита являются совершенно расплывчатыми понятиями. Если войны представляют собой столкновение различных интересов, которые уже не могут быть устранены мирным путем, то историческая оценка их основывается на том, насколько победа тех или иных интересов благоприятствует историческому прогрессу, а не на случайных обстоятельствах, подобных тому, заставит ли прыжок серны упасть лавину на ту или другую сторону, и далеко не на том побочном обстоятельстве, какой именно дипломат сумеет лучше смешать карты в последний момент. Каждая из воюющих сторон утверждает в своем военном манифесте, что защищает свои святые права, и объявляет притязания на эти права другой воюющей стороны преступным нападением; каждая делает это с полной уверенностью в своих правах. Эта твердая уверенность может покоиться на ложных предпосылках, а потому задачей изучения войны является устранить ложные предпосылки и установить истинное положение вещей.

Было бы бессмысленно и нелепо разделять происходившие до сих пор войны по совершенно внешнему и случайному признаку на справедливые оборонительные войны и несправедливые наступательные.

Если это воззрение нельзя искоренить даже из среды социалистов, то объяснение этому можно найти лишь в том, что мы не смогли еще окончательно освободиться в вопросах войны от паутины буржуазного просвещения. Сам Маркс говорит в адресе, опубликованном Интернационалом 29 июля 1870 г., по поводу франко-прусской войны, как об «оборонительной войне», которую вели немцы. Правда, непосредственно за этим он присовокупляет [489] перечень фактов, которые бросают на эту «оборонительную войну» своеобразный свет, но затем он снова говорит в том же документе о «симпатиях», которые якобы «вполне» заслужили немцы в этой «оборонительной войне против бонапартистского нападения». Теперь мы знаем, что дело обстояло совершенно иначе, чем это предполагал Маркс и чем он мог предполагать по всему тому, что было известно тогда. После всего того что мы знаем теперь, Бебель незадолго до своей смерти считал эту войну до такой степени наступательной войной, что даже высказал в своих записках сожаление, что он воздержался от голосования за первые военные кредиты в 1870 г. и не сказал «нет». К создавшемуся тогда положению придется еще вернуться, здесь же мы лишь скажем, что в 1870 г. столкнулись друг с другом два наступления, так что, если вообще можно употреблять понятия «нападение» и «защита», война 1870 г. как с немецкой, так и с французской стороны была одновременно войной оборонительной и войной наступательной.

Два года назад социал-демократическая пресса Германии поздравляла ландвер со 100-летием войны 1813 г. Война, в которой ландвер в то время участвовал, была, в строгом смысле этого слова, войной наступательной. Она началась предательством своих французских союзников Таурогенской конвенцией, которое французы рассматривают как беспримерную в истории измену; за конвенцией последовал целый ряд тайных предательских переговоров и, наконец, объявление войны Франции. Масштаб наступательной и оборонительной войн оказывается здесь так же непригодным, как и повсюду, где речь идет об исторической оценке войны.

Поэтому было положительно ошибкой со стороны Бебеля, когда он в 1907 г. заявил на Эссенском партийном съезде, что рабочий класс будет всегда принимать участие в оборонительной войне, и обосновал это свое мнение тем, что в каждом отдельном случае рабочие сумеют прекрасно разобраться, идет ли дело об оборонительной или о наступательной войне. Однако рабочие не могут этого сделать, так же как и все остальные люди, просто потому, что не существует твердых признаков, чтобы отличить войну наступательную от войны оборонительной. Мнение Бебеля было тотчас же опровергнуто как автором этих строк в лейпцигской «Фольксцейтунг», так и в «Нейе Цейт», но авторитет Бебеля был — на этот раз нужно сказать, к сожалению, — так велик, что его мнение сделалось в известной степени лозунгом для военной тактики партии, что, как это достаточно показал опыт последнего года, создало большую путаницу. [490] Что бы ни говорили об участии рабочего класса в войнах, с противоположением наступательных и оборонительных войн должно быть отныне раз и навсегда покончено. Оно ровно ничего не объясняет и не только не бросает истинного света, но, наоборот, лишь вводит в заблуждение.

Несколько иначе, чем с оборонительно-наступательной войной, обстоит дело с войной завоевательной. Правильное понимание этого термина одинаково необходимо и возможно. По своей тенденции каждая война является войной завоевательной, так как каждая воюющая сторона стремится расширить свое владение за счет противника, т. е. пытается завоевать то, чем она до сих пор не обладала; это не всегда может проявиться в форме присоединения земель и подданных противника, но обыкновенно проявляется в этой форме.

Таким образом, если по своим тенденциям война является для каждой стороны завоевательной, то в действительности война не приводит ни к каким завоеваниям лишь в том случае, если обе стороны истощают друг друга до такой степени, что ни одна из них не может полностью подчинить противника своей воле, как это и было в Семилетнюю войну на европейском материке. Если же одна из сторон побеждает настолько, что может продиктовать своему противнику мирные условия, то она всегда сумеет в эти мирные условия вставить нужные ей завоевания. Распространенное представление, что государство, подвергнувшееся бесчестному нападению, должно, победоносно отразив врага, удовлетвориться этим, вложив меч в ножны с радостным сознанием, что оно с успехом выполнило свой долг, так же относится к области сказок. Такая война никогда не велась и никогда не будет вестись, по крайней мере пока существует классовое общество.

Из трудов старого Фрица можно составить краткую, но исчерпывающую характеристику завоевательных войн; он говорит в одном месте: «Новое завоевание какого-нибудь монарха не обогащает того государства, которым он уже владеет, народы не получают от этого никакой пользы, и сам монарх ошибается, если думает, что будет счастливее после этого». Это философская сторона вопроса. Но в другой раз, когда король касается его политической стороны, он говорит: «Часто хвастаются возвышенными чувствами. Всякая война, не ведущая к завоеваниям, ослабляет победителя и обессиливает государство. Никогда не следует начинать враждебные действия, если не имеешь твердых видов на завоевания». В своем политическом завещании 1752 г. король соединяет политическую и практическую точки зрения. Он заявляет: [491] «Маккиавелли пишет, что бескорыстная держава, находящаяся среди корыстных держав, неизбежно должна погибнуть; мне это очень не нравится, но должен сознаться, что Маккиавелли прав». Тщетно разыскивали это выражение у Маккиавелли, но оно, во всяком случае, вполне соответствует его духу и духу того государственного разума, который водворился вместе с капиталистическим способом производства.

100 лет спустя после Маккиавелли один публицист из школы Ришелье рассуждал: «Правила Маккиавелли так же стары, как время и государства. Он не говорит ничего особенного и ничего нового, он рассказывает лишь то, что делали те, кто жил раньше нас, и что делают теперь люди ради своей пользы или подчиняясь необходимости». А еще через 100 лет один публицист фридриховской школы писал: «В политике надо отказаться от тех отвлеченных идей, которые создают себе широкие массы о справедливости, законности, умеренности, искренности и подобных им добродетелях наций и их руководителей: все зависит от могущества». В прошлом были куда откровеннее, чем сейчас.

Сейчас во всех военных манифестах воюющих держав можно найти наряду с уверениями этих держав, что они ведут лишь оборонительную войну, и отрицание всяких завоевательных планов. Однако это лишь facon de parler, как говорил Ла-Метр, когда в предсмертной агонии у него вырвался возглас: «Иисус-Мария!» и присутствовавший пастор попытался, воспользовавшись этим, возвратить его к христианской вере. В тронной речи, которой был открыт в 1870 г. северогерманский рейхстаг, стояло дословно следующее: «Немецкий и французский народы, одинаково вкусившие от даров христианской нравственности и возрастающего благополучия и одинаково стремящиеся к ним, предназначены для мирной борьбы, а не для кровавых схваток с оружием в руках, однако повелители Франции умело использовали своим рассчитанно-лживым поведением справедливое и легкораздражимое чувство собственного достоинства этого великого соседнего нам народа для удовлетворения своих личных интересов и страстей». Поэтому тронная речь объявляла войну не французской нации, а правительству французского императора.

Когда затем немецкие войска перешли французскую границу, прусский король выпустил «прокламации к французскому народу», где значилось: «После того как император Наполеон напал на суше и на море на немецкую нацию, стремящуюся и до сих пор желающую жить в мире с французским народом, я отдал приказ немецким армиям отразить это нападение и по ходу военных событий был вынужден перейти границы Франции. [492] Я веду войну с французскими солдатами, а не с гражданами Франции. Последние и впредь могут пользоваться полной безопасностью своей личности и имущества».

Однако, после того как «правительство французского императора» было свергнуто и «граждане Франции» объявили себя готовыми пойти навстречу мирным стремлениям немецкой нации и даже предлагали самым щедрым образом возместить все ее военные издержки, прусское правительство отклонило (смотри полуофициальную «Провинциальную корреспонденцию» от 14 сентября 1870 г.) это предложение как «наивное требование» и пыталось путем действительно головоломной софистики доказать, что приведенные выше заявления прусского короля имели совсем не то значение, какое прочел в них весь свет, т. е. отказ от завоеваний.

В этом, однако, ни в коем случае нельзя видеть умышленный обман со стороны отдельных лиц. Бисмарк не был ни колониальным, ни завоевательным политиком, по крайней мере в том смысле, что завоевания не были сами по себе его целью. Самое большее, они были средством для его политических целей, и как в 1866, так и в 1871 г. он горячо боролся с военной партией, чтобы по возможности ограничить аннексии. Между ним и Мольтке возникла из-за этого непримиримая вражда; в то время как в «Истории франко-прусской войны» Мольтке ни разу не упоминает имени Бисмарка, воспоминания Бисмарка полны недоброжелательных выражений о «военных». Из продолжительных отголосков этой борьбы можно заключить, какой остроты она достигала. Однако, несмотря на всю власть, какой обладали до Бисмарка и после Бисмарка прусские министры, Бисмарк не мог добиться своего. При аннексии Эльзас-Лотарингии границы были углублены в сторону Франции значительно больше, чем этого хотел Бисмарк.

Если мы предположим, что руководящий министр воюющей державы действительно не хотел бы делать никаких завоеваний и какая-нибудь партия давала бы свое согласие на военные кредиты, при условии, что не будет сделано никаких завоеваний, то он должен был бы ответить, как порядочный человек: если война останется нерешительной, мы не сделаем никаких завоеваний; еще менее сделаем мы их, если нас побьют; но на случай, если мы победим, я не могу дать никаких обязательств. Победившее войско никогда не откажется от завоеваний. Может быть, это и неприятное обстоятельство, но при всех своих ужасах война всегда мыслит радикально, и если ей протянуть не руку, а только мизинец, она всегда попытается проделать известный неприятный опыт. [493]

Или придется в одно прекрасное утро встать обеими ногами на почву буржуазного общества, или же придется испускать унылые, совсем не приличествующие политическому деятелю жалобы на то, что дело получило совсем другой оборот, чем думали, надеялись и желали.

VI

В буржуазных исторических сочинениях издавна ведется спор, определяет ли внешняя политика какого-нибудь государства его внутреннюю политику, или наоборот. Ранке и его школа утверждают, что внешняя политика является лейтмотивом в историческом развитии; эту свою мудрость они черпали главным образом из дипломатических донесений.

Несколько иначе смотрят на это те буржуазные историки, которые согласны с мнением старого Фрица, что дипломатические переговоры, не поддержанные оружием, так мало значат, как ноты без инструментов. Внешнюю политику нельзя делать без войска, а военная организация той или иной нации коренится целиком на внутреннем ее состоянии. От него же зависит, в конце концов, и внешняя ее политика.

Эта зависимость не ограничивается лишь средствами, но распространяется и на цели внешней политики, или, вернее, на ее пути, так как укрепление и расширение своей силы является целью всякого государства. По широко распространенному, если даже не слишком понятному выражению, принято различать кабинетные войны XVIII от народных войн XIX столетия. Если и те и другие определялись внутренней политикой государств, то со своей стороны, они, понятно, также влияли на внутреннюю политику. Взаимное влияние внешней и внутренней политики так же неоспоримо, как неверно представление, что в конце концов решающий толчок дает внешняя политика.

Семилетнюю войну принято считать последней кабинетной войной. Клаузевиц излагает это таким образом: «Кабинет смотрел на себя, как на владельца и распорядителя больших имений, которые он постоянно старался приумножить, но подданные этих имений не могли иметь к такого рода расширениям никаких интересов. В такой мере, в какой правительство отделяло себя от народа, считая себя государством, война была лишь делом правительства, которое вело ее при помощи имеющихся в его сундуках талеров и праздных бродяг в своих и соседних провинциях». [494]

Это описание особенно подходит к прусскому государству, где отделение войска от народа проводилось так резко, что правительство под страхом строгого наказания запрещало гражданам осажденных городов браться за оружие для защиты собственных домов и считало крестьян мятежниками, если они брались за цепы и вилы для защиты своих дворов от разграбления, а своих дочерей — от насилий нападавшего на них врага.

Как ни великолепно характеризует Клаузевиц кабинетные войны, он указывает лишь внешние признаки их, а не исторические их причины; эти войны относились к известному периоду в истории капитала — к периоду, когда капиталистический способ производства создавал новейший абсолютизм как надежнейшее орудие для осуществления, своих потребностей к расширению. [495] Все государства, принимавшие участие в Семилетней войне, были абсолютными монархиями, хотя английский абсолютизм и был при этом ограничен развращенным парламентом, а австрийский — сословиями отдельных коронных земель. В существенном задача кабинетов сводилась к осуществлению расширительных стремлений капитала.

Кабинетные войны, по Клаузевицу, уступили место народным, происхождение которых он относит к 1789 г. Кабинетные войны представляли собой «ограниченную, скрытую форму войны», а затем война вдруг снова сделалась делом народа, и народа, насчитывавшего 30 000 000 чел., считавших себя «гражданами». «Со времени участия народа в войне на чаше весов оказался уже не кабинет со своим войском, но весь народ». Клаузевиц обладал достаточно широким историческим кругозором, чтобы не признать, что «этот замечательный переворот в военном искусстве Европы, это разительное действие Французской революции на окружающее коренилось не столько в новых взглядах французов на ведение войны, сколько во внутренних изменениях французского государства», в совершенно изменившихся методах государственного управления, в характере правительства, состоянии народа и т. д. Однако «ближайшие причины» остались ему неясны. Он предпочел «не останавливаться на них» и говорить лучше об их «результатах».

В настоящее время эти «ближайшие причины» вполне ясны. Хотя современный абсолютизм был первой государственной формой капиталистического развития, но он еще содержал в себе массу феодальных черт, которые он должен был устранить, как только капиталистическое производство настолько подвинулось вперед, что стало видеть в них помеху для своего развития. Напряжение этих противоречий сильнее всего проявилось во Франции, тогда как в Англии не было такого сильного гнета феодальных пережитков, а в государствах материка не развились еще так мощно производительные силы капитала, как во Франции. Исторический смысл Французской революции состоял в том, что «третье сословие», или буржуазия, как мы говорим теперь, являвшаяся носительницей силы капитала, сбросила невыносимую для нее опеку абсолютизма и принялась перестраивать мир по своему подобию. Ее представление о себе, как о народе, относится к иллюзиям, неизбежным при всякой революционной борьбе, и для ее победоносного окончания, в известном смысле, даже необходимым. И, право, вполне логично, что новейшие историки-философы, видящие главную цель человечества в освобождении от всех иллюзий, считают отказ от [496] революционной борьбы радикальнейшим для себя средством исцеления. Человека, находящегося во власти заблуждений, легче всего излечить от этого несчастья, отрубив ему голову, в которой сидят его заблуждения.

Полнейший переворот, совершенный революцией во французском государстве, изменил и его военную организацию. Нас интересуют как раз, в противоположность Клаузевицу, не «результаты», но «ближайшие причины», вопрос о том, как возникли из революции революционные войны 1792–1815 гг. По этому вопросу существует обширная литература, в которой на все лады обсуждается вопрос об оборонительной и наступательной войне. Однако здесь этот масштаб, как и везде, не годится.

Вовне революция началась совершенно мирно, не только вследствие своих иллюзий открыть миру 100 лет всеобщего блаженства, но и по совершенно практическим соображениям, что до тех пор, пока она не имеет твердой почвы под ногами, внешняя война могла бы лишь снова укрепить расшатанную власть короля. Когда в 1790 г. в одном колониальном столкновении — в споре Англии и Испании за Нутказунд — явилась снова опасность европейской войны и французская монархия стала раздувать огонь, чтобы сварить на нем свой суп, Национальное собрание лишило ее, по страстному требованию якобинцев — Барнава, Петиона и Робеспьера, — права решать вопросы войны и мира, чтобы помешать ей затеять эту войну. Национальное собрание сделало это, несмотря на упорное сопротивление подкупленного двором Мирабо. С другой стороны, и европейские монархи рассматривали сначала Французскую революцию с близорукой и своекорыстной точки зрения, радуясь, что она ослабит могущество сильнейшего их соперника — французского короля. Австрийский император остался глух к мольбам о помощи французской королевы, своей родной сестры, а прусский посол в Париже получил инструкцию от своего правительства завязать дружеские отношения с якобинцами; Петион получил от него официальный материал для предъявления его в совещании Национального собрания, лишившем французскую монархию права решать вопросы войны и мира.

Лишь постепенно создались различные недоразумения, в которых главная вина падала преимущественно на немецкую сторону. При завоевании Эльзаса Франция сохранила за немецкими духовными и светскими владельцами, находившимися в этой провинции, их феодальные права. Но когда они, несмотря на вознаграждение, предлагавшееся им, захотели добиться и от Национального собрания сохранения их феодальных прав, [497] после того как оно очистило всю страну от феодальной нечисти, это было лишь жалкое сопротивление варварства цивилизации. То же самое можно сказать и про поддержку, которую духовные князья Рейна оказывали французской эмигрантской сволочи в ее изменнических интригах. Но рассмотрение этих подробностей завело бы нас слишком далеко; решающее значение имели, наконец, и те большие исторические противоречия, которые там и здесь наталкивались друг на друга и не могли быть разрешены мирным путем.

Освободительное законодательство Французской революции действовало возбуждающим и пробуждающим образом на окружавшие Францию истощенные и угнетенные страны, правительства которых постепенно достигали той мудрости, доведенной впоследствии Меттернихом до безрассудства, что, если хочешь спасти от огня свой дом, надо тушить огонь в доме своего соседа; изменнические подстрекательства французской королевской четы находили постепенно все бóльшую благосклонность у императора, и особенно у прусского короля, а поэтому тем более были заслужены те унижения, которым подвергла революция эту чету как раз за эти ее подстрекательства.

С другой стороны, сама революция выступала все решительнее; чем глубже пускала она корни в почву Франции, тем более проявляла она себя как революция буржуазная. При новых выборах в сентябре 1791 г. кормило власти в Национальном собрании перешло к жирондистам, открыто написавшим на своих знаменах лозунг войны с заграницей. К нелепейшим выдумкам нашей буржуазной истории относится манера представлять жирондистов или как заядлых доктринеров, готовых ради республиканской формы правления зажечь мир со всех четырех концов, или же как мечтательных идеалистов, витавших в небесных сферах и умевших самое большее «бросать время от времени в кипящий поток революции благоухающие и сияющие всеми цветами радуги гирлянды красноречия...» Жирондисты были скорее крепко спаянной буржуазной партией, стремившейся к войне из-за капиталистической потребности в расширении; они связывали с этой возвышенной целью другую, еще более возвышенную цель — использовать как пушечное мясо для войны плебейские массы, помогавшие раньше буржуазии, но сделавшиеся для нее уже неудобными. Они воспользовались возраставшей дерзостью чужеземных государей, чтобы сыграть на национальном чувстве, и им удалось толкнуть законодательное собрание весной 1792 г. на объявление войны германскому императору. Если бы можно было предположить на этом основании, [498] хотя бы чисто формально, что Германия вела оборонительную войну, то это мнение было бы самым решительным образом опровергнуто манифестом, с которым прусское войско вступило во Францию, тем знаменитым манифестом главнокомандующего, герцога Брауншвейгского, в котором последний объявил наступательную, завоевательную и опустошительную войну с таким откровенным бесстыдством, какого не наблюдалось в истории ни до этого, ни после этого.

Войны революции 1792–1815 гг. были поэтому революционными войнами и остались таковыми даже и тогда, когда революция создала себе в военной диктатуре Наполеона непобедимое оружие против целого света врагов. Но революция, проявлявшая себя в них, была революцией буржуазной. Она была в такой же степени борьбой с Англией за господство на мировом рынке, как и борьбой буржуазной цивилизации с феодальным варварством. Эта цель была, в общем, достигнута во время диктатуры Наполеона. С тех пор Франции уже не приходилось бояться континентальных держав, и она могла сосредоточить все свои силы на борьбе с Англией, со своей стороны вербовавшей при помощи золота континентальные державы в качестве своих вспомогательных войск для борьбы с Францией.

Франция не победила в этой борьбе с Англией, однако и не была в то же время побеждена в своих цивилизаторских войнах с феодальными континентальными державами. В этом не оставляет сомнений ни падение Наполеона, ни последовавшие за ним 15 лет бурбонской реставрации. Наполеон пал исключительно потому, что этого захотела французская буржуазия, которой наскучила его военная диктатура, являвшаяся лишь средством для ее целей. Ее сопротивление парализовало его силы во время решающей зимней кампании 1813–1814 гг. При напряжении сил, равном напряжению сил, проявленному в то же время Пруссией, Франция могла бы выставить еще миллион борцов, и 1/10, возможно, даже 1/5 части этого было бы достаточно, чтобы обеспечить победу Наполеона; тогда, с границей по Рейну, Франция была бы все же могущественнее, чем до революции, и осталась бы, несомненно, самой сильной державой материка. Но военный гений был для французской буржуазии слишком ненадежным помещением капитала; она скорее была согласна допустить возвращение пустоголовых Бурбонов, с которыми она затем легко разделалась в июньскую революцию 1830 г.

Войны революции все же создали новую Европу. Если раньше думали, что это обошлось слишком дорогой ценой, то теперь думают об этом иначе. Из более чем 10 000 000 человеческих [499] жизней, которых они стоили, по вычислениям Эрнста-Морица Арндта, при ближайшем рассмотрении на Францию падает лишь около 2 000 000, т. е. около четверти этого количества, а более точная статистика дала бы, возможно, еще меньшие цифры; войны революции на протяжении 23 лет даже в отдаленной степени не произвели таких опустошений и разрушений, как один год современной войны.

Их историческая необходимость подчеркивается с исключительной яркостью тем позором, который тяготеет на мире, заключенном Пруссией и Французской республикой в Базеле в 1795 г. Вряд ли найдется в истории революционных войн другой эпизод, по отношению к которому так же презрительно звучало бы единогласное суждение историков — от Ранке до Энгельса, — как по отношению к Базельскому миру и созданному им 10-летнему спокойствию в Северной Германии. При этом имело лишь побочное значение то обстоятельство, что Пруссия предала этим миром своих союзников и пожертвовала левым берегом Рейна. Лишь значительно позднее дошло до национального сознания, что Рейн «является немецкой рекой, а не немецкой границей». И так как в нужде не разбирают, Пруссия должна была заключить Базельский мир, потому что ее силы и средства были до такой степени истощены тремя походами, что она не могла уже продолжать военных действий. Она должна была оставить своих союзников, следуя указаниям прусского государственного разума, который Фридрих углубил в том смысле, что честность частного лица и честность монарха — две совершенно различные вещи. Частное лицо должно пожертвовать своим благом в пользу всего общества, монарх же, который должен всегда иметь в виду благо всего народа, должен пожертвовать собой и своими обязательствами, если они окажутся в противоречии с благом народа. «Мы зависим от наших средств и возможностей. Если наши интересы меняются, то должны измениться и наши союзы. Наше призвание — работать на благо наших подданных; поскольку, следовательно, мы усматриваем в каком-нибудь союзе опасность или риск для блага народа, мы должны лучше разорвать союз, чем принести вред этому последнему. Здесь монарх приносит себя в жертву благу своего народа». Следуя этому воззрению своего известного дядюшки, прусский король Фридрих-Вильгельм II мог сиять полным блеском мученичества, заключая мир в Базеле.

Но то, что покрыло этот мир несмываемым позором и имело своим справедливым наказанием уничтожающее поражение под Йеной, — это был отказ от войны в то время, когда вопрос шел [500] о борьбе «за великие ценности человечества». Это была трусливая и своекорыстная политика, исключавшая себя из борьбы великих исторических противоречий, где нужно было принять или ту, или другую сторону. Но если и при классовом господстве мир является всегда и при всех условиях величайшим благом, то прусские дипломаты, заключившие Базельский мир, заслуживают почтения в такой же степени, в какой их презирают, тем более что 10 лет покоя, данные Северной Германии этим миром, кажутся славным периодом в немецкой истории.

Годы 1785–1805 были расцветом нашей классической литературы и философии. В тесном сотрудничестве создали Гете и Шиллер свои бессмертные произведения; в Йенском университете преподавали одновременно Фихте, Шеллинг и Гегель; Базельский мир дал даже толчок к известной буржуазной декларации против войны, к кантовскому «вечному миру».

VII

Кант не был первым, требовавшим «вечного мира». Он имел предшественников в лице француза Сен-Пьера и англичанина Юма. Он получил толчок от них обоих. Юм объявил войну войне так же просто, как и основательно, написав: «Когда я вижу нации, взаимно истребляющие друг друга в войне, то мне кажется, что я вижу двух пьяных парней, дерущихся дубинками в магазине фарфоровых изделий. Кроме того, что им придется долго страдать от тех шишек, которые они набьют друг другу, им придется еще возместить все произведенные ими убытки». Эту фразу Кант выбрал как эпиграф для своего сочинения, которое действительно очень правильно ею характеризуется.

Хотя совершенно бесспорно, что Базельский мир дал толчок для его сочинения, но все же об этом мире в его сочинении непосредственно не упоминается. Правда, первое предложение, которым Кант начинает, можно принять за критику Базельского мира. Кант пишет: «Ни одно мирное соглашение нельзя считать таковым, если оно сочетается со скрытым предлогом к новой войне». Этот «скрытый предлог» и содержал в себе Базельский мир, так как прусское правительство за свой отказ от леворейнских владений выговаривало себе в вознаграждение праворейнские области, которые, естественно, надо было отнять сначала у их прежних владельцев. Другое требование Канта: «Ни одно государство не должно вмешиваться в организацию и управление другого государства», — может считаться [501] осуждением прусского вторжения во Францию. Однако эти и другие категорические императивы, которые Кант ставит во главу своего сочинения: постоянное войско «должно» со временем прекратить свое существование, никакие государственные долги не «должны» допускаться и т. д. — являются лишь второстепенными. Центр тяжести всего сочинения лежит в «первом и окончательном условии вечного мира», где делается вывод, что, прежде чем создастся какая-либо возможность вечного мира, буржуазная конституция каждого государства должна сделаться республиканской.

Это требование так же мало отвечало существовавшему тогда положению, как кулак походит на глаз, так как Французская республика воочию показала, что ее конституция нисколько не мешала ей вести войну. Однако Кант различает демократическую государственную конституцию и республиканскую. Демократическая государственная конституция является, по его мнению, как раз злейшей формой деспотизма, еще более невыносимой, чем «верховная власть одного», «так как она является властью большинства, хотя бы против одного (который не согласен); следовательно, решают как будто все, не будучи всеми, что является противоречием всеобщей воли с самой собой и со свободой». Наоборот, республиканская государственная форма отделяет власть исполнительную от власти законодательной, она допускает представительную форму правления, возможную при монархии и аристократии и немыслимую при демократии, когда «все хотят быть господами».

Каким образом упомянутые выше республиканские государственные конституции могут устранить войны и привести к вечному миру, Кант доказывает следующим образом: «Если потребуется согласие граждан (иначе при этой конституции не может быть) относительно того, должна ли быть война или нет, вполне естественно, что вопрос о всех тяготах войны они должны будут решать сами, применяясь к самим себе, т. е. должны будут сами сражаться, все издержки войны взять на свою собственную шею, исправить по возможности опустошения, произведенные войной, и, наконец, к довершению всех невзгод, взять на себя омрачающую самый мир и никогда (так как одна война влечет за собой новую войну) не искупаемую тяжесть войны, а в таком случае они сильно призадумаются, следует ли начинать эту скверную игру. Наоборот, при таком государственном устройстве, где подданные не являются гражданами, т. е. гражданами республики, войны — самая простая вещь на свете, так как повелители являются не гражданами государства, но владельцами [502] его; они ничем не страдают из-за войны: ни своими обедами, ни охотами, ли увеселительными дворцами, ни придворными празднествами и т. п., они решаются на нее, как на какое-то развлечение, по совершенно незначительным причинам и из приличия спокойно представляют всегда готовому на этот случай дипломатическому корпусу найти оправдания для войны». В последнем своем предложении Кант целиком единодушен с королем Фридрихом, хотя только в этом одном предложении, ибо, что ни говорить об этом короле, он во всяком случае никогда не начинал войны по «незначительным причинам», не смотрел на нее как на развлечение и ни в коем случае не щадил себя в войне; правда, он никогда не заставлял также своих подданных голосовать относительно войны и мира, на чем Кант основывает свой вечный мир.

С большей наивностью, чем это делает Кант в своем трактате, нельзя говорить о вопросах войны и мира. Однако этот упрек относится не персонально к Канту, а ко всему буржуазному мировоззрению, выдающимся представителем которого он является. Вдвойне знаменательно то, что единственный наш классик, разбиравшийся в тогдашних государственных делах, Вильгельм фон Гумбольдт, очень небрежно отнесся к сочинениям Канта; лишь «часто чересчур свирепо выглядывавший демократизм» причинил ему некоторое огорчение. Кант мог в своем предисловии обойтись без «clausula salvatoria», т. е. без осторожного замечания, так как всякий практический политик с большим самоудовлетворением смотрит на политика-теоретика, как на педанта, не приносящего своими ложными идеями никакого вреда государству, которое должно основываться на законах, добытых опытом; опытный государственный деятель, по мнению Гумбольдта, и после Канта стал бы поступать по-своему, а открыто опубликованное мнение не принесло бы никакого вреда для государства. За год до опубликования этого сочинения Кант был привлечен к ответственности за «искажение и унижение многих основных и главных учений святого писания и христианства», а за его пропаганду «вечного мира» и республиканского устройства ни один «опытный государственный деятель» его ни к какой ответственности не привлекал, несмотря на горячее одобрение, которое его пропаганда встретила в кругах буржуазных просветителей.

В известном смысле буржуазное просвещение было одной большой иллюзией, вследствие чего оно все же не перестало, в утешение современным искоренителям иллюзий, быть величайшим событием в мировой истории. Больше всего это относится к [503] его борьбе против войны. Оно боролось с войной всеми средствами, которые были в его распоряжении, с поразительной логикой, с едким остроумием, с язвительной насмешкой, с пламенным гневом, но оно не смогло положить и соломинки на пути войны. Наоборот, война в буржуазном обществе сделалась еще более могущественным рычагом исторического развития, чем в феодальном обществе. Буржуазные просветители обстреливали Молоха войны ракетами, которые бросали на него более или менее яркий свет, что ни на минуту не смущало этого крепкого малого, а не пулями, которые вообще могут лишь ранить, если не попадут в сердце. Они уже потому не могли быть опасны для него, что при всем своем ужасном гнете, которым он обнаруживал свое присутствие, Молох войны оставался для них невидимым противником; они ничего не знали ни о его происхождении, ни о его сущности, и поэтому они топтались в полной темноте, когда поднимался вопрос о том, как можно его устранить.

Если Кант со своим отвлеченным сочинением о «вечном мире» разделил лишь участь буржуазного просвещения, то и буржуазное просвещение нельзя винить в том, что оно не могло перепрыгнуть через свою собственную тень. Это была идеология определенного класса, победа которого представляла собой крупный прогресс в человеческом развитии, хотя, конечно, не последнюю ее цель, как она сама это воображала. Чтобы излечить ее от этого заблуждения, лучшим средством было продолжение войн, но буржуазное просвещение оторвалось бы от той почвы, на которой оно коренилось, оно перестало бы быть самим собой, если бы оно признало войну неотделимой составной частью буржуазного общества и поняло, что в современном обществе война должна была развиться тем шире, чем выше стояло это общество над прежними общественными формациями. Оно пыталось удалить из своего дома незваного гостя всеми средствами человеческого красноречия и достойно за это похвалы, хотя бы по одному тому, что оно проделало свою работу основательно; в течение столетия не было сказано вслух ни одного слова о необходимости мира и о ненужности войны, которое не находилось бы уже в сочинениях Монтескье, Вольтера, Руссо, Канта, Фихте, Гердера.

Из этого блестящего, но бесплодного наследия современный социализм усвоил, к сожалению, чересчур много; меньше всего он освободился от слабейших сторон буржуазного просветительства. Если буржуазная критика войны была ограничена проклятиями или молитвами вроде тех, при помощи которых средневековый монах боролся с чумой и другими опустошительными [504] болезнями, то пролетарская критика должна исследовать войну, как врач, который прежде всего определяет истинные причины болезни, а затем уже определяет нужное лекарство. Правда, в этом нет недостатка, но все же слишком много внимания уделяется всегда нравственному негодованию против войны, и слишком мало внимания посвящается истинному изучению ее.

Правда, ужасы войны так безграничны, что в каждом по-человечески чувствующем существе они прежде всего возбуждают возмущение и негодование. Так, при какой-нибудь опустошительной эпидемии гораздо больше сочувствия возбуждает к себе больной, чем врач, с кажущейся бесстрастностью выполняющий свои обязанности. Однако бесстрастный врач гораздо больше нужен больному, чем наше самое горячее сочувствие. Точно так же и самый незначительный вклад в истинное познание войны для нас гораздо ценнее, чем прекрасные негодующие речи против войны. Нам это нужно не для того, чтобы доказывать моральную бессмыслицу войны, так как об этом позаботится сама война, но чтобы понять то историческое значение, которое она имеет в классовом обществе.

Если это удастся, то мы будем на твердой почве в своей борьбе против войны, какое бы подавляющее впечатление она не производила, тогда как самое пылкое возмущение по поводу нее не дает ни малейших гарантий в том, что оно не превратится в столь же пламенное воодушевление за эту войну, как только ее желе*зный шаг потрясет мир.

Своеобразные трудности задачи, которую нам предстоит разрешить здесь, состоят в том, что приходится познавать вещи такими, каковы они есть, не допуская, чтобы познание существующего переступило где-нибудь через свои границы, превратившись в признание его. Если по отношению к другим явлениям классового общества это для нас не важно, то этого ни в коем случае нельзя сказать по отношению к войне, которая более, чем какое-нибудь другое историческое явление, волнует страсти до самой их глубины. При всяком беспристрастном исследовании войн и их причин, с одной стороны, грозит опасность показаться приверженцем милитаризма, а с другой стороны, сделать милитаризму чересчур большие уступки.

Это особенно можно проследить на социалистах, занимавшихся специально военными вопросами. Старый Бюркли был объявлен еретиком за то, что он раз и навсегда выкинул из швейцарской истории «скромный народ пастухов», посадив на их место грубых воинов, далеко не возвышенного характера, но [505] которым, однако, принадлежат, видимо, его симпатии. Что же касается Энгельса, то, после того как он осветил в своем прекрасном сочинении прусскую военную реформу 60-х годов в ее исторической связи, он был обвинен известным военным писателем Рюстовым в тоске по прусскому ордену, хотя совершенно бесспорно, что в своем военно-научном изложении Энгельс неоднократно нападает на тон боевых реляций. Даже такой выдающийся ум, как Энгельс, с трудом избежал подавляющего действия исторического материала, над которым он научно работал; в американской междоусобной войне 1861–1865 гг. иногда образцовая стратегия южных штатов заставляла его верить в их победу, тогда как Маркс, считавший себя всегда профаном в военных вопросах, совершенно правильно с самого начала предсказывал победу северных штатов.

Однако следует попытаться пройти между Сциллой и Харибдой, ибо одно проклятие войны не даст ничего полезного и не избавит нас от всего вредного.

VIII

Хотя французская революция 1830 г. и оказала известное отраженное действие на отдельные страны, но европейская революция была вызвана впервые лишь восстанием французского народа, низвергнувшего в 1848 г. то самое прославленное буржуазное королевство, которое было создано в 1830 г. Хотя эта революция вовлекла в свой поток весь европейский материк вплоть до русских границ — революционной войны, которой так пламенно требовали Маркс и Энгельс, так и не возникло.

«Новая рейнская газета» неутомимо призывала к войне с Россией: «Лишь война с Россией является войной, достойной революционной Германии, — войной, в которой она омоет грехи прошлого, в которой она возмужает, в которой она победит своих собственных автократов, в которой она, как это достойно пробужденного народа, сбросившего цепи долгого позорного рабства, будет нести пропаганду цивилизации ценой жертв своих сыновей и, освобождая извне, освободится внутри». А когда осенью угрожала разразиться европейская война по шлезвиг-голштинскому вопросу, газета писала: «Война будет войной Германии против Пруссии, Англии и России. Именно такая война нужна задремавшему германскому движению — война против трех великих контрреволюционных держав, война, которая распространит влияние Пруссии в Германии, война, направленная [506] как раз против трех старых контрреволюционных союзниц Германии 1792–1815 гг., война, ставящая отечество в опасность и спасающая его тем, что ставит победу Германии в зависимость от победы демократии». Дело не дошло до войны ни в первый, ни во второй раз, и не по вине того движения, выразителями которого были Маркс и Энгельс.

Без сомнения, они были правы, и историческое развитие оправдало их требование войны с контрреволюционными державами для спасения революции. То, чего они боялись в противоположном случае, действительно случилось — железная нога России растоптала в конце концов революционный пожар. Но если война является последним средством и лекарством как классового общества, так и буржуазной революции, то буржуазная революция имеет все же свои собственные законы. Она не является продуктом общественной нужды, как пролетарская революция, но как раз продуктом общественного благосостояния. Буржуазия начинает повелевать богатствами общества значительно ранее, чем достигает политической власти; однако если для завоевания последней требуются кровь и деньги, то ее собственные кровь и деньги оказываются для буржуазии чересчур дорогими, чтобы отдать их на баррикадах и в битвах. Это она всегда предоставляет другим и главным образом пролетариату, который, по ее мнению, существует на свете лишь для служения буржуазии. И до тех пор пока рабочий класс сам питал эту наивную веру и воображал, что он должен был удовлетворять ее общественные нужды, увеличивая общественное благосостояние буржуазии, до тех пор дело шло очень хорошо, как это доказали революции 1789 г. и последовавшие за ней революционные войны.

Однако в революции 1848 г. стало ясно, что пролетариат не позволит больше буржуазии употреблять себя как пушечное мясо. Парижская июньская битва 1848 г. представляет собой яркий светоч, известивший весь мир о начавшемся просветлении сознания рабочего класса. С тех пор у буржуазии пропала охота к революциям и революционным войнам. Она пустила свои прежние идеологические требования в трубу и стала думать лишь о возможно большем приобретении доходов. Однако она не обладала сама необходимой для этого политической властью. Уже в 1848 и 1849 гг. буржуазия двух великих культурных народов, политическое раздробление которых ей было невыгодно, начала направлять свои умоляющие взоры на те государства, правительства которых хотя и стояли далеко от ее идеологических воззрений, но зато обладали боеспособными армиями: немецкая буржуазия — на Пруссию, а итальянская [507] — на Пьемонт. Однако им не удалось заключить союз так скоро, как они рассчитывали: обе стороны не совсем понимали друг друга, и приглашаемые правительства с некоторым недоверием взирали на приглашавших их красоток.

Лишь через 10 лет в муках и бедствиях пришли наконец ко взаимному пониманию, за которым последовали войны 1859, 1866 и 1870–1871 гг. В этих войнах так причудливо смешивались наряду с революционными уже и реакционные элементы, что самый этот факт мог вызвать и вызвал многочисленные расхождения между честными и последовательными революционерами.

IX

В войнах за итальянское и немецкое единство смешивались революционные и реакционные элементы, но не в равной степени в каждой из них. Очень сомнительной похвалой являются слова Трейчке и его товарищей, что в 1866 и 1870–1871 гг. было «правильное политическое действие», тогда как в 1859 и 1860 гг. действовали «грубым и беспорядочным образом». Это может означать лишь то, что среднеитальянские и южноитальянские государства сами сбросили со своей шеи своих насильников, и революционное движение было достаточно сильно, чтобы создать из повстанца Гарибальди национального героя. Действительным мечом Италии было, правда, то военно-иезуитское государство, которое наполовину выросло на итальянской почве и смогло купить себе ценой двух провинций помощь заграничного деспота, чтобы сбросить австрийское иноземное владычество и создать объединенную Италию. Если, однако, Пьемонт после своего печального опыта 1848–1849 гг. не смог предпринять на свой риск и страх борьбу с австрийским владычеством, то он не смог вследствие этого же наложить свой отпечаток на итальянское объединительное движение. Его руководящий министр Кавур, «создавший» будто бы по старому представлению, единство Италии, хотя принадлежал к ханжескому реакционному дворянскому роду, но, как итальянский патриот, сумел отказаться от предрассудков своего класса и делал все, что требует или, по крайней мере, требовала буржуазия от «современного государственного деятеля». Теперь буржуазия вряд ли подписалась бы в Италии или где-нибудь еще под крылатыми словами Кавура об осадном положении, сорвавшимися у него перед смертью.

При всем том итальянское объединительное движение, направленное против австрийского иноземного владычества, призвавшее [508] на помощь для борьбы с ней фальшивого Бонапарта, который обещал оказать эту помощь, лишь бы поддержать свое колеблющееся сабельное господство, поставило европейскую и особенно немецкую революцию в весьма тяжелое положение. Нельзя было сказать просто «нет» и просто «да» при нежелании поддерживать законную или незаконную контрреволюцию. Как трудно было решить, что именно является задачей демократии в этом положении, показывает горячий спор, возникший между Лассалем, с одной стороны, и Марксом и Энгельсом — с другой.

Вначале по этому вопросу итальянской войны высказался лишь один Лассаль в своей брошюре о задачах Пруссии, так же, как в своих письмах к Энгельсу и Марксу; впоследствии и Энгельс получил право голоса, когда Бернштейн переиздал брошюры Энгельса, написанные в 1859 и 1860 гг.: «По и Рейн» и «Савойя, Ницца и Рейн». Отсутствуют все же письма Энгельса к Лассалю по этому вопросу, что является большим пробелом; и если из писем Лассаля можно впервые понять «подземные аргументы», определявшие его политическую тактику в 1859 г., то то же самое можно было бы почерпнуть и из писем Энгельса.

Энгельс также имел свои «подземные аргументы», и если пользоваться только его брошюрами, то они оставляют такое же большое недоумение, как и брошюра Лассаля, и на самом деле они были неправильно поняты отдельными партийными газетами, что при других обстоятельствах было бы совершенно немыслимо.

В первой его брошюре «По и Рейн» главное острие было направлено против легитимной контрреволюции. Когда весной 1859 г. грозила разразиться война Пьемонта и его французского союзника с Австрией за австрийские владения в Северной Италии, венский двор дал пароль, что на По защищается Рейн, — иными словами, пытался получить вооруженную помощь германского союза для защиты своих итальянских владений. Против этой попытки защищать восстановление австрийского владычества в Италии во имя немецких интересов и выступил Энгельс; он резко осуждал это владычество и доказывал в своей первой брошюре, как он говорит во второй брошюре, военно-научным образом, что Германия для своей защиты не нуждается ни в малейшем кусочке Италии и что, считаясь только с военными основаниями, Франция имеет гораздо больше права претендовать на Рейн, чем Германия на Минчио. Таким образом, Энгельс стремился сделать возможным для Германии вступление в предполагаемую борьбу с чистыми руками.

Чем дальше, тем лучше. Энгельс заявил, что как ни нелеп лозунг, будто Рейн следует защищать на По, он имеет все же [509] некоторые основания при наличии угроз и вооружений со стороны Бонапарта. Верным инстинктом было понято в Германии, что По является для Наполеона лишь предлогом, главной же его целью является при всех обстоятельствах Рейн. Лишь война за рейнские границы может предотвратить угрозу для его государства. Ему нужен не По, но Рейн, он бьет по мешку и думает, что это осел. Но если Италии угодно разыгрывать роль мешка, то Германия не желает представлять собой осла. В этом случае сохранение По имело бы то значение, что Германия, находясь под угрозой нападения, при котором ставится вопрос об овладении одной из лучших ее провинций (именно Рейнской), не может и думать о том, чтобы отказаться от сильнейших своих военных позиций (Ломбардии и Венеции), не оказав военного сопротивления. В этом смысле Германия заинтересована в защите По. Накануне войны и во время самой войны приходится занимать всякую полезную позицию, откуда можно угрожать врагу, не предаваясь размышлениям, совместимо ли это с вечной справедливостью и с принципом национальностей; здесь приходится думать о том, чтобы спасти свою шкуру.

Это звучит очень внушительно, но если взглянуть на результаты этой намеченной Энгельсом политики, то становится тотчас же ясно, что здесь высказаны не все его мысли целиком. Если бы Австрия, опираясь на свои итальянские провинции, поддерживаемые немецким союзом, удачно защитила свою шкуру, то она надолго удержала бы свои «сильнейшие военные позиции», и никто не мог бы ей в этом помешать. Другими словами, сохранилось бы австрийское господство в Италии, которое Энгельс осуждал самым решительным образом. Затем Австрия сохранила бы свою гегемонию над Германией, и жалкая союзная конституция была бы гальванизирована. Наконец, если бы победоносная Австрия свергла бонапартистский режим во Франции, то она посадила бы на его место правительство Бурбонов, т. е. заменила бы черта если не Вельзевулом, то уж во всяком случае другим чертом.

Чтобы понять, чего, наконец, хотел Энгельс, надо представить себе общее европейское положение, как оно рисовалось тогда в его глазах и в глазах Маркса. Они возлагали большие надежды на кризис 1857 г. в смысле возникновения новой революционной эры; эти надежды оправдались в отношении Франции, пролетариат которой начал волноваться, а буржуазия начала выражать недовольство бонапартизмом, не обеспечивавшим ей больше хороших доходов. Чтобы ослабить это грозное недовольство, Бонапарт предпринял военную авантюру против [510] Австрии, самой крупной державы германского союза, что, по мнению Энгельса и Маркса, должно было освободить революционные силы в Германии.

В своей второй брошюре Энгельс говорит: «Первоначальное движение было действительно национальным, гораздо национальнее шиллеровских празднеств, происходивших от Архангельска до Сан-Франциско; оно возникло инстинктивно, естественно; непосредственно вопрос о том, была ли Австрия права или нет, не имел при этом большого значения. Один из нас подвергся нападению со стороны третьего, которому нечего делать в Италии, но который заинтересован в завоевании левого рейнского берега, и против него — Луи-Наполеона и традиций старой французской империи — все мы должны сплотиться. Таков был народный инстинкт, и он был прав». Спрашивается, действительно ли существовал этот «народный инстинкт», это «естественное движение». На основании ясного понимания германских взаимоотношений Лассаль оспаривает это самым решительным образом; в антифранцузском настроении, проявлявшемся в Южной Германии, он видел не революционное возмущение против отравы и грязи бонапартизма, но лишь новое проявление старой реакционной ненависти к французам, которую следовало не поддерживать, а решительным образом искоренять; ожесточенная национальная война между Францией и Германией была для Лассаля ужасным поражением европейской культуры.

Другой предпосылкой, из которой исходили Энгельс и Маркс, была предполагавшаяся возможность заключения франко-русского союза, грозившего зажечь мировую войну. Маркс доказывал в «Нью-Йоркской трибуне», что бонапартистское освобождение Италии являлось лишь предлогом для того, чтобы поработить Францию, произвести государственный переворот в Италии, перенести «естественные границы» Франции в Германию, превратить Австрию в русское орудие и втянуть народы в войну законной контрреволюции с незаконной. По мнению Энгельса, поддержка Австрии немецким союзом создала предлог, пользуясь которым, Россия могла вмешаться в борьбу, чтобы присоединить к Франции левый берег Рейна и получить для себя свободу действий в Турции. Чего ожидал Энгельс в этом случае — он высказал в своем письме к Лассалю, дословно цитирующему это место в своем ответном письме: «Vive la guerre!». «Если на нас нападут вместе французы и русские, если мы близки к гибели, то в этом отчаянном положении должны быть использованы все партии, начиная с господствующих, [511] — и нация, чтобы спасти себя, должна обратиться к наиболее энергичной партии». Таким образом, Энгельс видел для Германии серьезную угрозу во франко-русском союзе; он в высшей степени добросовестно выставлял требование, чтобы она прежде всего укрепила свои военные позиции, но при этом ожидал победы Германии не от германских правительств, но от германской революции, чем окончательно были бы устранены германская союзная конституция, австрийское иноземное господство в Италии и бонапартистская империя.

Лассаль, правда, со своей стороны, не оспаривал франко-русского союза, поскольку он действительно существовал, но он не верил в угрожавшую европейскую войну; в частности, он доказывал, что французский император, попавший на престол благодаря государственному перевороту, по всему своему положению не мог думать о такой мировой войне, без которой нельзя было бы получить левого берега Рейна. В действительности достаточно было простой мобилизации прусского войска, не представлявшего тогда серьезного противника, чтобы лишить воинственности как фальшивого Бонапарта, так и царя. Первый заключил с Австрией поспешный мир под Виллафранкой, который оставил Венецию во владении Австрии, второй же послал своего генерал-адъютанта во французскую главную квартиру, чтобы предложить мир. Энгельс в своей второй брошюре сам упоминает об этом факте и указывает весьма серьезные причины, которые должны были заставить царя испугаться войны: волнения в Польше, затруднения с освобождением крестьян и еще не пережитое истощение страны, вызванное Крымской войной.

Если рассмотреть весь материал, имеющийся сейчас, то можно сказать, что точка зрения Лассаля не так уж сильно отличается от точки зрения его лондонских единомышленников, как они это сами думали. Для всех троих выше всего стояло освобождение рабочего класса, и для всех троих неизбежной ступенью к этой цели являлось национальное возрождение Германии. Как бы ни были они национально настроены, они различали, несмотря на это, или, вернее, именно поэтому германскую нацию от германских правительств, падение которых означало для них национальное возрождение. Маркс и Энгельс хотели, чтобы германские правительства были вовлечены в войну тем революционным течением, которое, по их мнению, существовало в массах немецкого народа, в то время как Лассаль оспаривал наличность революционного течения и считал, что та жажда войны, которую [512] он предполагал у германских правительств, должна быть представлена массам реакционной и антинародной, чтобы вызвать в этих массах революционное настроение.

Быстрое заключение мира помешало произвести опыт в ту или другую сторону. Шаткость обоих этих предположений, возникших вследствие чересчур запутанного международного положения, ясна теперь сама собой. Маркс и Энгельс заблуждались, считая, что в Германии имеется революционное движение, и ожидая от франко-русского союза непосредственной угрозы для Германии. В обоих этих случаях мнение Лассаля было правильнее, но его заключение покоилось на весьма сомнительной предпосылке, именно, на представлении, что революционное движение может развиться из тяжелого поражения.

Это воззрение было тогда очень распространенным, но часто приводило к серьезным заблуждениям. Даже сам Лассаль писал во время своего спора с Марксом и Энгельсом: «Наша королевская власть никогда не была более популярна, чем в 1807 г., и нечто подобное может повториться»; он хотел этим сказать: если мы не сделаем для масс ненавистной эту угрожающую войну, то поражение прежде всего объединит народ с правительством. Прусская монархия в 1807 г. далеко не была популярна; ненависть против «султанов» была тогда гораздо сильнее, но всякое тяжелое поражение прежде всего обессиливает массы, а непосредственный гнет нужды, вызываемой внешним врагом, действует слишком сильно, чтобы вызвать сознание того, что товарищ по несчастью — собственное правительство — виновно в этом несчастье.

1807 г., или, охватывая вопрос шире, Пруссия после Йены и до известной степени после Ольмютца, Россия после Севастополя, Австрия после Кенигреца доказали тот факт, что тяжелые поражения страны могут вызвать внутренние реформы, дающие известные улучшения массам, но находящие свою цель и границы в том, чтобы снова укрепить потрясенное поражением классовое господство.

В 1815 г. прусская дворянская власть стояла гораздо тверже, чем в 1805 г. Война мыслит не только радикально, но и последовательно; она знает, что ее существование и исчезновение связано с классовым обществом, и она всегда заботилась о том, чтобы залечить раны этого классового господства, когда она его поражала, в то же время охотно высмеивая тех, кто навсегда отказывается от классового общества и вместе с тем от войны. [513]

Игра на войне и на военных барышах всегда является для рабочей партии обоюдоострой игрой, которой Энгельс, Маркс и Лассаль всегда избегали — видимо, потому, что спор между законной и незаконной контрреволюцией ставил их в затруднительное положение, ограничивая свободу их решений.

X

Война 1866 г. заключала в себе значительно меньшее количество революционных элементов, чем война 1859 г. Хотя немецкая буржуазия значительно расцвела со времени Ольмютца и стремилась к единству Германии, но стремилась лишь в смысле самого неприкрытого и низменного барышничества. Народно-хозяйственный конгресс, стремившийся расширить феодально-цеховые рамки, мешавшие вращению капиталистической машины, сделался чем-то вроде общественной власти и приобрел известное влияние на правительства; на место Роховых, вообще не дававших голоса «ограниченным умам своих подданных», выступили Дельбрюки, видевшие «тайну нашего времени» в том, чтобы не потерять «на процентах», но германский национальный союз, который должен был преследовать политические идеалы немецкой буржуазии, на самом деле превратился лишь в жалкую карикатуру своего итальянского образца.

В то время как итальянское национальное собрание гнало перед собой Кавура, германское национальное собрание очень неохотно даже следовало за Бисмарком. Когда Бисмарк в начале войне 1866 г. предложил Бенигсену — «Мирабо Люнебургской пустоши» и президенту национального союза — принять на себя временное управление королевством Ганновер, этот либеральный государственный деятель отступил перед таким изменническим начинанием. Немецкая буржуазия боялась сесть на коня, который должен был привести ее к цели, даже и тогда, когда сам Бисмарк держал ей стремя; через 20 лет Бенигсен привлек к ответственности за клевету один вельфский орган, упрекавший его — и при этом совершенно несправедливо — в том, что он в 1866 г. не проявил должной почтительности и верности по отношению к прирожденному вельфскому{55} королю. В то время как итальянская буржуазия быстро уничтожила все средние и малые государства, немецкая буржуазия пыталась сохранить [514] их одно за другим, и при исполнении этой патриотической программы ей помешало лишь то, что сам Бисмарк уничтожил некоторые из них.

Бисмарк был пруссаком, а так как ни от кого нельзя требовать, чтобы он вылез из своей собственной кожи, то он гораздо меньше, чем немецкая буржуазия, виноват в том, что германское единство осуществлялось гораздо медленнее и несовершеннее, чем итальянское. Война 1866 г. привела лишь к весьма незаконченному образованию северогерманского союза: не только немцы Австрии, но и все южные немцы были из него исключены, и французский император запретил построить мост через Майн. Бисмарк так же, как и Кавур, не мог обойтись без помощи из-за границы, хотя он и не должен был прибегать к таким унизительным формам, являясь министром великой державы.

Его союз с Италией покоился на вполне естественной общности интересов; спасителя народов на Сене он держал, по возможности, в руках, и если не мог ему помешать выступить с протестом против победоносного движения прусского оружия, то умел успокоить его полусловом.

Война 1866 г., с точки зрения наступательной или оборонительной войны, имеет еще одну интересную особенность. Бисмарк считался впоследствии ее прославляемым или проклинаемым вдохновителем, и не приходится отрицать, что он всеми силами подготовлял эту войну, можно сказать, с уверенностью лунатика, вызывая ужас и злобу у стоявших близко к нему. Еще до того как он стал министром, будучи только посланником, он сказал бывшему до него министру Беренсдорфу: «Назначьте меня своим младшим государственным секретарем, и я обязуюсь в течение 4 недель подготовить вам гражданскую войну самого лучшего качества». Когда затем, по ходатайству военного министра Роона, он был назначен министром-президентом, он начал убеждать бюджетную комиссию враждебно настроенной палаты депутатов, что германский вопрос может быть разрешен лишь кровью и железом, и даже Роон, возвращаясь после этого заседания, ворчал, что Бисмарк мог бы отказаться от таких шуток, которые могут только повредить делу консерваторов; еще знаменательнее третий случай: на заседании государственного министерства, происходившего под председательством короля, обсуждался шлезвиг-голштинский вопрос, и Бисмарк высказался за аннексию эльбских герцогств в том смысле, что в дальнейшем эта аннексия явится средством для вытеснения Англии из Германии. Король [515] приказал протоколисту не заносить этих слов Бисмарка, так как они, очевидно, сказаны под влиянием чересчур обильного завтрака и увековечение их вряд ли будет приятно их автору.

Прусские историки хотели отвести от Бисмарка это обвинение в наступательной войне, указывая на то, что он гораздо охотнее объединился бы дружественно с Австрией, сделав это или путем совместного господства над Германией, или путем раздела Германии между Пруссией и Австрией по линии Майна. Бисмарк доказывал, что он, по возможности, старался избежать войны с Австрией. Действительно, Бисмарк участвовал в подобных попытках в последний раз еще в мае 1866 г., когда война угрожала непосредственно, но было бы тяжелым и незаслуженным оскорблением для памяти Бисмарка действительно думать, что он предполагал когда-нибудь такую бессмыслицу, [516] как общее владычество Пруссии и Австрии над Германией, или продолжительный разрыв Германии по линии Майна; это давно уже считалось всеми опаснейшим предательством германской нации. Он принимал участие в этих попытках лишь для того, чтобы практически доказать невозможность его военной политики могущественным противникам, во главе которых стояли и король и кронпринц.

В 1866 г. Бисмарк сбросил «жалкую маску притворства», очень мало заботясь о том, что его будут считать виновником войны. Вопросы об оборонительной или наступательной войне он представил, как и старый Фриц, военным манифестом, где, конечно, на них было обращено достаточно внимания; точно так же сделал, в свою очередь, и Мольтке. Бисмарк не был воинственным человеком и, как известно, помешал в 1875 г. военной партии в превентивной войне. Он относился к богу войны, как к ненадежному кантонисту, которому не следует слишком много доверять и с которым можно связываться лишь в том случае, если угрожает опасность жизненным интересам государства.

Как прусский министр, он предвидел смертельную опасность, угрожавшую будущему прусского государства, если не удастся сдвинуть непреодолимые препятствия путем энергичных усилий, опираясь на старое правило Пруссии: «Сначала ослаблять, затем уничтожать» — на правило, которому Австрия неизбежно следовала, по известным словам австрийского министра Шварценберга, со времен Ольмютца до момента франкфуртского конгресса князей 1863 г.

Само собой понятно, что жизненные интересы прусского государства имели в его политике не меньшее значение, чем жизненные интересы германской нации, и позиция социалистов в 1866 г. была значительно упрощена, так как немецкая буржуазия до смешного мало обнаружила революционное стремление. Тем сильнее должно было быть стремление противиться великопрусской политике, хотя одновременно было меньше сил для этого. Если революция была невозможна, то оставался лишь печальный выбор между австрийской или прусской победой.

Лассаль уже давно отказался от надежды на германскую революцию; его последователи видели в прусской победе большое зло. И все же меньшее зло по сравнению с победой Австрии.

Маркс и Энгельс все еще не считали немецкую революцию невозможной и желали для Пруссии «хорошей взбучки». Еще за 3 недели до Кениггреца Энгельс рассчитывал на мятеж в прусском ландвере. И только когда произошло решительное [517] сражение при Кениггреце, они с ним помирились как с неотвратимым фактом.

Бебель и Либкнехт, хотя и признавали невозможность революции, но хотели победы Австрии как предпосылки для революции. Бебель говорит в своих «Воспоминаниях»: «Весьма возможно, что австрийское правительство после своей победы попыталось бы установить в Германии реакционное правление. Но оно восстановило бы против себя не только весь прусский народ, но и значительную часть остальной нации, включая сюда и большую часть австрийского. Если революция была несомненна и имела шансы на успех, то это была революция против Австрии. Следствием ее было бы демократическое объединение государства. Этого не может быть при победе Пруссии». И именно потому, что, как Бебель доказывает в дальнейшем, «Австрия по всей своей структуре является гораздо более слабым государством, чем Пруссия».

В этих его рассуждениях столько путаницы, что невольно является мысль, не обманывают ли его здесь его «Воспоминания». Во всяком случае он продолжал, как и Либкнехт, бороться за то, чтобы повернуть вспять историческое решение, имевшее место при Кениггреце.

XI

Не так проста, как в 1866 г., была политика Бисмарка в 1870 г. Он мог теперь сиять в блеске оборонительной войны против злодейского нападения и прекрасно использовал эту возможность. Однако вскоре после этого он испытал на себе превратность судьбы, и теперь на нем тяготеет подозрение, что он начал войну 1870 г. без настоятельной необходимости, имея возможность ее избежать. Это верно постольку, поскольку для него действительно была возможность избежать войны, для чего ему нужно было обождать низвержения Парижем трещавшей уже по всем швам империи и затем провести объединение южногерманских государств с северогерманским союзом. Но это не соответствовало интересам великопрусской политики, так как тогда нельзя было обойтись без значительных уступок в пользу самостоятельности Южной Германии. Бисмарк не раз говорил впоследствии, что южных германцев можно приобрести лишь в том случае, «если мы покажем им, что можем побить французов», т. е. путем страха, что не было верно само по себе, но вполне отвечало духу великопрусской [518] политики. Этому же духу вполне отвечало то, что Бисмарк отклонил добровольное вступление Бадена в северогерманский союз, чтобы не раздражать французского императора, поставив ему «ловушку», как выразился Лотер-Бухер, в виде кандидатуры гогенцоллернского принца на испанский трон.

Бухер должен знать подробности этого дела лучше, чем кто-нибудь другой, так как он был послан Бисмарком в Испанию, чтобы «исследовать» вопрос, и на основании его благоприятного донесения Бисмарк выставил гогенцоллернскую кандидатуру, несмотря на упорное сопротивление короля и самого кандидата. Бисмарк, как известно, всегда отказывался от этого своего поступка, и нужно сознаться, что он действительно не является чудом его дипломатического искусства. При нормальном течении вещей испанская кандидатура гогенцоллернского принца могла кончиться для него дипломатической пощечиной, и он уже почти получил эту пощечину, когда нелепые требования французского министра Грамона дали ему снова перевес; но этого нельзя было предвидеть заранее, да и к тому же Грамон не был министром в то время, когда Бисмарк затеял эту испанскую интригу.

После того как было установлено, что Бисмарк далеко не был в 1870 г. таким невинным агнцем, каким он себя выставлял, вследствие вполне понятного, хотя и преувеличенного контраста, он был объявлен единственным виновником происшедшей войны. Между тем в то время, когда Бухер производил «исследования» в Испании, эрцгерцог Альбрехт в Париже и французский офицер генерального штаба Лебрен в Вене вели переговоры о франко-австрийском военном союзе против северогерманского союза; итальянский король, по своим собственным признаниям, был готов вступить в этот союз третьим участником. Дело зашло настолько далеко, что оставалось лишь подписать соглашение и поставить на нем печати. Первое немецкое поражение тотчас повлекло бы за собой наложение подписей и печатей, в то время как быстрая немецкая победа заставила бы тройственный союз распасться даже и в том случае, если бы он был скреплен подписями и печатями.

Нас особенно интересует в этой войне позиция, принятая по отношению к ней немецкой социал-демократией, которая впервые имела возможность, так сказать, официально принимать участие в ведении войны при помощи своего парламентского представительства. По поводу нее в течение десятилетий сложилась целая легенда, критика которой не столько необходима для нас в историческом отношении, — об этом можно [519] было бы говорить лишь после настоящей войны, и к тому же вопрос здесь идет о настоящей легенде, эпиграммами схватывающей истинное содержание определенной исторической ситуации, распадающейся с переменой места и времени, — но которая интересует нас главным образом по тем политическим последствиям, которые можно извлечь из нее для современной тактики партии.

Социал-демократия была представлена в рейхстаге в 1870 г. эйзенахцами (Бебель, Либкнехт) и лассальянцами (Швейцер, Газенклевер, Фрицше, Менде); обе фракции, как уже было упомянуто, занимали различные позиции в отношении событий 1866 г. Лассальянцы стояли на почве северогерманского союза, в то время как эйзенахцы, как и раньше, боролись с этим союзом. Каждая фракция действовала согласно своим позициям, когда в июле северогерманскому рейхстагу было поставлено требование вотировать военные кредиты в размере 120 000 000 талеров.

Так как война с французской стороны имела своей целью лишь уничтожение образовавшейся вновь государственной формы 1866 г., то лассальянцы вотировали за кредиты; они не могли поступить иначе, если не хотели отказаться от всей своей предшествовавшей политики. Так же последовательны были эйзенахцы, или, вернее, Бебель и Либкнехт, — значительная часть этой фракции разделяла воззрения лассальянцев, отказавшись от вотирования кредитов, так как они считали северогерманский союз гибелью для немецкой нации. Либкнехт действительно сначала хотел вотировать против кредитов. Однако эйзенахцы должны были заплатить дань той давящей атмосфере, которая создалась для рабочего класса в этих войнах от 1859 до 1871 гг.: они лишь воздержались от голосования.

Таким образом, каждая сторона действовала как будто последовательно и логично, но при всем том положение не было так просто: существовало еще более тонкое различие. Чтобы правильно представить себе положение вещей, необходимо привести здесь дословно «мотивированное заявление», сделанное Бебелем и Либкнехтом в северогерманском рейхстаге 21 июля 1870 г. Оно гласило:

«Современная война есть династическая война, предпринятая в интересах династии Бонапарта, так же как война 1866 г. была предпринята в интересах династии Гогенцоллернов. Мы не можем согласиться на требуемые от рейхстага средства для ведения этой войны, так как это было бы вотумом доверия прусскому правительству, которое своим поведением в 1866 г. подготовило настоящую войну; тем менее можем мы отказать в требуемых [520] средствах, так как это могло быть принято за одобрение преступной и насильнической политики Бонапарта.

Как принципиальные противники династической войны, как социалисты-республиканцы и члены Международной рабочей ассоциации, которая без различия национальностей борется со всеми угнетателями и старается объединить всех угнетенных в общий братский союз, мы не можем ни прямо, ни косвенно высказаться за настоящую войну и воздерживаемся поэтому от голосования, высказывая свою полную уверенность, что народы Европы, наученные этими тяжелыми событиями, употребят все усилия, чтобы завоевать себе право самоопределения и устранить современное насильническое классовое господство как первопричину всех государственных и общественных несчастий».

С первого взгляда видно, что этот документ содержит в себе две совершенно различные точки зрения: конкретное обоснование воздержания от голосования и принципиальный протест против войны, который вытекал из социалистического мировоззрения и который был упущен лассальянцами. Это доставило большое удовлетворение Карлу Марксу: впервые в официальном собрании в вопросе мирового значения было смело и свободно развернуто знамя Международной рабочей ассоциации. «В этот момент, — писал Маркс месяцем позже Энгельсу, — «принципиальность» является «acte de courage»{56}, и он одобрил ее в одном из своих писем к Либкнехту. Уже самый слова Маркса показывают, что, выражая свое одобрение, он имел в виду лишь принципиальную сторону мотивированного заявления, а не конкретное обоснование воздержания от голосования, которое, во-первых, не представляло собой ничего принципиального, а скорее было обратным ему, во-вторых, не излагало ясно отношения подписавших его к «моменту», и, в-третьих, не представляло собой «акта смелости» в том смысле, что оно заключало в себе самом свое оправдание. Если бы Маркс понимал свое «acte de courage» в этом смысле, то он должен был бы еще в большей степени похвалить храброго Тьера, смело говорившего во французской палате против войны, несмотря на то, что мамелюки империи окружали его с дикими угрозами; он должен был бы похвалить также буржуазных демократов, вроде Фавра и Греви, которые не воздержались от голосования военных кредитов, но просто их отклонили, хотя патриотический шум в Париже был не меньше, чем в Берлине. [521]

В действительности воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта в июле 1870 г. не произвело большого впечатления, как это можно заключить из тогдашних газет. Буржуазная пресса отнеслась к этому, по меньшей мере, так же, как и к давно забытому факту, что лассальянцы Фрицше и Газенклевер вместе с буржуазным демократом Вигардом остались сидеть при чтении проекта адреса, в котором рейхстаг должен был отвечать на тронную речь, причем Газенклевер сделал заявление в буржуазной газете, что они не хотели «почтить вставанием работу палаты». Газенклевер был против тактики Бебеля и Либкнехта и, при тогдашнем озлоблении социал-демократических фракций, резко использовал их голосование против них же, вступив в горячие прения с ними на рабочем собрании в Лейпциге.

Гораздо важнее, что воздержание от голосования в действительности было не практической политикой, но моральной демонстрацией, которая, как бы она ни была справедлива сама по себе, не отвечала политическим потребностям момента. Если в частной жизни допустимо и очень разумно сказать двум спорящим: вы оба не правы, и я не вмешиваюсь в вашу ссору, — то это совершенно недопустимо в государственной жизни, где народы должны расплачиваться за ссоры своих королей. Практические следствия недопустимого нейтралитета резче всего проявились в ясной и последовательной позиции, которую заняла «Фолькштадт» (газета) в первые недели войны. Он (нейтралитет) возбудил у Энгельса и Маркса большое неудовольствие; Энгельс насмехался над «забавным утверждением», что главным основанием оставаться нейтральным является то, что Бисмарк был ранее товарищем Бонапарта; если бы таково было общее мнение в Германии, то вскоре у нас был бы снова Рейнский союз. Подробно развитое им положение, — в письме к Марксу от 15 августа 1870 г., — почему рабочий класс должен желать поражения бонапартизма и победы Германии, — положение, с которым Маркс был совершенно согласен, очень часто печаталось в последнее время, так что здесь, за недостатком места, мы его не приводим.

Ошибка воздержания от голосования была в том, что Либкнехт и Бебель рассматривали войну главным образом с моральной точки зрения. Это было их искреннее убеждение, которого они придерживались и позднее; стоит лишь просмотреть статьи Либкнехта об эмской депеше или записки Бебеля, чтобы убедиться в этом. Правда, то, что было в первую половину войны их слабостью, то сделалось во вторую половину войны их [522] силой. После Седана кончилась «революция сверху», как можно было назвать войны 1859, 1866 и 1870 гг.; все происходившее после этого не только не имело в себе ни малейшего атома революции, но и исторически являлось чистейшей реакцией и снова делало возможным для социал-демократической партии одновременно практическую и принципиальную политику. Все социал-демократические фракции тотчас же воспользовались этой свободой; лассальянцы также боролись против аннексии Эльзас-Лотарингии, приветствуя Парижскую коммуну; Либкнехт же и Бебель вели борьбу с таким пылом, с такой выдающейся смелостью, короче, во всеоружии таких высоких моральных качеств, что слава этих дней с полным правом связана прежде всего с их именами. Лишь в течение лет и десятилетий постепенно возникла та легенда, которая хотела видеть сильнейший пункт позиции Бебеля и Либкнехта там, где был ее слабейший пункт.

Если искать в прошлом прецедентов, на основании которых можно было бы определить политику настоящего времени, то ясно, что голосование 21 июля 1870 г. не может служить для этой цели: ни воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта, ни вотирование кредитов со стороны лассальянцев. Эти вотумы имели место в том принудительном положении, которое создалось вследствие революции сверху и уже в 1859 г. заставляло Энгельса и Лассаля употреблять «подземные аргументы». Примером для настоящего времени могла бы служить лишь тактика всей партии в дни после Седана.

XII

Гораздо разумнее искать не прецедентов, но принципов, так как история никогда не повторяется, хотя часто пытаются доказывать, что сходные предпосылки вызывают сходные следствия. Современная война не имеет ничего общего ни с военной эрой 1792–1815 гг., когда революция являлась силой, движущей снизу, ни с военной эрой 1859–1870 гг., когда революция была силой, движущей сверху. Несколько больше похожа она как капиталистическая колониальная и мировая война, — правда, стоящая на несравненно высшей ступени, — на Семилетнюю войну. Она имеет общее с ней в своей стратегии на истощение и в полном отсутствии хоть какого-либо влияния народов на управление этой войной. Однако здесь имеется коренная разница: в Семилетнюю войну ни в одной из воюющих стран не было революционного класса, в то время [523] как теперь в каждой из них имеются свои революционные классы, которые добровольно довольствуются тем, чем уже были наделены граждане и крестьяне Европы в XVIII столетии.

Однако в течение войны совершенно невозможно осветить эту разницу, а после войны это будет не нужно, так как ее последствия будут говорить сами за себя.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова