Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Эмиль Сиоран

ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ

К оглавлению

ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ


I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ

Почти всеми нашими открытиями мы обязаны нашей горячности, обострениям нашей неуравновешенности. Даже Бога в той мере, в какой он вызывает у нас интерес, мы различаем не в глубинах нашей души, а скорее у внешней границы нашего пыла, именно в той точке, где наша ярость сталкивается с его яростью, в результате чего наступает шок, одинаково пагубный и для него, и для нас. Пораженный неотделимым от поступков проклятием, вспыльчивый человек насилует свою природу и выходит из себя лишь затем, чтобы вернуться яростным агрессором, который пожинает горькие плоды собственных затей, наказывающих его за то, что он вызвал их к жизни. Нет такого произведения, которое не оборачивалось бы против своего автора: поэма раздавит поэта, система — философа, событие — человека действия. Всякий, кто, следуя собственному призванию, реализует его, кто действует в рамках истории, разрушает себя. Спасается лишь тот, кто, пожертвовав своими дарованиями и талантами и освободившись от собственной человеческой сущности, умеет наслаждаться бытием. Если я нацелен на метафизическую карьеру, я не должен ни в коем случае сохранять свою идентичность, мне следует уничтожить ее под корень. Если же мне, напротив, вдруг захочется играть какую-либо историческую роль, то тут уж я должен буду совершенствовать свои способности до такой степени, что они превратятся во взрывчатку, которая разнесет меня на куски. Человек всегда погибает из-за того «я», которое он взваливает на свои плечи: носить какое-либо имя означает отстаивать конкретный способ крушения.

Верные себе яростные натуры никогда не отчаиваются, а предпринимают все новые попытки, упорствуя в своих затеях, ибо не могут жить без страданий. Стремятся ли такие люди губить других людей? Это всегда окольный путь, по которому человек идет к собственной погибели. Под самоуверенной внешностью, под фанфаронством скрывается тяга к несчастью. Вот и получается, что враг себе — это обычно человек горячный. А горячными и неистовыми являемся все мы, все, утратившие тайну душевного покоя и живущие лишь для терзаний.

Вместо того чтобы предоставить времени медленно перемалывать нас, мы сочли разумным усугубить его, добавив к его мгновениям еще и наши. Это недавнее время, привитое к давнему, это сознательно выпестованное и спроецированное время не замедлило обнаружить свою ядовитость: объек-

144


тивируясь, оно стало историей, монстром, которого мы сами на себя натравили, фатальностью, от которой никуда не скроешься, сколько ни прибегай к формулам пассивности и рецептам благоразумия.

Можно, конечно, попытаться лечиться недеянием; медитировать в духе отцов-даосов1, проникаясь их доктриной отрешенности, самоустранения и полного безразличия к происходящему; по их примеру создавать такие условия для сознания, когда оно отказывается иметь дело с миром и начинает принимать форму вещей, подобно воде, стихии, которую они любят больше всего. Но какие бы мы усилия ни прилагали, у нас ничего не получится. Они порицают и наше любопытство, и нашу жажду страдания; здесь они отличаются от мистиков, особенно от средневековых мистиков, предлагающих нам добродетели власяницы, ежовой шкуры, бессонницы, недоедания и стенаний.

«Напряженная жизнь противоречит дао», — учит Лао-цзы, самый нормальный из всех когда-либо существовавших людей. Но нам не дает покоя христианский вирус: наследники флагеллантов2, мы учимся воспринимать себя, совершенствуя собственные муки. Говорят, религия находится на спаде... Но зато мы увековечиваем ее сумасбродства, подобно тому как мы увековечиваем умерщвление плоти и крики, некогда раздававшиеся из келий, ибо в нас живет воля к страданию нисколько не меньшая, чем у монахов в пору расцвета монастырей. Хотя церковь и утратила монополию на ад, она все-таки успела приковать нас к цепи вздохов, насадить культ испытаний, внедрить червоточины в наши радости и сделать печали ликующими.

Издержки за «напряженную жизнь» несет как тело, так и дух. Наставники в искусстве мыслить против себя — Ницше, Бодлер и Достоевский — научили нас делать ставку на наши опасности, расширять сферу наших недугов, ополовинивать наше существование путем отделения его от нашего бытия. И то, что на взгляд великого китайца было символом падения, свидетельством несовершенства, стало для нас единственным способом приблизиться к познанию своей сущности, единственным способом самоидентификации.

«Да не возлюбит человек ничего и так останется неуязвимым» («Чжу-ан-цзы»3) — максима столь же глубокая, сколь и бесполезная. Как подняться на вершину безразличия, если даже наша апатия несет в себе напряжение, конфликт, агрессию? Среди наших предков нет ни одного рассудительного и очень много неудовлетворенных, слабовольных и неистовых, вслед за которыми нам приходится перенасыщать себя разочарованиями.

Как утверждают все те же китайцы, лишь отрешенному духу дано проникнуть в сущность дао; горячный же человек воспринимает только его внешнюю оболочку: проникновение в глубины требует тишины, для чего в свою очередь нужно отрешиться от своих способностей. Но разве не показательно, что для описания нашего устремления к абсолюту мы прибегаем к военным или производственным терминам, что Кьеркегор4 присваивает себе титул «рыцаря веры», а Паскаль оказывается всего лишь памфлетистом? Мы атакуем, и мы защищаемся; следовательно, нам знакомы только внешние проявления дао. Кстати, провал квиетизма, европейского эквивалента даосизма, достаточно красноречиво характеризует наши возможности и перспективы.

145


Я не вижу ничего более несовместимого с нашими привычками, чем обучение пассивности. (Современная эпоха начинается с двух истериков: Дон Кихота и Лютера.) Изобретая время, создавая его, мы делаем это только из отвращения к гегемонии сущности и вытекающей из нее созерцательной покорности. Даосизм представляется мне первым и последним словом мудрости, но во мне живет внутреннее неприятие его; мои инстинкты отказываются признавать его, как они отказываются терпеть что бы то ни было, — настолько тяготеет над нами бунтарская наследственность. В чем же состоит наш недуг? В столетиях внимания ко времени и поклонении будущему. В состоянии ли мы избавиться от этого с помощью китайской или индийской мысли?

Есть формы мудрости и внутренней свободы, которые мы не в состоянии ни постичь изнутри, ни превратить в нашу неотъемлемую субстанцию, ни даже заключить в рамки теории. Если мы действительно хотим добиться внутренней свободы, то она должна проистекать из нас самих; не следует искать ее где-либо в ином месте, скажем в готовых системах или восточных доктринах. А ведь как раз нечто подобное нередко происходит со многими учеными, жаждущими, как говорится, абсолюта. Но мудрость в таких случаях оказывается подделкой, а освобождение — надувательством. Я обвиняю тут не только теософию' и ее адептов, но и всех тех, кто кичится обладанием истинами, не совместимыми с их природой. Многие, заполучив «облегченную Индию», воображают, что разгадали ее секреты, хотя ничто — ни их характер, ни воспитание, ни заботы — не предрасполагает их к этому. Сколько их, «лжеосвобожденных», которые взирают на нас с высоты своего спасения! У них чистая совесть; разве они не притязают на то, что стоят выше своих поступков? Нестерпимый подлог. К тому же они метят столь высоко, что всякая обычная религия кажется им «семейным предрассудком», не способным удовлетворить их «метафизический дух». Ссылаться на Индию — это, конечно, лучше. Но они забывают, что Индия требует согласия между мыслью и поступком, совпадения спасения и отрешенности. Однако для наших обладателей «метафизического духа» все это пустяки, не стоящие внимания.

После такого мошенничества и самозванства отрадно лицезреть какого-нибудь нищего! Он, по крайней мере, не лжет и не занимается самообманом; если у него и есть кредо, то именно его он и воплощает. Он не любит труда и честно подтверждает это, а поскольку он не выказывает стремления чем-либо владеть, то культивирует свою обездоленность, условие собственной свободы. Мысль превращается у него в бытие, а бытие в мысль. У него ничего нет, он существует сам по себе, он длится: жить с ощущением вечности — это жить изо дня в день. Вот почему все остальные люди в его глазах являются пленниками иллюзии. Если он зависит от них, то мстит за себя, изучая их и специализируясь при этом на подоплеках так называемых «благородных» чувств. Его редкостная лень делает его по-настоящему «свободным», оказавшимся в мире наивных простофиль. Об отрешенности он знает больше многих ваших эзотерических книг. Чтобы в этом убедиться, вам достаточно просто выйти на улицу... Так нет же! Вы предпочитаете превозносящие нищенство тексты. Коль скоро ваши медитации не имеют никаких практических последствий, нечего удивляться, что самый последний бродя-

146


га даст вам сто очков вперед. Вы можете себе представить Будду хранящим верность одновременно и своим истинам, и своему дворцу? Нельзя обрести внутреннюю свободу, оставаясь собственником. Я восстаю против нагнетания лжи, против тех, кто выставляет напоказ свое мнимое «спасение», подпирая его учениями, не идущими из глубин души. Разоблачить их, заставить их спуститься с пьедестала, на который они вскарабкались, поставить их к позорному столбу — вот кампания, в которой должны участвовать все, тут нельзя оставаться безразличным. Ибо любой ценой следует помешать тем, у кого слишком спокойная совесть, жить и умереть в мире.

Когда вы по каждому поводу суете нам под нос «абсолют», у вас на лице появляется такой глубокий и неприступный вид, будто вы подвизаетесь в каком-то отдаленном мире, где вам, владыкам царства, куда никому, кроме вас, нет хода, принадлежат и свет, и тьма. Нашему брату, простым смертным, вы оставляете разве что кое-какие обрывки сделанных вами там великих открытий, кое-какие отходы ваших исследований. Однако плоды всех ваших стараний, по сути, сводятся к этому незатейливому словечку, венчающему ваши рыскания по книгам, вашу суетную образованность, ваши взятые у кого-то взаймы тревоги.

Все наши усилия сводятся к тому, чтобы притупить ту восприимчивость, которая делает человека чувствительным к абсолюту. Наша мудрость или, точнее, наша не-мудрость отвергает его; будучи релятивистской, она предлагает нам равновесие, но отнюдь не в вечности, а во времени. Развивающийся абсолют, эта ересь Гегеля, стал нашей догмой, нашей трагической ортодоксией, философией наших рефлексов. И тот, кто полагает, будто ему удастся от этого увильнуть, является всего лишь жертвой собственного фанфаронства или ослепления. Рабы видимостей, мы вынуждены довольствоваться неполной мудростью, представляющей собой смесь грез и притворства. Если Индия, согласно Гегелю, является «мечтой бесконечного духа», то закрепившаяся в нашем интеллекте и механизме нашего восприятия привычка сбивает нас на образ духа воплощенного, ограниченного историческими блужданиями — словом, на образ духа, охватывающего не мир, а моменты мира, дробное время, от которого нам удается ускользать лишь эпизодически, когда мы изменяем нашим видимостям.

Поскольку сфера сознания в действии сужается, действующий человек не может притязать на универсальное, ибо действовать означает цепляться за свойства бытия в ущерб самому бытию, за форму реальности во вред самой реальности. Степень нашей свободы измеряется количеством действий, от которых мы освобождаемся, да еще нашей способностью превращать любой объект в не-объект. Хотя нет вообще смысла говорить об освобождении, когда речь идет о спешащем людском роде, который забыл, что невозможно ни обрести по-настоящему жизнь, ни наслаждаться ею, предварительно не упразднив ее.

Мы слишком учащенно дышим, чтобы воспринимать вещи такими, какие они есть, или обратить внимание на их хрупкость. Наша одышка взывает к ним и деформирует, создает и искажает их, привязывая нас к ним. Я двигаюсь и, следовательно, созидаю некий мир, столь же подозрительный, сколь и мое оправдывающее его умозрение; я сливаюсь в единое целое с

147


движением, каковое превращает меня в генератора бытия, в творца фантазий, тогда как мой космогонический пыл заставляет меня забывать, что, вовлеченный в вихрь поступков, я являюсь всего лишь приспешником времени, всего лишь агентом одряхлевших вселенных.

Напичканные ощущениями и их следствием, будущим, мы так и не получаем искомого освобождения, не получаем по собственной охоте и из принципа и остаемся обреченными делать выбор, мучимыми лихорадкой видимостей и в меру своего уныния или своей суетливости выискивающими для себя загадки с лежащими на поверхности ответами.

Уж если мы хотим обрести свободу, то нам следует снять с себя груз ощущений, перестать реагировать на мир органами чувств, разорвать связывающие нас узы. Ведь все наши ощущения являются узами независимо от того, удовольствие это или боль, радость или печаль. Освободит дух лишь тот, кто, отдалившись от людей и от вещей, сосредоточится на созерцании собственной пустоты.

Большинству людей без труда удается сопротивляться счастью, а вот несчастье оказывается куда более коварным! Вы это испытали? Несчастьем вы никогда не насытитесь, вы жадно ищете его, причем более охотно там, где его вообще нет, но вы его туда проецируете, так как без него все вам кажется бесполезным и тусклым. Где бы оно ни находилось, оно гонит тайну прочь либо просто выводит ее на свет. Пикантность и разгадка вещей, происшествие и наваждение, каприз и необходимость, оно заставит вас любить видимость вещей в том, что есть в ней наиболее могущественного, наиболее долговечного и наиболее истинного, и крепко привяжет к ней навсегда, ибо, «интенсивное» по своей природе, несчастье, подобно любой иной «интенсивности», является рабством, зависимостью. Разве может до этого возвыситься душа безразличная и пустая, душа, освободившаяся от пут? А как суметь покорить отсутствие, свободу отсутствия? Такая свобода, равно как и «грезы беспредельного духа», никогда не войдет в наши нравы.

Чтобы проникнуться пришедшим издалека учением, его следует принять целиком. А то как можно соглашаться с истинами буддизма и при этом отвергать метемпсихоз, основу буддийской отрешенности? Подписываться под Ведантой, соглашаться с концепцией ирреальности вещей и вести себя так, как если бы они существовали? Это неизбежная непоследовательность для любого мыслителя, воспитанного в почтении к феноменам. Ведь следует признать: феномен находится буквально у нас в крови. Мы можем презирать или ненавидеть его, но от этого он не перестает быть нашим достоянием, сущностью наших гримас, символом наших кривляний и судорог. Находясь в центре буквально космического по своим масштабам фарса, мы, раса конвульсирующих людей, запечатлели на вселенной следы нашей истории, лишив себя навеки той просветленности, которая позволяет тихо угаснуть. Мы предпочли раз и навсегда погибать не с помощью нашего молчания, а с помощью наших деяний, и наше будущее нетрудно узнать по насмешливому выражению наших лиц, по нашим чертам истерзанных и суетливых пророков. Улыбка Будды, эта простершаяся над всем миром улыбка, не озаряет наших лиц. В лучшем случае мы способны понять, что такое счастье, но никогда — что такое блаженство, удел цивилизаций, основанных на идее спасения, на нежелании смаковать собственную боль и упиваться страдани-

148


ем. Кто из нас, сибаритов скорби и отпрысков мазохистской традиции, стал бы колебаться между Бенаресской проповедью и рассуждениями «Наедине с собой» Марка Аврелия? «Я есмь рана и кинжал» — вот наш абсолют и наша вечность.

Что же касается наших искупителей, явившихся к нам к великому нашему несчастью, то нам любы вредоносность их упований и снадобий, усердие, с каким они торопятся содействовать нашим недугам и усугублять их, яд, который вливают они в нас своими словами о жизни. Мы обязаны им тем, что стали специалистами по безысходным страданиям. До каких только искушений, до каких только крайностей не доводит нас ясность ума! Но готовы ли мы расстаться с ней, готовы ли предпочесть ей бессознательное состояние? Ведь любой, кто захочет, находит в сне спасение, каждый во сне может стать гениальным: нет ни малейшей разницы между сновидениями мясника и сновидениями поэта. Но наша проницательность не желает, чтобы это чудо длилось слишком долго, не желает, чтобы вдохновение стало доступно всем: день отбирает у нас дары, которые жалует нам ночь. Только сумасшедший обладает привилегией плавно переходить от ночного существования к дневному: нет никакой разницы между его снами и его бодрствованием. Он отказался от нашего разума, подобно тому как бездомный нищий отказался от наших достатков. Оба они нашли путь, выводящий человека за пределы страдания, они решили для себя все мучающие нас проблемы; таким образом, они являются своего рода образцами, но нам не дано воспользоваться их примером, они — спасители без последователей.

В нашу падкую до биографий эпоху мы, копаясь в собственных несчастьях, не без алчности присматриваемся и к страданиям других. Заприметив кого-нибудь бинтующего свои раны, мы норовим разбинтовать их и выставить напоказ; если нам этого не удается, то мы разочарованно отворачиваемся от них. И даже тот, кто закончил свои дни на кресте, имеет кое-какой вес в наших глазах вовсе не потому, что он пострадал за нас, а потому, что он просто пострадал и, страдая, издал несколько криков, столь же пронзительных, сколь и бесполезных. Ибо в наших богах мы почитаем наши же собственные поражения, только приукрашенные.

*

Обреченные практиковать выродившиеся формы мудрости, больные от течения жизни, постоянно восстающие против этой нашей немощи, отвратительной нам и одновременно притягательной, восстающие против времени, мы состоим из стихий, которые соревнуются друг с другом, стараясь превратить нас в бунтарей, раздираемых между мистическим зовом, не имеющим никакой связи с историей, и кровавой грезой, олицетворяющей и символизирующей последнюю. Если бы у нас был собственный мир, для нас не имело бы значения, мир благочестия это или мир зубоскальства! У нас никогда его не будет, ибо наша жизненная позиция складывается на пересечении наших молений и наших сарказмов, в нечистой зоне, где смешиваются вздохи и провокационные выходки. Тот, у кого достаточно ясное сознание, чтобы поклоняться, будет с такой же ясностью в голове и истреблять, ибо в противном случае он истребил бы только... собственный бунт; ведь какой толк бунтовать, если в результате мир окажется целым и невредимым. Что

149


за смехотворный монолог! Мы восстаем против несправедливости и правосудия, против мира и войны, против себе подобных и против богов. Порой нам приходит в голову мысль, что, может быть, немощный из немощных мудрее Прометея. Но нам все равно не удается подавить в себе бунтарский вопль, и мы продолжаем бушевать по любому поводу: прискорбный автоматизм, который объясняет, почему мы все являемся статистическими Люциферами.

Зараженные суеверием действия, мы полагаем, что наши идеи непременно должны быть реализованы. Существует ли что-либо более не совместимое с пассивным миросозерцанием? Но таков уж наш жребий: быть неисцелимыми протестантами, памфлетистами вплоть до последнего издыхания.

Наши знания и наш опыт должны были бы парализовать нас, должны были бы пробудить в нас снисходительность по отношению к самой тирании, поскольку она является непреодолимой. Мы достаточно прозорливы, чтобы испытывать искушение сложить оружие, однако бунтарский рефлекс берет верх над нашими сомнениями. Хоть мы и мастера изображать из себя завзятых стоиков, анархист в нас, противящийся нашему смирению, постоянно остается начеку.

«Вот что мы никогда не примем, так это историю» — такой мне кажется присказка, отражающая наше бессилие стать подлинными мудрецами или настоящими безумцами. Неужели мы просто лицедеи, ломающие комедию то мудрости, то безумия? Что бы мы ни делали, мы обречены на глубокую неискренность наших поступков.

Любой верующий, похоже, до определенной степени отождествляет себя с тем, что он делает, и с тем, во что он верует. У него не бывает существенного зазора между трезвостью ума, с одной стороны, и действиями и мыслями — с другой. У псевдоверующего, то есть у того, кто щеголяет какими-либо убеждениями, не вполне разделяя их, этот разрыв чрезмерно увеличивается. Предметом его веры является некий суррогат. Так, скажем прямо: мой бунт есть вера, под которой я подписываюсь, хотя и не разделяю ее. Я никогда не устану поражаться глубине мысли, заключенной в словах Кириллова, сказавшего о другом персонаже «Бесов»: «Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует».

*

В еще большей степени, чем стиль нашей жизни, респектабельность бунта определяет ее ритм. Поскольку мы отвергаем всеобщую тождественность, мы полагаем индивидуализацию и гетерогенность в качестве первичного феномена. Стало быть, бунтовать означает постулировать эту гетерогенность, смотреть на нее, как на своего рода предшественницу людей и предметов. Если я противопоставляю Единство, как единственную достоверность, неизбежно лживой множественности, то есть, если я уподобляю другого человека фантому, мой бунт теряет смысл, так как, чтобы существовать, ему следует исходить из нередуцируемости индивидуумов, из их удела монад, из четко очерченных сущностей. Всякое действие устанавливает и реабилитирует множественность и, сообщая личности реальность и автономию, имплицитно признает деградацию и раздробленность абсолюта. А ведь это на нем, на действии, и на связанном с ним культе основывается

150


напряжение нашего духа и наша потребность взрываться, разрушая себя внутри длительности. Современная философия, превратив наше «Я» в нечто вроде суеверия, сделала его пружиной наших драм и стержнем наших тревог. Тщетно стали бы мы сожалеть о покое среди неразличимости и о блеклом видении существования без свойств; мы сами пожелали стать субъектами, а всякий субъект оказывается разрывом с покоем Единства. Любой, кто берется смягчить наше одиночество или наши душевные муки, действует против наших интересов и нашего призвания. Мы измеряем ценность индивида по сумме его разладов с вещами, по его неспособности стать безразличным, по его отказу тяготеть к объекту. Отсюда деградация идеи Добра, отсюда мода на Дьявола.

До тех пор, пока мы жили посреди изысканных ужасов, мы прекрасно удовлетворялись Богом. Когда же нас взяли под свою опеку иные, более гнусные, ибо более сильные ужасы, нам понадобились другая система ориентиров и другой покровитель. И тут как нельзя лучше подошла фигура Дьявола. В нем все согласуется с природой событий, агентом и регулирующим принципом которых он является: его атрибуты совпадают с атрибутами времени. Так будем же взывать к нему, поскольку он является отнюдь не продуктом нашей субъективности, не порождением нашей потребности в богохульстве или в одиночестве, а скорее наставником, подсказывающим нам наши вопросы, сеющим в наши души панику, вводящим нас в заблуждения. Его протест и его горячность не лишены двойственности, ибо этот «гений Печали» на поверку оказывается сомневающимся бунтарем. Если бы он был существом простым, цельным, он вряд ли получил бы над нами такую власть, но его парадоксы, его противоречия являются нашими парадоксами и противоречиями: он накапливает симптомы нашей несостоятельности и на собственном примере показывает нам, как надо бунтовать против самих себя, как нужно ненавидеть самих себя. В чем же состоит формула ада? А именно в этой форме бунта и ненависти она и состоит, в муках низвергнутой гордыни, в ощущении ужасающей собственной ничтожности и в страданиях нашего «я», того «я», с которого начинается наш конец...

Из всех вымыслов миф о Золотом веке больше всего сбивает нас с толку: и как только он сумел зародиться в человеческом воображении? И вот ради того, чтобы изобличить его из враждебности к нему, возникла и обрела форму история, агрессия человека против самого себя; поэтому получается, что посвящать себя истории означает учиться бунту и подражанию Дьяволу. Причем лучше всего мы подражаем ему именно тогда, когда в ущерб нашему бытию созидаем время, проецируем его вовне и позволяем ему обращаться в события. «Времени уже не будет» — так Ангел Апокалипсиса, этот метафизик-импровизатор, возвещает о конце Дьявола, об окончании истории. Стало быть, правы мистики, когда они ищут Бога в себе самих или где-нибудь еще, но только не в этом мире, который они воспринимают как «tabula rasa», однако не унижаясь до бунта. Они выскакивают из своего века: безумие, на какое редко бываем способны мы, пленники длительности. Если бы при этом мы еще были столь же достойными Дьявола, сколь они достойны Бога!

*

151


Чтобы убедиться, что бунтарство пользуется незаслуженной респектабельностью, достаточно присмотреться к тому, как квалифицируют мыслителей, на него неспособных. Их называют слабовольными. Более или менее ясно: путь к любой форме мудрости нам закрыт именно потому, что мы видим в ней преображенное слабоволие. Какой бы несправедливой ни была подобная реакция, она у меня возникает даже по отношению к даосизму. Прекрасно понимая, что он рекомендует безликость и недеяние не из трусости, а во имя абсолюта, я отказываюсь от него в тот самый момент, когда мне кажется, что я уже принял его; и, даже тысячекратно признав правоту Лао-цзы, я все равно лучше понимаю убийцу. При выборе между безмятежностью и кровопролитием мы естественно склоняемся в сторону кровопролития. Убийство предполагает и венчает собой бунт: тот, кто не ведает желания убивать, может сколько угодно выражать свои «подрывные» мнения, он все равно навеки останется конформистом.

Мудрость и бунтарство — вот два яда. Неспособные просто и наивно усвоить их, мы не обнаруживаем ни в одном из них формулы спасения. Тем не менее в сатанинских опытах мы приобрели сноровку, какой никогда не достигнем в упражнениях с мудростью. Для нас уже само восприятие является возмущением, является началом транса или апоплексии. Оно — потеря энергии, желание растратить собственные резервы. Бунтарство по любому поводу говорит о некой непочтительности человека к самому себе, к своим силам. Как тут нам переключиться на созерцание, переключиться на статические траты своих сил, на концентрацию в неподвижности? Нет ничего более чуждого течению нашей мысли, чем оставлять вещи как они есть, лишь созерцая их, постигая их сущность, не пытаясь моделировать их; мы просто одержимы жаждой мять и истязать их, придавая им новую форму и привнося в них наше неистовство. Так оно и должно быть: идолопоклонники поступка и игры, рабы собственных маний, мы любим ставить на карту все, как в поэзии, так и в философии. «Дао дэ цзын»1 — книга более глубокая, чем книги «Сквозь ад»2 и «Ессе Homo»3. Но Лао-цзы не предлагает нам ничего головокружительного, а вот Рембо и Ницше, акробаты, выступающие с опасными для жизни номерами, готовы поделиться с нами ощущением опасности. Нас прельщают лишь те мыслители, которые на всех парусах неслись навстречу своей гибели, чтобы придать смысл своей жизни.

*

Положение того, кто опережает время и одновременно увязает в нем, кто урывками добивается для себя полной уединенности, но в то же время остается рабом видимостей, безысходно. Нерешительный, раздираемый противоречиями, он влачит свое существование, пораженный недугом длительности, искушаемый одновременно и будущим, и вечностью. Если мы поверим Майстеру Экхарту, что у времени есть «запах», то еще с большим основанием можно предположить его наличие у истории. Как можно не ощущать его? В непосредственной близости я различаю иллюзорность, никчемность и гниль «цивилизации»; между тем я чувствую себя сопричастным этой гнили: я являюсь фанатом падали. Я зол на наше столетие за то, что оно поработило нас до такой степени, что продолжает присутствовать в нас даже тогда, когда мы от него отрешаемся. А ничего жизнеспособного из размышления о конкретных обстоятельствах, из

152


дум о текущих событиях выйти не может. В другие, более счастливые эпохи мыслители могли непринужденно нести вздор, как если бы они не принадлежали ни к какой эпохе. Погруженные в текущий момент мира, который совпадал для них с самим миром, они были избавлены от террора хронологии. Не задумываясь об относительном характере своего творчества, они посвящали себя ему целиком. О, канувшее в Лету гениальное неразумие, о, животворящий порыв, не подпорченный разбитым на части сознанием. Продолжать разгадывать вневременное, зная, что мы являемся временем, что мы производим время, вынашивать идею вечности и бережно хранить нашу ничтожность — вот он, парадокс, порождающий и наши бунты, и сомнения, возникающие у нас в связи с ними. Тянуться к страданиям, чтобы избежать искупления, идти, пятясь задом, по пути избавления — таков наш вклад в дело религии, вклад желчных визионеров, вклад доморощенных будд и христов, враждебных спасению и объясняющих несчастным людям прелесть их скорбей. Нас можно назвать расой поверхностных людей. Не следует также забывать, что наш самый первый предок оставил нам в качестве наследства всего лишь отвращение к раю. Назвав вещи по имени, он подготовил и свое, и наше падение. И даже если бы мы захотели исправить положение вещей, нам пришлось бы начинать со всеобщего переименования и содрать все ярлыки, которые, будучи прикрепленными к каждому явлению, придают им значимость и подобие смысла. Тем временем в нас буквально все, вплоть до нервных клеток, противится раю. Страдать — это для нас единственный способ обрести ощущение существования; существовать — единственный способ запечатлеть нашу погибель. И так будет продолжаться до тех пор, пока вечность не вылечит нас от будущего, пока мы не приблизимся к такому состоянию, когда, по словам некоего китайского буддиста, «мгновение стоит десяти тысяч лет».

*

Раз уж абсолют соответствует чувству, которое мы не смогли у себя развить, будем бунтовать, а все бунты в конце концов обернутся против самих себя, обернутся против нас... Возможно, именно тогда мы и обретем вновь наше превосходство над временем; если, конечно, желая ускользнуть от катастрофичности познания, мы не опустимся до уровня животных, растений, вещей, если не придем к первоначальной глупости, о которой у нас не осталось ни единого воспоминания.

II. О ВЫДОХШЕЙСЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Тот, кто органически принадлежит к определенной цивилизации, не может установить природу терзающего ее недуга. Его диагноз нельзя считать объективным: ведь выносимое им о ней суждение касается его лично и он из эгоизма щадит ее.

Человек со стороны, более свободный, более естественный, смотрит на нее непредвзято и скорее подмечает у нее проявления слабости. Если она погибнет, он при необходимости согласится и сам погибнуть, дабы понаб-

153


людать в непосредственной близости, как фатум наносит свои удары. Способов предотвратить гибель у него нет, и он их не предлагает. Он знает, что от судьбы не лечат, и поэтому не выдает себя за доктора. Его единственное стремление — оказаться на высоте Неисцелимого...

Странам Запада, продемонстрировавшим многочисленные достижения, не составило труда представить историю в ореоле славы, наделить ее смыслом и целесообразностью. История принадлежала им, они были ее движущими силами, а раз так, то она непременно должна была идти разумным путем... Поэтому они помещали ее под покровительство поочередно Провидения, Разума и Прогресса. Прежде им всегда недоставало чувства фатальности, и только сейчас, когда перед ними все яснее вырисовывается перспектива собственного заката и полного исчезновения, оно стало у них появляться. Прежде они были субъектами, а теперь стали объектами, навсегда лишившимися своего сияния, своей восхитительной мании величия, которая до сих пор отгораживала их от непоправимого. Сейчас это стало для них настолько очевидной истиной, что они определяют степень глупости мыслителя по степени его привязанности к событиям. Что может быть естественнее, коль скоро события происходят в иной сфере! Идти на жертвы имеет смысл лишь тогда, когда сохраняешь инициативу. Но, храня воспоминания о прежнем верховенстве, мы продолжаем отдавать дань мечтам о бурной деятельности, пусть даже посреди разброда.

У Франции, Англии и Германии были в прошлом периоды экспансии и безрассудства. Но вот наступил конец неразумия, пришла пора оборонительных войн. Ушли в прошлое коллективные приключения, не осталось больше граждан, их место заняли тусклые, утратившие иллюзии индивидуумы, хотя и готовые по-прежнему откликаться на утопию, но только при условии, что она придет извне, что ее не нужно будет изобретать. Если в прежние времена они гибли ради суетной славы, то нынче им не дает покоя зуд притязаний. Их искушает «счастье»; таков их последний предрассудок, в котором грех оптимизма, каковым является марксизм, черпает свою энергию. Они уже неспособны безумно и слепо, не боясь оказаться в смешном положении, служить какому-то делу. Когда нация начинает обнаруживать признаки старения, она обращает внимание на положение масс. Будь у нее хоть тысяча Наполеонов, она не станет нарушать ни собственного покоя, ни покоя других. Кого и как терроризировать, если теряют силу рефлексы? Если бы все народы одновременно достигли одинакового уровня окостенения или трусости, они легко бы пришли к взаимопониманию: вместо нестабильности воцарилось бы постоянство договора, заключенного между собой трусами... Делать ставку на исчезновение воинственных аппетитов, верить в наступление всеобщей дряхлости или идиллии — значит заглядывать далеко, слишком далеко: это утопия, дефект зрения, дальнозоркость постаревших народов. Народам молодым претит искать для себя лазейки в виде разных средств отвлечения, они смотрят на вещи с точки зрения действия: их перспективы соразмерны их начинаниям. Жертвуя удобствами ради приключения и счастьем ради действенности, они не допускают равноправия противоречащих друг другу идей, не принимают сосуществования антиномичных позиций. Им хо-

154


чется излечить нас от наших тревог, но с помощью... террора. Они жаждут укрепить нашу волю, но ломая нас. Своих успехов они добиваются благодаря своей дикости, ибо руководствуются в своих действиях не грезами, а импульсами. Бывает, что они склоняются к какой-то идеологии. Она растравливает их ярость, обнажает их варварскую суть и заставляет их быть все время начеку. Когда же идеологией обзаводятся одряхлевшие народы, она вызывает у них оцепенение, хотя в то же время, слегка повышая температуру, позволяет им считать себя в некотором роде живыми: легкая вспышка иллюзий...

*

Цивилизация существует и самоутверждается лишь с помощью провокационных актов. А что происходит, когда она начинает остепеняться? Она тут же начинает рассыпаться на части. Ее кульминационные моменты — это моменты опасности, когда она не накапливает силы, а расточает их. Терзаемая желанием доводить себя до изнеможения, Франция поставила себе целью промотать свои ресурсы; она в этом преуспела благодаря своей гордыне и агрессивному рвению (разве она не побила в этом тысячелетии рекорд участия в войнах, опередив все другие страны?). Несмотря на присущее ей чувство равновесия — даже ее эксцессы пошли ей на пользу, — она смогла добиться верховенства лишь ценой утраты части своей субстанции. Изнурять себя стало для нее делом чести. Влюбленная в формулы, подрывные идеи, идеологическую возню, она ставила свой гений и свое тщеславие на службу буквально всем событиям, случившимся на протяжении последних десяти столетий. Не раз побывав на первых ролях, сейчас она покорилась судьбе и, отдыхая от своего блестящего прошлого, боязливо перебирает в уме сожаления и разные дурные предчувствия. Ей не слишком приятно разглядывать собственное лицо, она содрогается перед зеркалом... Морщины нации не менее заметны, чем морщины отдельного человека.

У кого получилась одна великая революция, тому нечего рассчитывать на другую столь же крупную революцию. Побыв в течение длительного времени в роли блюстителя хорошего вкуса и затем утратив эту роль, вряд ли стоит пытаться вернуть себе ее вновь. Устав служить образцом, которому следуют и бездумно подражают, люди начинают стремиться к безвестности: какой прок продолжать держать салон на потеху всему миру?

Франция слишком хорошо знает эти прописные истины, и ей не нужно их повторять. Нация жеста, театральная нация, она любила и собственную игру, и свою публику. Но она устала от всего этого и хочет покинуть сцену; ей теперь нужны только декорации забвения.

Нельзя сомневаться в том, что она израсходовала свое вдохновение и свои таланты, но было бы несправедливо упрекать ее за это. С таким же успехом можно обвинять ее за то, что она самореализовалась и выполнила все задуманное. У нее поизносились добродетели, делавшие ее привилегированной нацией; это произошло потому, что она пользовалась ими, привлекала к ним внимание, а вовсе не оттого, что этим стало негде и некогда заниматься. Если нацией овладевает, становясь своего рода навязчивой идеей, исключительно забота о собственном комфорте (мания клонящихся к закату эпох), то происходит это потому, что в таком случае она превращается просто в имя для некой совокупности индивидуумов, представляющих собой

155


скорее общество, а не историческую волю. Ее отвращение к собственным былым притязаниям на универсальность и вездесущность достигло таких размеров, что от провинциальной судьбы ее может спасти лишь чудо.

После того как она рассталась со своими намерениями завоевать и господствовать, на нее напал сплин, нечто вроде всепроникающей тоски. Болезнь наций, вошедших в «оборонительную» стадию, эта тоска отнимает у них жизненную силу. Вместо того чтобы стряхнуть с себя болезнь, они поддаются ей, причем привыкают к ней до такой степени, что уже не могут без нее обойтись. Они всегда находят достаточно пространства между жизнью и смертью, чтобы увильнуть от той и другой, чтобы и не жить, и не умирать. Как реагировать этим нациям, впавшим в каталепсию при трезвом уме, мечтающим вечно сохранять статус-кво, когда на них со всех сторон наплывает тьма и надвигаются непонятные им цивилизации?

*

Когда возникает потребность узнать, чем был тот или иной народ и почему он стал недостойным собственного прошлого, достаточно приглядеться к внешности наиболее известных исторических персонажей. О том, чем была Англия, красноречиво свидетельствуют портреты ее великих людей. Какое потрясение испытываешь, глядя в Национальной галерее на эти мужественные, энергичные, иногда изящно очерченные, но чаще всего чудовищные лица, отмечая про себя своеобразие их черт, высокомерие и твердость взгляда! Размышляя потом о робости, здравомыслии и корректности нынешних англичан, мы начинаем понимать, почему они разучились играть Шекспира, почему они выхолащивают его и делают таким пресным. Они столь же далеки от него, как греки поздней античности — от Эсхила1. В них не осталось ничего елизаветинского2 — того, что сохранилось у них от «характера», их хватает лишь на то, чтобы не потерять лица, чтобы поддерживать в надлежащем виде фасад. Мы всегда чересчур дорого платим за то, что принимаем «цивилизацию» всерьез и слишком основательно усваиваем ее.

Кто способствует возникновению империй? Авантюристы, негодяи, прохвосты — одним словом, люди, лишенные предрассудков относительно «человека». Из Средневековья Англия вышла полной жизненных сил, жестокой, невеселой, и никакие заботы о добропорядочности не стояли на пути ее экспансионистских устремлений. Ей была свойственна тогда своеобразная меланхолия силы, столь характерная для шекспировских персонажей. Взять того же самого Гамлета, этого мечтательного пирата: его сомнения нисколько не вредят его порывистости, в нем нет никакой резонерской вялости. Его колебания? Так ведь они же возникают у него из разгула энергии, из любви к успеху, из напряжения неисчерпаемо болезненной воли. Не было в истории литературы героя более либерального, более щедрого, более расточительного по отношению к собственным терзаниям. Что за изобилие переживаний! Ну разве же в состоянии современные англичане возвыситься до них? Впрочем, они на это и не притязают. Их идеал — это джентльмен комилъфо, и они опасно к нему приближаются. Вот, можно сказать, единственная нация, упорно настаивающая на своем праве иметь собственный «стиль» в нашем безалаберном мире. Отсутствие вульгарности принимает там тревожные размеры: обезличенность превращается для англичанина в императив,

156


стремление вызывать у ближнего зевоту — в закон. В силу своей благовоспитанности и бесцветности англичанин становится все более непроницаемым и озадачивает нас таинственностью, которой мы его наделяем вопреки очевидности.

Действуя вопреки собственной натуре, вопреки своим прежним манерам, снедаемый благоразумием и скромностью, англичанин придумал себе образ действия и правила поведения, которые могли лишь отвратить его от собственного гения. Куда только подевались его подчеркнутые наглость и спесь, куда исчезли бравада и надменность былых времен? Романтизм явился последним всплеском его гордыни. С тех пор, бесцветный и добродетельный, он успел промотать доставшееся ему от предков наследие цинизма и нахальства, которым он раньше вроде бы так гордился. Напрасно было бы искать в нем что-то от варвара, каким он был: все его инстинкты обузданы благопристойностью. Вместо того чтобы заставить его побезумствовать, отечественные философы направили его в тупик счастья. Решив быть счастливым, он стал им. И вот из этого счастья, лишенного полноты, риска и какого-либо намека на трагедию, он скроил себе свою обволакивающую заурядность, коей будет теперь довольствоваться всегда. Стоит ли удивляться тому, что он стал любимым во всех северных странах персонажем, образцом и идеалом для захиревших викингов? Пока он был могуч, его ненавидели и боялись; теперь же его понимают, а вскоре и полюбят... Он ни для кого больше не является кошмаром. Не позволяя себе ни эксцессов чрезмерностей, ни психозов, он видит в них отклонение от нормы или неучтивость. Какой все-таки контраст между его прежним разгулом и нынешним благоразумием! Народ становится нормальным лишь ценой великих отречений.

*

«Если бы солнце и луна начали сомневаться, они тут же поблекли бы» (Блейк). Европа давно уже сомневается... и если нас ее упадок тревожит, то американцы и русские наблюдают за ним с безмятежностью, а то и с радостью.

Америка возвышается в мире словно неудержимое небытие, словно фатальность без субстанции. Ничто не предрасполагало ее к гегемонии; тем не менее теперь она к ней тяготеет, хотя и испытывая некоторое колебание. В отличие от других наций, на долю которых выпало немало унижений и поражений, она до сих пор знала лишь бесплодие непрерывного везения. Если ей и в будущем все будет даваться так же легко, то само ее возникновение окажется ничего не значащей случайностью. Тем, кто управляет ее судьбами и принимает близко к сердцу ее интересы, следовало бы угостить ее дурными деньками. Чтобы перестать быть поверхностным монстром, ей необходимо какое-нибудь масштабное испытание. Испытание, которого, может быть, не придется долго ждать. Прожив до сих пор за пределами ада, она готовится сейчас туда спуститься. Если она ищет себе судьбу, то найдет ее только на развалинах всего того, что составляло смысл ее существования.

Что же касается России, то на ее прошлое невозможно смотреть без дрожи, без настоящего ужаса. Глухое, полное ожиданий и неясной тревоги прошлое, прошлое кротов-визионеров. Русские еще заставят народы задрожать; они и так уже возвели политику в абсолют. Это вызов, который они бросают подтачиваемому сомнениями человечеству, и у них хватит решимости нанес-

157


ти ему последний удар. Если у нас души больше нет, то у них ее сколько угодно. Они не отдалились от своих истоков, от той эмоциональной вселенной, где дух еще сцеплен с почвой, с кровью и плотью; они чувствуют свои мысли; их истины, равно как и их заблуждения, являются ощущениями, побуждениями, поступками. На самом деле они даже и не мыслят, а взрываются. Пребывая еще в том состоянии, когда разум не смягчает навязчивые идеи и не разлагает их на составляющие, они не знают вредоносных последствий рефлексии, как и тех сюрпризов, которые способно преподнести сознание в пограничных ситуациях, когда оно становится причиной разрывов связей с почвой, причиной анемии. Стало быть, они могут спокойно отправляться в путь. Что им противостоит, кроме апатичного мира? Перед ними нет практически ничего, ничего живого, обо что они могли бы споткнуться, никакого препятствия. Разве случайно один из них еще в XIX в. употребил слово «кладбище», имея в виду Запад? Скоро они начнут появляться тут толпами, чтобы посмотреть на труп. Люди с хорошим слухом уже слышат их шаги. Кто в силах противопоставить развернутому фронту их суеверий хотя бы слабое подобие уверенности?

Начиная с века Просвещения Европа непрестанно занималась сбрасыванием с пьедестала собственных идолов, и делала она это во имя идеи терпимости; во всяком случае, пока она была мужественной, она верила в эту идею и защищала ее. Даже ее сомнения были всего лишь замаскированными убеждениями; поскольку они свидетельствовали о ее силе, она имела право открыто заявлять о них и право навязывать их другим. Сейчас же они являются всего лишь симптомами нервозности, слабыми рецидивами атрофированного инстинкта.

Разрушение идолов влечет за собой разрушение предрассудков. Но ведь предрассудки — это органические фантазии цивилизации, которые обеспечивают ей долгую жизнь, сохраняя ее характер. Она должна их уважать, если и не все, то хотя бы те из них, которые наиболее тесно с ней связаны и имели для нее в прошлом ценность суеверия или ритуала. Если она будет воспринимать предрассудки как чистые условности, то мало-помалу от них освободится и при этом не сможет собственными силами найти им замену. Обречена ли она поклоняться капризу, свободе, личности? Мы здесь имеем дело с конформизмом хорошего тона. Если она откажется от конформизма, каприз, свобода, личность превратятся в мертвую букву.

Если хочешь удержаться в истории, необходим хотя бы минимум неразумия. Действовать — это одно, а воспринимать собственные действия умом — нечто совсем другое. Когда поступок виден насквозь, он исчезает, а вместе с ним исчезает и предрассудок, чья функция состоит именно в том, чтобы подчинять сознание поступку, укрощать его... Тот, кто разоблачает собственные фантазии, отказывается от побудительных причин своего действия и даже как бы от самого себя. А раз так, то он вынужден будет пользоваться какими-либо иными побудительными причинами, которые станут его отрицать, поскольку они возникают не в недрах его души. Человек, желающий сохранять внутреннее равновесие, не должен заходить слишком далеко в своем трезвомыслии и аналитичности. Насколько же это более верно в отношении цивилизации, которая начинает терять устойчивость, стоит ей покритиковать собственные заблуждения, способствовавшие ее росту и расцвету, стоит ей поставить под сомнение собственные истины!

158


Способностью сомневаться не следует злоупотреблять. Когда скептик перестает извлекать из своих проблем и размышлений активные добродетели, это значит, что он приближается к собственной жизненной развязке, правильнее даже сказать, что он стремится к ней, мчится к ней на всех парусах: пусть кто-нибудь разрешит его колебания, пусть кто-нибудь поможет ему капитулировать! Не зная уже, как ему употребить собственные тревоги и свободу, он не без ностальгии подумывает о палаче, мало того, призывает его. Те, кто не нашел ответа ни на что, лучше переносят тиранию, чем те, кто нашел ответ на все. Так, дилетанты умирают с большей легкостью, чем фанатики. В годы Французской революции многие из бывших аристократов всходили на эшафот с улыбкой на устах; когда же настал черед якобинцев, они поднимались на него озабоченные и угрюмые, ведь они умирали во имя некой истины, во имя предрассудка. А вот сегодня куда бы мы ни кинули взор, на глаза нам попадаются лишь эрзацы истины, подобие предрассудков; те, у кого нет даже этого эрзаца, выглядят более невозмутимыми, но улыбка у них машинальна: последний убогий отблеск элегантности.

*

И русские, и американцы оказались недостаточно зрелыми и недостаточно испорченными в интеллектуальном отношении, чтобы «спасти» Европу или, скажем, найти какое-нибудь оправдание ее упадку. Немцы же, сами основательно испорченные, в принципе могли бы придать ей подобие длительности, обеспечить некое подобие будущего. Но им, с их имперскими амбициями, с ущербной мечтой и идеологией, враждебной ценностям, появившимся в эпоху Ренессанса, удалось лишь выполнить свою миссию «наоборот» и все навеки испортить. Призванные править континентом и придать ему видимость подъема, хотя бы для нескольких поколений (нашему столетию предстояло стать германским в том смысле, в каком XVIII в. был французским), они взялись за дело столь неловко, что лишь ускорили крушение Европы. Мало того что они перевернули все в ней вверх дном да так и оставили, они к тому же преподнесли ее в подарок России и Америке, поскольку это именно ради них немцы так хорошо повоевали и потерпели столь блистательное поражение. Вот так, герои борьбы за чужое дело и авторы трагической заварухи, они оказались не на высоте своей задачи и истинной роли. После того как они определили все проблемы современного мира, после того как они поразмышляли над ними, а также произвели на свет Гегеля и Маркса, их долгом должно было бы стать служение универсальной идее, а не трайбалистскому1 видению мира. Хотя нельзя не отметить, что даже само это видение при всей его карикатурности говорило в их пользу: разве оно не свидетельствовало, что на Западе только в них сохранились какие-то остатки свежести и варварства и что они не утратили способности вынашивать великие планы и позволять себе великие безрассудства? Но теперь мы знаем, что у них нет больше ни желания, ни предрасположенности бросаться в новые авантюры, что их гордыня, утратив свою непосредственность, слабеет, как и они сами, и что, соблазненные в свою очередь прелестью безвольного существования, они внесут свой вклад во всеобщее крушение.

159


Запад, как таковой, не будет существовать бесконечно: он готовится к своему концу, но прежде его ждет период неожиданностей и сюрпризов... Вспомним о том, что с ним происходило с V по X в. Сейчас он стоит на пороге гораздо более тяжелого кризиса. Возникает иной стиль жизни, образуются новые народы. Пока же представим себе хаос. Большинство людей с ним уже смирилось. Ссылаясь на Историю и лелея мысль погибнуть от нее, капитулируя во имя будущего, они испытывают потребность надеяться против себя и мечтают увидеть себя униженными, попранными, «спасенными»... Подобные чувствования привели античность к самоубийству, каковым стало христианское обетование.

Утомленный интеллигент подводит итог уродствам и порокам мира, плывущего куда-то без руля и ветрил. Он не действует, он влачит жалкое существование. Обращаясь к идее терпимости, он не находит там ничего, что возбудило бы его в достаточной мере. А вот террор возбуждает, равно как и все ведущие к нему доктрины. А если он сам же и окажется первой жертвой этого террора? Он не станет жаловаться. Ведь ему мила лишь та сила, которая его перемалывает. Хотеть быть свободным означает хотеть быть собой, но он устал быть собой, устал брести в неведомое, натыкаясь на истины. «Закуйте меня в цепи Иллюзии», — вздыхает он, прощаясь со скитаниями Познания. После чего он, опустив голову, ринется в какую угодно мифологию, лишь бы она обеспечила ему защиту и безмятежное существование. Отказываясь от чести нести самому свои собственные тревоги, он позволит вовлечь себя в разные затеи, надеясь от них получить ощущения, которых сам бы он без внешнего воздействия никогда не испытал. Вот и получается, что чрезмерная его усталость будет укреплять тиранию. Ищите происхождение церквей, идеологий и полиции не столько в глупости масс, сколько в страхе интеллигента перед собственным трезвомыслием. Ради какой-нибудь скудоумной утопии этот недоносок вдруг преображается в могильщика интеллекта и, убежденный, что делает полезное дело, позорит трагический девиз отшельника: «поглупейте».

Обанкротившийся иконоборец, расставшийся с парадоксами и подстрекательскими идеями, тяготеющий к безликости и рутине, почти простертый ниц и вполне созревший для шаблонного мышления, он отрекается от собственной уникальности и вновь якшается с чернью. Ему больше нечего ниспровергать, кроме самого себя — последнего оставшегося у него кумира... Он не без интереса созерцает собственные обломки. Глядя на них, он ваяет лики новых богов или же заново воздвигает старых идолов, называя их новыми именами. Лишь вспоминая о былом своем постоянстве, он разучился быть разборчивым. Все менее склонный взвешивать истины, он довольствуется тем, что ему предлагают. Жалкая имитация собственного «я», этот обрюзгший разрушитель нынче пресмыкается перед алтарями или тем, что их заменяет. В храме ли, на митинге ли, его место там, где поют, где заглушают его голос, где он уже не слышит себя. Пародия на веру? Его это не волнует, поскольку единственное, к чему он стремится, — это отречься от себя. Его философия завершилась избитым рефреном, а его гордыня утонула в хвалебном гимне.

Будем, однако, справедливы: что еще может он сделать при существующем положении вещей? Прелесть и оригинальность Европы составляли острота ее критического духа, ее воинствующий, агрессивный скептицизм; этот скептицизм свое отслужил. Вот почему интеллигент, не получивший удов-

160


летворения в сомнениях, ищет компенсацию за них в догме. Достигший пределов анализа и напуганный открывшимся ему небытием, он вернулся назад и пытается уцепиться за первую попавшуюся непреложность. Но ему недостает наивности, чтобы безоговорочно в нее поверить; а раз так, то он, фанатик без убеждений, оказывается всего лишь идеологом, гибридным мыслителем, это нередкое явление во все переходные периоды. Отдавая дань двум различным стилям, по форме своего мышления он становится заложником того, что исчезает, а по отстаиваемым им идеям — данником того, что вырисовывается впереди. Чтобы лучше понять его, представим себе наполовину обращенного в веру Блаженного Августина, колеблющегося и лавирующего, позаимствовавшего у христианства одну лишь ненависть к античному миру. Не напоминает ли наша эпоха ту, в которую появился «Град Божий»?1 Трудно себе представить более актуальную сейчас книгу. Сегодня, как и тогда, людям нужна простая истина, ответ, который избавит их от мучительных вопросов: некое евангелие, что-то вроде поминальной молитвы.

Эпохи утонченности таят в себе начало смерти: нет ничего более хрупкого, чем рафинированность. Злоупотребление ею приводит к катехизисам, завершению диалектических игр, деградации интеллекта, которому отказывает в помощи инстинкт. Прежняя философия, запутавшись в собственных сомнениях, открыла, сама того не желая, дорогу упрощенчеству отребья. Появилось много религиозных сект, а место школ заняли культы. Нам грозит аналогичная катастрофа: повсюду уже свирепствуют идеологии, эти деградировавшие мифологии, которые будут подавлять нас и уничтожать. Роскошь противоречий вот-вот станет нам недоступной. Не по дням, а по часам растут ряды тех, кто готов курить фимиам какому угодно кумиру и служить любой истине, лишь бы то и другое им навязали, лишь бы им самим не предпринимать никаких усилий, выбирая тот или иной стыд, ту или иную катастрофу.

Каким бы ни стал грядущий мир, западноевропейцы будут играть в нем ту же роль, что и «гречишки» в Римской империи. Притягивая внимание новых завоевателей и вызывая у них презрение, они смогут предложить последним лишь фиглярство своего интеллекта да румяна собственного прошлого. Они и сейчас уже упражняются в искусстве пережить самих себя. Повсюду видны симптомы истощения — Германия показала масштаб своего дарования в музыке, и разве можно поверить, что она добьется чего-нибудь еще в этой сфере? Она израсходовала ресурсы своей глубины, подобно тому как Франция израсходовала ресурсы своей элегантности. И та и другая — а вместе с ними и весь близлежащий уголок земного шара — потерпели крах, самый блистательный крах со времен античности. Затем начнется распродажа их имущества: немаловажная перспектива. Это будет более или менее длительная передышка, период легкой жизни, когда каждый по случаю наконец-то пришедшего избавления почувствует себя счастливым оттого, что муки надежды и ожидания остались позади.

*

Посреди своих раздумий и проявлений слабоволия Европа тем не менее сохраняет убеждение, одно-единственное, с которым она ни за что на свете не согласилась бы расстаться, убеждение, что ее ждет участь жертвы, что ее принесут на алтарь. Вот уж тут-то она проявляет твердость и неуступчи-

161


вость: она считает себя погибшей, желает быть таковой и является ею. Впрочем, разве ей не объяснили, причем давным-давно, что молодые расы ее подавят и будут над ней глумиться? Уже в пору, казалось бы, полного ее расцвета, в XVIII в., аббат Галиани отмечал признаки упадка и говорил о ее закате. Со своей стороны Руссо предсказывал: «Нашими хозяевами станут татары: такая революция кажется мне неизбежной». Он писал правду. Что касается следующего столетия, то нам известны слова Наполеона о казаках и пророческие страхи Токвиля1, Мишле2, Ренана3. Сейчас эти предчувствия приняли четкую форму, эти интуитивные опасения стали достоянием простолюдина. Отречение никогда не происходит мгновенно: для него требуется тщательно поддерживаемая атмосфера отступления, проект поражения. Атмосфера создана, проект готов. И подобно тому как доколумбово население Америки заранее смирилось с тем, что ему придется подвергнуться нашествию далеких завоевателей, и потому дрогнуло, как только те прибыли, западноевропейцы, слишком осведомленные о своем грядущем рабстве и слишком свыкшиеся с мыслью о нем, скорее всего, не предпримут никаких действий, чтобы предотвратить его. Да у них на это и не будет ни средств, ни желания, ни отваги. Крестоносцы, превратившиеся в садовников, погибли в этих потомках-домоседах, не сохранивших ни малейших позывов к кочевничеству. Но ведь история — это тоска по пространству и ужас перед домоседством, это мечта о бродяжничестве и потребность умереть на чужбине... но вот истории-то мы как раз вокруг себя и не видим.

Существует один тип сытости, который побуждает к открытиям, сочинению мифов, ко лжи, порождающей действие: это неудовлетворенный пыл, болезненный энтузиазм, становящийся здоровым, как только он концентрируется на определенном объекте; и существует другой тип сытости, который, лишая дух его возможностей, изымая из жизни ее внутренние пружины, обедняет и иссушает. Карикатурная ипостась скуки, она разрушает мифы или искажает их. В общем, это болезнь. Тому, кто хочет увидеть ее симптомы и оценить степень ее тяжести, не нужно далеко ходить: пусть он посмотрит на самого себя и убедится, насколько сильно отметил его Запад своей печатью...

*

Если употребление силы заразительно, то столь же заразительна и слабость; она тоже умеет быть обаятельной, и противостоять ей не так-то легко. Когда немощи имя легион, она вас очаровывает и подавляет: как можно бороться с целым континентом безвольных людей? Поскольку слабоволие, помимо всего прочего, еще и приятно, мы охотно идем у него на поводу. Нет ничего приятнее, чем существовать, не вмешиваясь в события, и нет ничего разумнее. Но ведь без изрядной дозы безумия не бывает ни инициативы, ни предприимчивости, ни поступков. Разум — это ржавчина, разъедающая нашу жизненную силу. Именно безумец в нас гонит нас навстречу приключениям; стоит ему оставить нас, и мы пропали. Все, вплоть до нашей растительной жизни, зависит от него; он заставляет нас дышать, буквально принуждает наши легкие работать, и он же гонит нашу кровь по жилам. Стоит ему удалиться, и мы оказываемся в одиночестве! Нельзя быть одновременно и нормальным, и живым. Если я держусь в вертикальном положении и готовлюсь заполнить собой следующее мгновение, — словом, если я планирую

162


будущее, то причиной этому является счастливое расстройство моего ума. Я держусь на поверхности жизни и действую в той мере, в какой несу вздор, сам веря в свои бредни. Стоит мне обрести благоразумие, и я начну всего бояться: я соскользну к небытию, к иссякшим родникам, к прострации, которая, вероятно, была знакома жизни до того, как она придумала движение. Я буду в силу своего малодушия приобщаться к сути вещей, оттесненный к бездне, совершенно ненужной мне, поскольку она изолирует меня от будущего. Личность, подобно народу или континенту, угасает, когда перестает дерзать, отказывается рисковать, когда, вместо того чтобы ринуться в бытие, она как бы пристраивается в нем, окапывается, прибегая к метафизике регрессии, отступления к изначальному! В своей чудовищной уравновешенности Европа отказывается от самой себя, от воспоминаний о собственном нахальстве и бесшабашности — от всего, вплоть до страсти к неизбежному, этой последней возможности сохранить честь при поражении. Отвергая все виды чрезмерности и все формы жизни, она раздумывает и будет раздумывать всегда, даже перестав существовать: да не похожа ли она уже и сейчас на какое-то тайное сборище призраков?

...Мне вспоминается один жалкий тип, который, валяясь в постели в поздний утренний час, обращался к самому себе повелительным тоном: «Желай! Желай же!» Эта комедия повторялась каждый день: он подвигал себя на выполнение заведомо непосильной для него задачи. Но ведь он хоть что-то предпринимал, боролся против призрака самого себя, презирал собственную летаргию. А вот о Европе этого никак не скажешь: открыв на пределе усилий царство нехотения, она ликует, ибо теперь знает, что ее погибель не лишена элементов сладострастия, и надеется извлечь из ситуации выгоду. Ее завораживает и в полной мере удовлетворяет собственная погибель. А время течет, течет? Ее это не очень волнует; пусть другие волнуются, это их дело: они даже не догадываются, как приятно барахтаться в никуда не ведущем настоящем...

Жить здесь — смерти подобно, где-то еще — самоубийству. Куда же идти? Единственная часть планеты, где существование казалось сколько-нибудь оправданным, сейчас охвачена гангреной. Эти сверхцивилизованные народы стали поставщиками нашего отчаяния. Разве можно не прийти в отчаяние, глядя на них, наблюдая за суетливыми движениями их духа и скудостью их приглушенных, почти угасших вожделений? Они слишком долго грешили против своей породы, слишком долго боролись с собственной дикостью и теперь, оторвавшись от орды, которая была для них отправной точкой, могут лишь констатировать, что в них уже не осталось ни капли гуннской крови.

Античный историк, сказавший о Риме, что ему стали непосильными и собственные пороки, и снадобья от них, не столько определил собственную эпоху, сколько предвосхитил нашу. Усталость Римской империи была, конечно, велика, но в ней хватало разнузданности и изобретательности, чтобы сбивать постороннего наблюдателя с толку своими цинизмом, роскошью и жестокостью, тогда как наша усталость, лишенная в своей удручающей заурядности каких-либо чар, ни у кого не оставляет ни малейшей иллюзии. Слишком очевидная и непреложная, она напоминает болезнь, чья неотвратимая механистичность парадоксальным образом успокаивает и больного,

163


и врача: протекающая по всем правилам агония, агония аккуратная, как контракт с обговоренными условиями, агония без неожиданностей и щемящей боли, соразмерная народам, которые отбрасывают не только предрассудки, стимулирующие жизнь, но и предрассудок, служащий для нее оправданием и обоснованием, — предрассудок будущего!

Коллективное вхождение в пустоту! Но не следует обманываться: пустота эта, во всех отношениях отличная от той, которую буддизм называет «очагом истины», не является ни свершением, ни освобождением, ни позитивностью, выраженной в негативных терминах, ни стремлением к медитации, саморазоблачению и самобичеванию, ни обретением спасения, а всего лишь скольжением вниз, без благородства и без страсти. Порожденная обескровленной метафизикой, она не является наградой за поиски или платой за переживания. Восток движется к своей пустоте, добивается успеха и торжествует, а мы вязнем в нашей пустоте и теряем в ней свои последние силы. Решительно, в нашем сознании все деградирует и начинает гнить: даже пустота в нем нечиста.

*

Так где же извлекут пользу из всех этих завоеваний, обретений и идей? В России? В Америке? Так ведь обе эти страны уже извлекли уроки из несостоятельности Европы... Латинская Америка? Южная Африка? Австралия? Похоже, кто-то из них должен подхватить эстафету. Карикатурная преемственность.

Будущее принадлежит отдаленным пригородам земного шара.

*

Если мы захотим оценить успехи в сфере духа начиная с эпохи Ренессанса и до наших дней, то достижения философии не задержат нашего внимания, ибо у западной философии их вряд ли больше, чем у греческой, индийской или китайской. Можно лишь признать, что в некоторых отношениях она им равна. Поскольку она представляет всего лишь одну из разновидностей философического усилия вообще, можно было бы, на худой конец, обойтись и без нее, противопоставив ей, к примеру, размышления Шанкары1, Лао-цзы или Платона. Совсем иначе обстоит дело с музыкой, этим великим смягчающим обстоятельством для современного мира, не имеющим аналогов ни в какой другой культурной традиции. Где еще найти нечто равноценное произведениям Монтеверди, Баха, Моцарта? В них Запад в полной мере открывает свое лицо и достигает подлинной глубины. Хотя он и не создал никакой абсолютно своеобразной мудрости, не создал присущей только ему метафизики или поэзии, которую можно было бы назвать беспримерной, в свои музыкальные произведения он вложил всю доступную ему оригинальность, обнаружил свою утонченность, загадочность и способность выразить то, что недоступно слову. Несмотря на то что Запад до извращенности любил рассудок, подлинный его гений находился в сфере эмоций. Какой из его недугов делает ему самую большую честь? Гипертрофия души.

Без музыки он создал бы лишь стиль некой посредственной, не грешащей своеобразием цивилизации. Стало быть, в момент подведения итогов только музыка послужит доказательством того, что он не промотал понапрасну все свои богатства, что ему и в самом деле есть что терять.

164


*

Порой человеку случается ускользнуть от натиска вожделений, от тирании инстинкта самосохранения. А вот перспектива упадка способна иногда прельстить настолько, что человек добровольно отказывается от своей воли, впадает в апатию, восстает против самого себя и взывает о помощи к своим злым гениям. Он начинает суетиться, наваливает на себя кучу вредящих ему дел, обнаруживает в себе такую энергию, о которой и не подозревал, — энергию распада. Он чрезвычайно горд этим, горд представившейся ему возможностью обновиться с помощью собственного разрушения.

В сокровенных глубинах и отдельных людей, и общностей живет некая разрушительная энергия, дающая им возможность терпеть поражение с определенным блеском. Это нездоровое возбуждение является эйфорией самоуничтожения! Идя на поводу у этой эйфории, они, скорее всего, надеются исцелиться от болезни под названием «сознание». По сути, всякое сознательное состояние нас утомляет, изнуряет и изнашивает; чем больше власти над нами оно получает, тем больше нам хочется спрятаться в ночном мраке, предшествовавшем нашим бдениям, погрузиться в забытье, предшествовавшее суете и лихим делам «Я». Таково чаяние дошедших до изнеможения мыслителей, объясняющее, почему в определенные эпохи индивид, утомленный собственной уникальностью, собственным «Я», обращается к тем временам, когда, являясь частью мироздания, он пребывал в компании живых существ, не успев выродиться в человека. История — это ненасытное и наводящее ужас сознание — отражает одновременно и желание немощного животного исполнить свое призвание, и боязнь преуспеть в этом. Страх оправданный: какие невзгоды ждут его в конце рискованного предприятия! Не живем ли мы в таком отрезке времени, когда на определенном участке земного пространства происходит его окончательная метаморфоза?

*

Когда я перебираю в уме заслуги Европы, я умиляюсь ей и злюсь на себя за то, что дурно о ней отзываюсь; когда же мне приходится пересчитывать проявления ее слабодушия, то я не нахожу себе места от злости. Мне хочется тогда, чтобы она как можно скорее распалась, чтобы исчезли даже воспоминания о ней. А иногда, припоминая ее победы и ее катастрофы, я даже не знаю, на какую сторону мне встать: я люблю ее с состраданием, люблю жестокой любовью, не прощая ей, что она загнала меня в тупик, лишила меня возможности выбирать между разными чувствами. Если бы еще я мог с безразличием взирать на изящество, изысканность ее ран! Игры ради я захотел упасть вместе с ней, но игра затянула меня. Я стал предпринимать невероятные усилия, чтобы завладеть тайной ее былого и отчасти еще сохранившегося очарования, чтобы возродить его и увековечить. Напрасный труд! Пещерный человек запутался в кружевах...

* Дух — это вампир. Стоит ему наброситься на какую-нибудь цивилизацию, и он оставляет ее простертой ниц, разгромленной, бездыханной, обескровленной и бездуховной, он отнимает у нее и ее субстанцию, и энергию, которая толкала ее на решительные поступки и крупные скандалы. Все боль-

165


ше приходя в упадок и полностью занятая этим процессом, она являет нам образ наших опасений и гримасу нашего будущего: она — это наша пустота, она это мы, и мы, словно в зеркале, видим в ней наши промахи и наши пороки, нашу шаткую волю и наши истощенные инстинкты. Страх, внушаемый ею нам, — это наш страх перед самими собой! И коль скоро мы, так же как и она, лежим обессиленные, разгромленные и бездыханные, то причина здесь состоит в том, что мы тоже испытали на себе действие духа-вампира.

*

Если бы я никогда не занимался разгадыванием непоправимого, одного взгляда на Европу хватило бы, чтобы бросить меня в дрожь. Предохраняя меня от неопределенности, она оправдывает, разжигает и баюкает мои страхи, выполняя для меня функцию, схожую с функцией трупа в медитациях монаха.

Филипп III призвал к своему смертному одру сына и сказал ему: «Вот чем все кончается, и монархия тоже». А мне какой-то голос у одра нашей Европы подсказывает: «Вот чем все кончается, и цивилизация тоже».

*

Что толку полемизировать с небытием? Пора нам взять себя в руки и побороть чары худой перспективы. Не все потеряно: остаются еще варвары. Откуда они появятся? Неважно. Пока лишь просто примем к сведению, что они вот-вот придут в движение, что, готовясь к торжествам по случаю нашего поражения, они уже подумывают о том, как бы нас образумить и положить конец нашим бесплодным разглагольствованиям. Унижая и попирая нас, они придадут нам достаточно энергии, чтобы помочь либо умереть, либо возродиться. Да придут они, чтобы прогнать плетями бледность с наших лиц, чтобы взбодрить наши тени, да придут они вдохнуть в наши оболочки покинувшую нас жизненную силу! Обескровленные и увядшие, мы не можем противостоять неизбежности: охваченные агонией не в состоянии ни сплотиться, ни взбунтоваться. Ну разве же можно надеяться, что Европа, дрожа от гнева, воспрянет ото сна? Ее судьба решается не здесь, и даже ее восстания зарождаются не здесь. Уставшая нести на себе бремя своего существования, уставшая поддерживать себя, она представляет собой вакуум, который вот-вот начнут заполнять степи... еще один вакуум, новый вакуум.

III. МАЛЕНЬКАЯ ТЕОРИЯ СУДЬБЫ

Некоторые народы, к примеру русский и испанский, настолько неотвязно преследуют думы о самих себе, что это становится у них их единственной проблемой: их развитие, во всех отношениях своеобразное, заставляет их мысленно сосредоточиться на веренице аномалий, на чередовании дивного и жалкого в их судьбах.

Литературные дебюты России в прошлом столетии стали своего рода апогеем; головокружительный успех не преминул смутить ее, и было есте-

166


ственно, что она сама себя удивила, а удивив, переоценила собственную значимость. Персонажи Достоевского ставят ее на одну доску с Богом, что обнаруживается уже в самой постановке вопроса: нужно ли в Россию верить? Нужно ли ее отрицать? Существует ли она на самом деле или же является всего лишь неким «предлогом»? Задаваться такими вопросами — значит пытаться решать локальную проблему с помощью теологических понятий. Но для Достоевского Россия — как раз проблема совсем не локальная, а универсальная в такой же мере, как и проблема существования Бога. Подобный подход, неправомерный и нелепый, оказался возможным лишь в стране, необычная эволюция которой порождала в умах либо восторг, либо замешательство. Трудно представить себе англичанина, задающегося вопросом, кроется ли в существовании Англии какой-то особый смысл или нет, маловероятно, чтобы он с риторическим пафосом стал приписывать ей особую миссию; он знает, что он англичанин, и ему этого хватает. Эволюция его страны не предполагает вопросов о ее сущности.

У русских же мессианство является производным от внутренней неуверенности, отягченной гордыней, от желания говорить о своих недостатках, переходящего в стремление навязывать их другим, перекладывая на них чересчур тяжелое бремя сомнительных чувств. Стремление «спасти» мир — это болезненное явление, свидетельствующее о молодости народа.

*

Испания же склонна к самоанализу по противоположной причине. Она в юности тоже познала головокружительный успех, но это все давно стало достоянием истории. Добившись успеха слишком рано, она потрясла мир, а затем начала постепенно клониться к закату. Однажды мне даже довелось узнать, когда начался этот закат. Случилось это в Вальядолиде, в доме-музее Сервантеса. Какая-то старуха с вполне заурядной внешностью разглядывала там портрет Филиппа III. «Болван», — произнес я. Старуха повернулась ко мне: «Именно с него и начался наш упадок». Ее фраза поразила меня. «Наш упадок». «Так значит, — подумал я, — слово «упадок» стало в Испании расхожим, буквально общенациональным понятием, своего рода клише, официальным эмблематическим знаком. Нация, которая в XVI в. являла миру зрелище своего великолепия и безрассудства, дошла до того, что кодифицирует собственное оцепенение. Скорее всего, будь у последних римлян время, они повели бы себя точно так же; просто им было недосуг пережевывать собственную гибель: их уже окружали со всех сторон варвары. Испанцам повезло больше: у них оказалось достаточно свободного времени (целых три века!), чтобы подумать о своих бедах и проникнуться ими. Сделавшись с отчаяния говорливыми импровизаторами иллюзий, они живут в атмосфере своеобразной певучей суровости и трагической несерьезности, которые спасают их от пошлости, счастья и преуспевания. И даже если они когда-нибудь сменят свои стародавние причуды на другие, более современные, они все равно сохранят на себе печать столь длительного отсутствия. Будь то клерикалы или анархисты, они не смогут приспособиться к ритму «цивилизации», не смогут отречься от своей несовременности. Ну куда им догонять другие нации, пытаясь шагать в ногу с прогрессом, когда они истратили лучшую часть самих себя, пережевывая жвачку смерти, компроме-

167


тируя себя с ней, превращая ее в некое подобие своей второй натуры? Непрестанно скатываясь к поискам сущности, они погубили себя чрезмерными дозами глубинности. Идея декаданса не овладела бы ими с такой силой, если бы она не отражала в категориях истории их великую тягу к небытию и одержимость скелетами. Неудивительно, что для каждого испанца его страна стала его проблемой. Читая Ганивета1, Унамуно2 или Ортегу-и-Гасета3, мы замечаем, что Испания в их глазах представляет собой близко затрагивающий их парадокс, который им никак не удается свести ни к одной рациональной формулировке. Соблазн неразрешимого, заключенный в нем, заставляет их то и дело к нему возвращаться. Не в силах разрешить его посредством анализа, они размышляют о Дон Кихоте, у которого этот парадокс еще более неразрешим, ибо выражен в виде символа... Никому и в голову не придет представить себе, скажем, Валери или Пруста размышляющими о Франции ради познания самих себя. Франция — страна состоявшаяся, без серьезных, вызывающих тревогу изломов, страна нетрагическая, без отклонений от нормы: как ей, некогда во многом преуспевающей, а ныне подводящей итоги, сделаться «интересной»?

Заслугой Испании является то, что она предложила некий тип необычного развития, гениальную и незавершенную судьбу. (Как если бы, скажем, душа Рембо вдруг оказалась у целой нации.) Вспомните хотя бы, какое неистовство она обнаружила в погоне за золотом и как она потом буквально рухнула в безликость; вспомните еще о конкистадорах4, об их сугубо бандитском поведении и их набожности, о том, как они умудрялись сочетать Евангелие с живодерством, распятие — с кинжалом. В свои звездные часы католицизм был кровожадным, как и подобает любой по-настоящему вдохновенной религии.

Конкиста и инквизиция — параллельные явления, порожденные грандиозными пороками Испании. Пока она была сильной, она преуспела в массовых убийствах, привнеся в них не только особую торжественность, но еще и свою особую чувствительность. Только жестоким народам дано приближаться к самым истокам жизни, к ее трепещущим, излучающим тепло тайнам: жизнь открывает свою сущность лишь налитым кровью глазам... Как можно поверить тем философиям, о которых знаешь, что они представляют собой лишь отсветы тусклых взоров? Привычка к разглагольствованиям и спекуляциям является признаком недостаточной жизнеспособности и эмоциональной ущербности. Методично мыслят лишь те, кому благодаря изъянам удается забыть себя, кто уже не составляет единого целого со своими идеями: философия — это достояние биологически поверхностных индивидуумов и народов.

Почти невозможно говорить с испанцем о чем-либо, кроме его страны, этакой замкнутой вселенной, выпавшей из мира абсолютной провинции, являющейся объектом его лирических переживаний и раздумий. То пылкий, то подавленный, он обращает на нее свои либо восхищенные, либо угрюмые взгляды; строгость его характера соткана из мучительных колебаний. Если он и надеется на какое-то будущее для себя, то всерьез в него все равно не верит. Его главное открытие — мрачная иллюзия или гордое отчаяние; его гений — гений скорби.

Какова бы ни была их политическая ориентация, испанец или русский, размышляющие о своих странах, всегда ставят один-единственно стоящий на

168


их взгляд вопрос. Понятно, почему ни Россия, ни Испания не произвели на свет ни единого крупного философа. Ведь философ должен оперировать идеями, оставаясь зрителем; прежде чем усвоить их, сделать своими, он должен посмотреть на них со стороны, отделить их от себя, взвесить их, а если нужно, то и поиграть с ними; затем, дав им созреть, он разрабатывает систему, с которой сам себя никогда полностью не отождествляет. Вот именно такой взгляд свысока на собственную философию нам и нравится у древних греков. Точно так же обстоят дела у всех тех, кто вплотную занимается проблемой познания и превращает ее в главный предмет своих размышлений. Ни испанцев, ни русских эта проблема не волнует. Неспособные к интеллектуальному созерцанию, они поддерживают с Идеей довольно причудливые отношения. Борются ли они с ней? Если да, то всегда терпят поражение. Она овладевает ими, подчиняет их себе, угнетает их. Добровольные мученики, они жаждут страдать ради нее. С ними мы находимся далеко от сфер, где дух играет сам с собой и с вещами, далеко от всяких методологических сомнений1.

Итак, аномальная эволюция России и Испании заставила их то и дело задавать себе вопросы о собственной судьбе. Но ведь это все-таки две великие нации, несмотря на все их недостатки и издержки роста! Насколько же национальная проблема выглядит трагичнее, когда речь идет о малых народах! У них не бывает ни внезапных взлетов, ни медленного упадка. Не имея опоры ни в будущем, ни в прошлом, они замыкаются в самих себе. Итог — долгие бесплодные размышления. Эволюция их не может быть аномальной, ибо они не эволюционируют. И что же им остается? Смирение перед своей участью, поскольку снаружи находится вся История, та самая история, из которой они как раз исключены.

Их национализм, выглядящий как фарс, является скорее маской, за которой они пытаются скрыть собственную драму и в исступленных протестах забыть о своей неспособности включиться в события, — скорбная ложь, обостренная реакция на презрение, которое они боятся заслужить, способ сокрытия от чужих глаз навязчивых мыслей о себе. Проще говоря, народ, истязающий себя вопросами о самом себе, — это всегда больной народ. Но в то время как Испания страдает оттого, что она выпала из Истории, а Россия — из-за своего стремления во что бы то ни стало там обосноваться, малые народы терзаются оттого, что у них нет ни одного из подобных оснований отчаиваться или проявлять нетерпение. Страдая от первородного изъяна, они не могут исцелиться от него ни разочарованием, ни грезами. Поэтому им ничего не остается, кроме как денно и нощно думать о самих себе. Эта сосредоточенность на себе лишена красоты, ибо она никуда не ведет и никого не интересует.

*

Существуют страны, словно отмеченные каким-то благословением, какой-то благодатью: им удается все, вплоть до несчастий, вплоть до катастроф, а вот у других стран все как-то не ладится, отчего даже их победы выглядят как провалы. Когда они хотят самоутвердиться и совершают скачок вперед, вмешивается некая внешняя фатальность, ослабляя их энергию и возвращая их к отправной точке. У них не остается никаких шансов, даже шанса выглядеть смешными.

169


Быть французом — это некая очевидность, не дающая повода ни для страданий, ни для радости, очевидность, за которой скрывается уверенность, оправдывающая стародавний вопрос: «Как можно быть персом?»

Парадокс «быть персом» (в моем конкретном случае — румыном) таит в себе переживания, которыми нужно уметь пользоваться, изъян, из которого следует извлекать выгоду. Должен признаться, что еще совсем недавно я считал постыдным принадлежать к лишенной какого бы то ни было престижа нации, к общности побежденных, по поводу происхождения которых не стоило строить иллюзий. Я полагал и, скорее всего, не ошибался, что мы произошли от отребья варваров, от незадачливых участников великих нашествий, от орд, оказавшихся неспособными продолжить движение на Запад и осевших вдоль Карпат и Дуная, чтобы там затаиться, погрузившись в дрему, — этакая толпа дезертиров у окраин Империи; сволочь, слегка подрумяненная латинством. Какое прошлое, такое и настоящее. И такое же будущее. Что за испытание для моей юной спеси! «Как можно быть румыном?» — это был вопрос, ответ на который таил в себе для меня ежесекундные унижения. Ненавидя своих собратьев, собственную страну, ее крестьян, существующих вне времени, влюбленных в свою косность и как бы сияющих тупоумием, я стыдился того, что происхожу от них, отрекался от них, отказывался от их неполноценной вечности, от их непреложных, словно у окаменевших личинок, истин, от их геологической мечтательности. Тщетно пытался подстеречь у них на лицах хоть какое-то подобие гримасы возмущения и все больше убеждался, что обезьяна в них, увы, находилась на последнем издыхании. Мне даже начинало казаться, что они принадлежат к разряду минералов. Не зная, как встряхнуть их, как вдохнуть в них жизнь, я стал мечтать о поголовном их истреблении. Но истреблять камни бессмысленно. Их вид сбивал меня с толку, оправдывая, питая, обостряя мою истерию. И я не переставал проклинать несчастный случай, заставивший меня появиться на свет именно среди них.

Ими владела великая идея, идея судьбы, а я изо всех сил отталкивал ее от себя, видя в ней лишь уловку трусов, оправдание любой капитуляции, выражение здравого смысла с его заунывной философией. За что же мне было зацепиться? Ведь моя страна, чье существование явно не походило ни на какое другое, представлялась мне своеобразной уменьшенной копией небытия, материализацией невероятного, неким подобием Испании, только без ее Золотого века, без ее завоеваний и безрассудств, без Дон Кихота наших печальных фантазий. Быть частью ее — что за насмешка, какой урок унижения, какая драма, какая напасть!

Я был чересчур нахален и самодоволен, чтобы увидеть корни и оценить глубину этой великой идеи или вытекающие из нее испытания и потрясения. Мне удалось понять ее лишь гораздо позднее. Причем я даже не знаю, как она в меня проникла. Когда я созрел до трезвого ее восприятия, я примирился со своей родиной, которая сразу же перестала быть моей навязчивой идеей.

Угнетенные народы предпочитают полагаться на «судьбу», чтобы уклониться от действий. Судьба для них — это одновременно паллиатив спасения и средство интерпретации событий, своеобразная философия истории для повседневного пользования, детерминистское мировоззрение, основывающееся на чувствах, обстоятельственная метафизика...

170


Если, например, немцы тоже уделяют много внимания судьбе, то они при этом видят в ней не принцип, вмешивающийся в их жизнь откуда-то извне, а некую силу, которая, будучи порожденной их собственной волей, в конце концов, однако, выходит из-под контроля и, обращаясь против них самих, губит их. То, что немцы называют словом Schicksal, будучи связанным с их жаждой созидания, предполагает игру фатальностей не столько в глубинах мира, сколько в недрах человеческого «я». Иными словами, судьба, как ее понимают немцы, в определенной степени зависит от них самих.

Чтобы воспринимать судьбу как нечто внешнее по отношению к нам, нечто всесильное и суверенное, необходимо накопить весьма внушительный опыт поражений. Условие, которое моя страна выполнила сполна Ей было бы просто неприлично верить в оправданность усилий, в полезность поступков. Вот потому-то она ни во что это и не верит, лишь из благопристойности предпочитает мириться с неизбежным. И я признателен ей за то, что вместе с кодексом отчаяния она подарила мне умение чувствовать себя непринужденно перед лицом Неизбежности, равно как и умение приноравливаться к безысходным положениям. С готовностью откликаясь на мои разочарования и подсказывая мне, как, несмотря на мою беспечность, подольше их сохранить, она в своем стремлении сделать из меня мерзавца, сохраняющего хорошую мину при плохой игре, к тому же еще предоставила мне возможность деградировать, не слишком компрометируя себя. Я обязан ей не только своими прекраснейшими и надежнейшими провалами, но также умением скрывать под маской благородства свои недостойные поступки и наживать капитал на собственных угрызениях совести. А за сколько еще преимуществ я перед ней в долгу! Честно говоря, ее основания рассчитывать на мою благодарность столь многочисленны, что было бы даже скучно все их перечислять.

Ну разве смог бы я сам, без нее, даже ценой самых невероятных усилий исковеркать свою жизнь столь образцовым способом? Родина и тут помогла мне, подталкивая меня и поощряя. Мы склонны забывать, что искалечить свою жизнь не так-то легко: для этого необходимы длительная традиция, долгая тренировка, труд многих поколений. Зато если выполнены эти условия, все идет как по маслу. Тогда уверенность в собственной Бесполезности достается вам как бы в наследство: это достояние было нажито для вас вашими предками в поте лица и стоило им бесчисленных унижений. Счастливчик, вы пользуетесь им, выставляете его напоказ. Что же касается ваших собственных унижений, то вам не составит особого труда приукрасить их, а то и вовсе избежать, демонстрируя невозмутимость элегантного недоноска и с соблюдением всех приличий являясь последним из людей. Вежливость — это умение пользоваться своим несчастьем, привилегия тех, кто, появившись на свет уже погибшими, начали жизнь с конца. Осознавать свою принадлежность к отродью, которого никогда не существовало, горько, но в этой горечи есть и какая-то сладость, а то и что-то даже вроде сладострастия.

Сильное раздражение, возникавшее у меня раньше, когда я слышал, как кто-нибудь кстати и некстати ссылается на «судьбу», сейчас кажется мне ребяческим. Тогда я не знал, что и сам до этого дойду, что и сам, прячась за этим словом, стану соотносить с ним все удачи и неудачи, буквально все частности счастья и несчастья, что, мало того, цепляясь за Фатальность с исступлением потерпевшего кораблекрушение человека, обращу к ней первые свои мысли, прежде чем ринуться в каждодневные ужасы жизни. «Ты

171


исчезнешь в пространстве, о моя Россия!» — воскликнул Тютчев в прошлом веке. Его восклицание я с гораздо большим основанием применял к своей стране, куда более предрасположенной к погибели, как бы специально созданной для того, чтобы быть поглощенной, обладающей всеми качествами идеальной и безымянной жертвы. Привычка к бесконечному и беспричинному страданию, изобилие катастроф — идеальное ученичество в школе растоптанных племен! Древнейший румынский историк так начинает одну из своих летописей: «Не человек повелевает временем, а время — человеком». Примитивная формула — программа и эпитафия одного из захолустных уголков Европы. Чтобы уловить тон самоощущения народов в странах Юго-Восточной Европы, достаточно припомнить жалобы хора в греческой трагедии. В силу некой бессознательной традиции они разнеслись по всему этому этническому пространству. Бесконечная череда невзгод и стенаний, бесконечные сетования малых народов на жестокость народов великих! Однако жалобы жалобами, но не будем перегибать палку: разве не успокоительно сознание того, что царящему в мире хаосу мы можем противопоставить упорядоченность наших несчастий и поражений? И разве не должно нас утешать перед лицом вселенского дилетантизма то, что в области болевых ощущений мы настоящие эрудиты? Эрудиты с содранной кожей?

IV. ПРЕИМУЩЕСТВА ИЗГНАНИЯ

Изгнанника неправильно представляют себе человеком, смирившимся со своими бедствиями и с положением изгоя, человеком отступившимся, отрекшимся и стушевавшимся. Понаблюдав за ним, нетрудно обнаружить в нем честолюбца, агрессивного и ожесточившегося неудачника с повадками завоевателя. Чем больше на нашу долю выпадает лишений, тем больше обостряются наши аппетиты и иллюзии. Я даже склонен усматривать некоторую связь между несчастьем и манией величия. Потерявший все сохраняет в качестве последнего прибежища упование на славу или хотя бы на какой-нибудь литературный скандал. Он соглашается отказаться от всего, но только не от своего имени. Хотя как привлечь внимание к этому имени, если ты пишешь на языке, неведомом цивилизованным людям, а то и презираемом ими?

Попытать счастья, прибегнув к другому наречию? Изгнаннику нелегко отказаться от слов, за которыми тянется его прошлое. Тот, кто отказывается от собственного языка и переходит на другой, меняет свою идентичность, меняет все, вплоть до разочарований. Героический отступник, он рвет и со своими воспоминаниями, и до определенной степени с самим собой.

*

Кто-то из таких вот изгнанников пишет роман, который вскоре делает его знаменитостью. В нем он рассказывает о своих страданиях. Его соотечественники у себя на родине завидуют ему: они же тоже страдали, может быть даже больше, чем он. А космополит становится — или пытается стать — романистом. В его романе мы обнаруживаем нагромождение смятений,

172


массу ужасов и содрогании, несущих на себе печать своего времени и оттого обреченных быстро устаревать. Ведь невозможно до бесконечности находить все новые и новые краски для картины ада, основной характеристикой которого является монотонность, невозможно до бесконечности открывать все новые и новые лики изгнания. В литературе ничто так не раздражает, как ужасное; оно слишком очевидно в жизни, чтобы долго задерживать на нем свое внимание. Но наш автор упорствует: спрятав до поры до времени свой роман в ящик стола, он дожидается своего часа. Оторванный от реальности, он живет надеждами на близкий и внезапный успех, серьезно полагая, что вот-вот станет знаменитым. Причем сила этой иллюзии такова, что даже если, скажем, он работает на фабрике, то его все равно не покидает мысль, что в один прекрасный день он вырвется оттуда благодаря столь же внезапной, сколь и невероятной славе.

*

Не менее трагична участь поэта. Пленник собственного языка, он пишет для друзей, для десяти, самое большее, для двадцати человек. Желание быть прочитанным у него не менее настоятельно, чем у доморощенного романиста. Перед романистом он обладает хотя бы тем преимуществом, что может печатать свои стихи в тощих эмигрантских журнальчиках, издающихся ценой непомерных жертв и почти неприличных лишений. Кто-то из изгнанников превращается в редактора журнала; чтобы продлить его существование, он недоедает, отворачивается от женщин, хоронит себя в лишенной окон комнатушке, соглашается на потрясающую воображение нищету. Удел его — мастурбация и туберкулез.

Как ни малочисленны эмигранты, они объединяются в группы, причем даже не ради защиты своих интересов, а для того, чтобы устраивать складчины, чтобы вносить в общую копилку последние свои сантимы и, перенеся на бумагу свои стенания, сожаления, безответные призывы, иметь возможность опубликовать все это. Трудно представить себе более трогательную форму бескорыстия.

То, что поэты из них получаются хорошие, а прозаики плохие, объясняется достаточно просто. Посмотрите на литературную продукцию любого малого народа, которому не хватило легкомыслия придумать себе прошлое: прежде всего бросается в глаза преобладание поэзии. Проза, чтобы развиться, требует определенной строгости, требует особого социального положения и хоть какой-нибудь традиции. В прозе заложена некая преднамеренность, она конструируется, тогда как поэзия, если она настоящая, спонтанная, а не искусственная, возникает внезапно. Достояние троглодитов и утонченных интеллигентов, она расцветает лишь на обочинах цивилизации. Если проза требует вдумчивого гения и кристально чистого языка, то поэзия вполне совместима с варварским гением и аморфным языком. Создавать литературу — это значит создавать прозу.

Естественно, что многие изгнанники не располагают никаким иным способом самовыражения, кроме поэзии. Даже не слишком одаренные извлекают из своей оторванности от родной земли и автоматически вытекающей из

173


нее некой исключительности дополнительное количество талантливости, которое при нормальной жизни они никогда бы не заполучили.

В какой бы форме оно ни проявляло себя и какой бы ни была его причина, изгнание непременно становится школой головокружения. А головокружение отнюдь не всем дано испытать. Это ситуация пограничная и как бы уже начало поэтического состояния. Разве это не привилегия — обрести его сразу, без подготовки, одним лишь благоволением фортуны? Вспомните хотя бы о восхитительном апатриде Рильке1, тех месяцах и годах одиночества, которые ему пришлось накопить, чтобы устранить привязанности и обосноваться в незримом. Быть «ниоткуда» очень нелегко, если вас к этому не принуждают никакие внешние условия. Даже мистики, и те достигают состояния отрешенности лишь ценой чудовищных усилий. Сколько энергии надо потратить поэту на то, чтобы избавиться от земного притяжения. А человек, лишенный родины, добивается этого без натуги, просто благодаря содействию враждебной к нему истории. Чтобы лишиться всего, ему не надо ни терзаний, ни бдений — его вынуждают к этому события. В определенном смысле он похож на больного, который, подобно ему, становится метафизиком или поэтом не из-за личных заслуг, а в силу обстоятельств, благодаря добрым услугам болезни. Сплошное везение? Может быть, хотя вряд ли справедливо утверждать, что результаты, достигнутые ценой больших усилий, более высококачественны, чем то, что способно дать бездеятельное пребывание в неотвратимом.

*

Лишенному корней поэту грозит опасность привыкнуть к своей судьбе настолько, что вместо страданий она будет доставлять ему удовольствие. Никому не дано вечно сохранять свежесть своих огорчений: они изнашиваются. То же самое можно сказать и о тоске по родине, равно как и вообще о любой ностальгии. Скорби утрачивают свой блеск, дряхлеют и увядают, подобно элегиям. Стоит ли удивляться, что в конце концов у поэта возникает искушение обосноваться в изгнании, в этом Граде Небытия, в этой родине наоборот? Но по мере того как он начинает получать удовольствие от существующего положения вещей, высыхает источник, питающий его эмоции, тают запасы его несчастий, а вместе с ними уходят и грезы о славе. Поскольку проклятье, которым он мог гордиться, извлекая из него выгоду, перестает над ним тяготеть, он теряет вместе с ним и энергию собственной исключительности, и основания для своего одиночества. Отверженный адом, напрасно будет он пытаться вновь туда вернуться и обрести там новые силы: его чересчур притупившиеся страдания сделают его навеки недостойным этого ада. Крики, которыми он еще недавно гордился, успевают тем временем превратиться в горечь, а из горечи стихов не получается: она выводит его за рамки поэзии. И песни перестают звучать, и не остается места необычному. Тщетно будет поэт бередить затянувшиеся раны, чтобы извлечь из себя какие-то звуки: в лучшем случае он сделается эпигоном, эпигоном собственных переживаний. Его ожидает почетная деградация. Лишенное подпитки от разнообразных и оригинальных треволнений, вдохновение иссякает. По прошествии какого-то времени у такого поэта, смирившегося со своей безымянностью и как бы заинт-

174


ригованного собственной заурядностью, остается лишь его маска мещанина из ниоткуда. Так заканчивается — в самой устойчивой точке его деградации — подобная лирическая карьера.

*

Что ему, «остепенившемуся» и определившемуся в своем падении делать дальше? У него будет выбор между двумя формами спасения: верой и юмором. Если у него останется кое-что от прежнего беспокойства, он постепенно избавится от него с помощью тысячи молитв. Конечно, если при этом он убережется от соблазна непритязательной метафизики, за которой порой любят коротать время исписавшиеся стихотворцы. Ну а если он, напротив, склонен к шуткам, то ему удастся благодаря им настолько замаскировать свои поражения, что они будут буквально радовать его. Так вот в зависимости от темперамента он посвятит себя благочестию либо сарказму. Он одолеет свои амбиции либо свое невезение, дабы достичь более высокой цели — сохранить лицо, потерпев поражение, и прилично выглядеть в своей роли изгоя.

V. ОБОСОБЛЕННЫЙ НАРОД

А теперь я хочу порассуждать об испытаниях, выпавших на долю одного конкретного народа, о его истории, отклоняющейся от курса Истории, о его судьбе, которая наводит на мысль о скрывающейся за ней некой сверхъестественной логике, где невероятное смешивается с очевидным, чудо — с необходимостью. Одни называют этот народ расой, другие — нацией, кое-кто — племенем. Поскольку он не поддается никаким классификациям, то определенное, что можно о нем сказать, грешит неточностью; для него не подходит ни одна дефиниция. Чтобы лучше понять его, следовало бы придумать какую-нибудь особую категорию, ибо все в нем необычайно: разве не он первым колонизировал небо и поместил туда своего бога? Столь же нетерпеливо созидающий мифы, как и разрушающий их, он изобрел себе религию, на принадлежности к которой упорно настаивает, хотя и краснеет за нее... Несмотря на свою прозорливость, он охотно предается иллюзиям: он надеется, он всегда питает слишком большие надежды... Странное сочетание энергии и анализа, мечты и сарказма. С таким количеством врагов любой на его месте сложил бы оружие, тогда как он, неспособный утешиться отчаянием, вопреки своей тысячелетней усталости и выводам, навязываемым ему его судьбой, живет в горячке ожидания, упорно не желая извлекать какие-либо уроки из собственных унижений, отказываясь принимать и правило смирения, и принцип безразличия. Он предвосхищает собой всеобщую диаспору: его прошлое представляет собой «конспект» нашего будущего. Чем больше мы заглядываем в наш завтрашний день, тем сильнее приближаемся к нему. Приближаемся, пытаясь подальше от него убежать, поскольку с ужасом думаем о перспективе когда-либо полностью ему уподобиться... Он как бы говорит нам: «Вы скоро пойдете по моим следам», — одновременно чертя вопросительный знак над всеми нашими твердыми уверенностями...

175


Быть человеком — это драма; быть евреем — еще одна драма... Так что еврею досталась привилегия познать человеческий удел вдвойне. Он воплощает собой в высшей степени обособленное существование, совершенно иное существование, если прибегнуть к выражению, которое теологи употребляют применительно к Богу. Осознавая свое своеобразие, он непрестанно о нем думает и никогда не забывается. Отсюда эта его напряженная поза, этот его неестественный или лжесамоуверенный вид, нередко свойственный тем, кому приходится носить в себе какую-либо тайну. Вместо того чтобы гордиться своим происхождением, афишировать его и кричать о нем, он его камуфлирует. А между тем разве его судьба, не похожая ни на какую другую, не дает ему право смотреть на толпу свысока? Оказавшись в роли жертвы, он реагирует на это на свой лад, как побежденный sui generis. Во многих отношениях он напоминает того змия, который сделался у него персонажем и символом. Не будем, однако, на основании подобной аналогии делать вывод, что у него тоже холодная кровь: тут мы очень сильно ошиблись бы в оценке его подлинной натуры, увлекающейся, пылкой в любви и ненависти, не чуждой мстительности и весьма эксцентричной в милосердии. (Некоторые хасидские раввины в этом смысле нисколько не уступают христианским святым.) Склонный во всем перегибать палку, свободный от тирании ландшафта и благоглупостей укорененности, лишенный привязанностей, он всегда оказывается пришельцем, чужаком по своей сути, который никогда не станет здешним, и потому, когда он начинает говорить от имени туземцев, от имени всех, его речь звучит двусмысленно. Как трудно ему выражать их чувства, становиться их толкователем, когда он берется за эту задачу! Он не увлекает за собой толп, не ведет их, не поднимает на бунт: труба ему не подходит. Его постоянно попрекают тем, что его родители, его предки покоятся вдали, в других странах, на других континентах. Не имея возможности предъявлять могилы и извлекать из этого пользу, не являясь рупором никакого кладбища, он не представляет никого, кроме самого себя. А если ему все-таки удастся подхватить последний лозунг? А если он оказывается у истоков какой-нибудь революции? Так вот, когда его идеи восторжествуют, а его фразы обретут силу закона, он сам все равно окажется отброшенным в сторону. Когда он служит какому-либо делу, он оказывается не в состоянии оставаться при этом деле до конца. Рано или поздно настает день, когда он оказывается в роли зрителя, в роли человека, утратившего иллюзии. Потом он начинает бороться за что-либо другое, и его постигает не менее жестокое разочарование. А если он решает сменить страну? Его драма продолжится и там: исход — это его опора, его догма, его домашний очаг.

*

Будучи лучше нас и одновременно хуже нас, он воплощает крайности, к которым мы тяготеем, не достигая их: он — это мы сверх нас самих... Так как содержание абсолюта в нем превосходит его содержание в нас, то он представляет собой идеальный образ наших способностей как в хорошем, так и в плохом. Его непринужденность при неустойчивом равновесии, его привычка к этому состоянию превращают его в человека не от мира сего, в специалиста по психиатрии и разного рода терапиям, в теоретика собственных

176


недугов. У него, в отличие от нас, отклонения от нормы происходят не по воле случая или от снобизма, а естественно, без усилий, в соответствии с традицией: таково преимущество гениальной судьбы в масштабе целого народа. Больной, постоянно находящийся в состоянии тревоги, он настроен на действие и не способен застопорить мотор, он лечит себя, двигаясь вперед. Его невзгоды непохожи на наши; даже в несчастье он отказывается от конформизма. Его история — это нескончаемый раскол.

*

Терпящий издевательства во имя Агнца, он, скорее всего, останется за рамками христианства, пока христианство будет находиться у власти. Но он настолько любит парадоксы — и вытекающие из них страдания, — что, возможно, обратится в христианскую веру, когда ее станут повсеместно шельмовать. И тогда его начнут преследовать за его новую религию. Обладатель религиозной судьбы, он выжил в Афинах и Риме и точно так же выживет на Западе, чтобы продолжить свой жизненный путь, испытывая на себе зависть и ненависть всех народов, которые рождаются и умирают...

*

Когда церкви навсегда опустеют, евреи в них вернутся, или, построят другие церкви, или — что наиболее вероятно, водрузят крест над синагогами. Пока же они дожидаются момента, когда о Христе забудут: может, тогда они увидят в нем своего истинного Мессию? Мы узнаем об этом в последние дни Церкви... ибо, если только евреи не станут жертвами какого-нибудь непредвиденного отупения, мы не увидим их коленопреклоненными рядом с христианами и совершающими крестное знамение вместе с ними. Они признали бы в свое время Христа, если бы его не приняли другие народы, если бы он не сделался общим достоянием, мессией на экспорт. При римском владычестве евреи были единственной нацией, не пожелавшей принять в своих храмах статуй императоров. Когда же их к этому принудили, они восстали. Их мессианские упования воплощали не столько мечту о покорении других народов, сколько желание истребить их богов во славу Яхве: злополучная теократия, восставшая против политеизма со скептическими замашками. Так как они в империи держались особняком, их стали обвинять в злодействах, поскольку не понимали их изоляционизма, их нежелания садиться за стол с чужаками, участвовать в играх и зрелищах, смешиваться с другими и принимать чужие обычаи. Они доверяли только собственным предрассудкам — отсюда обвинение в «мизантропии», преступлении, приписывавшемся им Цицероном1, Сенекой2, Цельсом3, а вместе с ними и всей античностью. Уже в 130 г. до новой эры, во время осады Иерусалима Антиохом, друзья последнего советовали ему «овладеть городом силою и полностью уничтожить еврейское племя, ибо оно, единственное из всех народов, отказывалось вступать в какие бы то ни было отношения с другими народами и считало их врагами» (Посидоний Апамейский4). Нравилась ли им такая роль «нежелательных чужестранцев»? Хотелось ли им с самого начала быть единственным народом на земле? С уверенностью можно сказать лишь то, что в течение длительного времени они являлись буквально воплощением фанатизма и что их склонность к либеральной идее

177


является скорее благоприобретенной, нежели врожденной. Этот самый нетерпимый и самый преследуемый народ сочетает в себе универсализм со строжайшим партикуляризмом. Изначальное противоречие, которое бесполезно пытаться разрешить или объяснить.

Изношенное до дыр, христианство перестало удивлять и шокировать, перестало вызывать кризисы и оплодотворять умы. Оно уже не смущает дух, не порождает у него ни малейшего вопроса. Возникающие от его присутствия в мире волнения, равно как и предлагаемые им ответы и решения, робки и умиротворительны; оно никогда уже не породит никаких расколов или драм. Оно отслужило свое: глядя на крест, мы теперь уже зеваем... Мы не собираемся предпринимать попыток ни спасти христианство, ни продлить его существование; оно пробуждает в нас разве что... безразличие. Когда-то им были заняты глубины нашего сознания, а теперь оно едва-едва удерживается на поверхности нашего духа, и недалек тот час, когда, изъятое из употребления, оно пополнит коллекцию наших неудачных опытов. Взгляните на соборы: утратив порыв, возносивший их ввысь, вновь став камнями, они уменьшаются в размере, становятся приземистыми; даже их шпиль, некогда дерзко устремленный в небо, пораженный микробом земного тяготения, начинает подделываться под нашу умеренность и нашу усталость.

Когда мы случайно заходим в один из таких соборов, то думаем о бесполезности сотворенных там молитв, о растраченных попусту исступлениях и экстазах. Скоро там воцарится пустота. Нет ничего готического в материи, и нет ничего готического в нас самих. Если христианство и сохраняет какое-то подобие популярности, то обязано оно ею «запоздавшим», которые преследуют его ретроспективной ненавистью и желали бы стереть в порошок те две тысячи лет, в течение которых оно непонятно каким образом сохраняло власть над умами. Поскольку этих «опоздавших», этих ненавистников становится все меньше и поскольку христианство никак не может смириться с утратой столь продолжительной популярности, оно постоянно озирается по сторонам, высматривая событие, которое смогло бы переместить его на авансцену современной жизни. Чтобы оно вновь стало «интересным», его следовало бы возвысить до ранга преследуемой секты. Только евреи могли бы взять на себя такую задачу: они привнесли бы в христианство достаточное количество необычности, чтобы обновить его, влив свежую кровь в его таинства. Если бы они приняли христианство в счастливый для него момент, они разделили бы судьбу многочисленных народов, чьи имена с трудом припоминает история. Чтобы избежать такой судьбы, они его отвергли. Предоставив гоям пользоваться эфемерными преимуществами спасения, они сделали выбор в пользу долговременных неудобств погибели. Неверность? Именно этот упрек апостола Павла в адрес евреев чаще всего слышится и по сей день. Упрек между тем смехотворный, ибо вся их вина состоит как раз в том, что они оказались чересчур верны себе. По сравнению с ними первые христиане выглядят оппортунистами: уверенные в победе своего дела, они с веселым сердцем дожидались мученичества. Кстати, идя на смерть, они следовали обычаям той эпохи, когда любовь к зрелищным кровопусканиям делала возвышенное частым явлением.

Иное дело евреи. Отказавшись принять ставшие модными тогда идеи, решив сопротивляться овладевшему миром безумию, они временно ускольз-

178


нули от преследований. Но какой ценой! За то, что они не пожелали разделить непродолжительных мучений новых фанатиков, впоследствии им пришлось нести на себе тяжесть и ужас Креста, который стал символом истязаний именно для них, а не для христиан.

На протяжении всего Средневековья они подвергались уничтожению только за то, что распяли одного из своих... Ни один народ не заплатил так дорого за непродуманный, но объяснимый и, если вдуматься, естественный поступок. По крайней мере, таким представился он мне, когда я оказался на представлении «Страстей Господних» в Обераммергау. В конфликте между Иисусом и властями публика, всегда, разумеется, рыдая, принимает сторону Иисуса. Безрезультатно попытавшись сделать то же самое, я вдруг почувствовал себя в зале одиноким. Что же произошло? Я очутился на процессе, где аргументы обвинения поразили меня своей обоснованностью. Анна и Каиафа воплощали в моих глазах сам здравый смысл. Они с интересом отнеслись к порученному им расследованию, и их методы показались мне честными. Может быть, они и сами подумывали обратиться в новую веру. Я разделял их раздражение от невнятных ответов обвиняемого. Безупречно осуществляя разбирательство, они не прибегали ни к каким теологическим или юридическим уловкам: безукоризненный допрос. Их порядочность вызвала у меня симпатию к ним: я перешел на их сторону и одобрил поведение Иуды, хотя его угрызения совести не могли не вызвать у меня презрения к нему. Так что дальнейшее развитие конфликта и его развязка оставили меня равнодушным. И, покидая зал, я думал о том, что своими слезами публика увековечивает двухтысячелетнее недоразумение.

Как ни тяжелы оказались последствия, отказ от христианства явился самым прекрасным подвигом евреев. Это их «нет» делает им честь. Если прежде они продвигались вперед в одиночестве по необходимости, то после случившегося стали делать это сознательно, как изгои, наделенные изрядным цинизмом, оказавшимся единственной мерой предосторожности, принятой ими против собственного будущего...

*

Уютно пристроившиеся под сенью Голгофы, пресытившиеся муками больной совести христиане весьма довольны тем, что за них пострадал кто-то другой. Если они порой и пытаются повторить путь страданий Христа, то с какой выгодой для себя! В церкви они стоят с видом барышников, провернувших хорошую сделку, а выходя оттуда, с трудом скрывают улыбку самодовольства от приобретенной без лишних тягот уверенности в спасении. Ведь благодать находится на их стороне, дешевая и сомнительная благодать, которая избавляет их от всяческих усилий. «Праведники» из клоунады, фанфароны искупления, жуиры, щекочущие себе нервы собственными грехами, адскими муками и показным смирением. Если они и терзают свою совесть, то только в поисках свежих ощущений. Такие же ощущения они доставляют себе дополнительно, терзая еще и вашу совесть. Стоит им обнаружить в ней какие-нибудь сомнения, душевную боль или, скажем, навязчивое присутствие какого-нибудь проступка, какого-нибудь греха, и они вас уже не отпустят: они заставят вас выставить напоказ вашу тревогу, заставят вас громко каяться в своих грехах, а сами в это время будут по-садист-

179


ски наблюдать за вашим замешательством. Плачьте, если можете: этого-то они и ждут, милосердные и жестокие, надеясь упиться вашими слезами, поплескаться в ваших унижениях, насладиться вашей болью. Все эти одержимые благими намерениями люди настолько падки на сомнительные ощущения, что ищут их повсюду, а когда не находят, начинают поедать самих себя. Отнюдь не стремясь к истине, христианин млеет от собственных «внутренних конфликтов», от своих пороков и добродетелей, от их наркотической власти. Эпикуреец зловещего, он ликует у Креста, сопрягая удовольствие с ощущениями, которым оно вовсе не присуще: разве не он изобрел оргазм угрызений совести? Так вот христиане и оказываются всякий раз на коне...

А вот евреи, будучи избранным народом, ничего от своего избранничества не выиграли, не получили ни мира, ни спасения... Напротив, избранничество было вменено им в обязанность, как своего рода испытание, как кара. Избранные без благодати. Вот почему их молитвы еще более похвальны оттого, что они обращены к Богу, не признающему извинений.

Все это не значит, что нужно осуждать всех неевреев. Но и гордиться последним в общем нечем: они просто спокойно пребывают в составе «рода человеческого»... А вот евреям на протяжении всей истории — от Навуходоносора до Гитлера — в этом праве отказывали. К сожалению, им не хватило смелости возгордиться этим. Они должны были бы возомнить себя богами и кичиться своей непохожестью, должны были бы заявлять во всеуслышание, что они бесподобны и не желают никому уподобляться, что им нет дела ни до рас, ни до империй. В порыве самоистребления им следовало бы поддержать утверждения их хулителей, давая все новые и новые основания тем, кто их ненавидит... Впрочем, оставим сожаления и не будем суесловить. У кого достает отваги солидаризироваться с аргументами своих врагов? Подобная широта души, практически немыслимая у отдельного человека, столь же маловероятна и у целого народа. Инстинкт самосохранения не красит ни личность, ни общности.

Если бы евреям приходилось сталкиваться лишь с профессиональным антисемитизмом, их драма была бы не столь глобальна. Но, находясь в противостоянии едва ли не со всем человечеством, они знают, что антисемитизм представляет собой не преходящий феномен, а константу и что их вчерашние палачи использовали те же выражения, что и Тацит...1 Обитатели земного шара делятся на две категории: на евреев и неевреев. Если бы кто-нибудь взвесил заслуги тех и других, то, несомненно, первые одержали бы верх. У них оказалось бы достаточно оснований говорить от имени человечества и считать себя его представителями. Но пока они будут сохранять кое-какое уважение, своего рода слабость к остальным людям, они на это не решатся. Что за идея — желать, чтобы тебя любило все человечество! Они пытаются достичь этого, но безуспешно. Не лучше ли было бы для них после стольких бесплодных попыток примириться с очевидностью, признать, наконец, обоснованность своих разочарований?

*

Нет таких событий, злодеяний или катастроф, в которых не винили бы евреев их противники. Дань уважения — явно несообразная. Не то чтобы мне хотелось приуменьшить их роль; просто справедливости ради их следу-

180


ет упрекать только за те проступки, которые действительно лежат на их совести. Наиболее значительный их грех состоит в том, что они произвели бога, чья судьба — уникальная в истории религий — поражает и наводит на разные мысли; в нем нет никаких таких качеств, которые оправдывали бы подобный успех: сварливый, грубый, болтливый и сумасбродный, он мог бы, на худой конец, удовлетворить потребности какого-нибудь племени; кто бы мог подумать, что в один прекрасный день он станет объектом ученых теологий и покровителем утонченных цивилизаций? Нет, такое и в голову не могло никому прийти. Если они нам его и не навязывали, то все равно они несут ответственность за то, что придумали его. Это несмываемое пятно на их гении. Они могли бы придумать что-нибудь получше. Каким бы могучим и мужественным ни казался этот Яхве (чью смягченную версию предлагает нам христианство), он не может не внушать нам некоторое недоверие. Вместо того чтобы суетиться, пытаясь внушить к себе уважение, он, с учетом его функций, должен был бы вести себя более корректно, выглядеть более благовоспитанным и более уверенным в себе. Его мучают сомнения: он кричит, бушует, мечет громы и молнии... Разве же это признаки силы? Под его величавым видом проглядывает опасливость узурпатора, который, почуяв опасность, боится потерять трон и терроризирует подданных. Поведение, недостойное существа, то и дело ссылающегося на Закон и требующего от других, чтобы они этому Закону подчинялись. Если, как утверждает Мозес Мендельсон1, иудаизм является не религией, а дарованным в откровении законодательством, то кажется странным, что такой Бог стал его автором и символом, ведь в нем нет ничего от законодателя. Не способный сделать над собой ни малейшего усилия, чтобы попытаться быть объективным, он распоряжается правосудием как ему вздумается, не позволяя ни одному кодексу ограничивать его бредни и фантазии. Он деспот столь же трусливый, сколь и агрессивный, с массой комплексов, делающих его идеальным пациентом для психоаналитика. Он явно подводит метафизику, которая не находит в нем и следа субстанциального существа, уверенного в себе, возвышающегося над миром и довольного отделяющей его от мира дистанцией; паяц, унаследовавший небо и увековечивший на нем худшие традиции земли, он использует грандиозные средства, не переставая изумляться собственному могуществу и гордиться за то, что он дает ощутить его последствия. При всем при этом его горячность, изменчивое настроение, безалаберность и судорожные порывы в конце концов начинают нам импонировать, а то и убеждать нас. Отнюдь не желая ограничиться вечностью, он вмешивается в повседневные дела, запутывает их, сеет смуту и провоцирует склоки. Он озадачивает, раздражает, но соблазняет. При всей своей сумасбродности он не лишен обаяния и нередко пускает его в ход. Вряд ли стоит перечислять недостатки этого бога — ими пестрят на всем своем протяжении неистовые книги Ветхого Завета, по сравнению с которым Новый Завет кажется убогой и умилительной его аллегорией. Напрасно стали бы мы искать поэтичность и терпкость Ветхого Завета в Евангелии с его возвышенной обходительностью, предназначенной для «прекрасных душ». Евреи не пожелали признать себя в нем и не попались в западню счастья. Они предпочли уникальность респектабельности, отвергли все, что было чуждо их призванию. «Моисей, чтобы крепче привязать к себе свой народ, ввел новые обряды, непохожие

181


на обряды всех остальных смертных. Над всем, что мы почитаем, у них глумятся; зато принимается все, что у нас считается нечистым» (Тацит).

«Все остальные смертные» — этот статистический аргумент, которым античность злоупотребляла, не утратил своей силы и в новые времена: им пользовались и будут пользоваться всегда. Наш долг — переосмыслить его в пользу евреев, воспользоваться им ради славы евреев. Слишком быстро забывается, что они были обитателями пустыни, что они и теперь носят ее в себе как некое личное пространство и увековечивают ее на всем протяжении истории — к великому удивлению людей-деревьев, коими являются «остальные смертные».

Возможно, стоит еще добавить, что они не только сделали пустыню своим личным внутренним пространством, но даже физически продлили ее в своих гетто. Тот, кто побывал в одном из них (желательно — в восточных странах), не мог не заметить, там нет растительности, там ничего не цветет, там все сухо и уныло: странный островок, мирок без корней, под стать своим обитателям, столь же далеким от жизни земли, как ангелы или призраки.

*

«Люди испытывают к евреям, — заметил один из их единоверцев, — ту же неприязнь, какую должна ощущать мука к дрожжам, не дающим ей покоя». Покой — вот это все, что нам требуется. Евреи, возможно, тоже хотят его, но он им заказан. Их горячность подгоняет нас, подхлестывает, увлекает. Являя нам образцы ярости и горьких переживаний, они заражают нас своим неистовством, передают нам свою склонность впадать в эпилепсию и отдавать дань стимулирующим заблуждениям, а в качестве возбуждающего средства рекомендуют нам злосчастие.

Если они и выродились, как принято считать, то такой формы вырождения можно пожелать всем древним нациям... «Пятьдесят веков неврастении», — выразился Пеги1. Да, но неврастении смельчаков, а не слабаков, дебилов или дряхлых старикашек. Упадок — явление, присущее всем цивилизациям, — их как бы и не коснулся, лишний раз подтверждая, что их судьба, тесно связанная с историей, не историческая по своей сущности: их эволюция не знает ни роста, ни дряхления, ни апогея, ни падения; они уходят корнями бог весть в какую почву, но уж явно не в нашу. В них нет ничего природного, растительного, нет никакого «древесного сока», а следовательно, для них невозможно увядание. В их долговечности есть нечто абстрактное, что отнюдь не является признаком обескровленности, и есть нечто демоническое, стало быть, нечто нереальное и одновременно действенное — своеобразный, окрашенный в тревожные тона ореол, какой-то нимб наоборот, навеки выделяющий их из всех прочих народов.

Успешно сопротивляясь вырождению, они не менее удачно избегают пресыщенности, беды, от которой не защищен ни один древний народ, язв, не поддающихся никакому лечению и погубивших немало империй, душ, организмов. А вот евреи оказались чудесным образом защищены от этой болезни. Да и когда им было пресыщаться, если у них не было ни малейшей передышки, ни единого момента полной удовлетворенности, способной вызвать отвращение и пагубной для желания, воли, действия? Поскольку они нигде не могут остановиться, им приходится желать, хотеть, действо-

182


вать. Вот они сосредоточивают внимание на каком-нибудь объекте. И он уже обречен: для них любое событие лишь повторение разрушения Храма. Воспоминание об обвале и ожидание нового обвала. Застой перемирия им не грозит. Нам тягостно долго пребывать в состоянии вожделения, а вот они как бы никогда из него не выходят, находя в нем своеобразный нездоровый комфорт, дарованный общине, хронический экстаз которой нельзя объяснить ни теологией, ни патологией, хотя и та и другая должны участвовать в его изучении.

Загнанные в собственные глубины и страшась их, евреи пытаются освободиться от них, вырваться из них с помощью праздной болтовни: они все говорят, говорят... Но им не дается самое легкое в этом мире: оставаться на поверхности самих себя. Слово для них — способ уйти от действительности, а общительность — самозащита. Мы не можем без содрогания представить себе их молчание, да и их монологи тоже. То, что для нас катастрофа, переломный момент в жизни, для них привычное бедствие, рутина; их время состоит из кризисов — преодоленных и тех, что предстоит преодолеть. Если под религией понимать волю человеческого существа к самовозвышению через свои неудачи, то они все, как набожные, так и атеисты, несут в себе некие религиозные основы, некую предрасположенность к вере, из которой они постарались удалить все сколько-нибудь похожее на кротость, снисходительность и благоговение и все, что ласкает в ней душу невинных, слабых и чистых. Это набожность без простодушия, ибо среди них нет простодушных, как, в несколько ином плане, нет и глупцов. (Глупость у них, надо сказать, не в ходу: почти все они сообразительны, а те, кто несообразителен — редкие исключения, — на глупости не останавливаются, а идут дальше: они просто блаженные.)

Вполне понятно, что пассивная и тягучая молитва им не по вкусу, а кроме того, она не нравится их богу, который, в отличие от нашего, плохо переносит скуку. Только люди оседлые молятся спокойно и не торопясь; кочевники, вечно преследуемые, должны действовать быстро и спешить, даже простираясь ниц. Дело в том, что они взывают к богу, который и сам тоже является вечно уходящим от погони кочевником, и он передает им свое нетерпение и смятение.

Когда мы уже готовы капитулировать, каким полезным уроком служит для нас выдержка евреев! Сколько раз, мысленно уже готовясь к неминуемой гибели, я вдруг начинал думать об их упрямстве, их упорстве, их столь же обнадеживающей, сколь и необъяснимой жажде жизни! Я обязан им не одним поворотом в моем сознании, не одним компромиссом с отсутствием очевидной необходимости жить. Но при этом всегда ли я воздавал им должное? Далеко не всегда. Если в двадцатилетнем возрасте я любил их до такой степени, что сожалел, что не являюсь одним из них, то некоторое время спустя не в силах простить им того, что на сцене истории они постоянно играли первые роли, я принялся ненавидеть их, ненавидеть их со всей силой переполнявшей меня любви-ненависти. Сияние их вездесущности заставляло меня еще острее ощущать погруженность во мрак моей страны, обреченной, как я это понимал, выбиваться из сил или даже погибнуть, тогда как они, как я понимал столь же отчетливо, могли рассчитывать выжить, что бы ни случилось. К тому же тогда весь мой опыт сострадания их прошлым не-

183


счастьям был сугубо книжным, и я не мог предвидеть их грядущих бед. Думая впоследствии об их муках и о той твердости, с какой они их перенесли, я в полной мере оценил пример и почерпнул в нем кое-какие аргументы против одолевавшего меня искушения одним махом со всем покончить. Но каким бы ни было в разные моменты моей жизни мое к ним отношение, в одном мои взгляды никогда не менялись: я имею в виду свою привязанность к Ветхому Завету, мое неизменное восхищение их книгой, являвшейся источником моих восторгов и моих огорчений. Благодаря Ветхому Завету я общался с ними, с лучшим, что есть в их скорбях; в нем же я черпал и утешения, позволившие мне скоротать столько безжалостных ко мне ночей. Я не мог забыть об этом даже тогда, когда мне казалось, что евреи заслужили доставшиеся на их долю унижения. Воспоминания об этих ночах, когда в скорбных шутках Иова и Соломона мне столь часто слышались их голоса, оправдывают мою теперешнюю чрезмерную благодарность. Пусть кто-нибудь другой оскорбляет их взвешенными суждениями! Что же касается меня, то я на это решиться не могу: применять к ним наши мерки значило бы лишить их привилегий, превратить их в простых смертных, в заурядную разновидность человеческого рода. К счастью, они бросают вызов и нашим критериям, и нашему здравомыслию. Когда задумываешься над судьбой этих укротителей бездны (их собственной бездны), то видишь, что лучше не терять почву под ногами, не уступать соблазну превратиться в обломок кораблекрушения; когда сталкиваешься с подобным неприятием какого бы то ни было крушения, то даешь себе обет подражать им, хотя и понимаешь, что это чересчур самонадеянно, что наш жребий — идти ко дну, отвечая на зов бездны. И все же, когда мы хоть на какое-то время отклоняемся в сторону от траектории нашего безвольного падения, нам удается немного поучиться у них тому, как находить компромиссы с нашим головокружительным и невыносимым миром. По сути, они являются учителями существования. Из всех тех, кто подолгу пребывал в рабстве, только им удалось противостоять колдовским чарам безволия. Находясь вне закона, они накапливали силы. Так что когда Революция предоставила им гражданские права, оказалось, что их биологический потенциал сохранился лучше, чем у других народов. И вот в XIX в. они предстали перед всеми, наконец свободные, в ярком свете дня, предстали и всех удивили: со времени конкистадоров мир не видел такого взрыва энергии и такого бесстрашия. Что за странное, неожиданное и искрометное стремление к господству! Их так долго подавляемая жизненная сила проявилась в полной мере. Их, казавшихся такими незаметными и смиренными, вдруг обуяла жажда власти и славы, неприятно поразившая давно уже не склонное чему-либо удивляться общество, в котором они начали самоутверждаться и в которое этим неукротимым старикам суждено было влить новую кровь. Алчные и щедрые, они проникали во все области коммерции и науки, во всевозможные предприятия, причем даже не ради накопительства, а просто чтобы поиграть ва-банк, чтобы тратить и расточительствовать. Голодные на пышном пиру, разведчики вечности, вынужденные барахтаться в повседневности, они привязаны одновременно и к золоту, и к небу и непрестанно путают блеск одного со светоносностью другого — отталкивающая и одновременно лучезарная мешанина, вихрь гнусности и трансцендентности, — в своих несовместимых качествах они носят подлинное состояние.

184


Ведь даже и в те времена, когда они жили ростовщичеством, они продолжали подспудно углублять Каббалу. Деньги и тайна — вот мании, которые они сохранили и в своих нынешних занятиях, мании, в которых невозможно разобраться и которые являются источником их могущества. Ожесточаться против них, сражаться с ними? Только безумец отваживается на это: лишь ненормальный смеет бороться с незримым оружием, коим они оснащены.

В немыслимую без них современную историю они внесли ускоренный ритм, прерывистое, мощное дыхание, а также некое подобие пророческого яда, действие которого не перестает нас озадачивать. Кто в их присутствии может оставаться безразличным? Контакт с ними никогда не бывает бесполезным. В разнообразном психологическом пейзаже каждый из них — особый случай. И хотя некоторые особенности их характера нам известны, немало их загадок все еще остаются неразгаданными. Неизлечимо больные, которых страшится смерть, они открыли секрет иного здоровья, здоровья опасного, секрет целебного недуга; они неотступно вас преследуют, терзают и заставляют подняться на уровень их бдений. С другими все обстоит иначе: рядом с другими мы засыпаем. Какое чувство безопасности, какой покой! С другими мы оказываемся как бы «среди своих», мы без стеснения зеваем и похрапываем. И проникаемся апатией земли. Даже самые рафинированные из них выглядят деревенщинами, увальнями, не сумевшими проявить себя в деле. Так они, бедняги, и пребывают в своей уютной фатальности. Чтобы стать кем-то, они должны быть никак не меньше чем гениями. Им не везет: их существование столь же очевидно и приемлемо, как существование земли или воды. Это жизнь спящих стихий.

*

На свете просто не бывает людей менее безликих, чем евреи. Без них в городах стало бы нечем дышать; они поддерживают там лихорадочное возбуждение, без которого любой населенный пункт превращается в провинцию: мертвый город — это город без евреев. Деятельные, словно какие-нибудь ферменты или вирусы, они вызывают у нас смешанное чувство восхищения и неловкости. Мы никогда не знаем, как нам на них реагировать: как выработать такую линию поведения, чтобы она согласовывалась с их поведением, притом, что они располагаются одновременно и выше, и ниже нас — на уровне, который никогда не является нашим уровнем? Отсюда трагичное и неизбежное недоразумение, в котором никто не виноват. Что за безрассудство с их стороны — привязаться к своему странноватому богу! И как они, должно быть, сокрушаются, глядя на нашу никчемность! Никому и никогда не удастся распутать безнадежно запутанный клубок наших взаимоотношений. Спешить им на помощь? Но нам нечего им предложить. А то, что предлагают нам они, выше нашего разумения. Откуда они пришли? Кто они такие? Давайте же подходить ко всему, что связано с ними, максимально озадаченно: тот, кто воспринимает их чересчур определенно, не знает и упрощает их, показывая, что недостоин их крайностей.

Но вот ведь что примечательно: только еврей-неудачник похож на нас, он как бы стал одним из «наших»; он как бы пододвинулся к нам, к нашей условной и эфемерной человеческой породе. Следует ли отсюда делать вывод, что человек — это несостоявшийся еврей!

185


*

Печальные и ненасытные, лишенные иллюзий и страстные, постоянно находящиеся в крайнем одиночестве, евреи воплощают собой крах в движении. Если они не поддаются отчаянию, когда, казалось бы, все должно было бы подталкивать к этому, то это потому, что они строят проекты, как другие дышат, потому что они больны проектированием. У каждого из них на протяжении дня возникает бесчисленное множество планов. В отличие от рас, находящихся в состоянии упадка, они цепляются за предстоящее и вторгаются в возможное: у них в крови непроизвольная тяга к новому, объясняющая и действенность их вымыслов, и их неприятие какого бы то ни было интеллектуального уюта. В какой бы стране они ни жили, они всегда оказываются на острие духа. Собравшиеся вместе, они составили бы совокупность исключений, совокупность способностей и талантов, не имеющих аналогов ни у одной другой нации. А если они занимаются каким-то конкретным ремеслом? Тогда их любознательность отнюдь им не ограничивается; у каждого из них обнаруживаются страсти или капризы, которые несут его дальше, расширяют его знания, позволяют ему овладеть самыми что ни на есть разнородными профессиями, так что его биография населяется уймой персонажей, объединенных единой — и тоже беспримерной — волей. Именно у их величайшего философа1 возникла идея «упорствовать в бытии»; и это бытие они завоевали в тяжелой борьбе. Их манию проектирования легко понять: усыпляющему настоящему они противопоставляют возбуждающие добродетели завтрашнего дня. Кстати, идею становления один из них2 сделал в своей философии центральной. Между двумя упомянутыми идеями нет противоречий: становление сводится к проектирующему и самопроектирующемуся бытию, к бытию, расщепленному надеждой.

А вместе с тем разве можно утверждать, что в философии они являются тем-то и тем-то? Если они и склоняются к рационализму, то не столько из любви к нему, сколько из потребности реагировать на некоторые исключающие их и доставившие им немало страданий традиции. В действительности же их гений приспосабливается к любой теории, к любому идейному течению — от позитивизма до мистицизма. Делать акцент исключительно на их склонности к анализу означало бы обеднять их и совершать в их отношении вопиющую несправедливость. Как-никак это люди, которые очень много молились, что буквально написано у них на лицах, более или менее обесцветившихся от долгого чтения псалмов. И к тому же только среди них встречаются бледные банкиры... Это же что-то значит. Финансы и «De Profundis»3 — беспрецедентная несовместимость, возможно, ключ к их общей тайне.

*

Борцы по своей натуре, они являются самым воинственным из народов, ведут себя в любом деле как настоящие стратеги и никогда не признают своих поражений, хотя и оказываются нередко побежденными. Подвергнутые проклятью и... получившие одновременно благословение, они обладают инстинктом и умом, которые не нейтрализуют друг друга, — все у них, вплоть до изъянов, превращается в тонизирующее средство. Как домоседствующе-му человечеству осмыслить их головокружительный бег-блуждание? Даже если бы евреи превосходили остальных лишь по части нескончаемых кра-

186


хов, по блестящей манере терпеть неудачу, уже одно это могло бы обеспечить им относительное бессмертие. Их внутренняя пружина служит им превосходно: она вечно ломается.

Активные и язвительные диалектики, страдающие неврозом интеллекта (что не стесняет их в их предприятиях, а даже, напротив, толкает их вперед, добавляет им динамизма, заставляет их развивать бурную деятельность), они, несмотря на свое трезвомыслие, постоянно испытывают гипнотическую тягу к приключениям. Нет такой силы, которая заставила бы их отступить. Они не преуспели в тактичности, этом сельском пороке, предрассудке укорененных цивилизаций, подсказанном инстинктом протокольности, — виной тому гордыня людей с обнаженными нервами и задиристый настрой. Их ирония, не являясь ни видом развлечения за счет других, ни формой общительности, ни капризом, отдает подспудной желчностью; в ней много долгие годы накапливавшейся язвительности, отравленные стрелы которой способны поражать насмерть. Она вызывает отнюдь не смех, за которым следует разрядка, а судорожную усмешку, в которой отыгрывается дух униженного человека. Ведь нельзя не признать, что евреи — непревзойденные мастера зубоскальства. Чтобы понять или разгадать то, что они говорят, нужно и самому потерять не одну родину, сделаться, подобно им, жителем всех городов, без знамени сражаться против всех, научиться у них поддерживать все движения и все их предавать. Задача трудная, ибо, какие бы на нашу долю ни выпадали испытания, все равно рядом с ними мы выглядим погрязшими в счастье и в преданности своему месту чудаками, неофитами и неудачниками в любых невзгодах. Хотя они и не обладают монополией на утонченность, их специфичное мышление тем не менее является самым поразительным и самым древним; такое ощущение, будто они знают все изначально, начиная от Адама, начиная от... Бога.

*

Нет никакого основания обвинять евреев в том, что они — выскочки: ну какие же евреи выскочки, если они прошли сквозь столько цивилизаций и оставили на них свою печать? В них нет ничего нового, ничего импровизированного: начало их одиночества совпадает с зарей Истории; даже их недостатки обусловлены живучестью их старости, избытком их хитроумия и остроты ума, их слишком большим жизненным опытом. Им неведом уют рамок и самоограничения: если им и свойственно какое-либо благоразумие, то это благоразумие изгнанников, благоразумие вызова, благоразумие, которое учит, как победить в условиях всеобщего развала, как продолжить верить в свое избранничество, когда все потеряно. И при этом их еще считают трусами! Верно, конечно, что они не могут похвастаться ни одной яркой победой, но разве не является таковым само их существование, непрерывное, ужасное, лишенное надежды когда-либо закончиться?

Отказывать им в мужестве — значит не понимать ценности и высокого качества их страха, поскольку их порыв от него не спадает, а расширяется, и эта экспансия становится началом наступления. В отличие от настоящих трусов и людей смиренных, они превратили свой страх в принцип гордыни и завоевания. Страх у них не дряблый, а здоровый, буквально способный внушать зависть, состоящий из тысячи испугов, претворенных в поступки.

187


Благодаря какому-то рецепту, который они не захотели нам раскрыть, наши отрицательные заряды становятся у них положительными: то, что у нас вызывает оцепенение, их зовет в путь. То, что заставляет нас замереть на месте, у них оборачивается бегом вприпрыжку: нет такого барьера, который устоял бы перед их паническим поиском новых горизонтов. Они — кочевники, которым мало пространства, кочевники, которые, покидая один континент ради другого, ищут неведомо какую родину. Посмотрите, как легко они меняют свою национальную принадлежность. Родившийся русским, вот он уже немец, француз, а там глядишь — превратился в американца или еще кого-то. Но, несмотря на метаморфозы, он сохраняет внутреннюю самотождественность; у него есть характер, у всех евреев есть характер. Как же иначе объяснить их способность начинать новую жизнь после страшнейших неудач, способность вновь брать судьбу в свои руки? Это сродни чуду. Глядя на них, испытываешь чувство невероятного удивления и восхищения. Но при этом получается, что они уже в этой жизни приобретают опыт существования в аду. Такова их расплата за долговечность.

Когда у них начинается упадок сил и все уже считают их погибшими, они спохватываются, распрямляются и отказываются от покоя невезения. Изгнанные из своего дома, рожденные апатридами, они никогда не поддаются искушению выйти из игры. В то время как мы, ученики изгнанничества, недавно утратившие корни, готовые поддаться склерозу, готовые монотонно катиться по наклонной плоскости или пребывать в равновесии без перспектив и надежды, мы ползком, тихо поспешаем за нашими бедами; наш удел оказывается для нас непосильной ношей. Недостойные ужасного, мы были созданы для того, чтобы прозябать на каких-нибудь сотканных из грез Балканах, а не разделять участь легиона Отборных войск. Мы сделаны не из того теста, из которого делаются скитальцы, мы слишком закоснели в своей неподвижности и лежим, простертые ниц, растерянные, с дремотными желаниями и оголтелыми амбициями. Ведь наши склоненные над землей предки почти от нее, от земли, не отличались. Они никогда не спешили, ибо куда им было идти? Их скорость равнялась скорости плуга: скорость вечности. А чтобы войти в Историю, нужно проявить хотя бы минимум стремительности, нетерпения и живости, что так не похоже на медлительное варварство земледельческих народов, зажатых в рамки Обычая, регламентирующего отнюдь не права, а лишь печали. Ковыряя землю ради того, чтобы в конце концов поуютнее в ней успокоиться, коротая жизнь по соседству с могилой, причем такую жизнь, что смерть казалась по сравнению с ней наградой и привилегией, наши предки завещали нам свой бесконечный сон, свое немое и слегка опьяняющее уныние, свой долгий вздох полуживых.

Мы тоже живем в оцепенении, и наше проклятие действует на нас подобно наркотику, притупляя наше сознание. А вот проклятие евреев напоминает щелчок: оно подталкивает их вперед. Удается ли им ускользать от него? Вопрос деликатный и, возможно, не имеющий ответа. Ясно лишь то, что их трагизм отличается от греческого. У Эсхила, например, речь идет о несчастье личности или семьи. Понятие национального проклятия, равно как и понятие коллективного спасения, эллинам чуждо. Трагический герой редко требует отчета от безличного и слепого рока: он принимает веления судьбы и гордится этим. В итоге погибают и он сам, и его род. А вот Иов

188


пристает к своему Богу с вопросами, требуя у него объяснений, предъявляет ему ультиматум какого-то дурного вкуса, который грека, скорее всего, возмутил бы, а нас трогает и потрясает. Ну можем ли мы остаться равнодушными к этим всплескам эмоций, к воплям прокаженного, ставящего Всевышнему условия и осыпающего его оскорблениями? Чем ближе мы к самоотречению, тем больше потрясают нас эти завывания. Иов воистину принадлежит своей расе: его рыдания — это демонстрация силы, это натиск. «Ночью ноют во мне кости мои», — жалуется он. Кульминацией его жалоб становится вопль, и вопль этот, пронзая небосвод, повергает в дрожь Бога. В той мере, в какой, преодолевая свою слабость и свое безмолвие, мы осмеливаемся кричать о наших испытаниях, мы все являемся отпрысками великого прокаженного, наследниками его безутешного горя и его стенаний. Но слишком часто наши уста остаются сомкнутыми, и Иову, открывающему нам, как возвыситься до его речей, не удается поколебать нашу инертность. Правда, он находился в более выгодном положении, чем мы, поскольку ему было известно, кого надо ругать или умолять, кому наносить удары или направлять молитвы. А кем возмущаться нам? Такими же, как мы, людьми? Это кажется нам смехотворным. Едва возникнув в мыслях, наши жалобы застревают у нас в горле. Несмотря на пробуждаемые Иовом в нас отзвуки, мы не имеем права считать его нашим пращуром: наши страдания слишком робки. И наши страхи тоже не смеют подать голоса. Не имея ни желания, ни смелости смаковать наши испуги, как можем мы превратить их в стимул или в сладострастие? Дрожь нам удается без большого труда, но умение управлять собственной дрожью — это уже искусство, что подтверждает история всех бунтов. Тот, кому хочется избежать смирения, должен воспитывать, лелеять свои страхи и превращать их в поступки, в слова, и лучше всего у него это получится, если он возьмет за образец Ветхий Завет, являющийся настоящим раем содроганий.

Внушив нам отвращение к словесной разнузданности, уважение и послушание во всем, христианство обескровило наши страхи. Если бы оно хотело привязать нас к себе навсегда, ему следовало бы обходиться с нами погрубее и обещать только спасение, сопряженное с риском. Ну чего можно ожидать от коленопреклонения, продолжавшегося двадцать столетий? Теперь, когда мы встали с колен, у нас возникают головокружения; подтверждая, что мы всего лишь рабы, освободившиеся неведомо зачем, бунтари, которых стыдится и над которыми насмехается попутавший их бес.

Иов передал свою энергию своему племени. Его собратья, жаждущие, подобно ему самому, справедливости, не смиряются перед царящей в мире несправедливостью. Революционный инстинкт у них в крови, и у них даже не возникает мысли о самоотречении; коль Иов, этот библейский Прометей, боролся с Богом, то они должны бороться с людьми... Чем сильнее в их жизнь вмешивается рок, тем больше они против него восстают. «Amor fati»* — формула, подходящая для любителей героизма, но никак не для них, поскольку у них и так слишком много судьбы, чтобы цепляться еще и за идею судьбы... Привязанные к жизни до такой степени, что у них постоянно возникает желание ее реформировать, дабы в ней восторжествовало нечто невозможное —

*Преданность року (лат.).

189


Добро, они бросаются к любой системе, способной укреплять их в их иллюзии. Не существовало на свете такой утопии, какая не ослепляла бы их и не возбуждала бы их фанатизма. Они, например, не просто приняли идею прогресса, а ухватились за нее с чувственным, прямо неприличным пылом. Может быть, безоговорочно принимая ее, они рассчитывали извлечь какую-то выгоду из спасения, которое она обещает человечеству вообще, воспользоваться апофеозом всемирной благодати? А самой обыкновенной прописной истины, согласно которой все наши беды начинаются именно тогда, когда мы обнаруживаем вдруг возможность что-то улучшить, — они признавать не желают. Даже живя в тупике, мысленно они отвергают все свои невзгоды. Вечно восстающие против неотвратимого, против своих несчастий, они ощущают себя наиболее свободными как раз в тот момент, когда беда должна была бы полностью парализовать их дух. На что, например, надеялся Иов, сидя на своей куче навоза, на что надеются они все? Оптимизм зачумленных... Согласно одному старому трактату по психиатрии, они дают наибольший процент самоубийств. Если это действительно так, то из этого следовало бы, что они ради жизни готовы сделать над собой усилие, чтобы расстаться с ней; именно оттого, что они слишком привязаны к ней, они не согласны отчаиваться до конца. Сила их в том, что они скорее сведут счеты с жизнью, нежели свыкнутся или слюбятся с отчаянием. Они самоутверждаются даже тогда, когда идут на самоубийство: настолько им противно уступать, сдаваться, признавать свою усталость. Невольно возникает мысль, что такое ожесточенное упорство дано им свыше. Иначе никак не объяснишь. И хотя разобраться в их противоречиях и разгадать их секреты не представляется возможным, во всяком случае понятно, почему все религиозные мыслители, начиная с Паскаля и кончая Розановым, проявляли к ним такой интерес.

*

Но вот достаточно ли внимания уделили причинам, по которым эти изгнанники отвергают саму мысль о смерти, доминирующую мысль всякого изгнания, — словно между ними и смертью нет никаких точек соприкосновения? Не то чтобы она оставляла их безразличными, — просто, перестав чувствовать ее, они сознательно смотрят на нее без излишней серьезности. Может, в отдаленные времена они посвятили ей слишком много забот, отчего она перестала их беспокоить, а может, не думают о ней в силу своей почти неувядаемости: только эфемерные цивилизации слишком много размышляют о небытии. Как бы там ни было, впереди они видят только жизнь. И вот эта жизнь, сводящаяся для нас к формуле «Все невозможно», которая, словно для того, чтобы польстить им, подчеркивает смятение, наше безволие, наше бесплодие, эта жизнь будит в них страсть к преодолению препятствий, учит их отказываться от избавления и от любой формы квиетизма. Эти борцы просто закидали бы Моисея камнями, вздумай он говорить с ними на языке Будды, языке метафизической скуки, твердящем об «угасании» и освобождении от страданий. Тому, кто не способен достичь нирваны, нет ни покоя, ни блаженства: абсолют как преодоление любого рода ностальгии — это награда, которая достается лишь тем, кто соглашается сложить оружие. Подобная награда не по вкусу неисправимым задирам, этим добровольцам

190


проклятия, этому народу Вожделения... Как сильно заблуждаются те, кто говорит об их страсти к разрушению! Это они-то разрушители? Скорее, их можно упрекнуть в том, что они недостаточно разрушители. Ведь они несут ответственность за столько наших надежд! Если они и бывают анархистами, то вовсе не оттого, что им хочется что-то разрушить. Они всегда нацеливаются на будущее творчество, на невозможное, может быть, но желанное созидание. А к тому же было бы ошибкой недооценивать единственный в своем роде пакт, заключенный ими со своим богом, пакт, воспоминание о котором и печать которого хранят они все, как верующие, так и атеисты. Сколько бы мы ни выступали против этого бога, он от этого не становится менее явным, менее ощутимым. Он относительно эффективен, как и положено богу племени, тогда как наш, более универсальный, а следовательно, и более анемичный, как всякий дух, витает далеко и мало на что способен. Древний Союз, гораздо более крепкий, чем новый, позволяет сынам израилевым с помощью их неугомонного Отца продвигаться вперед, но при этом он мешает им оценить присущую разрушению красоту.

*

Идеей «прогресса» евреи пользуются, чтобы устранять разлагающие последствия своего трезвомыслия: она представляет собой их рассчитанное бегство, желанную мифологию. Даже они, даже эти прозорливые умы, отступают перед лицом окончательных последствий сомнения. По-настоящему скептиками люди бывают лишь тогда, когда ставят себя за рамки собственной судьбы или когда вообще отказываются иметь таковую. А вот евреи слишком вовлечены в свою судьбу и потому не могут от нее ускользнуть. Среди них нет настоящих Безразличных: не они ли ввели в религию жалобы? Даже тогда, когда они позволяют себе роскошь быть скептиками, скептицизм их является скептицизмом уязвленных. Соломон вызывает в памяти образ Пиррона, но Пиррона изможденно-лирического... Таков один из их предков, наиболее свободный от иллюзий, а уж что говорить об остальных. С какой все-таки охотой они выставляют напоказ свои страдания и демонстрируют свои раны! Но этот маскарад откровенности — не более чем способ прятаться. Болтливые и в то же время непроницаемые, они ускользают от вас, даже поделившись с вами всеми секретами. Сколько бы вы ни изучали и ни подвергали классификациям того, кто страдал, сколько бы ни пытались мысленно взвесить, что ему пришлось испытать, его суть, его подлинное страдание вам не понять. По мере вашего приближения к нему он будет казаться вам все более и более недоступным. И точно так же вы можете бесконечно долго наблюдать за реакциями пораженной горем общности людей, которая так и останется для вас всего лишь скоплением незнакомцев.

*

Каким бы светлым ни был их ум, в нем все же есть некий подспудный элемент, присутствующий как далекий фон, отчего они пребывают как бы постоянно настороже. Поэтому трудно понять, бегут ли они от опасности или домогаются ее, бросаясь на каждое ощущение с остервенением приговоренных к смерти, словно у них нет времени подождать, словно нечто ужасное подстерегает их даже в преддверии наслаждения. Они судорожно цеп-

191


ляются за счастье и пользуются им без удержу и сомнений, будто посягая на чужое имущество. Слишком пылкие, чтобы быть эпикурейцами, они отравляют собственные удовольствия, наспех глотают их, привнося в этот процесс ярость, мешающую извлечь из них малейшее успокоение: они деловиты в любом смысле этого слова, от самого вульгарного до самого благородного. Их мучает мысль о том, что будет потом; а искусство жить — достояние непророческих эпох Алкивиада, Августа или Филиппа Орлеанского — состоит в умении целостно переживать настоящее. В них нет ничего милого сердцу Гёте: им никогда не придет в голову остановить даже самое прекрасное мгновение. Их пророки, непрестанно призывающие Господни молнии, чтобы те уничтожали вражеские города, умеют говорить на языке пепла. Это ведь их безумствами, должно быть, вдохновлялся святой Иоанн, когда писал самую восхитительно-темную книгу древности. Плод мифологии рабов — «Апокалипсис» представляет собой самое замаскированное из всех, какие только можно себе представить, сведение счетов. В нем все — кара, желчь и грозное будущее. Иезекииль, Исайя и Иеремия хорошо подготовили почву: умело извлекая пользу из собственных смятений и видений, они провели свою кампанию с оставшимся непревзойденным искусством — их могучий и лишенный четких очертаний дух помог им в этом. Вечность служила им предлогом для того, чтобы извиваться в конвульсиях и биться в судорогах, изрыгая проклятия и распевая гимны под оком обожающего истерики бога. Вот вам религия, где взаимоотношения между человеком и его создателем превращаются в войну эпитетов, создают напряжение, которое мешает им мыслить, мешает трезво оценивать свои разногласия и преодолевать их; это религия, опирающаяся на прилагательные и на языковые эффекты, религия, где стиль оказывается единственной точкой соприкосновения между небом и землей.

*

Если эти пророки, фанатики праха и поэты бедствий, всегда предсказывали одни катастрофы, то объясняется это тем, что они не могли обрести себя ни в ободряющем настоящем, ни в каком бы то ни было будущем. Под видом отвлечения своего народа от идолопоклонства они изливали на него свою ярость, терзали его и хотели видеть его таким же разнузданным и ужасным, какими были они сами. И поэтому его нужно было постоянно подстегивать, постоянно предпринимать усилия, чтобы, подвергая его испытаниям, мешающим ему организоваться в обычную смертную нацию, превратить в уникальный народ... С помощью криков и угроз они помогли ему обрести достоинство в страдании и облик подверженной бессоннице и перемещающейся с места на место толпы, которая раздражает аборигенов, прерывая их храп.

*

Если бы мне возразили, что по природе евреи не являются исключительными, я бы ответил, что они таковы по судьбе, судьбе в чистом виде, которая, придавая им силы и наделяя их безудержностью, возвышает их над ними самими и лишает их какой бы то ни было возможности быть бездарными. Мне можно было бы еще возразить, что они, мол, не одиноки в том,

192


что касается судьбы, что с немцами, мол, все обстоит таким же образом. Согласен, однако не следует забывать, что у немцев судьба (если она у них есть) выкристаллизовалась совсем недавно и что она сводится к трагизму эпохи, по сути даже всего к двум близким по времени провалам.

Эти два народа, испытывающие тайное притяжение друг к другу, не сумели найти взаимопонимания: ну разве могут немцы, эти карьеристы фортуны, простить евреям, что у тех более великая судьба? Преследования рождаются из ненависти, а не из презрения; между тем ненависть равнозначна упреку, который мы не осмеливаемся высказать себе, равнозначна нетерпимости по отношению к нашему идеалу, воплощенному в другом человеке. Кто-то загорается желанием выбраться из своей провинции и завоевать мировое господство, он срывает зло на тех, у кого уже как бы нет границ, питая к ним неприязнь за легкость, с которой они утрачивают корни, за их вездесущность. Немцы ненавидели в евреях собственную сбывшуюся грезу, универсальность, которую сами не смогли достичь. Они тоже хотели стать избранными, хотя избранничество не было написано у них на роду. Попытавшись взять Историю приступом — с задней мыслью выйти из нее и преодолеть ее, — они только еще больше в ней погрязли. После чего, утратив все шансы когда-нибудь возвыситься до метафизической или религиозной судьбы, они погрузились в лишенную таинственности и трансцендентности монументальную и бесполезную драму, которая, оставляя равнодушными теологов и философов, в состоянии заинтересовать лишь историков. Будь немцы поразборчивее в выборе своих иллюзий, они могли бы явить нам зрелище поинтереснее, нежели зрелище самой великой из наций-неудачниц. Делающий выбор в пользу времени проваливается в него и хоронит в нем свой гений. Избранными рождаются, а не становятся с помощью волевых решений и декретов. И уж тем более ими не становятся через преследования тех, кого ревнуют к вечности. Не будучи ни избранными, ни проклятыми, немцы ополчились на тех, кто с полным правом мог считаться и тем и другим: так что кульминационный момент их экспансии в далеком будущем будет рассматриваться всего лишь как один из эпизодов еврейской эпопеи... Я называю это эпопеей, потому что как еще можно назвать эту вереницу чудес и подвигов, этот героизм племени, которое из глубины своих несчастий непрестанно выдвигает своему Богу ультиматумы? Развязку этой эпопеи предугадать невозможно: может быть, она наступит в иных местах? Или же примет форму катастрофы, скрытой пока что непроницаемой для взгляда наших страхов пеленой?

*

Родина — это снотворное для ежеминутного потребления. Можно лишь завидовать евреям или жалеть их за то, что у них ее нет или что у них есть лишь временные родины с вечным Израилем в мыслях. Что бы они ни делали и куда бы ни шли, их миссия состоит в том, чтобы бодрствовать. К этому их с незапамятных времен подталкивает доставшийся им статус чужаков. Разрешить их проблему невозможно. Им остается лишь находить некое подобие согласия с Непоправимым. До настоящего времени ничего лучшего они не придумали. Эта ситуация продлится до конца времен. И именно ей они будут обязаны невезению в смерти...

193


*

В общем, хотя евреи и привязаны к этому миру, но частью его по-настоящему не являются: в их прохождении по земле есть нечто неземное. Может быть, в далеком прошлом им довелось наблюдать картины истинного блаженства, о которых они хранят ностальгические воспоминания? Что же такое, ускользающее от нашего восприятия, они тогда увидели? Их тяга к утопии является всего лишь воспоминанием, спроецированным в будущее, отзвуком прошлого, превращенным в идеал. Но таков уж их удел — мечтать о райских кущах и натыкаться на Стену Плача.

На свой лад элегичные, они пользуются скорбью, будто допингом, верят в нее, обращают ее в стимулятор, в помощницу, в средство вновь обрести — через историю — свое первое, стародавнее счастье. К нему-то они и бегут со всех ног, к нему-то и стремятся. И от этого бега в их внешности появляется нечто призрачное и одновременно триумфальное, что и пугает, и прельщает нас, нас, медлительных ленивцев, заранее согласных на любую, даже самую жалкую судьбу и абсолютно не способных поверить в будущее собственных скорбей.

VI. ПИСЬМО О НЕСКОЛЬКИХ ТУПИКАХ

Я всегда полагал, дорогой друг, что Вы страстно любите свое захолустье и упражняетесь там в бессуетности, в презрении, в молчании. Каково же было мое удивление, когда до меня дошли слухи, что Вы писали там книгу. Буквально в то же мгновение мне на Вашем месте представился некий будущий монстр: автор, которым Вы собираетесь стать. «Еще один пропащий», — подумалось мне. Вы из деликатности не спросили бы меня о причинах моего разочарования; я же, со своей стороны, оказался бы не в состоянии изложить их Вам устно. «Еще один пропащий; еще одного сгубил собственный талант», — то и дело повторял я себе.

Проникая в ад словесности, Вы не преминете познать на себе его лукавство и испытать действие его ядов. Устранившись из сиюминутной данности, Вы превратитесь в карикатуру на самого себя, а Ваш опыт отныне будет формальным, опосредованным. Вы исчезнете в Слове. Книги станут единственным предметом Ваших разговоров. Что же касается литераторов, то общение с ними не принесет Вам никакой пользы. Но заметите Вы это слишком поздно, потеряв лучшие свои годы в среде, лишенной плотности и субстанциональности. Литератор? Это бестактный человек, который обесценивает собственные страдания, рассказывая о них любому встречному. Бесстыдно выставлять напоказ свои задние мысли — таково обычное его поведение: он предлагает себя. Все разновидности таланта, как правило, бывают связаны с некоторой бесцеремонностью. Изысканными и благовоспитанными являются обычно люди бесплодные, те, которые, пряча свою тайну, не желая выставлять ее напоказ, предпочитают держаться в тени: высказанные чувства болезненно воспринимаются иронией, они — пощечина юмору.

194


Однако при всем при этом нет ничего плодотворнее, чем сохраненный секрет. Он нас мучает, гложет нас, угрожает нам. Даже когда исповедь обращена к Богу, она является покушением на нас самих, на основы нашего бытия. Тревоги, стыд, страхи, против которых направлены как религиозные, так и мирские терапевтические средства, — все это наше достояние, с которым мы ни в коем случае не должны расставаться. Нам нужно защищаться от наших целителей и даже с риском для жизни хранить при себе наши недуги и грехи. Исповедь является не чем иным, как насилием над нашим сознанием, совершаемым от имени неба. И вот еще одно насилие — психоанализ! Обмирщенные, проституированные исповедальни скоро будут стоять буквально на всех перекрестках: за исключением нескольких преступников, все жаждут сделать свои души публичными, жаждут сделать из них души-плакаты.

Опустошенный собственной плодовитостью, фантом с изношенной тенью, литератор уменьшается в размерах с каждым написанным им словом. Неисчерпаемо лишь его тщеславие; будь оно психологическим, оно имело бы границы, границы человеческого «я». Но оно бывает то космическим, то демоническим, и потому писатель тонет в собственном тщеславии. Его творчество превращается для него в настоящее наваждение: он постоянно на него ссылается, словно на всей нашей планете ничего, кроме него, не осталось, ничего, что заслуживало бы внимания или просто любознательного взгляда. Горе тому, кто дерзнет в угоду своему дурному вкусу заговорить не о его произведениях, а о чем-нибудь другом! Неудивительно поэтому, что однажды, уходя с писательского застолья, я остро ощутил неотложную необходимость чего-то вроде Варфоломеевской ночи для литераторов.

Вольтер был первым литератором, который возвел собственную некомпетентность в прием, в метод. До него писатели были гораздо скромнее и, радуясь возможности наблюдать за событиями, делали свое дело в своем ограниченном секторе, не пытались выйти из колеи. Не превращаясь в журналистов, они интересовались лишь занятными сторонами одиночества, и их бесцеремонность ни к чему не вела, была неэффективной.

А начиная с нашего краснобая все изменилось. Ни одно из событий, привлекших внимание его современников, не ускользнуло от его сарказма, от его полунаучного взгляда, от его стремления по любому поводу устраивать шумиху, от его вселенской пошлости. Все в нем было непристойно, кроме стиля... Невероятно поверхностный, лишенный какого бы то ни было чутья к тому, что действительность представляет сама по себе, он ввел в словесность идеологические пересуды. Его мания без умолку тараторить и поучать, его «мудрость» сплетника сделали его своего рода прототипом, своего рода образцовым литератором. Поскольку он все о себе сказал и полностью исчерпал ресурсы своей натуры, он больше нас не волнует — мы читаем его и забываем. А вот задумываясь о Паскале, мы чувствуем, что он сказал нам о себе не все: даже тогда, когда он нас раздражает, он не выглядит в наших глазах автором.

Есть нечто общее между сочинением книг и первородным грехом. Ведь что такое книга, как не потеря невинности, акт агрессии, повторение грехопадения? Обнародовать свои изъяны ради того, чтобы забавлять или злить других! Варварское деяние по отношению к нашему внутреннему миру,

195


профанация, осквернение. И еще — соблазн. Я знаю, о чем говорю. У меня, по крайней мере, есть оправдание: я ненавижу то, что делаю, делаю без веры в собственные поступки. Вы — честнее меня: Вы напишете книги и будете верить в них, верить в реальность слов, этих ребяческих или непристойных фикций. Все, что относится к литературе, омерзительно мне до глубины души и кажется наказанием. Я пытаюсь забыть о собственной жизни из страха предаться разглагольствованиям о ней. А может быть, не желая полностью утратить все иллюзии, я обрек себя на угрюмое легкомыслие. Однако остатки инстинкта вынуждают меня цепляться за слова. Молчание невыносимо: какая сила требуется для того, чтобы найти себя в лаконичности Несказанного. Легче отказаться от хлеба, нежели от глагола. К сожалению, глагол имеет тенденцию превращаться в разглагольствование, в литературу. Даже мысль скользит в этом же направлении, растекается, набухает. А вот остановить ее с помощью остроты, сократить ее до афоризма или каламбура означает борьбу с ее экспансией, с ее естественным движением, с ее порывом в сторону краснобайства и пустословия. Вот откуда возникают системы, философия. Стремление говорить лаконично останавливает движение интеллекта, которому нужны массы слов, без которых он обращается против самого себя, вынужденный констатировать собственное бессилие. Если мышление есть искусство переливать из пустого в порожнее и дискредитировать все, что есть в жизни существенного, то это потому, что ум обладает своими педагогическими наклонностями. И является врагом умных... или, точнее, остроумных людей, одержимых парадоксами и неожиданными определениями. Из отвращения к банальностям, к «универсальным ценностям» они выбирают случайное в вещах, то очевидное, что не бросается никому в глаза. Предпочитая неточные, но пикантные формулировки последовательным, но пресным рассуждениям, они никогда не пытаются докопаться до смысла и лишь подтрунивают над «истинами». Реальность оказывается несостоятельной: зачем им принимать всерьез теории, стремящиеся доказать ее устойчивость? Буквально во всем их парализует страх наскучить другим и заскучать самим. Если Вы тоже подвержены этой боязни, она поставит под угрозу все Ваши начинания. Вы попытаетесь писать — и тотчас перед Вами возникнет образ Вашего читателя... и это заставит Вас отложить перо. Идея, которую Вы захотите развивать, покажется Вам слишком обширной: зачем еще ее рассматривать и углублять? Разве нельзя выразить ее одной формулой? Кроме того, как излагать то, что Вам уже известно? Если Вы боитесь многословия, то Вам не удастся ни прочесть, ни перечитать ни одной книги без того, чтобы не обнаружить в ней искусственность и ненужные повторы в рассуждениях. Даже у писателя, который Вам всегда нравился, Вы в конце концов начнете встречать непомерно раздутые фразы, лишние, вставленные исключительно для количества страницы, ощутите, как автор всей своей тяжестью наваливается на идею, чтобы расплющить ее и растянуть. Поэма, роман, эссе, драма — все будет казаться Вам чересчур длинным. Писатель всегда говорит больше, чем он должен сказать, — такое уж у него ремесло: он раздувает свою мысль и прикрывает ее словами. В каждом произведении есть всего два-три творческих момента: вспышки молнии, озаряющие груду хлама. Поняли ли Вы суть моей мысли? Всякое слово есть лишнее слово. Но приходится писать: так будем же писать... будем продолжать дурачить друг друга.

196


Скука понижает уровень духа, делает его поверхностным, бессвязным, подтачивает изнутри и приводит в расстройство. Стоит ей овладеть Вами, и она будет сопровождать Вас повсюду, как сопровождает меня с тех пор, как я себя помню. Я не могу припомнить момента, когда бы ее не было рядом, когда бы она не окружала меня со всех сторон, не витала в воздухе, не присутствовала бы в моих речах и в речах других людей, на моем лице и на всех других лицах. Она и маска, и субстанция, видимость и реальность. Я не могу представить себя ни скучающим, ни живым, ни мертвым. Она превратила меня в говоруна, стыдящегося своих речей, в теоретика для маразматиков и подростков, для пустых бабенок, для метафизических менопауз, в клоуна, в одержимого. Она пожирает жалкий ломтик бытия, выпавший на мою долю, оставляя мне крохи от него, и то лишь потому, что для ее работы нужна хоть какая-то материя. Небытие в действии, она наносит большой урон мозгам, сводя их к нагромождению разрозненных понятий. Нет таких идей, которым она не мешала бы связываться между собой, которые бы она не изолировала и не дробила до такой степени, что сознание низводится в конце концов до череды бессвязных моментов. Разорванные в клочья понятия, чувства, ощущения — таков результат ее действия. Святого она превращает в дилетанта, Геракла — в опустившегося бродягу. Это зло, простирающееся за пределы пространства; Вам нужно бежать от нее как можно дальше, потому что в противном случае от Вас можно ждать лишь безумных проектов, вроде тех, что рождаются у меня, когда скука всецело овладевает мной. Я начинаю тогда вынашивать какую-нибудь едкую мысль, способную прокрадываться в вещи, дезорганизуя их, пронзая их насквозь, начинаю думать о книге, слоги которой разрушали бы бумагу, уничтожали бы литературу и читателей, о книге, превратившейся в карнавал и апокалипсис словесности, в ультиматум словесной чуме.

Я плохо понимаю Ваше горячее стремление составить себе имя в эпоху, которой требуются эпигоны. Напрашивается следующее сравнение. У Наполеона были равные соперники в области философии и литературы: Гегель — по безмерности его системы, Байрон — по своей разнузданности, Гёте — по беспрецедентной посредственности. В наши дни бесполезно искать литературные соответствия авантюристам и светским тиранам. Если в политике мы продемонстрировали неведомое прежде безумие, то в области духа сейчас нет ничего, кроме мельтешения ничтожных судеб. На горизонте не видно ни одного писателя конкистадора, сплошь недоноски да истерики — клинические случаи, не более. У нас нет — и я боюсь, что не будет, — произведений, описывающих наше вырождение, нет Дон Кихота в аду. По мере того как время расширяется, увеличивается в объеме, литература все больше мельчает. И мы пигмеями погружаемся в бездну Неслыханного.

По всей вероятности, для оживления наших эстетических иллюзий нам потребуется несколько столетий аскезы, испытание немотой, целая эпоха не-литературы. Пока же нам остается лишь разрушать жанры, доводить их до отрицающих их крайностей, ломать то, что было образцом совершенства. Если же мы приложили достаточно стараний в этом предприятии, нам, возможно, удастся создать некий новый тип вандализма...

Не имеющие собственного стиля, неспособные внести гармонию в свои поражения, мы уже не соотносим себя с Древней Грецией: она перестала

197


быть для нас нашим ориентиром, нашей ностальгией или нашим угрызением совести; она угасла в нас, как, впрочем, угасла и эпоха Возрождения.

От Гёльдерлина и Китса до Уолтера Патера1 XIX в. удавалось успешно бороться со своими тенями, противопоставляя им образ сказочной античности с исходящим от нее целительным светом, образ некоего рая. Это, само собой разумеется, — выдуманный рай. Важно, однако, что к нему стремились, хотя бы ради борьбы с современностью и ее гримасами. Тогда можно было посвятить себя любой другой эпохе и цепляться за нее с судорожной скорбью. В общем, прошлое тогда еще функционировало.

Теперь же прошлого у нас нет: или, точнее, от прошлого не осталось ничего, что принадлежало бы нам: ни земли обетованной, ни целительного обмана, ни убежища в минувшем. А что произошло с нашими перспективами? В них невозможно разобраться: мы стали варварами без будущего. Поскольку выразительные средства не дотягиваются до уровня событий, сочинять книги и гордиться ими — зрелище из самых жалких: ну какая нужда подталкивает писателя, написавшего пятьдесят томов, добавлять к ним еще один? Зачем эта плодовитость, этот страх, как бы тебя не забыли, это кокетство дурного тона? Снисходительности заслуживает разве что нищий литератор, этот раб и каторжник пера. Как бы там ни было, ни в литературе, ни в философии уже нечего созидать. Этим видам деятельности должны предаваться лишь те, кто способен жить ими, физически растворяться в них. Мы вступаем в эпоху «ломаных» форм, эпоху творений наоборот, когда преуспеть в этом деле сможет каждый. Ждать такого поворота событий придется совсем недолго — варварство доступно каждому: достаточно войти во вкус. Мы сумеем бойко и с легким сердцем разрушить накопленное столетиями.

Мне легко угадать, что за книгу Вы напишете. Вы живете в провинции и, будучи недостаточно испорченным, находясь во власти чистых тревог, даже не знаете, насколько скоро устаревает любое «чувство». Внутренним драмам приходит конец. Ну как можно сейчас садиться за написание книги, где речь пойдет о «душе», об этой доисторической бесконечности?

А ведь существует еще тональность. Боюсь, Ваша тональность будет «благородной», «утешительной», приправленной здравым смыслом, чувством меры или изяществом. Следует отдавать себе отчет, что в книге не должно быть гражданского пафоса, что она должна потакать нашим странностям нашей фундаментальной непорядочности и что «гуманный» писатель, слепо следующий расхожим идеям, тем самым подписывает свидетельство о собственной литературной смерти.

Взгляните на мыслителей, которым удалось нас заинтриговать: отнюдь не стремясь разобраться в положении вещей, они защищают не выдерживающие никакой критики позиции. Они здравствуют исключительно благодаря тому, что есть в них ограниченного, благодаря содержащейся в их софизмах страсти. Что же касается их уступок «разуму», то это в них нас разочаровывает и раздражает. Мудрость пагубна для гения и смертельна для таланта. Вы понимаете, дорогой друг, почему я так опасаюсь Вашей склонности к «благородному» жанру.

Принимая позу человека «положительного», в которой присутствовал и оттенок превосходства, Вы часто упрекали меня за то, что Вы называете «страстью к разрушению». Так знайте же, что я ничего не разрушаю, а толь-

198


ко фиксирую, фиксирую неминуемое, фиксирую страстное стремление мира самоликвидироваться, мира, который на руинах своих очевидностей жаждет увидеть необычайное и грандиозное, рождение некоего спазматического стиля. У меня есть одна знакомая, старая, безумная женщина, которая живет в постоянном ожидании, что дом ее с минуты на минуту обвалится, и бродит по комнате, прислушиваясь к потрескиваниям и шорохам, злясь на то, что событие все никак не происходит. В более широком плане поведение этой старухи совпадает с нашим. Мы рассчитываем на какой-нибудь глобальный крах, даже когда не думаем о нем. Так будет не всегда, и даже нетрудно угадать, что наш страх перед нами самими, следствие более общего страха, ляжет в основу образования, станет принципом будущей педагогики. Я верю в то, что будущее принадлежит ужасному. Вы же, мой дорогой друг, настолько плохо к этому подготовлены, что собираетесь войти в литературу. Я не имею права Вас отговаривать; тем не менее мне бы хотелось, чтобы Вы, делая свой выбор, не строили себе никаких иллюзий. Умерьте пыл автора, который с таким нетерпением лезет из Вас; прислушайтесь к изречению святого Иоанна Климака: «Ничто не дает монаху столько венцов, как уныние».

Ну а если я и разрушал что-нибудь, то, вопреки складывающемуся у Вас представлению, всегда себе во вред. Разрушая что-либо, мы всегда разрушаем себя. Во всех объектах своей ненависти я ненавидел себя, воображал чудесное истребление самого себя и потратил массу времени, перепробовав на себе все гангрены интеллекта. Сначала скептицизм был для меня инструментом и методом, но потом он поселился во мне и стал моей физиологией, физической судьбой моего тела, моим основополагающим принципом, недугом, от которого я теперь тщетно пытаюсь излечиться либо погибнуть. Я склонен любить вещи, у которых нет ни малейшего шанса ни обрести полную завершенность, ни уцелеть. Теперь Вы понимаете, почему меня так волнует судьба Запада. Эта озабоченность казалась Вам смешной или безосновательной. «Вы ведь даже не принадлежите Западу», — бросали Вы мне. Но разве я виноват в том, что моя тяга к трагическому не нашла другого объекта? Где мне еще искать столь упорное желание сдавать одну позицию за другой? Я завидую умению Запада умирать. Когда мне хочется укрепиться в моих разочарованиях, я обращаю взгляд к этому его бесконечно богатому негативному опыту. И когда я открываю какую-нибудь книгу по истории Франции, Англии, Испании или Германии, то контраст между их прошлым и их настоящим вызывает у меня нечто вроде головокружения и заставляет меня гордиться тем, что я наконец-то открыл аксиомы заката цивилизаций.

Я не испытываю желания разрушать Ваши надежды. Этим займется жизнь. Подобно всем остальным людям, Вам доведется испытать много невзгод. Когда я был в Вашем возрасте, то узнал людей настолько хорошо, что живо распрощался, стыдясь и краснея, со всеми иллюзиями, и это стало моим реальным воспитанием. Не случись этого, у меня просто не хватило бы духу встречать, провожать и претерпевать бегущие навстречу годы. Делясь со мной горьким отстоем своего опыта, люди подготовили меня к встрече с моими собственными огорчениями. Наделенные огромным честолюбием, они жаждали неведомо какой славы. Их ждала неудача. Может, они оказались слишком мягкими или слишком трезвыми, может, мешала лень? Не знаю, какая

199


уж добродетель расстроила их планы. Они принадлежали к той категории людей, которые обычно обитают в столицах и прибегают к различного рода уловкам, постоянно пытаясь добиться положения в обществе, но, добившись, тут же отказываются от него. Из их речей я извлек больше уроков, чем из всех остальных моих знакомств. Почти все они вынашивали в себе книгу, книгу своих неудач. Искушаемые демоном литературы, они, однако, не поддавались ему: настолько их психика была угнетена поражениями, заполнявшими их жизнь. Обычно их называют «неудачниками». Они составляют своеобразный человеческий тип, который я попытаюсь описать Вам, рискуя все упростить. Вожделеющие провала, они во всем ищут самоумаления, никогда не заходят дальше приготовлений к будущему и не переступают через порог решительных начинаний. Соперники ангелов по безволию, они размышляют над тайной деяния и отваживаются лишь на одну инициативу, инициативу отказа. Их вера, если она у них есть, служит им предлогом для новых отречений, для смутно вырисовывающейся перед ними желанной деградации: они проваливаются в Бога... А когда они размышляют о «тайне», то делают это только для того, чтобы показать, до каких гнусностей они способны дойти. Они живут в своих убеждениях, как черви в яблоках, и падают вместе с ними, спохватываясь лишь для того, чтобы обратить против себя выпавшие на их долю печали. Они подавляют в себе таланты, потому что всеми силами любят собственную утомленность, и двигаются не вперед, а в свое прошлое, пятятся назад во имя своих талантов.

Вы удивитесь, узнав, что они поступают так лишь из-за своей несколько странной позиции по отношению к своим недругам. Я сейчас поясню. Когда нам все удается, мы обычно полагаем, что наши враги непременно должны ставить нас в центр своего внимания и своих интересов. Они предпочитают нас даже самим себе и принимают близко к сердцу наши дела. Стало быть, и нам тоже нужно заниматься ими, нужно заботиться об их здоровье, равно как и об их ненависти, единственной вещи, которая позволяет нам поддерживать у себя кое-какие иллюзии на собственный счет. Они нас спасают, нам принадлежат, они наши. По отношению к близким им людям неудачники действуют по-иному. Не зная, как их удержать при себе, они в конце концов теряют к ним интерес, перестают принимать их всерьез. Расставание, чреватое тяжелыми последствиями. Тщетно будут они потом пытаться вызвать у этих бывших единомышленников какой-либо интерес, любопытство или гнев; столь же напрасными окажутся и попытки разжалобить их, равно как и попытки заставить их почувствовать обиду. Поскольку у них не останется таким образом никого, против кого можно самоутверждаться, им остается лишь замкнуться в своем одиночестве и своем бесплодии. В тех самых одиночестве и бесплодии, которые я так ценил у этих неудачников, сыгравших, я повторяю, немалую роль в моем воспитании. Кроме всего прочего, они открыли мне вздорность культа Истины... Я никогда не забуду того облегчения, которое я испытал, когда истина перестала меня интересовать. Преуспев в разного рода заблуждениях, я мог наконец приобщаться к миру видимостей, миру легких загадок. Больше незачем гнаться, кроме пустяков. Истина? Погремушка для подростков или симптом одряхления. И все-таки то ли из-за какой-то остаточной ностальгии, то ли из-за непроизвольной тяги к рабству я продолжаю, как это ни глупо, бессознательно к ней стремиться.

200


Достаточно на мгновение утратить бдительность — и тут же попадаешь под власть древнейшего и смехотворнейшего из предрассудков.

Я разрушаю себя — охотно это признаю; выжидая в этом астматическом климате, создаваемом убеждениями, в этом мире угнетенных, я дышу, дышу, хотя и не так, как все. Кто знает? Может, в один прекрасный день и вы изведаете это удовольствие: прицелиться в какую-нибудь истину, выстрелить в нее, увидеть ее распростертой на земле, а затем приняться за другую, за остальные истины. В один прекрасный день Вы, может быть, испытаете потребность сблизиться с кем-то, чтобы изменить строй его желаний, отучить его от прежних пороков и навязать ему еще более вредные, чтобы он от них погиб; ожесточитесь против какой-нибудь эпохи или цивилизации, ополчитесь на само уходящее время и будете терзать его мгновения; потом обратитесь против самого себя, подвергните жестокой казни собственные воспоминания и честолюбивые планы и, наконец, срывая дыхание, отравите воздух, чтобы легче было задохнуться... И тогда Вы сможете заниматься чем угодно, не принимая этого близко к сердцу.

*

Мое намерение состоит в том, чтобы предостеречь Вас от Серьезности, от этого неискупаемого греха. Взамен я хотел бы предложить Вам заняться пустяками. Ведь почему не сознаться: пустяки — это самое сложное в мире; я имею в виду осознанные, преднамеренные, добровольные занятия пустяками. Я самонадеянно рассчитывал преуспеть в этом деле, пустив в ход мой скептицизм. Однако скептицизм приспосабливается к нашему характеру, к нашим недостаткам и нашим страстям, а то и к нашему сумасбродству. Скептицизм олицетворяется. (В мире существует столько же видов скептицизма, сколько и темпераментов.) Сомнение возрастает от всего, что его опровергает или борется с ним. Это зло внутри другого зла, наваждение внутри наваждения. Если Вы, например, молитесь, сомнение поднимется на уровень Вашей молитвы; если Вы бредите, оно будет надзирать, имитируя Ваш бред; когда у Вас закружится голова, к Вам придет и головокружительное сомнение. Так что упразднить серьезность с помощью скептицизма, увы, не удается. А с помощью поэзии? Чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что мои надежды на нее тоже оказались явно чрезмерными. Я любил ее в ущерб собственному здоровью и полагал даже, что погибну от преклонения перед ней. Поэзия! Если в недавнем прошлом от этого слова в моем сознании возникали образы тысяч вселенных, то теперь оно ассоциируется у меня с каким-то невнятным мурлыканьем, с никчемностью, с дурно пахнущей таинственностью и притворством. Справедливости ради стоит добавить, что я напрасно общался со многими поэтами. За редким исключением, они были неоправданно серьезными, самонадеянными, отвратительными. Они тоже были монстрами, «специалистами», одновременно истязателями и жертвами прилагательных. Я склонен был переоценивать их дилетантизм, их проницательность, их настроенность на интеллектуальную игру. А может, пустяки — это всего лишь что-то вроде «идеала»? Вот этого-то следует опасаться больше всего, и с этим я никогда не смирюсь. Всякий раз, поймав себя на том, что я придаю вещам чересчур большое значение, я начинаю обвинять в этом свой мозг, начинаю остерегаться его и подозревать его в

201


каком-то сбое или расстройстве. Я пытаюсь оторваться от всего, вознестись, лишая себя корней. Чтобы посвятить себя пустякам, мы должны отсечь собственные корни, сделаться метафизически посторонними.

Стремясь оправдать свои привязанности, тяготы которых Вам не терпится взвалить на себя, Вы однажды заявили, что мне было легко витать, пребывая в неопределенности, поскольку я приехал из страны, у которой нет истории, и поскольку на меня ничто не давит. Я признаю, что располагаю этим преимуществом, что, родившись в маленькой стране, я лишен «фона» и могу жить с непринужденностью паяца, идиота или святого либо с отрешенностью удава, который лежит годами, свернувшись в кольцо, и обходится без пищи, словно он является богом голодания, или же прячет под кротостью своего оцепенения что-то очень омерзительное.

Поскольку меня не отягощает ни малейшая традиция, я культивирую в себе любопытство к жизни на чужбине, которая скоро станет уделом всех людей. Волей-неволей нам придется на себе испытать все невзгоды заката истории, главного императива замешательства. Из-за наших разногласий с самими собой мы и так самоустраняемся. От беспрерывного самоотрицания и самоотречения наш дух утратил свой центр и рассеялся по позициям, испытывая превращения столь же бесполезные, сколь и неизбежные. Отсюда непристойность и непостоянство нашего поведения. Ими отмечены и наше неверие, и даже наша вера.

Злиться на Бога, пытаться его свергнуть, заменить чем-то другим — проявление дурного тона, деяние завистника, который удовлетворяет свое тщеславие, борясь с уникальным и лишенным определенности врагом. Какую бы форму атеизм ни принимал, он предполагает отсутствие хороших манер, равно как и — в силу противоположных причин — апологетику Бога. Ибо разве это не бестактность, не лицемерное милосердие и не кощунство — изо всех сил стараться поддержать Бога и любой ценой обеспечить Ему долголетие? И в нашей любви, и в нашей ненависти к нему выражается не столько благородство наших тревог, сколько грубость нашего цинизма.

За такое положение вещей мы несем лишь частичную ответственность. Из-за того, что люди от Тертуллиана1 до Кьеркегора подчеркивали абсурдность веры, в христианстве сформировалось целое подводное течение, которое, выйдя в конце концов на поверхность, хлынуло за пределы Церкви. Ну какой же верующий в моменты умопомрачения не считает себя служителем Абсурда? Богу впору обидеться. До недавнего времени мы наделяли его нашими добродетелями, но не осмеливались приписывать ему наши пороки. Теперь же он «очеловечился» и стал похож на нас; ему не чужд ни один из наших недостатков. Никогда еще расширение границ теологии и воля к антропоморфизации Бога не заходили так далеко. Эта модернизация Неба знаменует собой его конец. Как можно почитать Бога, который эволюционирует и идет в ногу со временем? К несчастью для него, он нескоро восстановит свою «безграничную трансцендентность».

«Поосторожнее с отсутствием хороших манер, — можете возразить Вы мне. — Вы обличаете атеизм лишь затем, чтобы как можно эффектнее отказаться от него».

Однако я ощущаю на себе, пожалуй, даже слишком много стигматов времени и не могу оставить Бога в покое. В компании снобов я смеха ради

202


твержу, что Бог умер, словно в этом утверждении есть какой-то смысл. Мы полагаем, что с помощью дерзости нам удастся преодолеть собственное одиночество, удастся прогнать основное обитающее в нем призрачное видение. В действительности же ощущение одиночества от этого лишь усиливается и приближает нас к наваждению.

Когда меня заполняет ничто и когда я, следуя восточной формуле, достигаю «опустошенности пустотой», мне, удрученному подобной крайностью, случается порой искать помощи у Бога, хотя бы из желания растоптать свои сомнения, вступить в противоречие с самим собой и, вызывая в себе дрожь, пользоваться ею как неким стимулятором. Ощущение пустоты заменяет неверующему мистическое искушение, делает для него возможной молитву, дает ему чувство полноты жизни. Когда мы доходим до предела, возникает либо бог, либо нечто, его заменяющее.

*

Мы вроде бы ушли далеко в сторону от литературы, но это только так кажется. Ведь у нас тут все лишь словеса — грехи Слова. Я вроде бы расхваливал Вам достоинства скептицизма и вдруг начинаю рыскать вокруг Абсолюта. Что это — намеренное противоречие? Пожалуй, здесь лучше вспомнить высказывание Флобера: «Я мистик, и я ни во что не верю». В этой фразе я вижу девиз нашего времени, времени чудовищно напряженного и лишенного субстанции. Есть в природе некое словно специально для нас созданное сладострастие, сладострастие конфликтов как таковых. Конвульсивные мыслители, фанатики невероятного, мучительно пытающиеся сделать выбор между догмами и апориями, мы готовы ринуться в объятия Бога просто из чувства ярости, хотя и знаем, что пребывать там сколько-нибудь долго нам не под силу.

Героем нашего времени можно считать лишь профессионального еретика, отверженного по призванию, являющегося одновременно и порождением ортодоксии, и пугалом для нее. До недавнего времени мы определяли себя по отношению к принимаемым нами ценностям, а сейчас — по отвергаемым. Когда человек не может похвастаться роскошью отрицания, он превращается в нищего, в жалкого «творца», неспособного выступить даже в роли банкрота, любителя крахов. Мудрость? В истории еще не было эпохи более от нее свободной, то есть еще никогда человек не был в большей мере самим собой: существом, отказывающимся от мудрости. Предав зоологию, он превратился в сбившееся с пути животное, восстал против природы, как еретик — против традиции. Выходит, еретик является человеком в квадрате. Любые инновации — дело его рук. Его страсть — присутствовать при возникновении чего угодно, быть в любой исходной точке. Даже когда он выглядит смиренным, он жаждет, чтобы другие почувствовали эффективность его смирения, и верит в необходимость разрушения или обновления религиозных, философских или политических систем: все, что ему нужно, — это находиться в точке разрыва. Ненавидя равновесие и оцепенение общественных институтов, он набрасывается на них, приближая тем самым их гибель.

Мудрец, тот, напротив, к новому относится враждебно. Утративший иллюзии, он от всего отрекается: такова его форма протеста. Если же он из породы гордецов, то тогда он изолируется от всего с помощью нормы, он

203


самоутверждается, отступая. К чему он стремится? Он хочет преодолеть либо нейтрализовать собственные противоречия. И если ему это удается, то тем самым он доказывает, что они оказались нежизнеспособными, что он возвысился над ними, а потом преодолел их. В отсутствие инстинкта ему легко властвовать собой и священнодействовать в своей анемичной безмятежности.

Мы нередко устремляемся куда-то, закусив удила, и вдруг неспособны ни замедлить собственный бег, ни затушевать свои противоречия. Они нас ведут, стимулируют и убивают. Мудрец, поднимаясь над ними, приспосабливается к ним, не страдает от них и, умирая, ничего от этого не выигрывает: ведь он и при жизни был уже наполовину мертвым. В другие времена он служил образцом. Нам же он кажется не более чем биологическим отбросом, аномалией, не вызывающей интереса.

Вы можете подумать, что я клевещу на мудрость, потому что она мне недоступна, потому что она мне «заказана». Вы даже непременно так подумаете. На что я отвечу Вам, что уже слишком поздно становиться мудрым, что в любом случае от этого не будет никакого толка, не говоря уже о том, что всех нас — и мудрых, и глупых — ожидает одна и та же бездна. Впрочем, я признаю, что я как раз и являюсь таким мудрецом, каковым я никогда не стану... Всякая формула избавления действует на меня, подобно яду: она дезорганизует меня, увеличивает мои трудности, обостряет мои отношения с другими людьми, бередит мои раны и не только не оказывает на меня благотворного воздействия, но, напротив, играет в моей жизни зловещую роль. Да-да, всякая мудрость действует на меня как нечто токсичное. Наверное, Вы думаете также, что я иду «чересчур в ногу» с нынешней эпохой, что я делаю ей слишком много уступок. По правде говоря, я и рукоплещу ей, и отвергаю ее всем, что только есть во мне страстного и непоследовательного. Она порождает во мне ощущение, что ее последний акт как бы расползается во все стороны. Нужно ли из этого делать вывод, что она так и не завершится и, нескончаемая, так и будет увековечивать собственную незавершенность? Ни в коем случае! Я догадываюсь, что произойдет, а чтобы получить более полное представление, читаю и перечитываю письмо святого Иеронима1, в котором описывается разграбление Рима Аларихом. В нем выражено изумление и тревога человека, который, находясь на периферии империи, созерцает ее ослабление и распад. Поразмыслите над ним: оно звучит как предощущение нашей эпитафии. Не знаю, правомерно ли говорить о конце человека, но я уверен, что фикции, с которыми мы привыкли жить до сего дня, исчезают. Скажем, история сейчас приоткрывает, наконец, свою ночную сторону, и скажем еще, по-прежнему ничего не конкретизируя, что мир разрушается. Так вот! Если бы это зависело только от меня, то я не сделал бы ни единого жеста, пальцем не пошевелил бы, чтобы помешать этому. Человек меня и привлекает, и страшит; я его одновременно и люблю, и ненавижу настолько пьшко, что это обрекает меня на бездействие. Мне непонятно, зачем нужно суетиться, пытаясь отвести от него удары рока. Нужно быть наивным, чтобы обвинять его или пытаться защищать. Счастливы те, кто испытывают к нему чувства, свободные от ненужных примесей: они умрут спасенными.

К стыду своему, я должен признаться, что было время, когда я тоже принадлежал к этой категории счастливчиков. Я тогда принимал близко к серд-

204


цу удел человеческий, хотя и иначе, чем они. Мне было лет двадцать, как теперь Вам. «Гуманист» наоборот, я с моей свеженькой гордыней воображал, что стать врагом рода человеческого — это самое достойное, к чему только и можно стремиться. Жаждущий покрыть себя бесчестием, я завидовал всем, кто выставлял себя в качестве мишени для сарказма и ядовитых речей, и, навлекая на себя позор за позором, не упускал ни одного случая оказаться в одиночестве. Так я дошел до идеализации Иуды, поскольку он, отказавшись хранить безликую верность, решил выделиться путем предательства. Я предпочитал думать, что он предал Иисуса не из-за своей продажности, а из-за честолюбия. Он возмечтал стать равным Иисусу, пусть хотя бы во зле; ведь сравняться в добрых делах с таким конкурентом у него не было ни малейшего шанса. И поскольку чести быть распятым он не удостоился, то дерево, на котором он повесился, стало вызовом Кресту. Все мысли мои следовали за ним на его пути к самоубийству, когда я тоже, в свою очередь, готовился предать своих кумиров. Я завидовал его подлости, завидовал той смелости, которая ему потребовалась, чтобы вызвать к себе отвращение. Как нестерпимо быть заурядным человеком, человеком среди других людей! Обратившись мыслями к монахам, размышляя днем и ночью об их затворнической жизни, я представлял себе, что они без конца перебирают в голове варианты своих несостоявшихся злодеяний и преступлений. Абсолютно одинокие люди внушают подозрение, говорил я себе; чистый человек не уединяется. Тяга к уютной келье возникает не иначе как от тяжелой совести; собственной совести нужно бояться. Я сокрушался по поводу того, что история монашества явилась предприятием честных мыслителей, столь же неспособных осознать потребность стать омерзительными для самих себя, как и поддаться печали, сдвигающей горы... Словно гиена в бреду, я рассчитывал сделаться ненавистным всем тварям, надеялся, что они заключат союз против меня, чтобы раздавить меня, если я не раздавлю их раньше. Одним словом, я был честолюбив... Впоследствии иллюзии мои, становясь более утонченными, постепенно утратили свою язвительность, а затем тихо переросли в отвращение, недоумение, оторопь.

*

Заканчивая эти разглагольствования, я не могу удержаться от того, чтобы не повторить Вам: мне неясно, какое место в нашем времени хотите Вы занять; кроме того, хватит ли у Вас гибкости и непоследовательности, чтобы устроиться на нем? Ваше чувство равновесия не сулит ничего путного. Вам в Вашем теперешнем состоянии предстоит пройти еще немалый путь. Чтобы покончить с прошлым и распроститься с бьшым простодушием, Вам нужен специальный обряд посвящения, инициация головокружения. Это легко для тех, кто понимает, что страх, прививаясь к материи, создает в ней условия для скачка, последним эхом которого мы являемся. Времени не существует, существует только этот страх, который развертывается в мгновениях и под них же маскируется... который всегда находится здесь — в нас и вне нас, вездесущий и незримый страх, тайна наших молчаний и воплей, наших молитв и богохульств. Он набрал силу именно в XX в. и, гордясь своими победами и достижениями, приближается к своему апогею. Такое трудно было ожидать при всем нашем неистовстве и нашем цинизме. И ник-

205


то уже не удивится тому, что мы ушли столь далеко от Гёте, последнего гражданина мира, последнего великого простака. Его «посредственность» смыкается с «посредственностью» природы. Это мыслитель, меньше всех оторванный от природы; он — друг стихий. Мы — полная противоположность тому, чем был он, и потому нам просто необходимо, мы почти обязаны быть несправедливыми по отношению к нему: мы должны уничтожить его в нас, уничтожить нас самих...

Если Вам недостает сил морально опуститься вместе с нашей эпохой, пасть столь же низко и зайти столь же далеко, не жалуйтесь, что Вас не поняли. А главное, не воображайте, что Вы являетесь предтечей: в этом веке никакого светоча не появится. Ну а если Вы все-таки твердо вознамерились привнести в него какое-то новшество, пошарьте в своих ночах или расстаньтесь с надеждой преуспеть.

Как бы там ни было, не обвиняйте меня в том, что я говорю с Вами безапелляционным тоном. Мои убеждения — не более чем поводы для размышления: так по какому же праву я стал бы Вам их навязывать? Иначе обстоит дело с моими колебаниями: их я не выдумываю, в них я верю, верю помимо собственной воли. Так что этот урок недоумения я преподал Вам с добрыми намерениями и без большой охоты.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова