Эмиль Сиоран
ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ
К оглавлению
ИСТОРИЯ И УТОПИЯ
I. О ДВУХ ТИПАХ ОБЩЕСТВА
Письмо к далекому другу
После стольких лет молчания Вы настойчиво просите меня из страны, которая была нашей, а теперь не принадлежит никому, сообщить Вам подробности, касающиеся моих занятий, равно как и этого «чудесного» мира, где, как Вы пишете, я имею счастье жить, осваивая его просторы. Я мог бы ответить Вам, что я человек незанятый и что этот мир отнюдь не чудесен. Однако столь лаконичный ответ при всей его точности не смог бы ни удовлетворить Вашу любознательность, ни дать ответы на те многочисленные вопросы, которые Вы мне задаете. Среди них есть один, едва отличимый от упрека, вопрос, который меня особенно поразил. Вы хотели бы знать, намерен ли я в один прекрасный день вернуться к нашему родному языку или же хочу сохранить верность другому моему языку, на котором мне пишется вовсе не так легко, как Вам кажется, и на котором я никогда и не буду писать легко. В настоящий кошмар превратился бы подробный рассказ о моих взаимоотношениях с этим заимствованным средством общения, со всеми этими обдумываемыми и передумываемыми словами, сгибающимися от тяжести нюансов, невыразительными оттого, что они уже все выразили, ужасными в своей точности, несущими на себе бремя усталости и стыдливости, сдержанными даже в вульгарности. Ну скажите мне, под силу ли скифу освоиться с ними до такой степени, чтобы досконально воспринимать их смысл и совестливо, скрупулезно распоряжаться ими? Ведь среди них нет буквально ни одного такого, чья изнемогающая от изощренности элегантность не доводила бы меня до головокружения: там не осталось никаких следов почвы, никаких следов крови и души. Окостенелый, чопорный, как труп, синтаксис сковывает их и предписывает занять то место, сдвинуть с которого их был бы не в состоянии даже Всевышний. Какое количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это, уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и гнили, солнца
272
и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и великолепную безалаберность. Я не могу к нему вернуться. Язык, который мне пришлось выбрать, удерживает меня при себе, привязывает к себе уже хотя бы теми муками, которых он мне стоил. Правда ли, что я «ренегат», как можно понять из Ваших слов? «Родина — это всего лишь стойбище в пустыне», — говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что, хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении, испытываю явно отрицательные эмоции, о которых можно рассказать лишь на языке самонаказания, на языке добровольно принятого, откровенного самоуничижения и готовности к катастрофе. Может быть, подобного рода патриотизм относится к компетенции психиатров? Согласен, но иного патриотизма не мыслю, и, когда я сравниваю свою и вашу судьбы, он мне представляется — зачем скрывать? — единственно разумным.
Будучи более счастливым по натуре человеком, Вы смирились с прахом родной нашей земли. Кроме того, Вы обладаете способностью выносить все без исключения режимы, даже самые жестокие. Не то чтобы Вам не хотелось жить как вздумается, не то чтобы Вас не искушал беспорядок, а просто, насколько мне известно, на свете не существует человека более невосприимчивого, чем Вы, к суевериям «демократии». Было, надо сказать, время, когда я испытывал к ним такое же отвращение, как и Вы, а то и большее. Я был тогда молод и не допускал существования никаких иных истин, кроме моих собственных, не признавал за оппонентом права верить в свою истину, отстаивать свое мнение или навязывать его другим. В моем сознании никак не укладывалось, что партии могут сталкиваться, не уничтожая друг друга. Парламентский режим казался мне позором рода людского, символом увядания человечества, обескровленного, отказавшегося от страстей и убеждений, утратившего абсолют, лишенного будущего, ограниченного во всех отношениях, неспособного возвыситься до той высшей мудрости, которая учила меня, что целью дискуссии может быть только полное изничтожение оппонента. А вот системы, которые стремились убрать парламентский режим, чтобы занять его место, казались мне все без исключения прекрасными, гармонирующими с движением Жизни, моего тогдашнего божества. Не знаю, за кого, святого или покойника, я должен принимать человека, который не поддался, когда ему не было тридцати, искушению ни одной из форм экстремизма, не знаю, должен ли я восхищаться им или презирать его. Не встал ли он из-за нехватки биологических ресурсов над или под временем? А впрочем, какое имеет значение, положительная тут недостаточность или отрицательная! Не имеющий ни желания, ни воли разрушать, он подозрителен, он или победил беса или же, что значительно хуже, никогда не был им одержим. Жить по-настоящему — значит не признавать других; а если человек принимает других, он должен быть готов на самоотречение, должен совершать насилие над собой, идти против собственной природы, ослаблять себя. Свободу соотносят только с самим собой; на ближнего ее распространяют лишь ценой изнурительных усилий. Отсюда недолговечность либерализма,
273
являющегося вызовом нашим инстинктам, чудодейственным и преходящим успехом, состоянием исключительности, антиподом наших насущных потребностей. По своей природе мы к этому не пригодны: единственное, что нам остается, — изнурять себя. Такова жалкая судьба нации, которая вынуждена опускаться в одном отношении, чтобы возвыситься в другом, к тому же нации, ни один представитель которой, кроме преждевременно одряхлевших, не жертвует принципами «гуманности». Потухшая страсть, равновесие, утраченное не из-за чрезмерности, а из-за недостатка энергии, терпимость не может соблазнить молодежь. Невозможно безнаказанно вмешиваться в политическую борьбу. Сделав из молодежи культ, наша эпоха обрела кровожадность. Недавние потрясения вызваны молодежью, той легкостью, с которой она следует заблуждениям, претворяя их в действие. Предоставьте молодежи возможность и удобный случай участвовать в массовых избиениях — и она слепо последует за вами. На исходе отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким — и до смешного. Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры — не столько из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия, когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого — как нравилось мне думать — каждый человек становится оскорблением для народа и обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и называли меня каннибалом. Так что начало моей карьеры благодетеля общества отнюдь нельзя назвать счастливым. Вы же сами тогда, несмотря на широту своих взглядов и свою смелость, своими оговорками и возражениями помогли мне отказаться от моего проекта. Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной стране человек: уничтожения половины соотечественников.
Когда я размышляю об этих моментах воодушевления и ярости, о безрассудных помыслах, терзавших и затемнявших мое сознание, я соотношу их теперь не с филантропическими или разрушительными грезами и не с манией невесть какой чистоты, но со своего рода животной печалью, которая, спрятавшись под маской горячности, обнаруживала себя, пополняя мой горький опыт, и которую я культивировал в себе, не переставая радоваться тому, что, в отличие от многих других, мне не надо выбирать между пошлостью и жестокостью. Раз уж мне выпало быть жестоким, чего лучшего мог я желать? У меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов. Слава, к которой я страстно стремился и которую столь же страстно был готов от себя отринуть, — чего стоит слава, когда ты ее уже достиг, говорил я себе, коль скоро она сообщает о нас и навязывает нас лишь настоящим и будущим поколениям, исключая из прошлого? Какой толк в известности, если ты не был ни таким-то мудрецом, ни таким-то безумцем, ни Марком Аврелием, ни Нероном? Ведь мы словно никогда и не существовали для стольких наших кумиров, и наши имена не потревожат ни одно
274
из минувших столетий; ну а те, что придут после, что принесут они? Какой прок в будущем — в этой половинке времен — для влюбленного в вечность?
Сколько терзаний мне довелось пережить и сколько усилий понадобилось для того, чтобы избавиться от моих неистовств, я говорить не стану, это заняло бы слишком много времени; это могло бы послужить предметом одного из тех нескончаемых разговоров, секретом которых владеют или, скорее, владели Балканы. Но какими бы ни были мои терзания, они далеко не единственная причина, по которой изменились мои взгляды; этому во многом способствовало более естественное и более удручающее явление — возраст вместе с его симптомами, которые не обманывают: я начал проявлять все больше терпимости — как мне казалось, возвещавшей о некоем глубинном потрясении и о каком-то, безусловно, неисцелимом недуге. Пиком же моих переживаний на сей счет стало то, что у меня не было больше сил желать смерти врагу; напротив, я его понимал, сравнивая его желчность с моей желчностью: он существовал и — о, неслыханное вырождение, — мне было приятно, что он существует. Мои ненависти как источники вдохновений с каждым днем утихали и умалялись, а исчезнув совсем, уносили с собой лучшую часть меня самого. «Что делать? Какая бездна меня влечет?» — спрашивал я себя непрестанно. По мере убывания энергии усиливалась моя склонность к терпимости. Я определенно не был больше молодым: другой представлялся мне постижимым и даже реальным. Я распрощался с «Единственным и его собственностью»1; меня искушала мудрость: может, я стал конченым человеком? Ведь нужно быть таковым, чтобы сделаться истинным демократом. К великому моему счастью, я заметил, что это не совсем мой случай, что я сохранил остатки фанатизма и легкомыслие юности: я не поступился ни одним из моих новых принципов и был неисправимым либералом. Я им и остался. Счастливая несовместимость, нелепость, которая меня спасает. Порой я страстно стремлюсь явить собой пример образцового умеренного человека — и поздравляю себя с тем, что это мне недоступно: настолько страшит меня старческое слабоумие. Настанет пора, когда, перестав его бояться, я приближусь к той идеальной уравновешенности, о которой порой грежу. Если же с годами Вам суждено — как я надеюсь — опуститься подобно мне, то, может быть, к концу столетия нам придется бок о бок заседать с Вами в каком-нибудь воскрешенном парламенте — и тогда, два маразматика, мы сможем лицезреть сказочный вечный мир. Мы становимся терпимыми лишь по мере того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью.
Как видите, у меня «широкие» взгляды на все. И они так широки, что мне невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам. Судите сами. Так, на Ваш вопрос, упорствую ли я в своих предрассудках в отношении нашей маленькой западной соседки и лелею ли я к ней свою прежнюю злобу, я не знаю, как отвечать; самое большее, что я могу, так это удивить Вас или разочаровать. И дело здесь, поймите, в том, что у нас с Вами разный опыт в отношении Венгрии.
Поскольку вы родились по ту сторону Карпат, вы не могли быть знакомы с венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала
275
паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм. Это ответ на Ваш вопрос, интересовали ли они меня. Поскольку обстоятельства впоследствии изменились, у меня не осталось больше причин держать на венгров злобу. Тем не менее я долго еще, желая представить себе какого-нибудь угнетателя, вспоминал именно их, с их пороками и достоинствами. Ведь кто бунтует и восстает? Очень редко — раб и почти всегда — угнетатель, ставший рабом. Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских показаний национальные меньшинства былой монархии. Так как в прошлом венгры прекрасно справились с ролью хозяев, в наше время они менее, чем все прочие народы Центральной Европы, оказались способны сами терпеть рабство. Коли уж у них была склонность повелевать, как им было не приобщиться к свободолюбию? Будучи традиционными гонителями, создателями механизма порабощения и нетерпимости, они поднялись против режима, который имеет немало общих черт с тем, что некогда установили они сами в отношении других народов. А поскольку нам, дорогой друг, до сих пор не выпало шанса кого-либо угнетать, нет у нас и шанса превратиться в бунтовщиков. Лишенные этого двойного счастья, мы подобающим образом влачим наши оковы, и мне не пристало оспаривать добродетели нашей сдержанности и благородство нашего рабства, признавая, однако, что наша чрезмерная скромность доводит нас до тревожных крайностей. Такое количество мудрости переходит все границы; она столь чрезмерна, что порой даже обескураживает меня. Признаюсь Вам, я завидую надменности наших соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы, завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства, этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии. Именно на венгерском следует испускать дух — или отрекаться от смерти.
Решительно, я все меньше и меньше ненавижу своих прежних хозяев. Если хорошенько поразмыслить, даже во времена своего расцвета они оставались одинокими в центре Европы, один на один со своими гордостью и скорбью, не имеющими крепких уз родства ни с одним другим народом. После нескольких набегов на Запад, где они смогли продемонстрировать и исчерпать свою первобытную дикость, венгры — эти завоеватели, опустившиеся до оседлости, — отхлынули назад, на берега Дуная, чтобы там петь и причитать, изнашивая свои инстинкты. Есть у этих изысканных гуннов меланхолия, возникшая из подавляемой жестокости, равной которой нигде не сыскать: словно их кровь предавалась грезам о себе самой. И все это в конце концов разрешалось мелодией. Недалеко ушедшие от собственной сущности, хотя и затронутые цивилизацией, несущие на себе ее клеймо, осознающие свое происхождение от уникальнейшей орды, обладающие одновремен-
276
но и глубоким и показным самомнением, которое придает им скорее романтический, нежели трагический, облик, они не могли не выполнить миссии, выпавшей на их долю в современном мире: реабилитировать шовинизм, придав ему размах и фатальность, достаточные для того, чтобы привлечь к нему взгляды лишенных иллюзий наблюдателей. Я тем более склонен к признанию их заслуг, что именно через них мне было дано изведать наихудшее из унижений: родиться в неволе, а также испытать «горести унижения», по мнению одного моралиста1, самые невыносимые из всех горестей. А разве Вы сами не ощущали того сладострастия, которое обретаешь, силясь быть объективным по отношению к тем, кто глумился над тобой, поднимал на смех, истязал, особенно втайне разделяешь их пороки и несчастья? Не следует заключать из этого, что я желал бы быть произведенным в чин Венгра. Мне далеко до таких потуг: я знаю свои рамки и не намереваюсь за них выходить. С другой стороны, мне известны и рамки нашей соседки, и стоит моему энтузиазму в ее отношении снизиться хотя бы на градус, чтобы я перестал гордиться честью, которую Венгрия мне оказала, притесняя меня.
Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним какую-то определенную страсть. Ваша предвзятость по отношению к западным народам, чьих недостатков Вы не в состоянии различить, — следствие их отдаленности: это оптический обман либо тоска по недостижимому. Вы не различаете также и недостатков буржуазного общества; я даже подозреваю, что Вы ему симпатизируете. Издалека Вы, возможно, видите чудную картинку, это вполне естественно. Но поскольку я наблюдаю с близкого расстояния, мой долг заключается в том, чтобы разрушить иллюзии, которые могут остаться у Вас на этот счет. Не то чтобы мне это общество совсем не нравилось — Вы знаете мою слабость к безобразному, — но та бесчувственность, какую оно требует, чтобы его переносить, намного превышает запасы моего цинизма. Мало сказать, что здесь много несправедливости: если начистоту, то оно является просто квинтэссенцией несправедливости. Только праздные люди, паразиты, асы непорядочности, малые и большие мерзавцы получают выгоду от благ, которые общество выставляет напоказ, и от той роскоши, которой оно кичится; это кажущиеся наслаждение и изобилие. Под показным блеском скрывается мир печалей, от перечисления которых я Вас избавлю. Как — не думая о чуде — объяснить тот факт, что это общество не рассыпается в прах на наших глазах или что никто его сей же час не взрывает?
«Да ведь и наше едва ли лучше. Пожалуй, даже хуже», — возразите Вы. Допускаю. Но здесь-то и зарыта собака. Мы лицом к лицу столкнулись с двумя типами нетерпимого общества. И серьезность проблемы заключается в том, что злоупотребления в Вашем обществе дают возможность нашему упорствовать в своих злоупотреблениях и вполне эффективно противопоставлять Вашим мерзостям наши собственные. Главный упрек, какой можно адресовать Вашему режиму, — это разрушение социальной утопии, являющейся фактором обновления общественных институтов и народов. Буржуазия уразумела, какую пользу может извлечь из Вашей системы в своей борьбе с противниками существующего у нас status quo. «Чудо», которое ее спа-
277
сает и предохраняет от немедленной гибели, — это как раз крах на другой стороне, возможность показать, как там извратили великую идею, вытекающее из этого разочарование, которое, овладев умами, парализует их. Поистине неожиданное разочарование — провиденциальная помощь буржуазии, кормящейся от нее и извлекающей из нее доводы в оправдание собственной живучести. Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь между бедствиями нынешними и грядущими. Они смирились с тем, что выпало на их долю, и нисколько не заинтересованы в том, чтобы рисковать собой, стремясь к иным бедствиям, неведомым, но неизбежным. Прогнозируемые бедствия не волнуют воображение, и еще не было случая, чтобы революция совершалась во имя мрачного будущего или какого-то горького пророчества. Кто мог предположить в прошлом столетии, что пороки и беззакония нового общества позволят старому обществу сохраниться и даже упрочить свое положение, что возможное, став реальностью, помчится на помощь минувшему?
Здесь, как и там, мы дошли до мертвой точки, в равной мере лишенные наивности, из-за которой рождаются бредни о будущем. В конце концов, жизнь без утопий становится непригодной для дыхания, по крайней мере для большинства: поскольку миру угрожает окаменение, ему необходим какой-то новый бред. Это единственная очевидность, вытекающая из анализа современности. Тем временем наша ситуация представляется нам, живущим здесь, достаточно любопытной. Вообразите перегруженное сомнениями общество, в котором никто, за исключением нескольких заблудших овец, ничего целиком не принимает, где, будучи свободными от суеверий и убеждений, все выступают за свободу и никто не уважает форму правления, которая ее защищает и воплощает. Бессодержательные идеалы, или, если воспользоваться другим столь же потрепанным словом, пустые мифы. Вы разочарованы из-за обещаний, которые оказались невыполнимыми; мы — из-за отсутствия каких бы то ни было обещаний. Тем не менее мы сознаем преимущество, предоставляемое разуму режимом, который пока что дает ему проявлять себя, как ему заблагорассудится, не стесняя его строгостями каких бы то ни было предписаний. Буржуа ни во что не верит, это факт. Но осмелюсь сказать, что в этом заключается положительная сторона его ничтожества, ибо свобода может проявляться лишь при отсутствии верований, аксиом и только там, где законы обладают не большим авторитетом, чем гипотезы. Если же мне возразят, что буржуа все же во что-то верит, что деньги являются для него догмой, я отвечу, что это самая отвратительная из догм и — как бы странно это ни звучало — наиболее приемлемая для духа. Мы прощаем другим их богатство, если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это угодно. Нет, не столь уж оно и зловеще, это общество, которому нет до вас дела, которое оставляет вас на произвол судьбы, гарантирует вам право на него нападать, побуждает вас к этому и даже обязывает вас этим заниматься, когда ему самому лень или не хватает энергии ругать самого себя. В конечном счете столь же безразличное к собственной судьбе, как и к вашей, оно никоим образом не пытается ни облегчить ваши беды, ни усугубить их. Если оно вас и эксплуатирует, то чисто механически, непредумышленно и беззлобно, как приличествует утомленным и пресыщенным животным, столь же отравленным скептицизмом, как и их
278
жертвы. Разница между режимами не столь важна, как это представляется; вы одиноки насильно, а мы без принуждения. Так ли уж велико расстояние между адом и скорбным раем? Все общества плохи; однако же, я признаю, что здесь существуют градации, и если я выбрал это, то именно потому, что умею различать оттенки плохого.
Свобода, как я Вам уже сказал, для своего проявления требует пустоты. Она требует этого — и этого же не выдерживает. Условие, которое ее определяет, ее же и отменяет. У свободы нет устоев: чем более полной она будет, тем меньше ее останется, ибо для нее все представляет угрозу, вплоть до принципа, из которого она исходит. Человек так мало приспособлен переносить свободу и так мало заслуживает ее, что даже преимущества, которые она предоставляет, подавляют его, и в конце концов она начинает столь его тяготить, что ее избытку он предпочитает избыток террора. К этим неудобствам присоединяются и другие; либеральное общество, устраняя «тайну», «абсолют», «порядок» и не имея в своем распоряжении ни подлинной метафизики, ни подлинной полиции, перекладывает ответственность за индивида на него самого, при этом полностью отстраняя его от собственной сути, от присущих ему глубин. И если у свободы нет корней, если она совершенно поверхностна, то это потому, что она — вещь сама по себе хрупкая, не приспособленная к тому, чтобы сохраняться и выживать перед лицом опасностей, грозящих ей извне и изнутри; к тому же является на свет она лишь по милости агонизирующего режима, в момент, когда какой-то класс переживает упадок и разлагается: именно деградация аристократии позволила XVIII в. предаваться велеречивости. И именно слабосилие буржуазии позволяет нам сегодня предаваться нашим причудам. Свободы процветают лишь в больном обществе: терпимость и немощность — слова синонимы. В политике это столь же очевидно, как и во все остальном. Когда я понял эту истину, почва начала ускользать у меня из-под ног. Еще и теперь, сколько я ни восклицаю: «Ты живешь в обществе свободных людей!» — гордость, которую я при этом испытываю, всегда сопровождается ощущением испуга за мою грозную уверенность и еще ощущением ее несостоятельности. В потоке времени свобода занимает едва ли больше мгновений, чем экстаз в жизни мистика. Она ускользает от нас в тот самый момент, когда мы пытаемся ее схватить и сформулировать: никто не может наслаждаться ею без трепета. Она безнадежно смертна, и стоит ей водвориться, как она обнаруживает, что будущего у нее нет, и все свои слабые силы она начинает использовать на самоотрицание и на приближение своей агонии. Нет ли в нашей любви к ней некой извращенности? И не странно ли наше культовое отношение к тому, что не желает и не может длиться? Для вас, у которых ее больше нет, она — это все; для нас, обладающих ею, она — лишь иллюзия, ибо мы знаем, что потеряем ее и что в любом случае она только для того и создана, чтобы быть утраченной. Вот почему из центра нашего небытия мы обращаем во все стороны наши взоры, не пренебрегая среди прочего таящимися в нас самих возможностями собственного спасения. Впрочем, абсолютного небытия в истории быть не может. С Вашей стороны было бы неправильным предположить, что в той немыслимой пустоте, в которой мы оказались и которую я имею удовольствие и несчастье явить Вашему взору, ничего не вырисовывается. Я смутно вижу — предчувствие или галлюцинация? —
279
нечто напоминающее ожидание появления иных богов. Каких? Никто не смог бы ответить. Мне, как и всем остальным, известно лишь то, что ситуация, подобная нашей, не может длиться бесконечно. В самых дальних уголках нашего сознания надежда терзает нас, а дурные предчувствия воодушевляют. Если отбросить предположение, что они готовы добровольно принять смерть, дряхлые народы, как бы далеко они ни зашли в своем гниении, не могли обойтись без новых кумиров. Если Запад еще не находится во власти неизлечимой болезни, ему следует вновь вернуться к идеям, которые у него похитили и использовали, в другом месте, исказив: я имею в виду, что если он хочет вновь обратить на себя внимание, сделав рывок или же собрав остатки чести, то он должен вновь обратиться к утопиям, которые в силу своей привычки к комфорту он оставил другим, предавая тем самым и собственный гений, и свою миссию. В то время как долгом Запада могло бы стать осуществление коммунизма на практике, приспособление его к собственным традициям, его гуманизация и либерализация, с тем чтобы впоследствии его можно было предложить остальному миру, он оставил Востоку привилегию осуществить неосуществимое и черпать могущество и уважение из самой прекрасной иллюзии Нового времени. В борьбе идеологий он проявил свою робость и неагрессивность. Кое-кто его за это приветствует, хотя следовало бы порицать, ибо в нашу эпоху гегемонию не заполучить, не прибегая к лживым возвышенным принципам, которыми пользуются мужественные народы, скрывая свои инстинкты и намерения. Покинув реальность ради идеи, а идею — ради идеологии, человек соскользнул в какую-то параллельную вселенную, в некий эрзац-мир, где вымысел обретает качества изначальной данности. Это смещение — плод всех западных бунтов и ересей, и тем не менее Запад отказывается сделать из этого последние выводы: он так и не совершил революции, которой был чреват и которой требовало все его прошлое, и не довел до конца потрясения, зачинщиком которых он был. Лишая себя наследства в пользу своих врагов, он рискует сорвать развязку собственной истории и упустить благоприятнейший случай. Предав всех собственных первооткрывателей, всех этих схизматиков, подготовивших и сформировавших его, начиная от Лютера и кончая Марксом, он рассчитывает, что откуда-то из других земель придет некто делать его революцию и вернет ему его утопии и грезы. Поймет ли он, наконец, что и роль в политике, и влияние будут у него лишь в том случае, если он в самом себе обретет собственные давешние грезы и утопии, равно как и ложь, порожденную его прежней гордыней? Пока что именно его противники, превратившись в теоретиков долга, от исполнения которого он увиливает, воздвигают свои империи на его робости и бездеятельности. Какое проклятие поразило его, если в период своего расцвета он создает лишь бизнесменов, лавочников и пройдох с пустым взглядом и бессмысленной улыбкой, которых можно встретить повсюду, как в Италии, так и во Франции, как в Германии, так и в Англии? Неужели итогом развития столь тонкой и сложной цивилизации должно было стать появление этой мрази? Правда, возможно, через эту гнусность стоило пройти хотя бы ради того, чтобы представить себе другую разновидность человека. Будучи добрым либералом, я не хочу ни доводить свое негодование до нетерпимости, ни позволять себе поддаваться дурному настроению, хотя нам всем было бы приятно нарушить принципы, которые обязаны своим появлением на свет лишь широте нашей души. Я по-
280
просту хотел бы обратить Ваше внимание на то, что этот никоим образом не чудесный мир мог бы стать таковым, если бы он дал согласие не на самоупразднение (он и так к этому чересчур склонен), но на ликвидацию своих отбросов, тем самым возлагая на себя невыполнимые задачи, противостоящие этому чудовищному здравому смыслу, который искажает и губит его.
Чувства, внушаемые мне западным миром, не менее смешаны, нежели те, что я испытываю по отношению к своей родине, к Венгрии, или к нашей великой соседке, чью навязчивую близость Вы в состоянии оценивать более компетентно, нежели я. Как выразить, не впадая в неправдоподобные преувеличения, то, что я думаю о ней хорошего и плохого, как передать впечатление, которое она на меня производит, когда я раздумываю о ее судьбе? Я вовсе не претендую на то, чтобы заставить Вас изменить Ваше мнение, я просто хочу, чтобы Вы знали, что она представляет собой для меня и какое место занимает в моих наваждениях. Чем больше я о ней думаю, тем чаще нахожу, что на протяжении столетий она формировалась не так, как формируется нация, а так, как образуется вселенная, поскольку ее эволюция кажется соотносящейся не столько с историей, сколько с какой-то мрачной и ужасающей космогонией. Эти цари с повадками порочных божеств, гиганты, влекомые святостью и пороком и дряхлевшие в молитвах и страхе, подобно сменившим их тиранам нынешнего времени, отличавшиеся скорее геологической витальностью, чем человеческой анемичностью, эти деспоты, которые возродили в нашем времени первородный пыл и первородный разврат и одолели всех нас благодаря своим неисчерпаемым запасам хаоса. Для них, коронованных и некоронованных, было важно и все еще важно сейчас перескочить через цивилизацию, а в случае чего и поглотить ее. Эта потребность была неотъемлемой частью их натуры, ибо с незапамятных времен их мучает одна и та же мания: распространить свое влияние на наши грезы и наши бунты и построить империю столь же обширную, как наши разочарования или страхи. Такая нация, оперирующая и в своих мыслях, и в своих делах масштабами всего земного шара, не приемлет общепринятые эталоны, не пользуется обычными словами, не говорит на общепонятном языке: ей требуется жаргон гностиков1, обогащенный диалектом больных прогрессирующим параличом. Возможно, она, как уверяет нас Рильке, и граничит с Богом. К несчастью, она граничит также и с нашей страной и в более или менее близком будущем будет продолжать граничить и с ней, и со многими другими, — не скажу со всеми, несмотря на недвусмысленные уведомления, которые посылает мне мой зловещий пророческий дар. Где бы мы ни находились, всюду она с нами соприкасается, если не в географическом, то уж совершенно точно в психологическом смысле слова. Более кого бы то ни было я склонен признать, что многим ей обязан: разве без ее писателей я смог бы ощутить свои больные места и свой долг о них поведать? Без нее и без них разве не промотал бы я свои экстазы и не упустил бы своего душевного смятения? Я весьма опасаюсь, что в данный момент Вам придется не по вкусу эта симпатия, побудившая меня высказать о ней беспристрастное суждение и засвидетельствовать ей мою благодарность. Итак, я подавляю несвоевременные хвалы и замыкаю их в себе, чтобы они расцветали только там.
В ту пору, когда мы находили удовольствие в обсуждении наших общих мнений и разногласий, Вы уже порицали меня за манию беспристрастных
281
суждений и за то, что, принимая близко к сердцу или ненавидя, я испытываю всегда двоякие, неизбежно фальшивые чувства, которые Вы объясняли моей неспособностью на подлинную страсть и тем, что я просто таким образом развлекаюсь. Нельзя сказать, что Ваш диагноз оказался неточным. Тем не менее на счет «развлечений» Вы ошиблись. Вы полагаете, что так уж приятно быть поклонником и жертвой «про» и «контра», одержимым, разрывающимся между своими одержимостями, сумасшедшим, заботящимся об объективности? Это не обходится без страданий — инстинкты протестуют — и получается, что ты движешься вопреки им и в борьбе с ними к состоянию абсолютной нерешительности, с трудом отличимому от того, что на языке экстатиков называется «последней точкой самоустранения». Для того чтобы мне самому познать суть собственных мыслей о ничтожно малых явлениях, чтобы высказаться не только по поводу какой-нибудь проблемы, но и просто о каком-нибудь пустяке, мне приходится перечить главному пороку моего духа, моей склонности соглашаться со всеми аргументами и одновременно не соглашаться с ними. Склонность эта напоминает вездесущий вирус, раздираемый между вожделением и сытостью, зловещий и благотворный возбудитель болезней, столь же нетерпеливый, сколь и капризный, колеблющийся, какую эпидемию ему выбрать, неспособный предпочесть какую-нибудь одну и ее раздувать, переходящий от одной к другой без прока и разбора, беспримерный халтурщик, неисцелимый разгильдяй и предатель всех недугов, как чужих, так и собственных.
«Пусть у меня никогда не будет повода занимать определенную позицию, решаться и определяться» — вот пожелание, которое приходит мне в голову чаще, чем любое другое. Но мы не всегда властны над своими настроениями, этими зародышами установок и зачатками теорий. Имея врожденную склонность к созданию систем, мы строим их без передышки, особенно в политике, этой сфере псевдопроблем, где процветает живущий в каждом из нас философ-недоучка, в области, от которой я хотел бы удалиться по одной банальной причине, в силу очевидности, поднявшейся у меня на глазах до уровня откровения: политика вращается исключительно вокруг человека. Потеряв интерес к людям, я между тем напрасно пытаюсь обрести вкус к вещам. Ограниченный помимо моей воли разделяющим их пространством, я занимаюсь, изнуряя себя их тенями. Тенями же являются и народы, чьи судьбы возбуждают мое любопытство, причем не столько из-за них самих, сколько в качестве предлога, который они мне предоставляют: отыграться на том, у чего нет ни очертаний, ни формы, — на сущностях и символах. Праздный человек, который любит насилие, сохраняет свою обходительность, замыкаясь в абстрактном аду. Оставив индивидуальное, он избавляется он имен и лиц, нападает на расплывчатое, на общее и, сориентировав на неосязаемое свою жажду истребления, создает новый жанр: беспредметный памфлет.
Прицепившись к осколкам идей и подобиям грез, придя к рефлексии случайно или через истерику, а вовсе не из желания обрести точное знание, я кажусь себе в среде культурных людей чужаком, троглодитом, влюбленным во все ветхое, погруженным в пагубные молитвы, то и дело паникующим, но не из-за панического мировоззрения, а из-за судорог плоти и помутнения крови. Нечувствительный к зову ясности и латинской заразе, я ощу-
282
щаю, как в моих венах шевелится Азия, пронизывая меня: может, я потомок какого-то воинственного племени или рупор какой-то расы, некогда неугомонной, а ныне утратившей дар речи? Меня часто охватывает искушение придумать себе какую-нибудь другую генеалогию, поменять предков, избрать для себя таких, которые в свое время умели причинять беды разным народам, — в отличие от моих, наших предков, неприметных и истерзанных, перекормленных несчастьями, смешанных с грязью и стонущих от проклятия веков. Да, когда мной овладевают приступы самомнения, я начинаю верить, что являюсь жалким потомком орды, прославившейся своими грабежами, туранцем в душе, законным наследником степей, последним монголом...
Не хочу заканчивать своего письма, не предостерегши Вас еще раз от энтузиазма или ревности, которые Вам внушает мое «везение», а точнее, то, что я могу наслаждаться жизнью в городе, воспоминание о котором, без сомнения, преследует Вас вопреки Вашей укорененности на нашей исчезнувшей родине. Этот город, который я не променял бы ни на какой другой, именно по этой причине является источником моих бед. Поскольку все, что относится не к нему, имеет, на мой взгляд, примерно одинаковую ценность, мне часто приходится сожалеть, что война пощадила его и что он не исчез, как многие другие города. Разрушенный, он избавил бы меня от счастья в нем жить, и я мог бы коротать свои дни где-нибудь еще, в «глубинке» какого угодно материка. Я никогда не прощу ему, что он привязал меня к своему пространству, как и того, что из-за него я не принадлежу никакому другому месту. При этом я ни на мгновение не забываю, что его жители, четыре пятых из них, как заметил еще Шамфор1, «умирают от печали». И еще добавлю к Вашему сведению, что остальные, те избранные, к коим принадлежу и я, не особенно из-за этого смущаются и даже завидуют преимуществу, которое есть у огромного большинства, преимуществу знать, отчего они умрут.
Париж, 1957
II. РОССИЯ И ВИРУС СВОБОДЫ
Порой мне приходит на ум, что всем странам следует походить на Швейцарию и дряхлеть, подобно ей, находя удовольствие в гигиене, пошлости, законопоклонничестве и культе человека. С другой стороны, привлекают меня лишь нации, бесцеремонные в мыслях и поступках, лихорадочные и ненасытные, всегда готовые поглотить других и самих себя, попирающие ценности, которые мешают их восхождению и успеху, невосприимчивые к благоразумию, этому бичу старых народов, уставших от самих себя и всего остального и как бы радующихся тому, что от них пахнет затхлостью.
Точно так же, как бы ни тошнило меня от тиранов, я не могу не констатировать, что они являются основой истории и что без них невозможно представить себе ни идею империи, ни процесс развития последней. В высшей степени мерзкие, вдохновенно скотоподобные, они пробуждают мысль о
283
человеке, дошедшем до крайностей, до последней степени гнусностей и достоинств. Если взять из них самого поражающего воображение, то Иван Грозный исчерпывает собой все случаи психопатологии. Одинаково сложный как в своем безумии, так и в своей политике; превративший свое царствование, а в известной степени и страну, в образец кошмара, в прообраз навязчивой и неиссякаемой галлюцинации, в смесь Монголии и Византии; совместив в себе достоинства и пороки хана и императора, этот монстр, впадавший то в бесовский гнев, то в омерзительную меланхолию, раздираемый между жаждой крови и охотой каяться, отличавшийся неподдельной жизнерадостностью и любовью к зубоскальству, переходящей в глумливость, он обладал страстью к преступлениям; страстью, присущей, кстати, нам всем, готовым покуситься и на других, и на самих себя. Только у нас эта страсть остается неутоленной, так что наша деятельность, какой бы она ни была, проистекает из нашей неспособности к убийству или самоубийству. Мы никогда в этом не сознаёмся и сознательно отказываемся понять, как действует глубинный механизм наших слабостей. И если цари или римские императоры неотступно преследуют меня, то происходит это из-за того, что эти слабости, сокрытые у нас, у них предстают на всеобщее обозрение. Они открывают нам правду о нас самих, они воплощают и освещают наши тайны. Я думаю о тех из них, кто, будучи обреченными на полное вырождение, ожесточенно мучили ближних и из страха, что те могли бы их полюбить, отправляли на казнь. Сколь бы могущественны они ни были, они все же были несчастны, так как не могли насытиться содроганиями других. Не являются ли они как бы проекциями духа обитающего в нас злого гения, который убеждает нас, что лучше всего было бы создать вокруг себя вакуум? Именно такие мысли и инстинкты и формируют империи: к их созданию причастны недра сознания, где прячутся наиболее дорогие нам изъяны.
Возникая из глубин, о которых и не догадываешься, от какого-то изначального толчка, жажда властвовать над миром проявляется лишь у некоторых индивидов и в некоторые эпохи, никак не будучи связанной с достоинствами народа, который ее проявляет: разница между Наполеоном и Чингисханом меньше, нежели между первым из них и каким угодно французским политиком последовавших республик. Но как эти глубины, так и сам толчок могут иссякнуть, истощиться.
Карл Великий1, Фридрих II Гогенштауфен2, Карл V3, Бонапарт, Гитлер пытались, каждый на свой лад, осуществить на практике идею всемирной империи. Все они с большим или меньшим успехом провалились. Запад, где эта идея уже не возбуждает ничего, кроме иронии или неловкости, живет ньше, испытывая стыд за те завоевания. Но любопытно, что именно тогда, когда Запад уходит в себя, его идеи торжествуют и распространяются. Направленные против его могущества и превосходства, они находят отзвуки за его пределами. Запад побеждает, исчезая. Так Греция одержала победу в сфере духа, лишь перестав быть державой и даже нацией. У нее похитили философию и искусство, ее произведениям обеспечили победное шествие, однако ее гений перенять не смогли. Точно так же у Запада берут и будут брать все, кроме его гения. Цивилизация проявляет свою плодотворность благодаря способности побуждать других ей подражать. Как только она перестает их ослеплять, от нее остаются обрывки и ошметки.
284
Покинув этот уголок земного шара, имперская идея нашла свое провиденциальное воплощение в России, где, впрочем, она всегда существовала, но главным образом в духовном плане. После падения Византии Москва стала для православного сознания Третьим Римом, наследницей «подлинного» христианства, истинной веры. Это было первое пробуждение ее мессианства. Чтобы возникло второе, ей пришлось ожидать до наших дней. Но этим пробуждением на сей раз она обязана тем, что Запад сдал свои позиции. В XV в. Россия воспользовалась религиозным вакуумом, подобно тому как теперь извлекает выгоду из вакуума политического. Вот два основных случая, повлекших за собой осознание ею собственной исторической миссии.
Когда Мехмед III начал осаду Константинополя, христианские страны, как всегда разделенные и вдобавок предавшие забвению крестовые походы, воздержались от заступничества. Сначала осажденные почувствовали раздражение против Запада, затем, ввиду непреложности катастрофы, они впали в ступор. Испытывая то ли панику, то ли тайное удовлетворение, папа пообещал подкрепление, однако отправил его слишком поздно: какой толк спешить на помощь «схизматикам»? Тем временем «схизма» набирала силу в других краях. Выходит, Рим предпочел Византии Москву? Дальний враг всегда более по сердцу, нежели ближний. Подобно этому, и в наши дни англосаксы предпочли русское влияние в Европе немецкому. Именно потому, что Германия была чересчур близко.
Претензии России на переход от неопределенного главенства к явной гегемонии не лишены оснований. Что сталось бы с западным миром, если бы Россия не остановила и не поглотила монгольское нашествие? В течение более чем двух столетий унижений и неволи она была вычеркнута из истории, тогда как на Западе народы предавались роскоши междоусобиц. Если бы она могла развиваться без препон, то стала бы державой первого порядка уже в начале Нового времени; в XVI или XVII в. она могла бы стать тем, чем сделалась теперь. Ну а Запад? Возможно, сегодня он был бы православным, а в Риме вместо Святого Престола располагался бы Святейший Синод. Но русские могут наверстать упущенное. Если им удастся, а все к этому идет, воплотить свои планы, то не исключено, что они рассчитаются с верховным понтификом. Он имени марксизма ли, православия ли они призваны к тому, чтобы подорвать престиж и могущество той Церкви, чьим намерениям они противятся, видя в ней главное препятствие своим целям и задачам. При царе они уподобляли ее орудию Антихриста и молились против нее; теперь, рассматривая ее как оплот сатанинской реакции, они ее засыпают поношениями, немногим более действенными, нежели прежние анафемы, и вскоре навалятся на нее всей своей тяжестью и силой. И вполне возможно, что наше столетие будет числить среди своих диковинок некое подобие шутовского апокалипсиса — исчезновение последнего преемника святого Петра.
Обожествляя историю ради дискредитации Бога, марксизм преуспел лишь в том, что сделал Бога более далеким и более неотступным. В человеке можно подавить все, кроме потребности в абсолюте, которая переживет и разрушение храмов, и даже исчезновение религии на земле. Поскольку у русского народа религиозная сущность, она неизбежно возьмет верх. Большой вклад в это внесут причины исторического порядка.
285
Принимая православие, Россия явила желание отделиться от Запада; таковым был способ ее изначального самоопределения. Никогда, за исключением аристократических кругов, она не позволяла католическим миссионерам, в конкретном случае — иезуитам, себя совратить. В схизме выражаются не столько расхождения доктрин, сколько воля к этническому самоутверждению: в ней обнаруживается, скорее, национальный рефлекс, нежели абстрактные противоречия. Церкви разделились не из-за смехотворного спора о филиокве1: Византия желала абсолютной автономии, Москва — тем более. Схизмы и ереси — скрытые проявления национализма. Но если Реформация выглядела всего лишь семейной ссорой и скандалом в лоне Запада, то православный партикуляризм обнаружил большую глубину: он знаменовал отделение от всего западного мира. Отказавшись от католицизма, Россия замедлила темп своего развития, упустила глобальную возможность быстро цивилизоваться, выиграв в субстанциальности и единстве. Застой превратил ее в не похожую на другие, сделал ее иной. К этому-то она и стремилась, несомненно, предчувствуя, что Запад в один прекрасный день пожалеет, что ее опередил.
Чем сильнее она будет становиться, тем больше будет осознавать собственные истоки, от которых в некоторой степени марксизм ее отдалил, но после навязанного ей лечения универсализмом она вновь русифицируется, во благо православия. Впрочем, и на марксизм она наложила такой отпечаток, что как бы славянизировала его. Всякий народ, обладающий сколько-нибудь заметной масштабностью, принимая чуждую его традициям идеологию, ассимилирует и искажает ее, приспосабливает к своей национальной судьбе, ложно истолковывает ее себе на пользу, вплоть до того, что делает ее составляющей собственного духа. Он обладает собственным, неизбежно деформирующим взглядом, дефектом зрения, который не только не приводит его в замешательство, но, напротив, льстит и придает ему новые силы. Истины, которыми он гордится, сколь бы ни были они лишены объективной ценности, не становятся от этого менее живучими и в качестве таковых производят ошибки такого рода, которые и формируют разнообразие исторического пейзажа, притом, само собой разумеется, что историк, будучи скептиком в силу своего ремесла, темперамента и личного выбора, изначально располагается за пределами Истины.
Между тем как западные народы слабели в борьбе за свободу, а еще больше — внутри этой обретенной свободы (ничто так не изнуряет, как обладание или же злоупотребление свободой), русский народ страдал, не растрачивая сил; ибо силы мы расходуем лишь в истории, а поскольку он был из истории вытеснен, ему хватило мочи вынести те безупречные системы деспотизма, которые ему навязали: смутное растительное существование позволило ему укрепиться, накопить энергию, собраться с силами и извлечь из своей неволи максимальную биологическую выгоду. В этом ему помогло православие, но православие народное, великолепно приспособленное к тому, чтобы держать народ вне рамок текущих событий, тогда как официальное православие ориентировало власть в направлении империалистических целей. Таково двойное лицо Православной Церкви: с одной стороны, она усыпляла массы, с другой — будучи помощницей царей, пробуждала у них амби-
286
ции и сделала возможными гигантские завоевания, осуществляемые от имени пассивного народа. Счастливая пассивность обеспечила русским их нынешние выгодные позиции и является результатом запоздалого исторического развития. Все затеи Европы, будь они благоприятны или враждебны для русских, вращаются вокруг них. Коль скоро Европа ставит их в центр своих интересов и тревог, она признает их виртуальную власть. Так почти осуществилась одна из наиболее давних русских грез. То, что удалось им это сделать под водительством идеологии иностранного происхождения, лишь подчеркивает парадоксальность и пикантность их успеха. Но решающее значение имеет то, что сам режим является русским, полностью соответствующим российским традициям. Разве не показательно то, что русская революция, являющаяся прямым следствием западнических теорий, потом все более и более ориентировалась в направлении идей славянофилов? Впрочем, любой народ представляет собой не столько сумму идей и теорий, сколько совокупность наваждений. У русских, к какому бы кругу они ни принадлежали, эти наваждения были всегда если не идентичны, то, во всяком случае, родственны. Чаадаев, не находивший у русских никаких заслуг, или безжалостно высмеивавший свой народ Гоголь были столь же к нему привязаны, как и Достоевский. Образ России так же неотступно преследовал самого одержимого из нигилистов, Нечаева, как и махрового реакционера Победоносцева, прокурора Святейшего Синода. Лишь навязчивые идеи имеют значение. Остальное — всего лишь позиция.
Для того чтобы Россия согласилась на какой-нибудь либеральный режим, нужно, чтобы она существенно ослабла, чтобы ее жизненная сила сошла на нет или, еще лучше, чтобы она напрочь лишилась своего специфического характера и до основания денационализировалась. Как же ей — с ее непочатыми глубинными ресурсами и тысячелетним самодержавием — осуществить это? Если представить себе, что она добьется этого рывком, то она сразу же распадется. Для сохранения и расцвета многие нации нуждались в некоторой дозе террора. Даже Франция смогла пойти по демократическому пути лишь в ту пору, когда ее энергия начала ослабевать и когда, больше не стремясь к гегемонии, она оказалась способной стать респектабельной и благоразумной. Первая Империя1 была ее последним сумасбродством. Затем она открылась свободе и с трудом, после множества конвульсий, приобрела к ней привычку, — в отличие от Англии, которая, представляя собой сбивающий с толку пример, приспособилась к свободе с давних пор, минуя потрясения и опасности, благодаря конформизму и просвещенной глупости ее обитателей (насколько мне известно, она не взрастила ни одного анархиста).
В конечном счете время благоприятствует порабощенным народам, которые, накапливая силы и иллюзии, живут надеждой на будущее. А чего можно ждать от свободы? Или от воплощающего ее режима, состоящего из недисциплинированности, самоуспокоенности и расслабленности? Чудо, которое не может ничего предложить, демократия представляет собой одновременно и рай, и могилу для народа. Жизнь только и обретает смысл через нее; но в ней самой жизни нет... Безотлагательное счастье, неотвратимая катастрофа, непрочность режима, приверженцем которого можно стать, лишь решив мучительную дилемму.
287
Более одаренная и более удачливая Россия не должна ставить перед собой такие проблемы, поскольку абсолютная власть для нее, как заметил еще Карамзин, — «сама основа ее бытия». Всегда стремиться к свободе, никогда не получая ее, — не в этом ли ее великое преимущество над западным миром, который, увы, давно уже свободы добился? Вдобавок она нисколько не стыдится собственной империи; напротив, она только и думает, что о ее расширении. Кто с большим успехом, чем она, спешит воспользоваться достижениями других народов? Творению Петра Великого, так же как и Октябрьской революции, свойствен некий гениальный паразитизм. И даже ужасы татарского ига она вынесла изобретательно.
Если, постоянно замыкаясь в намеренной изоляции, она с успехом подражала Западу, то еще лучше ей удалось заставить собой восхищаться, очаровывая его мыслителей. Энциклопедисты1 увлекались затеями Петра и Екатерины совершенно так же, как наследники века Просвещения2 (я имею в виду левых) пристрастились к идеям Ленина и Сталина. Этот феномен свидетельствует в пользу России, но не европейцев, которые, дойдя до крайней степени усложненности и опустошенности, устремившись на поиски «прогресса» в другие края, за пределами самих себя и своих творений, парадоксальным образом оказались сегодня ближе, нежели сами русские, к персонажам Достоевского. Да и то надо уточнить, что они воскрешают в памяти лишь вырожденческие стороны этих персонажей, что у них нет ни их жестоких прихотей, ни мужественной злобы: это «одержимые», захиревшие от умствований и сомнений, подтачиваемые мелкими уколами совести и тысячью неразрешенных вопросов, мученики сомнения, ослепленные и даже уничтоженные собственной растерянностью.
Любая цивилизация считает, что ее образ жизни является единственно здоровым и правильным, что она должна обратить мир в свою веру или навязать ее ему; для нее этот образ жизни равнозначен явной или скрытой сотериологии3, учению о спасении через искупление, а по существу — некоему элегантному империализму, который перестает быть элегантным сразу, как только начинается военная авантюра. Только из каприза империю основать нельзя. Других порабощают ради того, чтобы они вам подражали, чтобы моделировали себя по вашим верованиям и привычкам; к этому еще присовокупляется извращенный императив превратить их в рабов, чтобы созерцать в них лестный или карикатурный образ самих себя. Я согласен с тем, что существует качественная иерархия империй: монголы и римляне порабощали народы не по одним и тем же причинам, а их завоевания привели не к одному и тому же результату. Тем не менее верно, что те и другие были одинаково опытны в том, как истреблять противника, переиначивая его по своему образу и подобию.
Россия никогда не удовлетворялась «мелкими» бедствиями, независимо от того, была она их причиной или жертвой. То же самое можно сказать и о будущем. Она навалится на Европу как физическая неотвратимость, всей инерцией собственной массы, своей избыточной и патологической жизненной силой, так благоприятствующей образованию империй (в которых обычно материализуется мегаломания конкретного народа), присущим ей здоровьем, полная неожиданностей, ужасов и загадок, призванная служить мес-
288
сианской идее, этому зародышу и провозвестнику завоеваний. Когда славянофилы утверждали, что России предстоит спасти мир, они пользовались эвфемизмом: спасать, не покорив, практически невозможно. Что касается любого народа, то он либо находит принцип своей жизни в себе самом, либо вовсе его не находит: как может его спасти кто бы то ни было? Россия же, секуляризовав язык и концепцию славянофилов, по-прежнему считает, что именно она призвана обеспечить спасение мира, и в первую очередь Запада, в отношении которого, впрочем, она никогда не испытывала определенного чувства, но лишь влечение, смешанное с отвращением и завистью (соединение тайного почитания и показного отвращения), навеянной зрелищем гниения, столь же завидного, сколь и опасного, до которого, вроде бы, хочется дотронуться, но лучше — бежать от него.
Русский, отказывающийся самоопределиться и принять некие ограничения, культивирующий двусмысленность в политике и морали и, что важнее, — в географии; не обладающий наивностью, присущей «культурным» людям, которые становятся наивными из-за злоупотребления рационалистической традицией, будучи изощренным в силу как интуиции, так и многовекового опыта утаивания мыслей и чувств, возможно, является ребенком в историческом, но ни в коем случае не в психологическом смысле слова. Отсюда его сложность, сложность человека с молодыми инстинктами и старыми тайнами, а также доведенная до гротеска противоречивость взглядов. Когда он внедряется в глубины (а это удается ему без усилий), он искажает все до малейшего факта и ничтожнейшей идеи. Можно подумать, что он страдает манией монументального лицемерия. В истории его идей, будь то революционных или каких-либо других, все головокружительно, страшно и непостижимо. К тому же он неисправимый любитель утопий; а ведь утопия — это гротеск в розовых тонах, потребность связывать счастье — а стало быть, неправдоподобное — с будущим и доводить оптимистическое, парящие в воздухе мировоззрение до точки, где оно соединяется с точкой отправной: с цинизмом, с которым утопия намеревалась бороться. В общем — чудовищная феерия...
То, что Россия в состоянии осуществить свою грезу о всемирной империи, вероятно, но не бесспорно. Зато очевидно, что она может завоевать и присоединить к себе всю Европу и даже что она за это возьмется хотя бы ради того, чтобы успокоить остальной мир... Она ведь довольствуется такой малостью! Где найдешь еще такое убедительное доказательство скромности и умеренности? Подумаешь, окраина материка! Тем временем она созерцает его тем же взглядом, каким монголы глядели на Китай, а турки — на Византию, с той все же разницей, что Россия уже усвоила немало западных ценностей, тогда как татарские и оттоманские орды имели над своими жертвами лишь преимущество сугубо материального характера. Конечно же прискорбно, что Россия не прошла через Ренессанс: вся ее неоднородность отсюда и происходит. Но с ее способностью двигаться ускоренными темпами лет через сто, а то и меньше она станет такой же утонченной и уязвимой, как Запад, достигший того уровня цивилизации, дальше которого можно идти только вниз. Высшим достижением истории будет установление вариаций этого уровня. Уровень России ниже европейского и потому может только подниматься, а она вместе с ним; иными словами, Россия обречена на вос-
289
хождение. Между тем не рискует ли она на подъеме, вырвавшаяся из узды, какой она представляется сейчас, потерять равновесие, расколоться и разрушиться? Она со своими душами, матеревшими в сектах и степях, вызывает уникальное ощущение простора и замкнутости, необъятности и удушья, в общем, ощущение Севера, но Севера особого, неподвластного нашему анализу и отмеченного печатью такого сна и такой надежды, от которых можно содрогнуться, и печатью ночи, богатой северным сиянием и утренней зарей, о которой долго помнится. У этих гипербореев, чье прошлое, как и настоящее, кажется принадлежащим другой, не нашей хронологии, нет ничего похожего на средиземноморские прозрачность и легкость. Перед хрупкостью и славой Запада они испытывают стеснение, следствие запоздалого пробуждения и неизрасходованной жизненной силы: это комплекс неполноценности сильного... Они от него избавятся, они его преодолеют. Единственная лучезарная точка в нашем будущем связана с их заветной, судорожной тоской по утонченному миру, по его разлагающему очарованию. Если они ей поддадутся (таким представляется очевидное направление их судьбы), то станут цивилизованными за счет утраты инстинктов и — отрадная перспектива — тоже обретут восприимчивость к вирусу свободы.
Чем больше гуманизируется империя, тем сильнее в ней развиваются противоречия, от которых она погибнет. Сложная во всех отношениях, обладающая гетерогенной структурой (в противоположность нации, представляющей собой органичную реальность), она, чтобы выжить, нуждается в сплачивающем принципе террора. Станет ли она открытой для терпимости? Терпимость разрушит в ней единство и силу и подействует на нее подобно смертельному яду, который она сама себе пропишет. Дело в том, что терпимость — это псевдоним не только свободы, но еще и духа; и этот дух, еще более пагубный для империй, чем для индивидов, подтачивает их, подвергая опасности целостность и ускоряя распад. Вот почему терпимость оказывается тем самым инструментом, с помощью которого ироничное провидение их разрушает.
Если — несмотря на всю гипотетичность такого предположения — в Европе в шутку установили бы зоны витальности, нам пришлось бы констатировать, что чем ближе к Востоку, тем этот инстинкт сильнее, а по мере продвижения на Запад он слабеет. Русские далеко не единственные, кто им обладает, хотя другие народы, которым он присущ, тоже в той или иной степени принадлежат к сфере советского влияния. Эти нации еще не сказали своего последнего слова, отнюдь. Некоторые из них, как, например, Польша или Венгрия, сыграли заметную роль в истории; прочие — вроде Югославии, Болгарии и Румынии — прожили свой век в тени, совершая судорожные движения, не имевшие продолжения. Но каким бы ни было их прошлое и независимо от уровня цивилизованности, все они располагают таким биофондом, какого на Западе не сыскать. Истязаемые, обездоленные, ввергнутые в бесславное мученичество, разрывавшиеся между неспособностью к действию и бунтарством — не исключено, что в будущем они получат вознаграждение за такое количество испытаний, унижений и даже за такую трусость. Сила инстинкта не может быть оценена извне; чтобы оценить его интенсивность, следует пожить в этих странах, единственных в мире, которые в своем прекрасном ослеплении все еще делают ставку на судьбы Запада, или попытаться увидеть их внутренним взором.
290
А теперь представим себе, что наш континент оказался включен в состав русской империи; представим затем, что эта чересчур обширная империя обессиливает и распадается, следствием чего становится освобождение народов: какие из них взяли бы верх и принесли бы в Европу избыток нетерпения и силы, без которых ее ожидает окончательное оцепенение? Не сомневаюсь: именно те, о которых я сказал выше. Учитывая их нынешнюю репутацию, мое утверждение сочтут смешным. «Ладно еще Центральная Европа, — скажут мне, — но Балканы»! Я не хочу их защищать, но не хочу и умалчивать об их заслугах. Это их пристрастие к опустошениям, к внутренней неразберихе, к их похожему на объятый пламенем бордель миру, их сардонический взгляд на происходящие или неминуемые катаклизмы, эта их язвительность и их праздность, праздность, как у человека, страдающего бессонницей или у убийцы, — неужели вам этого мало, этой богатой и тяжелой наследственности, этого имущества, которое принадлежит по праву жителям Балкан? А уж когда у них есть еще и «душа», свидетельствующая самим своим наличием, что они прекрасно сохранили в себе остатки дикости! Наглые и безутешные, они захотели бы вываляться в славе, стремление к которой неотделимо от воли к самоутверждению и погибели, от склонности к стремительному закату. Если речи их ядовиты, интонация — бесчеловечна, а то и омерзительна, то это оттого, что тысячи причин заставляют их орать громче цивилизованных людей, истощивших свою способность к крику. Единственные по-настоящему «примитивные» люди в Европе, они, возможно, дадут ей новый импульс, что она непременно сочтет своим последним унижением. Хотя если бы Юго-Восток Европы был одним сплошным ужасом, то почему же, когда мы его покидаем или отправляемся в эту часть света, мы ощущаем нечто вроде падения — правда, восхитительного — в бездну?
Глубинная жизнь, подспудная жизнь, жизнь народов, которые до сих пор имели огромное преимущество перед другими народами в том, что были отвергнуты историей и смогли накопить капиталы грез, это скрытое существование, ожидающее несчастий воскресения, начинается сразу же за Веной, крайней географической точкой западного «изгиба». Австрия, чье одряхление выглядит и символическим, и комичным, предвосхищает судьбу Германии. У германцев уже не будет ни масштабных заблуждений, ни миссии, ни неистовства — ничего из того, что делает их привлекательными или одиозными! У них на роду было написано быть варварами, и они разрушили Римскую империю, чтобы смогла народиться Европа. Они создали Европу, и они же должны были ее разрушить. Колеблясь вместе с ними, она приняла на себя отдачу от их истощения. Каким бы динамизмом они сейчас ни обладали, у них больше нет того, что кроется за всякой энергией, ни того, что оправдывает ее. Обреченные на ничтожество, они вот-вот превратятся в гель-ветов, навсегда лишенных своих привычных чрезмерностей, доведенных до необходимости мусолить свои вырождающиеся добродетели и измельчавшие пороки, имея в качестве единственной надежды возможность стать просто неким племенем. Они недостойны того страха, который могут еще внушать: верить в них или страшиться их — значит оказывать им честь, которой они вряд ли заслуживают. Их провал сослужил добрую службу России. Если бы их затея закончилась удачно, Россия могла бы забыть о своих вели-
291
ких чаяниях, по крайней мере лет на сто. Но они не могли добиться успеха, поскольку добрались до вершины своего материального могущества в пору, когда им уже нечего было нам предложить, когда они сделались сильными и опустошенными. Уже пробил час других. «Разве славяне не являются древними германцами по отношению к уходящему миру?» — вопрошал в середине прошлого века Герцен, наиболее прозорливый и наиболее противоречивый из русских либералов, мыслитель с задатками пророка, испытывавший отвращение к собственной стране, разочаровавшийся в Западе, столь же неспособный обосноваться на какой-нибудь «родине», как и в какой-либо проблеме, хотя он и любил рассуждать о такой смутной и неисчерпаемой материи, как жизнь народов: обычное времяпрепровождение эмигранта. Между тем народы, если верить другому русскому, Соловьеву, являются не такими, какими они себя представляют, а такими, какими их мыслит Бог в своей вечности. Мне неведомо мнение Бога о германцах и славянах; тем не менее я знаю, что он покровительствовал последним и что хвалить его за это столь же бессмысленно, как и хулить.
Сегодня Россия разрешила вопрос, который многие русские в прошлом столетии задавали друг другу относительно своей страны: «Не напрасно ли был сотворен этот колосс?» Колосс этот имеет значение, да еще какое! Если бы была создана идеологическая карта, она бы показала, что он простерся далеко за собственные пределы, что он расширяет их где угодно и куда угодно и что его присутствие всюду наводит на мысль не столько о кризисе, сколько об эпидемии, порой целительной, зачастую губительной и всегда подобной вспышкам молнии.
Римская империя была деянием одного города; Англия основала свою империю, чтобы спастись от тесноты островной жизни; Германия попыталась воздвигнуть свою, чтобы не задохнуться на перенаселенной территории. Феномен, не имеющий себе равных, — России приходилось оправдывать свои экспансионистские планы собственными необъятными просторами. «Раз уж у меня и так достаточно земель, почему бы мне не заиметь излишек?» — таков подразумеваемый парадокс ее заявлений и ее молчания. Преобразуя бесконечность в политическую категорию, она произвела переворот в классической концепции империализма, создав для него новые кадры и возбудив во всем мире настолько большую надежду, что та неизбежно выродилась в смятение.
Со своими десятью веками ужасов, сумерек и обещаний Россия оказалась более кого бы то ни было способной к гармонии с ночной стороной исторического момента, который мы переживаем. Апокалипсис удивительно ей подходит, она обладает привычкой и склонностью к нему, и, поскольку ритм ее движения изменился, она упражняется в нем сегодня больше, чем когда бы то ни было в прошлом. «Куда же мчишься ты, Русь?» — спрашивал еще Гоголь, ощущавший неистовство под ее внешней неподвижностью. Теперь мы знаем, куда она несется, тем более что нам известно, что, как водится у народов с имперской судьбой, с большим нетерпением она берется разрешать чужие проблемы, нежели собственные. А это значит, что наше существование во времени зависит от того, что она решит или предпримет: она действительно держит в руках наше будущее... К счастью для нас, наша субстанция временем
292
не исчерпывается. Зарождается неразрушимое, иное: в нас ли? вне нас? Кто знает? Как бы то ни было, при существующем положении вещей нашего внимания заслуживают лишь вопросы стратегии и метафизики, те, что приковывают нас к истории, и те, что нас из нее вырывают: злободневность и абсолют, газеты и Евангелие... Я предвижу день, когда мы будем читать только телеграммы и молитвы. Знаменательный факт: чем больше нас поглощает повседневность, тем больше мы испытываем потребность вырваться за ее пределы, так что в одно и то же мгновение мы живем и в мире, и вне мира. Вот почему, наблюдая парад империй, нам только и остается, что выбирать нечто среднее между зубоскальством и безмятежностью.
1957
III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ
Тот, кто не знал искушения быть первым в обществе, ничего не поймет в политических играх и в стремлении поработить других ради того, чтобы превратить их в предметы; он также не угадает, из каких элементов состоит искусство презрения. Редко встречаются такие, кто не испытал жажды власти хотя бы в какой-то степени: она для нас естественна, а между тем, если как следует поразмыслить, она имеет все свойства болезненного состояния, от которого мы излечиваемся либо случайно, либо в силу внутренней зрелости, подобной той, что проявилась в Карле V, когда, будучи в зените славы, он отрекся в Брюсселе от престола, преподав миру урок, что избыток усталости может толкнуть на не менее удивительные поступки, чем избыток храбрости. Но является ли оно аномалией или чудом, отречение, этот вызов нашим привычным взглядам и нашей индивидуальности, и происходит лишь в исключительные моменты; это пограничный случай, который переполняет радостью философа и ставит в тупик историка.
Понаблюдайте за собой в моменты, когда вас мучит честолюбие, вызывая у вас лихорадку. Затем тщательно разберите его «приступы». Вы установите, что им предшествуют любопытные симптомы, особый жар, который всегда захватывает и тревожит вас. Отравленные грядущим из-за злоупотребления надеждой, вы внезапно ощутите ответственность за настоящее и будущее, пребывая в заряженной вашим ознобом длительности, вместе с которой вам, агенту вселенской анархии, хочется взорваться. Внимательные к происходящему в вашей голове и к треволнениям вашего сердца, сосредоточенные на своем помешательстве, вы подстерегаете и лелеете его симптомы. И хотя это политическое безумие, источник тревог и невероятных недугов, и отягощает ваш разум, зато оно благоприятствует инстинктам и погружает вас в спасительный хаос. Вас обрадуют и вдохновят идеи добра и особенно — зла, воплотить которые вы сочтете себя в силах. И такую ловкую штуку, такое чудо смогут сотворить вдруг ваши хвори и недуги, что вы станете властелином всего и вся.
Вокруг себя вы заметите сходное помешательство у тех, кого снедает та же страсть. Покуда они будут находиться в ее власти, у них, изменившихся
293
до неузнаваемости, сохранится состояние опьянения, не похожее ни на какое другое. У них изменится все, вплоть до тембра голоса. Честолюбие — это наркотик, который превращает того, кто его потребляет, в потенциального безумца. Тот, кто не наблюдал ни у себя, ни у других этих стигматов, этой животной затравленности, этого беспокойства на лице, искаженном каким-то гнусным экстазом, останется чуждым зловредному и благотворному влиянию Власти, тонизирующего ада, смеси яда и панацеи.
А теперь вообразите противоположный процесс: лихорадка у вас схлынула, чары исчезли и вы снова стали нормальным человеком, даже чересчур нормальным. Амбиций как не бывало, а следовательно, нет больше возможности стать кем-то или чем-то; ничто — собственной персоной, воплощенная пустота: ясновидящие железы и внутренности, утратившие иллюзии кости, тело, заполненное трезвомыслием, очищенное от самого себя, вышедшее из игры и из времени, подвешенное к вашему «я», застывшему в каком-то тотальном знании без знаний. Мгновение ушло, как обрести его? Кто вам его вернет? Повсюду бешеные да околдованные, толпа помешанных, которых разум оставил ради того, чтобы найти убежище у вас, единственного, кто все понял, абсолютного наблюдателя, заблудившегося среди глупцов, ни за что на свете не желающего принимать участие в поголовном фарсе. Поскольку пропасть, отделяющая вас от других, непрерывно увеличивается, вы начинаете спрашивать себя, не открылась ли вам какая-то ускользающая от остальных реальность. Какое-то ничтожное или же хрупкое откровение, содержание которого, правда, остается для вас темным. Единственное, в чем вы уверены, так это в том, что вы достигли уровня неслыханного равновесия, ставшего следствием возвышения духа, защищенного от какого бы то ни было сообщничества с другими. Невероятно рассудительный, более уравновешенный, нежели любой из мудрецов, — таким вы себя представляете... А если вы все же похожи на окружающих вас бесноватых, вы ощущаете, что вас навсегда отделил от них некий пустяк; это вот ощущение или эта вот иллюзия способствует тому, что, если вы и осуществляете те же действия, что и они, вы не вкладываете в них ни того же пыла, ни той же убежденности. Плутовство сделается для вас вопросом чести и единственным способом преодолевать «приступы» или мешать их возвращению. Если вам для этого понадобилось ни более ни менее как откровение или катастрофа, вы сделаете отсюда вывод, что те, кто никогда не переживали подобного кризиса, все глубже погружаются в сумасбродства, присущие человеческому роду.
Вы заметили симметрию? Чтобы стать политическим деятелем, то есть чтобы быть сделанным из того же теста, из которого делаются тираны, необходимо умопомешательство; чтобы перестать быть таковым, необходимо еще одно помешательство: а не идет ли тут, в сущности, речь о некой метаморфозе нашей мании величия? Перейти от желания стать первым в обществе к желанию сделаться последним — значит через мутацию гордыни заменить динамическое безумие статичным, необычным видом безумия, настолько необычным, что проистекающая из него самоотверженность относится, скорее, к сфере аскезы, нежели политики, и выходит за рамки нашей темы.
294
Поскольку на протяжении тысячелетий стремление к власти распылялось по многочисленным, малым и большим, свирепствовавшим тут и там тираниям, то, похоже, наступила пора, когда ему нужно собраться, сконцентрироваться, чтобы достичь кульминации в одной-единственной тирании, которая бы стала выражением этой жажды, которая всегда пожирала и продолжает пожирать земной шар. Эта тирания стала бы пределом всех наших мечтаний о власти, венцом наших ожиданий и заблуждений. Рассеянное человеческое стадо собралось бы под присмотром одного безжалостного пастыря, своего рода планетарного монстра, перед которым народы пали бы ниц в смятении, граничащем с экстазом. Важная глава истории — коленопреклоненный мир — будет таким образом перевернут. После чего начнется дробление нового царства и возврат к первобытному беспорядку, к старой анархии; восстанут подавляемые пороки и ненависть, а вместе с ними и малые тираны из прошлых циклов. После великого рабства — просто рабство. Но, освободившись от чудовищной неволи, те, которые останутся в живых, из ряда вон выходящие жертвы, будут гордиться своим стыдом и торжественно вспоминать об этом.
Мой пророк — Дюрер1. Чем больше я наблюдаю за шествием веков, тем сильнее убеждаюсь, что единственный образ, способный прояснить его смысл, — это «Всадники Апокалипсиса». Времена сменяются не иначе, как топча и давя толпы; слабые погибнут, как, впрочем, и сильные, и даже эти всадники погибнут, кроме одного. Именно ради него, ради его ужасной славы наполнялись страданиями и воплями века. Я вижу, как он растет над горизонтом, различаю уже наши стоны и даже слышу наши крики. И спускающаяся ночь, которая пронзит нас до костей своим холодом, принесет нам не мир, как принесла его псалмопевцу, но ужас.
Если судить о нашей эпохе по порожденным ею тиранам, то она была какой угодно, только не посредственной. Чтобы найти ей равные, нужно было бы подняться по реке времени до Римской империи или до монгольских нашествий. Гитлеру в гораздо большей степени, нежели Сталину, выпала честь задавать тон нашему столетию. Он важен даже не столько сам по себе, сколько в силу того, что позволяет увидеть эскиз нашего будущего, — как провозвестник какого-то смутного пришествия и космической истерии, как предтеча деспота континентального масштаба, которому удастся объединить мир с помощью науки, призванной не освободить нас, а поработить. Так уже случалось в давние времена; в один прекрасный день мы вновь это увидим. Мы рождены, чтобы существовать, а не знать; чтобы быть, а не самоутверждаться. Знание, возбуждая и стимулируя нашу жажду власти, неминуемо приведет к нашей погибели. В «Книге Бытия» лучше, чем в наших мечтах и системах, определен наш удел.
Все, что мы сами постигли, любое знание, извлеченное из наших собственных глубин, мы должны будем искупать, расплачиваясь за него еще большей неуравновешенностью. Плод внутреннего беспорядка, определенной или неясной болезни, расстройства, преследующего нас с самого начала нашего существования, — знание изменяет структуру человека. Каждый должен платить за малейший ущерб, который наносит мирозданию, сотворенному ради безмятежности и застоя. Рано или поздно человек покается в том, что не оставил его нетронутым. Это верно в том, что касается позна-
295
ния, но еще более верно в том, что касается властолюбия, ибо посягательство на ближнего влечет более суровые и безотлагательные последствия, нежели посягательство на тайну или попросту на материю. Мы начинаем с того, что заставляем дрожать других, однако другие в конце концов передают нам собственные страхи. Вот почему в глубоком страхе живут и сами тираны. Страх, который изведает наш грядущий властелин, несомненно, будет оттенен неким зловещим блаженством, коему подобного никто не испытывал, страх, подобающий отшельнику, существу сугубо одинокому, возвышающемуся над всем человечеством, похожему на Бога, царствующего среди всеобщего испуга и не имеющей ни начала, ни конца паники, сочетающего в себе язвительность Прометея и заносчивость Иеговы, являющегося позором для воображения и для мысли и вызовом мифологии и теологии. Естественно, что после монстров, размещавшихся в городах, царствах или империях, должен появиться кто-то самый могущественный, который придет к власти, воспользовавшись какой-нибудь катастрофой, уничтожением каких-то народов и наших свобод. История, являющаяся рамками, в которых мы осуществляем нечто противоположное нашим чаяниям, в которых мы их непрестанно искажаем, явно не обладает ангельской сущностью. Поразмыслив над ней, мы обнаружим в себе одно-единственное желание: довести язвительность до уровня гнозиса.
Все люди более или менее завистливы; политические деятели завистливы абсолютно. Мы становимся таковыми в той мере, в какой не выносим тех, кто находится рядом с нами или выше нас. Пуститься в неважно какое, даже совсем пустяковое предприятие — значит подвергать себя риску стать жертвой зависти, этой высшей прерогативы живущих, этого закона и движущей силы поступков. Когда она вас покидает, вы становитесь насекомым, ничтожеством, тенью. И больным. А когда она поддерживает вас, она укрепляет вашу гордыню, заботится о ваших интересах, побеждает апатию, творит чудеса. Разве не странно, что ни одна медицинская доктрина, ни один моральный кодекс не говорит о ее благодеяниях, несмотря на то что она, будучи милосерднее провидения, опережая наши мысли, направляет наши шаги? Горе тому, кому она не ведома, кто пренебрегает ею или шарахается от нее! Тем самым он увиливает от последствий первородного греха, от необходимости действовать, создавать и разрушать. Если человек неспособен завидовать другим, то зачем они будут ему нужны? Его ожидает жалкая судьба. Чтобы спасти его, его нужно заставить брать за образец тиранов и научиться извлекать пользу из их излишеств и злодеяний. У них, а не у мудрецов он заново научится проникаться любовью к вещам, как жить и деградировать. Пусть он возвысится до греха и возвратится мысленно к грехопадению, если тоже хочет быть причастным ко всеобщему разложению, к этой эйфории проклятия, в которую погружены все твари. Преуспеет ли он в этом? Тут не может быть никакой уверенности, так как у тиранов он сможет перенять их одиночество. Так пожалеем же его, сжалимся над несчастным, который не пожелал ни развивать свои пороки, ни соперничать с кем-либо и остается сам не свой где-то ниже всех остальных людей.
Если поступки — это плоды зависти, тогда понятно, почему политическая борьба в ее конечном выражении сводится к расчетам и уловкам, на-
296
правленным на устранение конкурентов или врагов. Вы хотите попасть точно в цель? Тогда начните с ликвидации тех, кто мыслит сообразно вашим категориям и предрассудкам и, пройдя путь бок о бок с вами, мечтает непременно вас вытеснить или сразить. Это наиболее опасные из ваших противников; ограничьтесь ими, остальные могут подождать. Если бы я пробился к власти, первой моей заботой стало бы устранение всех моих друзей. Действовать иначе — значит халтурить и дискредитировать тиранию. Гитлер, весьма компетентный в этой сфере, проявил мудрость, избавившись от Рема, единственного, кто обращался к нему на «ты», и от большей части своих первых соратников. Сталин, со своей стороны, с не меньшим успехом провел московские процессы.
Пока завоеватель удачлив, пока он продвигается вперед, он может позволить себе какое угодно злодеяние; общественное мнение его оправдает. Едва фортуна от него отвернется, малейшая ошибка оборачивается против него. Все зависит от момента, когда убивают: преступление в зените славы упрочивает власть с помощью священного страха, который оно внушает. Искусство заставить себя бояться и уважать равнозначно чувству своевременности. Муссолини, это олицетворение неловкого и невезучего деспота, начал проявлять жестокость, когда его провал стал очевиден, когда он утратил престиж: несколько месяцев неуместного мщения уничтожили плоды двадцатилетнего труда. Наполеон был прозорливее: если бы он расправился с герцогом Энгиенским позднее, например после русской кампании, он оставил бы о себе память, как о палаче; а теперь это убийство лежит на его репутации как пятно, но не более того.
Если управлять, на худой конец, можно и без преступлений, то без несправедливости абсолютно невозможно. Важно, однако, дозировать и то и другое, причем совершать их надо урывками. Для того чтобы вам все простили, вы должны уметь изображать гнев или безумие, чтобы, производя впечатление человека кровожадного по недосмотру, осуществлять ужасные махинации с добродушным видом. Абсолютная власть — вещь нелегкая: преуспевают в ней только настоящие артисты и убийцы с размахом. Нет ничего более восхитительного с человеческой и более жалкого с исторической точки зрения, чем тиран, снедаемый угрызениями совести.
«А что народ?» — спросите вы. Мыслитель или историк, употребляющий это слово без иронии, выдает свою низкую квалификацию. Слишком уж хорошо известно, каково предназначение «народа»: сносить все, что происходит, сносить причуды правителей и быть готовым к осуществлению любых планов, призванных обескровить его и сделать его положение еще более тяжелым. Любой политический эксперимент, каким бы «прогрессивным» он ни был, проводится за его счет и обращается против него: он носит стигматы рабства, результат божеского или дьявольского проклятия. Жалеть его бесполезно: его дело безнадежно. Нации и империи формируются из-за его потворства беззаконию, объектом которого он оказывается. Нет ни главы государства, ни завоевателя, который не презирал бы его, но он принимает это презрение и даже живет им. Если бы народ перестал быть мягкотелым, перестал бы приносить себя в жертву и пошел бы наперекор своей судьбе, общество исчезло бы, а вместе с ним и собственно история. Не будем, однако, чересчур оптимистичны: ничто в нем не предвещает такой вос-
297
хитительной возможности. Народ как таковой представляет собой приглашение к деспотизму. Он переносит свои испытания, порой их домогается и восстает против них лишь для того, чтобы подвергнуться новым, более суровым, чем прежде. Так как революция является для него единственной роскошью, он устремляется в нее, причем даже не столько ради того, чтобы извлечь какие-то выгоды или улучшить свою судьбу, сколько с тем, чтобы обрести и самому тоже право быть наглым, преимущество, которое утешает его, являясь реваншем за его привычные неудачи, и которое он, однако, теряет сразу же после устранения привилегий смутного времени. Поскольку ни один режим не обеспечивает ему никакого спасения и избавления, народ приспосабливается ко всем им и не приемлет никакого. И всё, на что он может притязать во временном отрезке от Всемирного потопа до Страшного суда, так это честно исполнять свою миссию побежденного.
Ну а возвращаясь к нашим друзьям, следует сказать, что кроме уже упомянутой причины, диктующей необходимость их устранения, существует и еще одна: им слишком хорошо известна наша ограниченность и наши недостатки (дружба сводится именно к этому, и ни к чему иному), чтобы они могли заблуждаться относительно наших заслуг. Кроме всего прочего, будучи враждебно настроенными к возведению нас в ранг кумиров (к чему общественное мнение оказывается весьма расположенным), следя за сохранением мнения о нашей посредственности и нашей реальной значимости, они развенчивают миф, который нам хотелось бы сочинить относительно самих себя, привязывают нас к нашему подлинному облику и показывают, насколько лжив тот наш образ, который создаем мы сами. Когда же они соглашаются удостоить нас какой-нибудь похвалы, то вкладывают в нее столько намеков и недомолвок, что лесть в силу своей сдержанности становится равносильной оскорблению. Втайне они желают нашей слабости, нашего унижения и нашей погибели. Уподобляя наш успех узурпации, они используют всю свою прозорливость для анализа наших мыслей и поступков, чтобы дать всем представление о бессодержательности, а милосердными становятся лишь тогда, когда мы начинаем катиться по наклонной. При виде наших кувырканий их предупредительность бывает столь живой, что они и вправду проникаются к нам любовью, умиляются нашим невзгодам и пренебрегают своими собственными бедами ради того, чтобы разделить с нами наши и насладиться ими. Во время нашего возвышения они безжалостно вглядывались в нас и были объективны. Теперь они могут себе позволить деликатность видеть нас не такими, какие мы есть, и прощать нам наши прежние успехи, ибо убеждены, что новых у нас уже не будет. И они испытывают к нам такую слабость, что тратят лучшее свое время на то, чтобы интересоваться нашими извращениями и приходить в восторг от наших упущений. Большой ошибкой Цезаря было то, что он доверял своим близким, тем, которые, наблюдая его вблизи, не могли согласиться с его притязаниями на божественное происхождение. Они отказались обожествить его; на это согласилась толпа, но толпа на все соглашается. Если бы он отделался от друзей, то вместо бесславной смерти его ожидал бы долгий апофеоз и пышное увядание, подобающее подлинному богу. Несмотря на свою проницательность, он был легковерен и не знал, что ближние — наихудшие враги статуи.
298
В республике, этом раю хилости, политические деятели — это законопослушные маленькие тираны. Сильная же личность законов не уважает или, скорее, уважает лишь те из них, автором которых она является. Специализируясь на беспримерном, такой человек считает ультиматум почетной вершиной своей карьеры. Заполучив возможность послать один или несколько ультиматумов, он испытывает такое сладострастие, по сравнению с которым все прочие удовольствия кажутся просто жеманством. Не могу себе представить, чтобы кто-то мог притязать на руководство, если он не вожделеет о такой не имеющей себе равных, оскорбительной провокации, даже еще более отвратительной, чем обычно следующая за ней агрессия. «В скольких ультиматумах он повинен?» — таким должен был бы быть вопрос о любом главе государства. Как, в его активе нет ни одного ультиматума? История презирает его, поскольку она оживляется лишь при встрече с ужасным и омерзительным и скучает, когда имеет дело с терпимостью, с либерализмом, с режимами, при которых темпераменты хиреют, а наиболее злобные люди в лучшем случае внешне напоминают собой слащавых заговорщиков.
Мне жалко тех, кому не ведомы мечты о беспредельной власти и кто не ощущал в себе вихрей грозовых эпох. Где она, та пора, когда моим принципом и богом был Ариман1, когда я, восхищаясь былым варварством, слушал, как во мне катятся лавины древних орд, сея на своем пути услаждающие воображение катастрофы? Как бы ни погряз я теперь в умеренности, все же у меня сохранилась слабость к тиранам, каковых я по-прежнему предпочитаю спасителям и пророкам. Я люблю их за то, что они не прячутся за формулы, за то, что их обаяние двусмысленно, за их жажду саморазрушения, в то время как другие, охваченные беспредельными амбициями, маскируют свои цели обманчивыми проповедями, отворачиваются от граждан, чтобы царить в их сознании, чтобы завладеть им, укорениться в нем и долго-долго высасывать из него соки, при этом не навлекая на себя упреков, вполне заслуженных, в бестактности или садизме. Чего стоит слава завоевателей по сравнению с властью Будды, Иисуса или Магомета! Так откажитесь от мыслей о славе, если вас не мучит соблазн основать новую религию! Хотя и в этом секторе места уже разобраны, да еще как, людям несвойственно быстро сдаваться: кто такие вожди сект, как не основатели религий второго порядка? Если говорить лишь о действенности, то, к примеру, Кальвин2 и Лютер, вызвавшие цепную реакцию до сего дня не разрешенных конфликтов, затмят Карла V или Филиппа II. Духовный цезаризм утонченнее и богаче потрясениями, нежели цезаризм в собственном смысле слова: если вы хотите прославить свое имя, пусть его упоминают в связи с какой-нибудь Церковью, а не империей. Тогда у вас будут неофиты, всецело преданные вашей судьбе или вашим прихотям, приверженцы, которых вы сможете по своему усмотрению спасать или истязать.
Главари сект не отступают ни перед чем, ибо даже сомнения являются составной частью их тактики. Но даже если не брать такую крайность, как секты, простое желание учредить религиозный орден в смысле амбициозности значит больше, чем править городом или что-то завоевать силой оружия. Прокрадываться в души, становиться хозяином их тайн, в каком-то смысле отбирать их у самих себя, лишать их целостности, похищать у них
299
все, вплоть до их права на собственную совесть, исключительного права, почитающегося неприкосновенным, — какой тиран, какой завоеватель метил так высоко? В любом случае религиозная стратегия всегда будет более хитрой и подозрительной, нежели политическая. Чтобы измерить расстояние, отделяющее хитрости исповедальни от хитростей министерства или престола, достаточно сопоставить «Духовные опыты», под видимой отрешенностью которых кроется столько злобы, с неприкрытой откровенностью «Государя»1.
Чем ожесточеннее стремление к власти у духовных вождей, тем больше, и не без оснований, они стремятся обуздать его у других. Предоставь любого из нас самому себе, и мы стали бы занимать все пространство, даже воздух, считая себя их собственниками. Общество, претендующее на то, чтобы слыть совершенным, должно ввести в моду смирительную рубашку или сделать ее ношение обязательным. Ибо человек не шелохнется, не сотворив зла. Религии, силясь исцелить его от одержимости властью и придать неполитическое направление его чаяниям, объединяются с авторитарными режимами, поскольку, совсем как они, хотя и другими методами, хотят укротить его, обуздать его натуру, врожденную манию величия. Что действительно упрочивало доверие к ним и посредством чего они до сих пор справлялись с нашими склонностями, так это элемент аскезы, но сейчас он утратил над нами власть. Результатом стало губительное освобождение, освобождение во всех направлениях, и теперь абсолютно свободные, сбросившие цепи и отвергшие суеверия, мы созрели для лечения террором. Кто домогается полной свободы, достигает ее лишь ради возвращения к отправной точке, к своей изначальной порабощенности. Отсюда уязвимость развитых обществ, этих аморфных масс, лишенных кумиров и идеалов, опасно избавленных от фанатизма и органических связей и столь растерявшихся среди своих капризов и конвульсий, что они надеются — и это единственная мечта, на которую они еще способны, — на безопасность и догмы ига. Потеряв способность брать на себя ответственность за собственную судьбу, они еще чаще, чем примитивные общества, предпринимают попытки установить деспотизм, дабы он избавил их от последних остатков утомительного, пустого и бессмысленно навязчивого стремления к власти.
Мир без тиранов стал бы скучен, как зоопарк без гиен. Хозяин, которого мы в трепете ожидаем, будет как раз любителем тухлятины, и рядом с ним все мы будем выглядеть как падаль. Пусть придет нас понюхать, пусть вываляется в наших миазмах! Уже и сейчас над миром витает новый запах.
Для того чтобы не уступать политическим искушениям, необходимо постоянно присматривать друг за другом. Как в этом преуспеть, особенно при демократическом режиме, чей главный порок заключается в том, что он позволяет первому встречному нацелиться на власть и предоставляет ему свободно проявлять свои амбиции? В результате вокруг кишат фанфароны, бессмысленные спорщики, какие-то безумцы, которых рок отказывается отметить своей печатью, неспособные на подлинное неистовство и одинаково непригодные и к триумфу, и к краху. Меж тем именно их ничтожество делает возможными наши свободы, гарантирует нам эти свободы, на которые покушаются исключительные личности. Уважающей себя республике
300
следовало бы взволноваться при появлении великого человека, изгнать его из своего лона или хотя бы воспрепятствовать тому, чтобы о нем слагали легенду. Ей это претит? Дело в том, что ослепленная своим будущим губителем, она больше не верит в свои институты и не видит смысла в своем существовании. Она путается в собственных законах, а законы, защищая ее врага, настраивают ее, вынуждают ее уйти в отставку. Изнемогая от избытка собственной терпимости, она щадит противника, который не пощадит ее, дозволяет формулировать подтачивающие и разрушающие ее мифы, поддается нежным уговорам своего палача. Имеет ли она право существовать дальше, если сами ее принципы приближают ее гибель? Вот трагический парадокс свободы: посредственности, которые только и делают возможными ее проявления, не могут гарантировать ей долгую жизнь. Мы всем обязаны их ничтожеству и всё теряем из-за нее. Стало быть, они никогда не в состоянии справиться со стоящими перед ними задачами. И вот эту посредственность я ненавидел в ту пору, когда безоговорочно любил тиранов, о которых, однако, нужно сказать, что, в отличие от их карикатур (а любой демократ — это опереточный тиран), у них есть судьба, и даже слишком много судьбы. И если я исповедовал культ тиранов, то происходило это потому, что, обладая инстинктом отдавать приказы, они не опускаются ни до диалога, ни до аргументов: они приказывают, издают декреты, не снисходя до оправдания своих поступков. Отсюда их цинизм, который я ставил выше всех добродетелей и всех пороков как признак превосходства и даже благородства, который, в моих глазах, выделял их из остальных смертных. Будучи не в силах возвыситься до них делами, я надеялся достичь этого словом, практикуя софизмы и невероятный вздор: стать столь же одиозным в духовной сфере, какими они были в сфере власти, создавать вакуум с помощью слова, взорвать глагол, а вместе с ним и мир, лопнуть одновременно с тем и другим и в конце концов оказаться под их обломками! Теперь же, обманутый этими сумасбродствами и всем, что красило мою жизнь, я дошел до мечтаний о городе, являющемся чудом умеренности, управляемом командой восьмидесятилетних, слегка маразматических старцев, машинально любезных и еще достаточно трезвомыслящих, чтобы плодотворно пользоваться своей немощью, свободных от желаний, сожалений, сомнений и настолько озабоченных всеобщим равновесием и благосостоянием, что даже в улыбке они признали бы знак беспорядка или подрывной деятельности. Ныне же моя деградация столь велика, что даже демократы представляются мне чересчур амбициозными и исступленными. Тем не менее я мог бы сделаться их сообщником, если бы их ненависть к тирании была искренней. Но они питают к ней отвращение лишь потому, что она ограничивает сферу их деятельности в частной жизни и загоняет в тупик их собственного ничтожества. Единственный уровень величия, которого они могут достичь, — это величие проигравших. Их следует ликвидировать, это будет им к лицу; и, когда они в том преуспевают, они вполне заслуживают нашего уважения. В целом, чтобы разрушить какое-либо государство, необходимы известное воодушевление, особые задатки и даже таланты. Но может случиться, что этому поспособствуют обстоятельства. Тогда задача облегчается, что доказывает пример стран, находящихся в упадке, лишенных внутренних ресурсов, сделавшихся добычей неразрешимых проблем, распрей, игры противоречивых
301
мнений и тенденций. Так обстояли дела с Древней Грецией. Поскольку мы только что говорили о крахе, то следует сказать, что ее случай был идеальным: можно подумать, что она сама поработала ради того, чтобы представить образец краха и отнять у потомков желание пытаться предложить что-нибудь лучшее. Начиная с III в. до н. э., когда внутренняя сущность ее оказалась размытой, когда ее идолы закачались, а политическая жизнь свелась к борьбе македонской и римской партий, она оказалась вынужденной, чтобы разрешить кризисы и исцелиться от проклятья своих свобод, допустить иностранное господство, согласиться на более чем пятивековое римское иго, к чему ее в немалой мере подготовили утонченность и разложение ее общества. После того как политеизм оказался сведенным к нагромождению сказок, она утратила свой религиозный, а вместе с ним и политический гений, две нерасторжимо связанные реальности: поставить под сомнение богов означает оспорить существование полиса, которым они повелевают. Она не смогла пережить своих богов, так же как впоследствии Рим — своих. Для того чтобы убедиться, что одновременно с религиозным инстинктом она потеряла и политическое чутье, достаточно посмотреть на ее поведение во время гражданских войн: она всегда поддерживала не ту сторону, какую нужно, составляла коалицию с Помпеем1 против Цезаря2, с Брутом3 — против Октавиана4 и Антония5, с Антонием — против Октавиана, регулярно примыкала к неудачникам, словно в своем нескончаемом фиаско обретала своеобразную стабильность, стабильность непоправимого, а вместе с ней — утешение и удобство. Когда народы устают от своих богов или когда даже боги от них устают, то чем более они цивилизованны, тем с большей легкостью рискуют потерпеть поражение. Гражданин совершенствует свою личность в ущерб общественным институтам; переставая доверять им, он становится неспособным их защищать. Когда римляне в контакте с греками в конце концов набрались культуры, а стало быть, и ослабли, дни республики оказались сочтены. Они смирились с диктатурой, которую втайне, может быть, даже призывали: нет такого Рубикона, который можно пересечь без сообщничества коллективной усталости.
Присущий всем режимам принцип смерти заметнее в республиках, чем в диктатурах: первые провозглашают и афишируют его, вторые скрывают и отрицают. Тем не менее последним удается благодаря такому подходу обеспечить себе более длительную и прежде всего более полноценную жизнь: они подгоняют события и культивируют их, тогда как республики с легкостью без них обходятся, ибо свобода есть состояние отсутствия, отсутствия, способного к... вырождению, когда граждане, изнуренные тяжкой обязанностью быть самими собой, стремятся только к смирению и отказу, к удовлетворению своей тоски по рабству. Нет ничего более прискорбного, чем зрелище истощения и банкротства республики: об этом следовало бы говорить в тональности элегии или же эпиграммы или, еще лучше, в тональности «Духа законов»6: «Когда Сулла7 захотел вернуть Риму свободу, Рим не смог принять ее. В нем сохранялись лишь ничтожные остатки доблести. Поскольку же последней становилось все меньше, вместо того чтобы пробудиться после Цезаря, Тиберия, Калигулы8, Клавдия9, Нерона, Домициана10, Рим делался все более рабским: все удары наносились по тиранам и ни один — по тирании». А все дело тут в том, что к тирании можно привыкнуть, даже полюбить ее, и бывает, что человеку приятнее погряз-
302
нуть в страхе, нежели переносить тоску быть самим собой. Когда это явление обретает всеобщность, появляются цезари: как их винить, коль скоро они являются ответом на запросы нашего убожества и на мольбы нашей трусости? Они заслуживают даже восхищения, поскольку занимаются убийствами, непрестанно о них думают, принимают на себя их позор и бесчестие и так погружаются в мысли об этом, что забывают о самоубийстве и изгнании, вещах менее зрелищных, но более мягких и приятных. Выбирая самое трудное, они могут процветать лишь в смутные времена, поддерживая хаос или обуздывая его. Благоприятствующая тиранам эпоха обычно совпадает с концом цивилизации. Это очевидно в том, что касается античного мира, и будет столь же очевидно в мире современном, идущем прямой дорогой к тирании, гораздо более страшной, нежели та, что свирепствовала в первые века нашей эры. Элементарнейшие размышления об историческом процессе, у завершения которого мы находимся, подсказывают, что цезаризм станет режимом, которым закончится жертвоприношение наших свобод. Если континенты должны быть спаяны, объединены, то этому поспособствует сила, а не убеждение. Подобно Римской империи, империя грядущая будет создаваться мечом и при участии нас всех, о чем свидетельствуют сами наши страхи.
Если мне возразят, что это всего лишь слова, я отвечу, что, возможно, я и впрямь опережаю события. Даты не имеют значения. Первые христиане ждали конца света с минуты на минуту; они ошиблись лишь на несколько тысячелетий... Я тоже могу ошибиться на целый порядок срока ожидания. Но в конце концов видение нельзя ни взвесить, ни измерить: мое видение грядущей тирании встает передо мной с такой определенной очевидностью, что мне кажется просто позорным доказывать его обоснованность. Это — убежденность, базирующаяся и на содрогании, и на аксиоме. Я принимаю ее с горячностью припадочного и уверенностью геометра. Нет, я не занимаюсь пустым разглагольствованием и не обманываюсь. И я не мог бы даже сказать вместе с Китсом, что «меня охватило ощущение тени». Скорее, меня затопляет свет, ясный и нестерпимый, который не позволяет мне увидеть конец света (вот тогда бы я разглагольствовал), но позволяет увидеть конец определенного стиля цивилизации и образа жизни. Если ограничиться лишь близким будущим, и более конкретно — Европой, то мне представляется с предельной ясностью, что единство ее будет достигнуто не через соглашения и рассуждения, как считают некоторые, а через насилие, сообразно законам, по которым образуются империи. Для того чтобы старые народы, запутавшиеся в своей взаимной зависти и провинциальных навязчивых идеях, отказались и избавились от них, нужно, чтобы их принудила к этому железная рука, ибо они никогда на это не пойдут по собственной воле. Порабощенные и вместе причастившиеся к унижениям и поражению, они смогут посвятить себя сверхнациональному творческому труду под бдительным и насмешливым взором нового хозяина. Их неволя будет великолепной, и они станут заботиться о ней с рвением и изяществом, употребляя на это остатки своего гения. Они дорого заплатят за расцвет своего рабства.
Вот так Европа, опережая время, покажет, как обычно, миру пример и прославится в своей роли главного действующего лица и жертвы. Ее миссия состояла в предвосхищении страданий других, в том, чтобы, страдая за них и до них, предлагать в качестве образца собственные конвульсии, чтобы из-
303
бавить тех от необходимости изобретать велосипед. Чем больше она тратила себя ради них, чем больше мучилась и волновалась, тем лучше они жили, как паразиты ее страхов и наследники ее бунтов. И в будущем тоже они не перестанут обращаться к ней, до того дня, когда, изможденная, она не сможет завещать им ничего, кроме отбросов.
IV. ОДИССЕЯ ЗЛОБЫ
Большую часть бессонных ночей мы тратим на то, что мысленно терзаем наших врагов, вырываем у них глаза и внутренности, крутим и рвем их вены, топчем и измельчаем один за другим каждый их орган, из милосердия оставляя в их распоряжении скелет. Сделав эту уступку, мы успокаиваемся и, изнемогая от усталости, соскальзываем в сон, получая заслуженный отдых после такого остервенения и методичной работы. Ведь нам нужно восстановить силы, чтобы на следующую ночь возобновить операцию и заняться делом, от которого пришел бы в уныние какой-нибудь Геркулес-мясник. Решительно, иметь врагов — это вам не синекура.
Программа наших ночей была бы не такой насыщенной, если бы днем нам было позволено вволю предаваться нашим дурным склонностям. Для того чтобы обрести не столько счастье, сколько душевное равновесие, нам следовало бы ликвидировать приличное число себе подобных, по примеру наших весьма удачливых и весьма отдаленных предков ежедневно устраивая массовые убийства. «Не таких уж удачливых», — возразят нам, поскольку плотность населения в эпоху пещер вряд ли позволяла им все время убивать друг друга. Допустим! Но они получали хоть какую-то компенсацию и уже из-за этого находились в лучшем положении, чем мы: идя на охоту в любой час дня и набрасываясь на диких зверей, они убивали все-таки себе подобных. Привычные к крови, они могли без препон утолять свое неистовство. У них не было потребности скрывать и переиначивать свои смертоносные замыслы, в отличие от нас, обреченных контролировать и обуздывать свою свирепость, заставляя ее томиться и застаиваться в нас, загнанных в тупик, выжидающих, откладывающих свою месть, а то и вовсе отказывающихся от нее.
Не мстить — значит привязывать себя к идее прощения, погружаться в нее, увязать в ней, значит делаться нечистыми от подавляемой в себе ненависти. Помилованный враг становится нашей навязчивой мыслью, тревожит нас, в особенности когда мы решаем отказаться от ненависти к нему. Вот почему мы прощаем его по-настоящему лишь тогда, когда мы участвовали в его падении или присутствовали при нем, когда он являет собой зрелище постыдного конца или (самое замечательное примирение) когда мы лицезреем его труп. Редкое счастье, по правде говоря, на него лучше не рассчитывать. Ибо враг никогда не бывает поверженным. Он всегда на ногах и всегда торжествует; это его важнейшая функция — всегда маячить перед нами, противопоставляя нашим робким насмешкам свой великолепный сарказм.
304
Ничто не делает нас более несчастными, чем необходимость противостоять своему примитивному нутру, зову своих инстинктов. Результатом становятся терзания цивилизованного человека, вынужденного улыбаться, скованного вежливостью и двуличием, неспособного уничтожить противника иначе как на словах, обреченного на клевету и как бы от отчаяния вынужденного убивать не действуя, а одной лишь силой слова, этим незримым кинжалом. Пути жестокости разнообразны. Вместо закона джунглей мы теперь имеем словесную перепалку, которая позволяет нам выпускать из себя свою кровожадность без непосредственного ущерба для себе подобных. Если бы по велению-хотению какой-нибудь зловредной силы мы вдруг лишились бы дара речи, никто не смог бы чувствовать себя в безопасности. Нам удалось переместить в свои мысли живущую в нашей крови потребность убивать: только этот акробатический трюк позволяет понять, почему общество живет и здравствует. Следует ли из этого, что нам случается побеждать свою врожденную испорченность и укрощать свои человекоубий-ственные таланты? Это означало бы неверно понимать возможности слова и преувеличивать его авторитет. Жестокость, которую мы унаследовали и которой располагаем, не так-то легко укротить. Пока мы не предадимся ей до конца и не исчерпаем ее, мы будем хранить ее в самых глубинах своего «я» и не освободимся от нее. Типичный убийца обдумывает свое злодеяние, готовит и совершает его и, совершая, на время избавляется от своих импульсов. Зато тот, кто не убивает, поскольку убить не может, хотя страстно этого хочет, убийца несостоявшийся, слабовольный и элегически тоскующий по резне, мысленно совершает бесчисленное количество преступлений, томясь и страдая гораздо больше, чем первый убийца, потому что влачит за собой сожаление обо всех мерзостях, которые не смог совершить. Аналогичным образом тот, кто не осмеливается мстить, отравляет свои дни, проклинает сомнения и этот противоестественный поступок, каким является прощение. Конечно, месть не всегда приятна: совершив ее, человек ощущает себя неполноценным по отношению к жертве или же погружается в тонкости угрызений совести. Стало быть, в ней тоже есть свой яд, хотя она больше соответствует тому, чем мы являемся, что испытываем, больше соответствует естественному закону каждого из нас; к тому же она здоровее великодушия. Считалось, что фурии1 существовали на свете еще до богов, в том числе и до Юпитера2. Месть идет впереди Божества! Вот она, глубинная интуиция античной мифологии.
Те, кто из-за своей немощи, отсутствия удобного случая или из-за показного благородства не стали реагировать на маневры врагов, носят на лицах рубцы скрытого гнева, следы оскорблений и позора, бесчестье прощения. Ненанесенные пощечины оборачиваются против них самих и градом сыплются на них, разоблачая их трусость. Сбитые с толку, мучимые навязчивыми идеями, поминутно вспоминающие о своем стыде, пресыщенные горечью, настроенные против других людей и против самих себя, столь же погруженные в себя, как и готовые в любой момент взорваться, они словно совершают над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы уберечься от готовых сотрясти их конвульсий. Чем больше их нетерпение, тем сильнее им приходится скрывать его, а когда это не удается, они наконец взрываются, но бестолково и глупо, ибо тонут в нелепостях, подобно тому, кто, хотя и
305
накопил чересчур много желчи и молчания, в решающий момент, перед лицом врагов утрачивает все свои способности и обнаруживает, что их недостоин. Неудача порождает еще большую злобу, а любое испытание, каким бы незначительным оно ни было, вызовет у них дополнительный приток желчи.
Мы смягчаемся и добреем лишь тогда, когда разрушаем лучшую часть своей натуры и подчиняем свое тело дисциплине анемии, а дух — дисциплине забвения. Пока мы сохраняем хотя бы тень памяти, прощение приводит к борьбе с инстинктами и агрессии против нашего «я». Именно наши неприглядные поступки, которые гарантируют нам внутреннее равновесие, обеспечивают непрерывность нашего бытия, связывают нас с нашим прошлым, мобилизуют нашу склонность вспоминать. К тому же мы обладаем воображением, лишь когда ожидаем несчастья других, во время приступов отвращения и в таком настроении, которое толкает нас если не совершать подлости, то хотя бы мечтать о них. А разве может обстоять дело иначе на планете, где плоть размножается с бесстыдством эпидемии? Куда бы мы ни направились, мы натыкаемся на нечто человеческое, на отталкивающую вездесущность, перед которой нас охватывает оторопь, мы застываем в жгучем оцепенении, и все в нас протестует. В былые времена, когда космос был не так загроможден, не так заражен людьми, секты, несомненно вдохновленные некоей благотворной силой, проповедовали и практиковали кастрацию. В силу какого-то адского парадокса они исчезли с лица земли в ту самую пору, когда их учение могло бы стать более своевременным и спасительным, чем когда бы то ни было. Маньяки размножения, двуногие с разменными лицами, мы утратили всякую симпатию друг к другу, и только на полупустой, населенной какими-нибудь несколькими тысячами жителей Земле наши физиономии могли бы вновь обрести свою прежнюю привлекательность. Размножение наших собратьев граничит с неприличием, а долг любви к ним — с несуразностью. Тем не менее все наши мысли осквернены присутствием человеческого, от них несет человеком, и невозможно их от этого духа избавить. Какую истину могут они воспринять и до какого откровения возвыситься, когда эта зараза поражает дух, делает его неспособным воспринять что-либо, кроме этого опасного и зловонного животного, чьи эманации его отравляют? Тот, кто слишком слаб, чтобы объявить войну человеку, никогда не должен забывать в минуты вдохновения молиться о наступлении второго, более мощного, чем первый, потопа.
Знание губит любовь: по мере того как мы проникаем в наши собственные тайны, мы все больше ненавидим себе подобных, причем именно потому, что они похожи на нас. Когда не остается иллюзий на собственный счет, невозможно сохранить их, когда речь идет о других людях; то чудовищное, что открывается нам при самоанализе, мы распространяем путем оправданного обобщения на остальных смертных; поскольку извращенностью проникнута сама их сущность, невозможно ошибиться, приписывая им все пороки. Любопытно, что большинство из них либо не способны, либо не желают их выявить, констатировать их наличие у себя или у других. Делать зло легко, и это умеют все. Зато принять ответственность за него и признать его неумолимую реальность — это поистине редкий подвиг. На практике первый встречный может соперничать с дьяволом; в теории же так не полу-
306
чается. Совершать мерзости и осмыслять мерзость — два несводимых друг к другу акта: между цинизмом пережитым и цинизмом абстрактным нет никаких точек соприкосновения. Давайте же не будем доверять тем, кто подписывается под какой бы то ни было ободряющей философией, кто верит в Добро и охотно творит из него кумира. Им этого не удалось бы, если бы они честно сосредоточились на себе и изучили свои глубины и миазмы. Зато те смельчаки, весьма, правда, немногочисленные, которые имели нескромность или несчастье погрузиться в самые глубины собственного существа, знают, что такое человек: любить его они уже не смогут, ибо больше не любят самих себя, при этом оставаясь — таково их наказание — еще более, чем прежде, привязанными к собственному «я»...
Для того чтобы мы смогли сохранить веру в себя и других людей, не заметив иллюзорного характера, ничтожности любого, какого бы то ни было поступка, природа сделала нас непрозрачными для самих себя и зависимыми от ослепления, которое творит мир и правит им. Если бы мы предприняли исчерпывающее изучение самих себя, нас парализовало бы отвращение, которое обрекло бы нас на лишенное всякого движения существование. Несовместимость между действием и самопознанием, похоже, ускользнула от Сократа. В противном случае разве смог бы он, выступая в роли педагога, то есть сообщника человека, принять девиз оракула со всей бездной самоотверженности, которую он предполагает и к которой призывает нас?
Пока мы обладаем собственной волей и держимся за нее (упрек, предъявлявшийся Люциферу1), мщение представляет собой императив, органическую необходимость, которая определяет многообразие мира, мира «я» и того, что не может иметь смысла в мире самотождественности. Если бы мы в самом деле «дышали в Едином» (Плотин2), то кому бы мы мстили в мире, где все различия стираются, а мы соединяемся в неразличимом, теряя в нем очертания? В действительности мы дышим во множественном, наше царство — царство «я», а через «я» нет спасения. Существовать — значит снисходить до ощущения, а стало быть, и до самоутверждения; отсюда возникает незнание (со своим прямым следствием — мщением), фантасмагорический принцип, причина нашего земного паломничества. Чем больше мы пытаемся оторваться от нашего «я», тем глубже в него погружаемся. Сколько бы мы ни пытались взорвать его, в тот самый момент, когда нам кажется, что это удалось, оно предстает более прочным, чем прежде. Все, к чему мы прибегаем ради его разрушения, лишь способствует увеличению его силы и крепости, а живучесть и извращенность его таковы, что в страдании оно разрастается больше, нежели в наслаждении. И если это относится к моему «я», то с еще большим основанием это относится к моим поступкам. В тот момент, когда нам представляется, что мы от них свободны, мы укореняемся в них крепче, чем прежде: даже превращаясь в собственные подобия, они берут над нами верх и порабощают нас. Начинаем ли мы дело убежденно или без охоты — рано или поздно оно затягивает нас, превращая в рабов или дураков. Никто не может пошевелиться, не попав в зависимость от множественного, от кажущегося, от «я». Действовать — значит действовать против абсолюта.
Верховенство поступка — скажем без обиняков — проистекает из наших пороков, в которых содержится больше жизни, нежели в добродетелях.
307
Если мы принимаем сторону жизни, и в частности — сторону истории, они кажутся в высшей степени полезными: разве не благодаря им мы цепляемся за вещи, разве не благодаря им нам удается выглядеть здесь весьма достойно? Они неотделимы от нашего удела, и свободны от них лишь марионетки. Желание бойкотировать их означает вступать в заговор против самого себя, складывать оружие в разгар боя, дискредитировать себя в глазах ближнего или навсегда остаться не у дел. Скупец заслуживает, чтобы ему завидовали, — не из-за его денег, а из-за его скупости, подлинного его сокровища. Прикрепляя индивида к какому-либо участку реальности, внедряя его туда, порок, который ничего не делает необдуманно, дает ему занятие, способствует углублению его натуры, представляет оправдание его существованию, избавляет его от неопределенности. Просто не стоит тратить слишком много слов, чтобы доказывать практическую ценность маний, расстройств и извращений; они говорят сами за себя. В той мере, в какой мы пребываем в этом мире, в той непосредственной данности, где сталкиваются воли и свирепствует стремление к первенству, мелкий порок по действенности превосходит великую добродетель. Политическое измерение людей (если понимать под политикой венец биологического развития) охраняет царство поступков и динамической гнусности. Познать самих себя означает идентифицировать неприглядную движущую силу наших поступков, признать непристойность в качестве составляющей нашей субстанции, являющейся совокупностью явных или тайных убожеств, от которых зависит наша производительность. Все, что исходит из нижних зон нашей натуры, побуждает к поступкам: у нас всегда лучше получается, когда мы творим и суетимся из зависти и алчности, чем тогда, когда руководствуемся благородством и бескорыстием. На бесплодие обречены лишь те, кто не желает культивировать свои пороки и давать им ход. На каком бы участке реальности мы ни находились, чтобы преуспеть, нам необходимо развивать алчную сторону своего характера и поощрять свою склонность к фанатизму, свою нетерпимость и мстительность. Что может быть подозрительнее плодовитости? Если вы стремитесь к чистоте и притязаете на какую-то внутреннюю прозрачность, незамедлительно отрекитесь от своих талантов, выйдите из круговорота поступков, поместите себя за рамки человеческого, откажитесь, говоря на благочестивом жаргоне, от «общения с тварями»...
Великое дарование отнюдь не исключает великих изъянов, а, напротив, нуждается в них и их усиливает. Когда святые обвиняют себя в том или ином злодеянии, следует поверить им на слово. Против них свидетельствует и сам интерес, который они проявляют к страданиям других. Что такое их жалость, да и жалость вообще, как не порок доброты? Поскольку действенность ее проистекает из таимого ею дурного начала, она ликует при виде чужих мучений, получает от них наслаждение, вкушает их яд, бросается на все беды, которые видит или предчувствует, мечтает об аде, как о земле обетованной, ходатайствует за него, не в силах без него обойтись, и, хотя сама по себе она и не является разрушительницей, тем не менее ей удается извлекать выгоду из всего, что разрушает. Будучи крайним отклонением от доброты, она в конечном счете становится ее отрицанием, причем у святых в большей степени, чем у нас, остальных людей. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с их житиями и посмотреть, с какой жадностью
308
набрасываются они на наши грехи, какую тоску испытывают по головокружительным падениям и нескончаемым угрызениям совести, в какое раздражение приходят они от посредственности наших злодеяний и какое сожаление испытывают, когда им не удается хорошенько помучиться ради нашего искупления.
Как бы высоко мы ни поднимались, мы остаемся узниками собственной натуры, собственного первородного падения. Люди с великими замыслами, или попросту с талантами, — это великолепные и омерзительные монстры, похожие на преступников, которые словно вынашивают какое-то ужасное злодеяние. На самом же деле они готовят свои творения... они работают над ними исподтишка, словно злоумышленники: разве им не предстоит уничтожить всех, кто идет по тому же пути, что и они? Человек действует и творит только ради того, чтобы сокрушать людей или же Человека, соперников или Соперника. Мыслители любого масштаба воюют меж собой, находя удовольствие в перепалках и погрязая в них. Даже святые завидуют друг другу, не переносят друг друга — как, впрочем, и боги, чему свидетельство их вечные склоки, бич всех Олимпов. Всякий, кто суется в ту же область или в ту же проблему, что и мы, посягает на наше своеобразие, на наши привилегии, на цельность нашего существования, лишает нас наших химер и наших шансов. Обязанность ниспровергнуть его, повалить на землю или хотя бы смешать с грязью обретает для нас форму миссии, а то и судьбы. По сердцу нам лишь тот, кто берет самоотвод и никоим образом не проявляет себя; но и его не следует возводить до уровня образца: тот, чью скромность признали, возбуждает и узаконивает зависть. Даже лентяй рискует опозориться, если выделяется праздностью, если чересчур славен ею: он привлекает к себе слишком много внимания... Идеалом может быть лишь хорошо дозированное самоустранение. Но достигнуть этого не дано никому.
Славу обретают лишь в ущерб другим, тем, кто в той же мере нацелен на нее. Так же обстоят дела и с репутацией, которая достигается лишь ценой бесчисленных несправедливостей. Тот, кто вышел из безвестности или только пытается из нее выйти, доказывает, что избавился от всех сомнений и победил свою совесть, если таковая у него вообще была. Отказаться от своего имени — значит обречь себя на бездействие; быть привязанным к нему — значит деградировать. Что лучше, молиться или писать молитвы? Существовать или самовыражаться? Во всяком случае, несомненно, что имманентный нашей природе принцип экспансии заставляет нас смотреть на заслуги других как на умаление наших заслуг, как на непрестанную провокацию. Если дорога к славе для нас закрыта или недоступна, мы виним в том достигших ее, так как полагаем, что они украли ее у нас: по праву она причиталась нам, уже, можно сказать, принадлежала нам и досталась бы нам, если бы не махинации этих узурпаторов. «Гораздо чаще, чем собственность, воруют славу» — таков рефрен сварливых, а в известной степени и всех нас. Люди редко получают наслаждение от того, что они остались безвестными или оказались непонятыми. Между тем, если как следует над этим поразмыслить, не равносильно ли оно гордыне человека, восторжествовавшего над суетностью и почестями? Или желанию обзавестись необычным реноме, своего рода известностью без публики! Это, пожалуй, и есть высшее проявление аппетита к славе.
309
Слово это мне кажется весьма точным, поскольку речь идет именно об аппетите в полном смысле, который возникает в наших органах чувств и который соотносится с физиологической потребностью, с зовом нашего нутра. Чтобы отказаться от него и чтобы победить его, мы должны были бы поразмыслить над нашим ничтожеством, остро его ощутить, не доходя до сладострастия, ибо уверенность в собственном ничтожестве приводит, если не принять меры предосторожности, к самодовольству и гордыне: невозможно смотреть на собственное ничтожество, заостряя на нем свое внимание, не рискуя пробудить свою чувственность... В том ожесточении, с каким мы изобличаем хрупкость счастья, есть нечто от счастья. Аналогичным образом, когда мы заявляем, что презираем славу, мы очень недалеки от того, чтобы желать славы, и поддаемся этому желанию как раз в тот момент, когда возвещаем о его суетности. Желание это, безусловно, отвратительно, но оно нам неотъемлемо присуще; чтобы выкорчевать его, нужно было бы обречь на окаменение плоть и дух, нужно было бы, состязаясь с камнем в безразличии, забыть о существовании всех остальных людей, удалить их из нашего сознания, ибо один лишь факт их сияющего и самодовольного присутствия подстрекает нашего злого гения смести их куда-нибудь прочь, а самим выйти из безвестности, дабы умерить их сияние.
Мы питаем неприязнь ко всем, кто «избрал» жизнь в одну эпоху с нами, кто, оказавшись рядом, мешает идти или оставляет позади. Более определенно можно сказать: всякий современник ненавистен. Мы смиряемся с превосходством мертвеца, и никогда — с превосходством живого, существование которого служит нам упреком и хулой, поводом для головокружений от скромности. Мы пытаемся скрыть от самих себя тот удручающий своей очевидностью факт, что столько нам подобных нас превосходят, и для этого прибегаем к инстинктивной, продиктованной отчаянием хитрости, присваивая себе всевозможные таланты и приписывая лишь себе честь быть уникальными. Мы задыхаемся рядом с нашими соперниками и нашими кумирами: какое все-таки облегчение — видеть их могилы! Даже ученик может глубоко вздохнуть и почувствовать себя свободным только после смерти своего учителя. Пока мы живы, мы мысленно призываем погибель на головы тех, кто затмевает нас своими дарованиями, своими трудами и свершениями и со сладострастным нетерпением дожидаемся их последних мгновений. Вот некто находящийся поблизости возвысился над нами — этого уже достаточно для того, чтобы мы пожелали от него избавиться: ну как простить ему внушаемое нам восхищение, этот наш тайный и болезненный культ? Пусть он хоть растворится в воздухе, хоть исчезнет с лица земли, хоть сдохнет наконец, чтобы мы могли почитать его без щемящей боли и язвительности, чтобы прекратились наши мучения!
Если бы он был хоть сколько-нибудь злобным, вместо того чтобы выказывать нам признательность за огромную слабость, которую мы к нему испытываем, если бы разозлился на нас, обвинил бы в самозванстве, отбросил от себя с омерзением или состраданием. Однако слишком переполненный собой, не имеющий ни малейшего представления ни о муках восхищения, ни о противоречивых эмоциях, связанных с этим восхищением, он даже не подозревает, что мы пошли на унижение, возведя его на пьедестал, и что за это унижение расплачиваться придется ему: разве сможем мы когда-нибудь
310
забыть, какой удар он нанес, правда, нужно признать, сам того не ведая, по приятной иллюзии нашей значимости и исключительности? Раз он имел неосторожность или наглость позволить слишком долго себе поклоняться, теперь ему придется отвечать за последствия: декретом нашей усталости он оказывается разжалованным из истинного бога в ложного, разжалованным и низведенным до необходимости каяться в том, что он ненадлежащим образом занимал наше время. Возможно, и почитали-то мы его только с надеждой в один прекрасный день взять над ним реванш. Если мы любим раболепствовать, то еще больше нам нравится отступаться от тех, перед кем мы пресмыкались. Всякая подрывная работа воодушевляет, придает энергии: отсюда непреложность и практическая безошибочность подлых чувств. Зависть, превращающая труса в сорвиголову, а ублюдка — в тигра, подхлестывает нервы, горячит кровь, наполняет тело дрожью, которая не позволит ему обрюзгнуть, наделяет самое бесцветное лицо выражением концентрированного пыла. Без зависти не было бы ни событий, ни даже мира. Кроме того, именно она сделала возможным появление человека, дала ему шанс обрести имя, достичь величия благодаря падению, благодаря тому бунту против безымянной райской славы, с которой он так же, как и подавший ему пример падший ангел, его вдохновитель, не смог смириться. Все, что дышит и шевелится, свидетельствует о первородном грехе. Навсегда связанные с горячностью Сатаны, покровителя Времени, с трудом отличимого от Бога, поскольку он является всего лишь его видимым лицом, мы оказались добычей гения мятежей, который заставляет нас выполнять долг живых, натравливая одних на других в битве, конечно, жалкой, но тонизирующей: мы выходим из оцепенения, мы оживляемся всякий раз, когда, торжествуя над своими благородными побуждениями, осознаем свою роль разрушителей.
А вот восхищение, изнашивающее нашу субстанцию, напротив, угнетает нас и в конечном счете деморализует; вот почему мы обращаемся против объекта восхищения, виновного в том, что он задал нам тяжелую задачу: возвыситься до его уровня. Так что пусть он не удивляется ни тому, что вслед за приступами симпатии к нему у нас наступают откаты, ни тому, что время от времени мы занимаемся пересмотром своих увлечений. Наш инстинкт самосохранения призывает нас к порядку, к чувству долга по отношению к нам самим, обязывает нас спохватиться и поправиться. Мы перестаем уважать или превозносить такого-то не потому, что начинаем сомневаться в его заслугах, а потому, что можем возвыситься только за его счет. Не иссякая, наша способность к восхищению переживает кризис, во время которого мы поддаемся чарам и ярости отступничества, пересчитываем наших кумиров, чтобы поочередно их отвергнуть и уничтожить, и это иконоборческое буйство, само по себе презренное, является тем не менее фактором, приводящим в действие наши способности.
Вульгарная, но дефективная движущая сила вдохновения, злопамятность, торжествует в искусстве, которое не может без нее обойтись. Точно так же, кстати, обстоит дело и с философией: мыслить — это значит хитро мстить, умело скрывая свои гнусности и камуфлируя свои дурные инстинкты. Если судить по тому, что философские системы исключают или отвергают, они представляют собой ловко выстроенные сведения счетов. Философы, как и
311
поэты, как и все, кому есть что сказать, — это безжалостные «ястребы». Если люди мягкие и вялые не оставляют следов в истории, то происходит это не из-за отсутствия у них глубины или прозорливости, а из-за нехватки агрессивности, которая, однако, при всем при этом отнюдь не является выражением незаурядной жизненной силы. Находясь не в ладах с миром, мыслитель зачастую является слабаком, рахитичным созданием, тем более язвительным, что он ощущает свою биологическую неполноценность и страдает от нее. Чем больше его отвергает жизнь, тем яростнее он пытается укротить и покорить ее, правда безуспешно. Достаточно обойденный судьбой и потому постоянно стремящийся к счастью, но слишком надменный, чтобы обрести его или от него отречься, одновременно реальный и нереальный, устрашающий и немощный, он наводит на мысль о помеси хищника с призраком, о буйнопомешанном, живущем метафорой.
Достаточно устойчивая, достаточно неусыпная злопамятность уже сама по себе может служить основой индивида. Слабость характера по большей части происходит от некрепкой памяти. Не забывать оскорблений — вот один из секретов успеха, и этим секретом, этим искусством владеют все без исключения люди с твердыми убеждениями, ибо всякое твердое убеждение состоит прежде всего из ненависти и только потом — из любви. Зато растерянность — жребий того, кто, будучи неспособным и любить, и ненавидеть, не может высказаться в пользу чего бы то ни было, даже в пользу собственной нерешительности. Если он хочет самоутвердиться, стряхнуть с себя апатию, играть какую-нибудь роль, пусть он выдумает себе врагов и вцепится в них, пусть разбудит в себе уснувшую свирепость или воспоминание о неосмотрительно оставленных без внимания оскорблениях! Чтобы сделать малейший шаг вперед, необходим хоть какой-то минимум низости, минимум, требующийся, кстати, даже для того, чтобы просто существовать. Пусть же никто не отказывается от собственных ресурсов гнусности, если он пытается «упорствовать в бытии». Злоба способствует самосохранению. Если к тому же уметь ее поддерживать и лелеять, то можно избежать вялости и риска впасть в пошлость. Злобу желательно было бы испытывать и по отношению к вещам: можно ли придумать лучшую уловку, чтобы обрести новые силы в соприкосновении с ними, чтобы открыться реальности и с пользой для себя опуститься в нее? Чистое ощущение, лишенное жизненности, представляет собой какое-то противоречие в терминах, представляет собой невозможность, вымысел. Вот почему, не найдя его нигде в ином месте, его стали искать в религии, в той сфере, где оно должно было бы процветать. Но нельзя погрузиться в существование, а тем более — в молитву, не принеся жертвы демону. Чаще всего мы привязываемся к Богу, чтобы отомстить жизни, чтобы наказать ее, дать ей понять, что мы можем обойтись и без нее, что мы нашли что-то лучшее. А еще мы привязываемся к нему из отвращения к людям, для того чтобы отомстить им и дать понять, что нас принимают где-то еще, что их общество не так уж нам необходимо и что если мы перед Богом и пресмыкаемся, то только потому, чтобы не пресмыкаться перед ними. Без этого мелочного, смутного и неестественного элемента нашему религиозному пылу не хватило бы энергии, а может быть, он и вообще бы не проявился.
Похоже, это больные раскрыли нам глаза на нереальность чистых ощущений, словно в этом заключалась их миссия, к этому сводился смысл их испытаний. Тут нет ничего неестественного, так как именно в них концент-
312
рируются и обретают особую остроту все изъяны рода человеческого. Пропутешествовав с большим или меньшим успехом по биологическим видам и поборовшись с ними, дабы запечатлеть на них свое клеймо, Болезнь устала от своих перемещений и, должно быть желая наконец обрести покой, стала искать того, кому можно было бы без лишней суматохи продемонстрировать свое превосходство, того, кто не проявлял бы строптивости в ответ на ее капризы и деспотизм, того, на кого она смогла бы по-настоящему положиться. Она действовала на ощупь, испытывала свои силы где только можно, претерпела не один крах. Наконец встретила человека; а может быть, именно она его и создала. В результате теперь мы все больны, только одни больны виртуально — это масса благоденствующих, миролюбивых и неагрессивных особей; другие же — циничное и пылкое меньшинство — больны в прямом смысле слова. Две внешне близкие категории, но по сути — два непримиримых клана: боль возможную от боли реальной отделяет пропасть. Вместо того чтобы пенять на себя, на хрупкость собственного организма, мы делаем ответственными за состояние нашего здоровья других. Малейшее физическое неудобство, даже мигрень, дает нам основание обвинить их в том, что наши недуги являются платой за их здоровье. Мы всерьез верим в то, что оказались пригвожденными к постели ради того, чтобы они могли двигаться и суетиться по собственному усмотрению. С каким бы сладострастием мы наблюдали, как наши болезни или недомогания, распространяясь, поражают окружающих, а если возможно, то и все человечество. Обманутые в своем ожидании, мы злимся на всех, ближних и дальних, питаем по отношению к ним кровожадные чувства, желаем, чтобы в их жизни было больше опасностей, чем у нас, и чтобы час агонии, великолепного коллективного уничтожения, пробил для всего сообщества живых. Только очень сильные боли, боли незабываемые, отдаляют нас от мира; прочие же, посредственные, а с моральной точки зрения наихудшие, ставят нас в зависимость от мира, ибо поднимают со дна души всю скопившуюся там грязь. Больных нужно остерегаться, у них есть «характер», и они умеют эксплуатировать и обострять собственную злобу. Один из них однажды решил, что никогда не будет подавать руку здоровому человеку. Но вскоре обнаружил, что многие из тех, кого он считал здоровыми, по существу таковыми не являлись. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на поспешных подозрениях? По всей очевидности, он проявил большую, чем другие, разумность и испытал угрызения совести, необычные для отродья, к которому принадлежал, для этой неудовлетворенной, ненасытной шайки провидцев, которую следовало бы изолировать, поскольку она хочет, все перевернув, навязать собственный закон. Давайте будем доверять дела людям нормальным, ибо только они настроены оставлять все в прежнем положении: безразличные и к прошлому, и к будущему, они ограничиваются настоящим, устраиваясь в нем без сожалений и каких-либо надежд. Но стоит здоровью пошатнуться, как мы начинаем мыслить категориями рая и ада, то есть начинаем мечтать о реформе: у нас возникает желание исправить непоправимое, улучшить или сломать общество, которое отныне не можем больше выносить, поскольку не можем больше вынести самих себя. Страдающий человек опасен для общества, это неуравновешенный и тем более страшный человек, что чаще всего ему приходится скрывать свой недуг, источник
313
его энергии. Невозможно на этом свете ни проявить себя, ни сыграть какую бы то ни было роль без помощи какого-либо увечья, и не бывает динамизма, который не был бы признаком физической немощи или душевной опустошенности. Когда мы обретаем равновесие, мы перестаем чем бы то ни было увлекаться, у нас не остается даже привязанности к жизни, ибо жизнь — это мы сами. Едва равновесие нарушается, мы сразу, вместо того чтобы приспосабливаться к вещам, начинаем думать только о том, чтобы опрокинуть их или все перемешать. Гордыня проистекает из напряжения и переутомления сознания и совести, из невозможности существовать наивно. И тогда больные, не будучи наивными, заменяют данность на свое вовсе ложное о ней представление, и получается, что их восприятие, их рефлексы порождают целую систему настолько навязчивых идей, что они не могут удержаться от того, чтобы не закодифицировать их и не навязать другим, — таковы вероломные и желчные законодатели, старающиеся сделать собственные недуги обязательными для прочих, дабы покарать тех, у кого хватает дерзости не разделять их. Если здоровые проявляют себя более покладистыми, если у них нет оснований быть неуступчивыми, то это происходит потому, что им неведомы взрывные свойства унижения. Тот же, кто его испытал, никогда о нем не забудет и не успокоится, пока не отобразит их в деянии, предназначенном увековечить его ужасы. Творить — значит завещать страдания другим, желать, чтобы другие в них погрузились, сделали бы их своими, пропитались бы ими и вновь их пережили. Так обстоит дело, когда речь идет о стихотворении, так может обстоять дело и тогда, когда речь идет о космосе. И этот мир с застывшей на нем там и сям первородной пеной невозможно объяснить без гипотезы об охваченном горячкой, запыхавшемся, подверженном конвульсиям и пьяном от эпилепсии боге. Мы догадываемся о сущности этого бога лишь в те моменты, когда сами испытываем приступы сильной дрожи, какую он, должно быть, ощущал в те мгновения, когда боролся с хаосом. Мы думаем о нем всем тем в нас, что кричит о несовершенстве формы или отсутствии здравого смысла, думаем нашим смятением и бредом. Мы соединяемся с ним через молитвы, в которых разрываемся на части в нем, а он — в нас, ибо он близок к нам всякий раз, когда в нас что-то надламывается и когда мы тоже на свой лад боремся с хаосом. Теология на скорую руку? Глянешь на это халтурное Творение, и как тут не обвинить Творца? А главное, ну разве можно после этого считать его искусным или хотя бы просто умелым? Любой другой бог обнаружил бы больше и компетентности, и уравновешенности: куда ни посмотришь — одни ошибки да путаница! Простить его невозможно, однако не понять его тоже невозможно. И мы понимаем его благодаря тому, что есть в нас отрывочного, незавершенного и неуместного. Его затея носит на себе отметины чего-то предварительного, а между тем у него было вдоволь времени, чтобы ее осуществить. К несчастью для нас, он оказался необъяснимо торопливым. Из закономерной неблагодарности и чтобы дать ему почувствовать наше дурное настроение, мы, специалисты по антитворению, изо всех сил стараемся привести в негодность его постройку, сделать еще более неприглядным изделие, испорченное уже в самом начале. Было бы, наверное, благоразумнее и деликатнее вообще к нему не притрагиваться, оставить все как есть и не вымещать
314
на изделии свое недовольство бездарным мастером. Но поскольку этот мастер передал нам все свои недостатки, мы не в силах обращаться с его работой бережно. Если по здравом размышлении мы предпочитаем его людям, это все же не избавляет его от нашей злобы. Возможно, мы его только ради того и придумали, чтобы оправдать и возродить наше бунтарство, чтобы найти для него достойный объект, не дать ему выдохнуться и опошлиться, стимулируя его бодрящим святотатством, которое представляет собой отклик на соблазны и аргументы уныния. Этой истории с Богом нет конца и края. Обращаться к нему как к равному или как к врагу — наглость, которая укрепляет и поддерживает, а тех, кого он перестал раздражать, стоит пожалеть. Потому что ведь это такое счастье — возможность без тени смущения взвалить на него ответственность за все наши беды, осыпать его упреками и оскорблять его, не давая ему пощады ни на миг, даже в молитвах!
Мы не обладаем монополией на злобу, он тоже подвержен ей (о чем свидетельствует не одна священная книга), ибо одиночество, будь оно даже абсолютным, от нее отнюдь не предохраняет. То, что даже богу плохо быть одному, в двух словах означает следующее: давайте сотворим мир, чтобы было кого обвинять, чтобы было на кого растрачивать наш пыл и наши насмешки. А когда мир исчезает, остается, будь ты богом или человеком, хитроумная форма мщения: мщение самому себе, занятие, прогоняющее скуку, и ни в коей мере не разрушительное, поскольку оно доказывает, что мы еще в состоянии заключать сделку с жизнью, что мы еще включены в нее через пытки, которые себе прописываем. Мы не привыкли петь осанну. Одинаково, хотя и на разный манер, непристойные, божественное и дьявольское, начала легко представимы; а вот ангелы, напротив, ускользают от нашего понимания. И если нам не удается представить их себе, если они ставят в тупик наше воображение, то происходит это потому, что, в отличие от Бога, дьявола и всех нас, лишь они — за исключением тех случаев, когда они являются ангелами-губителями, — сияют и процветают без стрекала злобы. И нужно добавить — без стрекала лести, без которого мы, суетливые животные, обойтись не можем. В своих трудах мы зависим от мнения ближних. Мы домогаемся их хвалы, выклянчиваем у них почести, безжалостно преследуем тех из них, кто высказывает о нас те или иные, пусть даже справедливые, суждения, и, если бы у нас была возможность, мы заставляли бы их неумеренно, до смешного преувеличенно хвалить нас безо всякой связи с нашими способностями или нашими достижениями. Если умеренная похвала воспринимается нами как несправедливость, объективность — как вызов, а сдержанность — как оскорбление, то чего еще ждет вселенная, не торопясь припасть к нашим ногам? Во взглядах других мы ищем и добиваемся раболепного выражения неприкрытой увлеченности нашими деяниями и нашими измышлениями, добиваемся проявления беззаветного рвения и экстаза перед нашей ничтожностью. Моралист-спекулянт, психолог с душой паразита, льстец знают нашу слабость и бесстыдно ее эксплуатируют. Степень нашей убогости такова, что излишества, избыточно показное и неискреннее восхищение мы воспринимаем как должное и не краснея, ибо предпочитаем предупредительность лжи обвиняющему молчанию. Подмешанная в нашу физиологию и наши вены лесть воздействует на наши желе-
315
зы, взаимодействует с нашими секрециями, стимулирует их, нацеливается на наши самые подлые, а значит, наиболее глубокие и наиболее естественные чувства, возбуждая в нас злокачественную эйфорию, за которой мы в оцепенении наблюдаем. Точно так же, не имея сил шевельнуться, наблюдаем мы и последствия порицания, еще более явные, поскольку они добираются до самых основ нашего существа дабы поколебать их. Так как никто не может посягнуть на них безнаказанно, мы отвечаем либо незамедлительным ударом, либо разлитием желчи, что соответствует зрелости реакции. Для того чтобы не реагировать вообще, необходима метаморфоза, тотальная перемена, причем не только в наших настроениях, но и в самих наших органах. Поскольку нечто подобное нам не слишком грозит, мы охотно склоняемся перед уловками лести и верховенством злобы.
Подавить потребность в мести — это все равно, что пожелать уволить время, лишить события возможности иметь место, все равно, что вознамериться устранить зло, а вместе с ним и поступок. Но поступок — это же неотделимая от нашего «я» жажда уничтожения, это ярость, над которой мы можем одержать победу лишь в такие моменты, когда, устав мучить врагов, мы оставляем их наедине с их участью, предоставляем им коснеть и прозябать, поскольку любим их уже не настолько сильно, чтобы упорствовать в стремлении их истребить, чтобы расчленять их трупы и делать их объектами наших ночных занятий анатомией. Между тем стоит оживиться нашему интересу к внешней стороне вещей, этой смехотворной страсти, каковой является наша привязанность к бытию, как ярость снова овладевает нами. Даже жизнь, сведенная к бесконечно малому, питает саму себя, тяготеет к избытку бытия, желает разрастаться безо всякого на то основания, с помощью одного лишь позорного и неудержимого автоматизма. Одна и та же жажда терзает и мошку, и слона. Можно было бы ожидать, что у человека она угаснет; так нет же, мы видели, что это не так, что даже прикованных к постели она охватывает с удвоенной силой. Способность к самоотречению является единственным критерием духовного прогресса: не тогда, когда вещи нас оставляют, но тогда, когда мы оставляем их, мы достигаем внутренней наготы, такого крайнего состояния, когда мы уже не примыкаем ни к этому миру, ни к самим себе и когда победа означает для нас отказ, безмятежное самоустранение, без сожаления, а главное, без меланхолии; ибо в меланхолии, какими бы воздушными и расплывчатыми ни были ее очертания, все-таки кроется злопамятство: это мечта с оттенком язвительности, зависть, переодетая в томность, туманная злоба. Пока мы пребываем во власти меланхолии, мы ни от чего не отрекаемся, мы увязаем в собственном «я», оставаясь при этом в контакте с другими, о которых мы думаем тем больше, чем меньше нам удается уходить от себя. В тот самый момент, когда мы даем себе обет отказаться от мести, мы ощущаем, что она еще больше, чем прежде, жжет нас изнутри и готова к атаке. «Прощенные» было обиды вдруг начинают требовать удовлетворения, заполоняют наши бессонные ночи, а еще больше — наши мечты, превращаются в кошмары и так глубоко погружаются в наши бездны, что в конце концов становятся их субстанцией. Если так обстоят дела, то зачем разыгрывать комедию благородных чувств, делать ставку на метафизическое приключение или
316
рассчитывать на искупление? Отомстить за себя, пусть даже мысленно, означает застолбить свое место в абсолюте. Речь идет действительно об абсолюте! Не только «забытые» или перенесенные молча оскорбления, но даже те, на которые мы прореагировали, подтачивают нас, докучают нам, неотступно преследуют до конца наших дней, и эта мания, которая должна была бы уронить нас в собственных глазах, напротив, льстит нам и делает нас воинственными. Мы ни за что не простим ни одному живому человеку ни малейшей обиды, ни словечка, ни взгляда с какой-нибудь внутренней оговоркой. Было бы неверно полагать, что мы простим их кому-то после его смерти. Вид трупа нашего обидчика в общем-то нас успокаивает и располагает к снисходительности. Однако с момента, когда мы перестаем его лицезреть и лицо живого постепенно одерживает в нашей памяти победу над лицом покойника, встает на его место, злоба возрождается, начинает бушевать с новой силой и ведет за собой весь кортеж позора и унижений, который будет тянуться всю нашу жизнь и воспоминание о котором было бы вечным, если бы нам на долю выпало бессмертие.
Раз уж все так ранит нас, то почему бы нам не замкнуться в скептицизме и не попытаться найти в нем средство для исцеления наших ран? Но в этом заключался бы еще один обман, так как Сомнение, продукт нашего раздражения и ущербности, является чем-то вроде инструмента, которым пользуется чувствительный человек для того, чтобы страдать и причинять страдания. Если мы и стараемся разрушать непреложные истины, то делаем это не из-за чрезмерной нашей научной скрупулезности и не ради игры, а от отчаяния при виде того, как они исчезают, да еще оттого, что нам очень не хочется, чтобы они принадлежали кому-нибудь другому, коль скоро они ускользнули от нас. Действительно, по какому праву другим ее может быть дано больше, чем нам? В силу какой несправедливости она оказалась открыта тем, кто стоит меньше, чем мы? Так ли уж они упорно трудились, не спали по ночам, чтобы заслужить ее? Пока мы надрываемся, чтобы добраться до нее, они задирают нос, будто истина зарезервирована за ними и им даровал ее приговор провидения. Между тем она не может считаться их вотчиной, и, стремясь показать незаконность их претензий на нее, мы убеждаем их, что, хотя они и думают, будто владеют ею, на самом деле они держатся за иллюзию. Для того чтобы усыпить нашу совесть, нам приятно различать в их счастье хвастовство и надменность, что позволяет нам преследовать их без стеснения и, заразив их своей озадаченностью, делать их столь же уязвимыми и несчастными, как и мы сами. Скептицизм — садизм уязвленных душ.
Чем больше мы думаем о наших ранах, тем сильнее они кажутся нам неотделимыми от нашей участи людей несвободных. Максимум отрешенности, на которую мы можем притязать, заключается в умении держаться в позиции, равноудаленной и от мщения, и от прощения, в центре меж одинаково дряблыми и выхолощенными злобой и великодушием, ибо их функция состоит в том, чтобы нейтрализовывать друг друга. Однако нам так никогда и не удастся сбросить с себя кожу изначального человека, даже если бы от ужаса перед самими собой нам пришлось навсегда отказаться от какого бы то ни было места в иерархии живых существ.
317
V. МЕХАНИЗМ УТОПИИ1
В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно. Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же опасному, как и нарушивший его хаос.
Но еще больше я восхищаюсь тем, что, глядя на это общество, такое, какое оно есть, нашлись люди, которые умудрились придумать другое, совершенно на него непохожее. Откуда такая наивность, откуда такое безумие? Если вопрос этот сам по себе как нельзя более естествен и банален, то любопытство, побудившее меня его поставить, извиняет его банальность.
В поисках новых испытаний, в тот самый момент, когда я уже отчаялся их встретить, мне пришло в голову наброситься на утопическую литературу, полистать ее «шедевры», погрузиться в них и пропитаться ими. К большому своему удовлетворению, там я нашел чем насытить мое желание покаяния и мое страстное стремление к умерщвлению плоти. Провести несколько месяцев, классифицируя грезы о лучшем будущем, об «идеальном» обществе, потребляя неудобочитаемое: это ли не вздор! Спешу добивать, что эта занудная литература богата полезными сведениями и что потраченное на нее время нельзя считать абсолютно потерянным. Прежде всего нам бросается в глаза та роль (плодотворная либо зловещая, как вам будет угодно), которую в генезисе событий играет не счастье, а идея счастья, идея, которая объясняет, почему, несмотря на то что железный век по протяженности как раз равен истории, каждая эпоха норовит поразглагольствовать о золотом веке. Остановите эти бредни, и за ними последует полный застой. Мы действуем, только будучи зачарованными невозможным: иными словами, обществу, неспособному породить утопию и посвятить себя ей, угрожают склероз и гибель. Нормальная, не сбитая с толку мудрость рекомендует воспринимать счастье как данность, как нечто существующее. Человек от этого отказывается, и уже этот отказ превращает его в историческое животное, то есть в любителя воображаемого счастья.
«И увидел я новое небо и новую землю» — читаем мы в Апокалипсисе. Уберите небо, оставьте только «новую землю», и вы получите тайну и формулу утопических систем. Ради большей точности следовало бы, возможно,
318
поставить слово «город» вместо слова «земля», но это лишь деталь. Здесь важна прежде всего перспектива нового пришествия, лихорадка главного ожидания, представление о втором пришествии Христа, искаженное и осовремененное, из которого возникают эти системы, столь дорогие обездоленным. Нищета является великой помощницей утописта; материя, над которой он трудится, субстанцией, которой он питает свои мысли, покровительницей его навязчивых идей. Без нее ему нечего было бы делать. Однако она занимает его, привлекает или стесняет — сообразно тому, беден он или богат. С другой стороны, она тоже не может без него обойтись, ей необходим этот теоретик, этот приверженец будущего, тем более что она сама, нескончаемое раздумье над возможностью ускользнуть от собственного настоящего, с трудом вынесла бы печаль, если бы за ней не следовала неотступная мысль об иной земле. Вы сомневаетесь? Это потому, что вы не изведали полной нужды. Если вы дойдете до нее, то увидите, что чем более вы будете обездолены, тем больше времени и энергии вы будете расходовать на переустройство всего и всея, мысленное переустройство, следовательно, несбыточное. Я имею в виду не только общественные институты, дело рук человеческих, — ибо их вы, само собой разумеется, с ходу и бесповоротно приговорите, — но также и предметы, все предметы, какими бы незначительными они ни были. Будучи не в силах принять их такими, какие они есть, вы захотите навязать им ваши законы и ваши капризы, поработать в этой области в качестве законодателя или тирана. А еще вы захотите вмешаться в жизнь природных стихий, чтобы преобразить их лики и структуру. Вас раздражает воздух: так пусть же он изменится! И камни тоже. И растения, и человек. Спуститься ниже устоев бытия, до самых основ хаоса, чтобы овладеть ими, чтобы поселиться в них! Когда у нас в кармане нет ни гроша, мы суетимся, сумасбродствуем, мечтаем всем обладать, и, пока длится у нас эта горячка, мы действительно обладаем этим всем, мы становимся равными Богу, но никто об этом не подозревает, ни Бог, ни даже наше «я». Бред неимущих является генератором событий и источником истории: утопия — толпа безумцев, желающих иного мира на этом свете, и немедленно. Именно они вдохновляют утопии, и для них эти утопии пишут. Однако не стоит забывать, что слово «утопия» значит нигде.
Откуда же еще и могут взяться города, которые не посещает зло, где труд благословен и где никто не страшится смерти? Там все обречены на счастье, сотканное из геометрических идиллий и регламентированных экстазов, из тысячи тошнотворных чудес, таких, какими они должны быть, чтобы из них составить сконструированный совершенный мир. Со смехотворной дотошностью Кампанелла1 описывает нам жителей Города Солнца, у которых нет «ни подагры, ни ревматизма, ни катаров, ни ишиаса, ни коликов, ни водянки, ни газов в кишечнике...» В Городе Солнца всего в избытке, «потому что каждый очень хочет отличиться в том, что делает. Начальник, чем-либо управляющий, называется королем... Разделенные на отряды женщины и мужчины предаются труду, никогда не нарушая приказов своих королей и никогда, в отличие от нас, не выказывая усталости. Они относятся к своим начальникам, как к отцам или старшим братьям. Подобные пошлости можно отыскать и в других утопиях, особенно у Кабе2, Фурье3 и Морриса4, начисто лишенных юмора и колкости, столь необходимых не только в литературных сочинениях.
319
Для того чтобы придумать подлинную утопию, чтобы убедительно нарисовать картину идеального общества, необходима известная доля простодушия и даже глупости, которая, когда она чересчур очевидна, приводит читателя в отчаяние. Единственные удобочитаемые утопии — это псевдоутопии, которые, будучи написанными ради игры, развлечения или из мизантропии, предвосхищают или напоминают «Путешествия Гулливера», эту Библию трезвомыслящего человека, квинтэссенцию нехимерических видений, утопию, лишенную надежды. Своим сарказмом Свифт образумил этот жанр до такой степени, что уничтожил его.
Что легче сочинить: утопию или апокалипсис? У того и другого жанра свои принципы и шаблоны. Поскольку общие места утопии лучше согласуются с нашими глубинными инстинктами, она породила гораздо более обширную литературу, чем апокалипсис. Не каждому дано делать ставку на вселенскую катастрофу, не каждому дано любить язык и способ, какими ее возвещают и провозглашают, но тот, кто принимает ее идею и приветствует ее, обнаружит в Евангелиях, не без греховного злорадства, обороты и клише, которые станут столь распространенными на Патмосе1: «...Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды падут с неба... и тогда воспла-чутся все племена земные... не прейдет род сей, как все сие будет»2. Это предчувствие неслыханного, судьбоносного события, это роковое ожидание может обернуться и иллюзией, тогда оно превратится в надежду на возможность рая на земле или где-либо еще; а может выплеснуться и в тревогу, которая породит образ идеального Наихудшего, катаклизма, вызывающего сладострастный ужас.
«Из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, чтобы поражать им народы». Все это скорее всего стилистические условности, традиционно применявшиеся при описании ужасов. Иоанн впал в эти условности, поскольку сделал выбор в пользу этой роскошной галиматьи, этого парада крушений, что, конечно, предпочтительнее, если вдуматься, чем описания островов и городов, где вас удушает безличное счастье, где «всеобщая гармония» сжимает и перемалывает вас. Мечты об утопии по большей части осуществились, но совершенно не так, как это было задумано. То, что для утопии представлялось совершенством, для нас обернулось изъяном; ее химеры стали нашими несчастьями. Тип общества, который она так лирически представляет, кажется нам на деле нестерпимым. Об этом можно судить по следующему примеру из «Путешествия в Икарию»: «Две тысячи пятьсот молодых женщин (модисток) работают в мастерской, одни — сидя, другие — стоя, почти все они прелестны... привычка всех работниц делать одно и то же увеличивает производительность труда, привнося в него совершенство. Элегантнейшие головные уборы выходят каждое утро тысячами из рук их хорошеньких создательниц...» Подобные досужие вымыслы обличают слабоумие или дурной вкус. И все-таки взгляд Кабе с материальной точки зрения оказался верным; он ошибся лишь в главном. Совершенно неосведомленный о том, что отделяет бытие от производства (мы существуем, в полном смысле слова, лишь за пределами того, что делаем, лишь по ту сторону наших поступков), он не смог разглядеть фатальности, присущей любой форме труда: ремесленной, индустриальной или какой-либо иной. В утопи-
320
ческих россказнях больше всего поражает отсутствие чутья, психологического инстинкта. Герои в них — автоматы, фикции или символы: среди них нет реальных, ни один из них не выходит за рамки своего удела марионетки, удела идеи, затерянной в мире, лишенном ориентиров. Даже дети становятся в них неузнаваемыми. В «социетарном государстве» Фурье они настолько чисты, что им неведомо искушение украсть, искушение «сорвать с дерева яблоко». Но ребенок, который не ворует, — это не ребенок. Какой толк измышлять общество марионеток? Описание Фаланстера я рекомендую как самое эффективное рвотное средство.
Находящийся на противоположном полюсе от Ларошфуко изобретатель утопий — это моралист, не замечающий в нас ничего, кроме бескорыстия, жажды самопожертвования и самозабвения. Безжизненные, совершенные и ничтожные, пораженные Добром, лишенные грехов и пороков, плотности и очертаний, не приобщенные ни к жизни, ни к искусству краснеть за себя, не умеющие разнообразить свои терзания и стыд, они и не подозревают об удовольствии, которое внушает нам деградация ближних, не подозревают о нетерпении, с каким мы ожидаем их падения и наблюдаем за ним. Эти нетерпение и удовольствие порой могут возникать из здорового любопытства и не содержат в себе ничего дьявольского. Пока человек возвышается, процветает и продвигается вперед, мы не знаем, кто он такой, ибо, поскольку его восхождение удаляет его от него самого, этому человеку недостает реальности; его нет. Подобным же образом мы узнаем себя лишь тогда, когда начинается наше падение, когда всякий успех с обычной человеческой точки зрения оказывается невозможным: это способствующее ясновидению поражение, посредством которого мы овладеваем своей сущностью и отмежевываемся от всеобщего оцепенения. Для того чтобы лучше уловить смысл собственного или чужого вырождения, следует пройти сквозь зло, а то и добровольно погрузиться в него: разве можно этого достичь в городах и на островах, где зло исключено в соответствии с принципами и в соответствии с интересами Государства? Там запрещены сумерки и разрешен только свет. Никаких следов дуализма: утопия по сути своей антиманихеична1. Враждебная аномалиям, уродливому и беспорядочному, она тяготеет к утверждению однородного, типичного, к повторению и ортодоксии. Но жизнь — это разрыв, это ересь, это отступление от норм материи. А человек по отношению к жизни — это ересь в квадрате, победа индивидуального, каприза, нелепый призрак, схизматическое животное, которое общество — эта совокупность спящих монстров — стремится вывести на путь истинный. Еретик в полном смысле слова, проснувшийся монстр, воплощенное одиночество, нарушение вселенского порядка, человек обнаруживает удовольствие в собственной исключительности, обособляется в своих обременительных преимуществах, но зато продолжительностью жизни оплачивает то, чего добивается по сравнению с «себе подобными»: чем больше он выделяется на их фоне, тем более опасным и одновременно хрупким он становится, ибо именно ценой собственного долголетия он нарушает покой других и обретает в городе статус «нежелательного».
«Наши надежды на будущее состояние рода человеческого можно свести к следующим трем важным пунктам: уничтожение неравенства между народами, развитие равенства в рамках одного и того же народа, и, наконец, совершенствование человека» (Кондорсе2).
321
Связанная с описанием реальных городов, история, которая везде и всегда констатирует скорее крушение, нежели свершение наших надежд, не подтвердила ни один из этих прогнозов. Для Тацитов не может быть идеального Рима.
Изгоняя иррациональное и непоправимое, утопия противопоставляет себя еще и трагедии, которая является вершиной и квинтэссенцией истории. В совершенном обществе все конфликты прекратились бы. Желания были бы обузданы, успокоены или чудесным образом у всех бы совпали. Там бы царило чистое единство, без примеси случайности и противоречия. Утопия представляет собой смесь наивного рационализма и секуляризованной ангелологии.
Мы утонули во зле. Не то чтобы все наши поступки были дурными, но, когда нам случается совершать добрые поступки, мы от этого страдаем, так как противодействуем таким образом нашим спонтанным эмоциям: практика добродетели сводится к упражнениям в покаянии, к навыкам умерщвления плоти. Падший ангел, превратившийся в демиурга, приставленный к Творению Сатана воздвигся перед ликом Божьим, и оказалось, что на этом свете он чувствует себя непринужденнее и даже могущественнее Господа. Он вовсе не узурпатор, а наш господин, учитель и законный властелин, который одолел бы Всевышнего, если бы Вселенная сводилась к человеку. Так давайте же мужественно признаем, кому мы подчиняемся!
Великие религии здесь не ошибались: Мара — Будде, Ариман — Зороастру и искуситель — Иисусу предлагали землю и владычество на земле, — то, что действительно подвластно Князю мира сего. И желать устроения нового царства, всеобщей утопии или всемирной империи означает играть ему на руку, соучаствовать в его затеях и доводить их до конца, ибо больше всего он желает, чтобы мы скомпрометировали себя общением с ним и отвратились от света, от скорби по нашему достопамятному блаженству.
Закрытый пять тысяч лет назад рай открылся снова, согласно святому Иоанну Златоусту, в тот миг, когда умер Христос: туда смог проникнуть разбойник, за ним — наконец-то вернувшийся на родину Адам и небольшое число праведников, прозябавших в аду в ожидании «часа искупления».
Все заставляет верить, что он вновь закрыт на все засовы и что так будет продолжаться еще долго. Никто не может взломать его врат: немногие привилегированные, пользующиеся им, скорее всего забаррикадировались там, воспользовавшись той же системой, чудеса которой они могли наблюдать на земле. Рай этот, похоже, самый настоящий: именно о нем мы грезим в самом глубоком унынии, именно в таком раю нам хотелось бы раствориться. Внезапный импульс гонит нас к нему и в него погружает: неужели мы в один миг хотим вернуть себе то, что потеряли в незапамятные времена, и исправить ошибку, состоящую в том, что мы родились? Ничто не раскрывает метафизического смысла ностальгии лучше, чем невозможность для нее совпасть с каким бы то ни было моментом во времени. Потому-то она и ищет утешения в отдаленном, в незапамятном прошлом, которое с пренебрежением относится к векам и как бы предшествует становлению. Ностальгия как недуг — следствие восходящего к истокам разрыва, который не позволяет ей спроецировать Золотой век в будущее. Тот, который естествен в
322
ее глазах, остался в незапамятной древности; ностальгия стремится к нему не ради того, чтобы им упиваться, сколько для того, чтобы в нем исчезнуть, поместив в него бремя познания. Она возвращается к истокам времен, чтобы обрести подле них истинный рай, предмет ее сожалений. А ностальгии, которая исходит из рая земного, скорбь не свойственна: это ностальгия перевернутая, искаженная и поддельная, устремленная в будущее и ослепленная «прогрессом». Она всего лишь копия, всего лишь гримасничающая метаморфоза изначального рая. Неизвестно в силу чего — инфекции ли, автоматизма ли — эта метаморфоза в конце концов произошла и в каждом из нас. Волей-неволей мы нацеливаемся на будущее, превращаем его в панацею и, уподобляя возникновению совершенно иного времени в недрах времени обычного, начинаем считать его неисчерпаемой и, однако, завершенной длительностью, чем-то вроде истории вне времени. Это противоречие в терминах от рождения присуще надежде на новое царство, победе неразрешимого в лоне становления. Наши грезы о лучшем мире основаны на том, что теоретически невозможно. И разве удивительно, что ради их оправдания приходится прибегать к фундаментальным парадоксам?
Пока христианство удовлетворяло умы, утопия не могла их совратить; с тех пор как оно стало их разочаровывать, она попыталась их завоевать и обосноваться в них. Утопия стремилась к этому уже в эпоху Возрождения, но преуспела в том лишь два столетия спустя, в эпоху «просвещенных» суеверий. Так родилось Будущее, видение бесповоротного блаженства, управляемого рая, где нет места случайности, где малейшая оригинальность воспринимается как ересь или провокация. Описывать его — значит входить в подробности невообразимого. Сама идея идеального города — это пытка для разума, затея, которая делает честь сердцу и позорит интеллект. (Как мог снизойти до нее Платон? Ведь я чуть было не забыл сказать, что именно он является прародителем всех этих заблуждений, взятых у него и отягченных Томасом Мором, основоположником иллюзий Нового времени.) Построить общество, в котором наши поступки каталогизированы и упорядочены по устрашающим рубрикам — где из милосердия, доведенного до неприличия, власти интересуются даже нашими задними мыслями, — значит перенести муки ада в Золотой век или, скажем, при содействии дьявола создать филантропическую организацию. Жители Города Солнца — утопий-цы, гармонийцы, — их отвратительные имена похожи на их судьбу, и этот кошмар обетован и нам, раз мы тоже возвели его в идеал.
Для того чтобы превознести преимущества труда, утопиям понадобилось заняться опровержением Книги Бытия. В этом вопросе они больше всего выражают интересы человечества, погрязшего в тяжелой работе, гордого за то, что оно находит удовольствие в последствиях падения, из которых наиболее тягостным остается зачарованность производительностью. С показной гордостью мы несем стигматы племени, демонстрирующего «пот лица», превратившего его в символ благородства, суетящегося и изнуряющего себя восторженно. Отсюда ужас, внушаемый нам, нашей породе отверженных избранником, который отказывается вкалывать либо преуспевать в какой бы то ни было области. На отказ, который мы ставим ему в упрек, способен только он, хранящий воспоминание о незапамятном блаженстве.
323
Не находя себе места среди других людей, он подобен им и, однако, как бы не сообщается с ними; куда бы он ни взглянул, он не ощущает себя здешним; все, что он замечает, кажется ему узурпацией — даже сам факт, что у него есть имя... Его начинания терпят крах, и он занимается делами безо всякой веры: для него это лишь подобия, от которых его отвращает четкий образ иного мира. Человек, вытолкнутый из рая, чтобы он больше не мечтал о нем и не страдал, обретает в качестве компенсации способность хотеть, тянуться к действию, погружаться в него с энтузиазмом и блеском. Но какое усилие должен предпринимать и к какому объекту должен приставлять себя человек безвольный, с его отрешенностью и сверхъестественным маразмом? Ничто не побудит его выйти из состояния отсутствия. А между тем и ему самому не удается полностью избежать всеобщего проклятия: он изнуряет себя сожалениями и расходует на них больше энергии, чем мы тратим на все наши подвиги.
Когда Христос уверял, что «царство Божие» находится не «здесь» и не «там», а внутри нас, он заранее осуждал утопические конструкции, для которых всякое «царство» неизбежно является внешним и не имеет никакого отношения ни к нашему глубинному «я», ни к нашему личному спасению. Эти схемы оставили в нас такой отпечаток, что избавления мы теперь ожидаем только извне, от хода событий или от шествия масс людей. Таким образом, недавно наметился Смысл истории, который стал новой модой, не добавив, однако, ничего нового к тому, что было в прежней моде, моде на Прогресс. Тем не менее следовало бы забраковать не само понятие, а одно из словесных его воплощений, которым злоупотребляют. В области идеологии не так-то просто было бы производить обновления без помощи синонимов.
Сколь бы разнообразно ни маскировалась идея способности к совершенствованию, она проникла в наши обычаи: согласились с ней даже те, кто ставят ее под сомнение. Никто не хочет допустить того, что история развертывается — и только, независимо от какого бы то ни было направления и цели. «А ведь цель-то у нее есть, она к ней стремится, она почти достигла ее», — провозглашают наши желания и теории. Чем больше какая-нибудь идея наполнена безотлагательными обещаниями, тем больше у нее шансов восторжествовать. Неспособные обрести «царство Божие» в самих себе или, скорее, слишком лукавые, чтобы желать там его искать, христиане поместили его внутри становления: они извратили заповеданное, чтобы обеспечить свой успех. Впрочем, и сам Христос произнес двусмысленность: с одной стороны, отвечая на инсинуации фарисеев, он ратовал за внутреннее, избавленное от времени царство, а с другой — сообщил ученикам, что спасение близко и они вместе с «нынешним поколением» узрят завершение всего. Поняв, что люди пойдут на мученичество за несбыточную мечту, но не за истину, он заключил сделку с их слабостью. Если бы он действовал иначе, он подверг бы опасности свое дело. Но то, что для него было уступкой или тактикой, для утопистов стало непреложным законом или страстью.
Огромный шаг вперед был сделан в тот день, когда люди поняли, что для того, чтобы лучше друг друга мучить, им следует собраться и организоваться в общество. Если верить утопиям, им это удалось лишь наполовину,
324
и поэтому утопии предложили людям помочь, предложили им создать условия для осуществления полного счастья, но взамен потребовали, чтобы те отказались от своей свободы или — если они пожелают ее сохранить — чтобы они пользовались ею исключительно, дабы кричать о своей радости посреди страданий, которые они наперебой друг другу обеспечивают. Таким предстает запечатленный в утопиях смысл их дьявольской заботы. Как в таких условиях не замыслить утопию наоборот: ликвидацию ничтожного блага и безмерного зла, связанных с существованием какого бы то ни было социального строя? Проект заманчив, а искушение непреодолимо. Как положить конец такой громадной совокупности аномалий? Для этого потребовалось бы нечто сравнимое с универсальным растворителем, который искали алхимики и действенность которого можно было бы проверить не на металлах, а на общественных институтах. Пока ищут его формулу, мимоходом заметим, что своими позитивными сторонами алхимия и утопия схожи: пытаясь делать былью в разных областях мечту о родственной, если не тождественной трансмутации, первая винит в своих неудачах не подлежащее изменению в природе, вторая — не подлежащее изменению в истории. И эликсир жизни, и идеальный город вырастают из одного и того же порока духа или из одной и той же надежды.
Подобно тому как народ, стремящийся выделиться среди других народов, унизить их и подавить или попросту обрести оригинальное лицо, нуждается в какой-нибудь безумной идее, которая повела бы его и поставила бы перед ним цели, не соизмеримые с его реальными возможностями, общество эволюционирует и самоутверждается лишь в тех случаях, когда ему внушают или прививают идеалы, совершенно не соответствующие его сущности. В жизни общностей утопия выполняет такую же функцию, какую мессианская идея выполняет в жизни народов. Идеология — это имитация и как бы вульгарное выражение мессианского или утопического визионерства.
Никакая идеология не бывает сама по себе ни хорошей, ни плохой. Все зависит от момента, в который ее принимают. Идея коммунизма, к примеру, на мужественный народ действует стимулирующе; она благоприятствует его продвижению вперед и экспансии. На народ нестойкий она может оказать менее благоприятное влияние. Не будучи ни истиной, ни ложью, идея коммунизма ускоряет ход истории, и Россия приобрела свое нынешнее могущество не благодаря ей, а через нее. Смогла бы она сыграть ту же самую роль, если бы ей следовали на территории остальной Европы? Стала бы принципом обновления? Хотелось бы надеяться. Во всяком случае, вопрос допускает лишь навеянный аналогиями исторического порядка непрямой и произвольный ответ. Достаточно поразмыслить над тем, что делало христианство в первые его века: оно нанесло смертельный удар по античному обществу, парализовало и добило его. Зато для варваров, чьи инстинкты от соприкосновения с ним оживились, оно стало благословением. Не обновив одряхлевший мир, оно возродило к жизни лишь возрожденных. Аналогичным образом в ближайшем будущем коммунизм принесет спасение лишь тем, кто и так спасен. Он не сможет дать ощутимую надежду обреченным на смерть, а тем более — воскресить трупы.
325
Указав на смехотворные стороны утопии, обратимся к ее заслугам и, раз люди вполне довольствуются существующим обществом, вряд ли подозревая об угрожающем им зле, возьмем с них пример и присоединимся к их незнанию.
Невозможно переоценить вклад утопий в обличение злодеяний собственности, в обличение той мерзости, которую она собой представляет, и тех бедствий, причиной которых она стала. И мелкий, и крупный собственник осквернен и развращен уже по своей сути: его испорченность передается всякому предмету, которого он касается или который он присваивает. Стоит возникнуть угрозе его «состоянию», стоит лишить его богатств, и он будет вынужден проявить такую сознательность, на какую обычно вряд ли способен. Чтобы вновь обрести человеческий облик и вернуть себе «душу», ему необходимо разориться и смириться с разорением. И революция поможет ему. Возвратив его к изначальной наготе, она уничтожает его на ближайшее будущее и спасает для абсолюта, ибо освобождает (разумеется, внутренне) именно тех, кого поражает в первую очередь, то есть имущих. Она их реклассирует, водворяет в прежнее состояние и вновь приводит к преданным ими ценностям. Но даже еще до того как обрести средство или воспользоваться удобным случаем для их поражения, революция поддерживает в них исцеляющий страх: она тревожит их сон, питает их кошмары, а кошмар — это начало метафизического пробуждения. Стало быть, революция оказывается полезной именно в качестве фактора разрушения. Будь она даже зловещей, ее в любой случае оправдает одно: только она знает, какой разновидностью террора воспользоваться, чтобы потрясти этот мир собственников, наиболее жуткий из всех возможных миров. Не побоимся напомнить лишний раз, что любая форма собственности портит, опошляет, льстит монстру, спящему в душе каждого из нас. Владеть хотя бы даже метлой, считать что угодно своим имуществом означает быть сопричастным всеобщей гнусности. Какое чувство гордости вы испытываете, обнаружив, что вам ничего не принадлежит, какое это вдруг для вас откровение! Вы считали себя последним из людей, и вот, внезапно, вы изумлены и как бы озарены вашей бедностью. Вы от этого не страдаете, напротив, бедность наполняет вас гордостью. И все, чего вам еще хочется, — это стать таким же неимущим, как святой или безумец.
Когда человек устает от традиционных ценностей, он непременно повернется к отрицающей их идеологии. И соблазняет она именно и прежде всего отрицанием, а отнюдь не своими позитивными формулами. Желание опрокинуть общественный порядок означает готовность пройти через кризис, в основе которого в большей или меньшей мере лежат коммунистические идеи. Это верно сегодня, как было верно вчера, как будет верно и завтра. Все происходит так, словно, начиная с Ренессанса, умы испытывали поверхностное увлечение либерализмом, а глубинное — коммунизмом, который вовсе не является результатом стечения обстоятельств и исторической случайностью. Он — наследник утопических систем, пожинающий плоды долгого и скрытого труда. Будучи вначале капризом или результатом раскола, впоследствии он обрел все признаки судьбы и сделался ортодоксией. В нынешнее время сознание может проявляться лишь в двух формах бунта: ком-
326
мунистической и антикоммунистической. Однако как можно не заметить, что антикоммунизм равнозначен яростной и проникнутой ужасом вере в коммунистическое будущее?
Если пробил час какой-нибудь идеологии, все — даже враги — способствует ее успеху. Ни диспуты, ни полиция не могут остановить ее распространение или отсрочить ее триумф. Она хочет и может осуществляться и воплощаться; но чем лучше ей это удается, тем сильнее она подвергается риску себя исчерпать. Утвердившись, она лишится своего идеального содержания, растратит ресурсы и в конце концов, скомпрометировав идею спасения, которое она якобы несет, выродится в болтовню или в жупел.
Судьба, уготованная коммунизму, зависит от темпа, в котором он будет расходовать свои резервы утопии. Пока он ими обладает, он неизбежно будет искушать не испробовавшие его общества. Наделенный свойствами, каких нет ни у одной из других идеологий, он, отступая здесь, наступая там, совершит кругосветное путешествие, заменит собой отжившие и пошатнувшиеся религии и повсюду будет предлагать современным толпам абсолют, достойный их небытия.
Взятый сам по себе, он предстает единственной реальностью, которую еще можно принять, если сохранять хоть малую толику иллюзий относительно будущего: вот почему все мы в той или иной мере коммунисты... Но разве не бесплодны попытки судить о теории, не учитывая аномалий, присущих ее практическому осуществлению? Человек всегда будет рассчитывать на пришествие справедливости; ради того, чтобы она восторжествовала, он откажется от свободы, но впоследствии пожалеет об этом. Что бы он ни предпринимал, его действия и мысли подстерегает тупик: будто справедливость является не итогом, а отправной точкой, условием и ключом к происходящему. Нет такой новой общественной формы, которая была бы в состоянии сохранять преимущества старой формы: примерно одна и та же сумма неудобств встречается во всех типах общества. Проклятое равновесие, непоправимый застой, от которого одинаково страдают индивиды и общности... Теории здесь бессильны, ибо глубины истории непроницаемы для теорий, появляющихся на ее поверхности. Христианская эра была чем-то совершенно иным, чем христианство; эра коммунистическая, в свою очередь, не дает представления о коммунизме как таковом. Не существует ни чисто христианских, ни чисто коммунистических событий.
Если утопия была иллюзией, рассматриваемой как абсолютная реальность, то коммунизм пошел еще дальше: он стал иллюзией декретированной, предписанной. Это — вызов, брошенный вездесущности зла, принудительный оптимизм. К нему с трудом приспособится тот, кто в силу опыта и испытаний живет в упоении утраченными иллюзиями и кто, по примеру автора Книги Бытия, не захочет ассоциировать Золотой век со становлением. Не то чтобы он презирал маньяков «неопределенного прогресса» и их усилия, направленные на то, чтобы справедливость восторжествовала на этом свете; но он, к своему несчастью, знает, что справедливость физически невозможна, что она является грандиозным нонсенсом, единственным идеалом, о котором можно говорить с уверенностью, что он никогда не осуществится, и против которого природа и общество, похоже, мобилизовали все свои законы.
327
Эта раздерганность, эти конфликты присущи не одним только отшельникам. С большей или меньшей интенсивностью их переживаем и мы: разве мы не дошли до того, что желаем разрушить вот это общество, зная о разочарованиях, уготованных нам обществом, которое его заменит? Тотальное, пусть даже бесполезное потрясение, революция без веры — это все, на что еще можно рассчитывать в эпоху, когда ни у кого больше не осталось наивности, достаточной для того, чтобы быть настоящим революционером. Когда же, оказавшись во власти неистовства интеллекта, человек предается неистовству хаоса, он начинает действовать, словно безумец, не утративший, однако, умственных способностей; как сумасшедший, возвышающийся над своим сумасшествием, или как бог, который в приступе трезвой ярости находит удовольствие в уничтожении как своего творения, так и самого себя.
Отныне наши утопические мечты о будущем неотделимы от наших страхов. Утопическая литература в годы своего возникновения восставала против Средневековья, против того почета, каким тогда пользовался ад, и против исповедуемой людьми того времени любви к видениям конца света. Можно подумать, что столь оптимистические системы были созданы Кампанеллой или Мором с единственной целью подорвать веру в галлюцинации, например, святой Хильдегарды1. Сегодня же, примирившись с ужасным, мы имеем возможность лицезреть контаминацию утопии и апокалипсиса: «новая земля», которую нам обещают, все больше обретает очертания нового ада. Да мы и сами ждем этого ада и даже считаем своим долгом ускорить его приход. Два жанра, казавшиеся нам столь не схожими, утопический и апокалипсический, теперь взаимопроникают и оказывают влияние друг на друга, формируя третий жанр, удивительным образом способный к отображению того типа реальности, который нам грозит и которому мы тем не менее говорим «да», вежливое и лишенное иллюзий. Таков наш способ оказаться безупречными перед лицом рока.
VI. ЗОЛОТОЙ ВЕК
I
«Жили те люди, как боги, со спокойной и ясной душою, горя не зная, не зная трудов. И печальная старость к ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили. А умирали, как будто объятые сном. Недостаток был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный сами давали собой хлебодарные земли. Они же, сколько хотелось, трудились, спокойно сбирая богатство...»*
Этот портрет Золотого века перекликается с описанием библейского Эдема. Оба как нельзя более условны: нереальность не умела быть драматичной. Но по крайней мере им принадлежит заслуга в определении образа статичного мира, где личность непрерывно созерцает самое себя, где царит
*Гесиод. Труды и дни. Пер. В. В. Вересаева. — Примеч. пер.
328
вечное настоящее — время, общее всем райским видениям, время, выдуманное в противовес самой идее времени. Чтобы замыслить его и к нему стремиться, нужно ненавидеть становление, ощущать тяжесть и катастрофичность последнего и желать любой ценой вырваться из его плена. Это желание — единственное, на которое еще способна немощная воля, жаждущая где-нибудь упокоиться и распасться. Если бы мы безраздельно приняли вечное настоящее, истории бы не было, или, во всяком случае, она не стала бы синонимом бремени или муки. Когда она слишком тяготеет над нами и удручает нас, невыразимое малодушие овладевает всем нашим существом: перспектива еще потрепыхаться среди столетий принимает размеры кошмара. И тогда удобства мифологического века начинают до боли искушать нас, а если нам случалось заглядывать в Книгу Бытия, ее скорбные разглагольствования переносят нас в блаженное оцепенение первозданного сада, перед нашим мысленным взором появляются образы ангелов, и у нас возникает желание проникнуть в их тайну. Чем больше мы о них думаем, тем чаще они возникают из нашей усталости, причем не без некоторой пользы для нас: не позволяют ли они нам оценить степень нашей непринадлежности к этому миру и неспособности найти в нем свое место? Какими бы неощутимыми и нереальными они ни были, они между тем все же более реальны, чем мы, думающие о них и взывающие к ним, тени или имитации теней, иссохшая плоть, отлетевшее дыхание. И вот, превратившиеся от всех наших бед в задыхающихся призраков, мы думаем о них и обращаемся к ним с мольбами. Вопреки тому, что утверждает известная элегия1, в их природе нет ничего «ужасного»; нет, ужасное — это когда мы доходим до того, что можем общаться только с ними, или когда мы, полагая, что они находятся в недосягаемой дали, внезапно видим, как они возникают из сумерек нашей крови.
II
Поскольку боги, по словам того же Гесиода2, скрыли от нас «истоки жизни», Прометей решил их для нас открыть. Оказавшись повинным во всех наших несчастьях, он не осознавал этого, хотя и кичился трезвомыслием. Речи, вложенные в его уста Эсхилом3, во всех отношениях отличны от слов, которые мы только что прочли в «Трудах и днях»: «В былые времена люди видели, но плохо, слушали, но не понимали... Они совершали поступки, но никогда не размышляли». Тон ясен; дальше цитировать нет нужды. В целом Прометей ставил им в упрек то, что, погрузившись в первозданную идиллию, они жили в согласии со своей природой, девственной по отношению к сознанию. Пробудив в них дух и разлучив их с теми «истоками», к которым они прежде припадали, не пытаясь измерить их глубины или смысл, он наделил их не блаженством, но проклятием и муками титанизма. Они прекрасно обходились без сознания; он же навлек его на них, загнал их в него, и оно породило у них драму, которая продолжается в каждом из нас и пресечется лишь вместе с родом человеческим. Чем дальше идет время, тем больше сознание овладевает нами, получает все большую власть над нами и отрывает нас от жизни. Мы хотим уцепиться за нее снова и, поскольку нам это не удается, сердимся и на сознание, и на жизнь, затем взвешиваем их смысл и данные и, ожесточившись, в конце концов начинаем винить самих себя. Этого не предвидел тот мрачный филантроп, невольный искуситель, нео-
329
сторожный и незадачливый змий, которого извиняет разве что иллюзия. Люди слушали; разве им следовало понимать? Он принудил их к этому, бросив в поток становления, в историю; иначе говоря, изгнав их из вечного настоящего. Какая разница, виновен он или нет! Он заслужил свое наказание.
Первый ревнитель «науки», он стал современным человеком в наихудшем значении слова. Его бахвальство и бред предвосхищают многие учения прошлого века: утешают нас лишь его страдания, на которые он обрек себя своим экстравагантным поведением. Орел — вот кто понял его и, разгадав наше будущее, пожелал избавить нас от мук. Но импульс был дан: людям уже пришлись по душе уловки соблазнителя, который, вылепив их по своему образу и подобию, обучил, несмотря на запрет богов, рыться, как и он сам, в подоплеке жизни. Он — подстрекатель бестактностей и преступлений сознания, того убийственного любопытства, что мешает нам пребывать в гармонии с миром: разве, идеализируя знание и поступок, не разрушил он бытие, а вместе с бытием — и возможность Золотого века? Терзания, на которые он нас обрек, правда, не такие ужасные, как его собственные муки, но длиться им суждено гораздо дольше. Свою неумолимую, словно рок, «программу» он реализовал великолепно... но навыворот; все, что он нам проповедовал и что навязал нам, пункт за пунктом обернулось вначале против него, а потом и против нас. Невозможно потрясти безнаказанно первозданную бессознательность: тех, кто на это посягнул по примеру Прометея, постигла та же неумолимая судьба: их тоже пожирают, у них есть и свой утес, и свой орел. И ненависть, которой они вознаграждают Прометея, тем более яростна, что в нем они ненавидят самих себя.
III
Переход к Серебряному веку, затем к Медному и Железному знаменует собой постепенность нашего вырождения, нашего удаления от того вечного настоящего, с которым у нас нет больше общих границ и которое мы теперь представляем себе лишь по его подобию, а подлинное настоящее принадлежит другой вселенной, оно ускользает от нас, и мы настолько отличны от него, что нам остается лишь догадываться о его натуре. У нас нет пикантной возможности завладеть вечным настоящим, неужели мы когда-то действительно им обладали? Да и как вновь обосноваться в нем, если ничто не может вернуть нам его облик? Мы навеки его лишены, а если порой и приближаемся к нему, то разве что благодаря чрезмерной сытости и вялости, когда оно выглядит как карикатура на самое себя, как пародия на незыблемость, как обессиленное становление, застывшее во вневременной скупости, скорчившееся над бесплодным мгновением, над разорительным сокровищем, становление призрачное, неимущее и все-таки изобильное из-за своей пресыщенности пустотой. Те, кому не дана способность к экстазу, не могут понять свои истоки иным путем, кроме как через угасание жизненной силы, через потерю всех свойств, через ощущение полой бесконечности, этой обесценившейся бездны, этого чрезмерно разбухшего пространства в сочетании с умоляющей и ничтожной длительностью.
Существует подлинная, позитивная вечность, которая простирается по ту сторону времени, и есть другая — негативная, ложная, расположенная по эту сторону: это та самая вечность, в которой мы прозябаем вдали от спасе-
330
ния, вне досягаемости искупителя, который освободил бы нас от всего, всего лишив. В разжалованной вселенной нас изнуряет созерцание собственной видимости. Может быть, атрофировался орган, позволявший нам когда-то воспринимать сущность бытия, и мы навсегда превратились в подобия самим себе? Если бы нам перечислили все недуги, от которых страдают плоть и дух, они оказались бы пустяком по сравнению с тем недугом, который проистекает от нашей неспособности гармонировать с вечным настоящим или хотя бы похитить, чтобы чуть-чуть им понаслаждаться, его частицу.
Безвозвратно падшие в негативную вечность, в это распыленное время, которое самоутверждается, лишь отменяя самое себя, в сущность, которая сводится к серии разрушений, к совокупности двусмысленностей, в изобилие, принцип которого зиждется в небытии, мы живем и умираем в каждое из ее мгновений, не зная, когда оно наступает, ибо в действительности оно никогда не наступает. Несмотря на его краткость, мы привязаны к мгновению так сильно, что для того, чтобы отвлечь нас от него, потребовался бы не один переворот в наших привычках: травма духа, надлом нашего «я», посредством которого мы смогли бы увидеть нерушимое и получить к нему доступ, — милость, даруемая лишь немногим изгоям в награду за то, что они смирились с собственной гибелью. Остальные же, то есть практически все смертные, постоянно признавая свою неспособность к такому самопожертвованию, не отказываются, однако, от поисков иного времени. Напротив, они ожесточенно стремятся к нему, но хотят расположить его на этом свете, согласно рекомендациям утопии, пытающейся примирить вечное настоящее с историей, а услады Золотого века — с прометеевыми притязаниями, или, пользуясь библейской терминологией, воссоздать Эдем средствами грехопадения, позволяя таким образом новому Адаму получить привилегии Адама ветхозаветного. Разве это не попытка внести исправления в Творение.
IV
Идея Вико1 создать «идеальную историю» и обвести ее «вечным кругом» содержится, применительно к обществу, в утопических системах, отличительным свойством которых является стремление раз и навсегда разрешить «общественный вопрос». Отсюда их одержимость окончательным и нетерпение как можно скорее в ближайшем будущем установить рай, своего рода неизменную длительность, обездвиженное Возможное, подделку вечного настоящего. «Если я, — пишет Фурье, — столь уверенно возвещаю наступление всемирной гармонии в ближайшем будущем, то причина здесь в том, что организация социетарного государства требует не более двух лет...» Каким бы наивным ни было это признание, оно между тем отражает некую глубинную реальность. Разве могли бы мы пуститься даже в самое ничтожное предприятие без тайной убежденности в том, что абсолют зависит от нас, от наших идей и поступков, и что мы можем обеспечить его триумф за достаточно короткий срок? Тот, кто полностью отождествляет себя с чем-то, ведет себя так, словно рассчитывает на наступление «всемирной гармонии» или считает себя ее создателем. Действовать — значит бросать якорь в близком будущем, настолько близком, что оно становится почти осязаемым, значит чувствовать себя единосубстанциональным с ним. Совсем по-иному
331
обстоят дела у тех, кто одержим демоном промедления. «То, что можно с пользой отложить, с еще большей пользой можно забросить», — повторяют они вместе с Эпиктетом1, хотя их страсть к проволочкам исходит не из моральных соображений, как у этого стоика, а из почти методического ужаса и отвращения, настолько застарелого, что ужас и отвращение приобретают у них свойства дисциплины или же порока. Если они упразднили «до» и «после» и покинули одинаково нежилые «сегодня» и «завтра», то произошло это потому, что им гораздо удобнее жить с помощью воображения через десять тысяч лет, чем нежиться в ближайшем и неминуемом будущем. На всем протяжении лет им хочется больше думать не об объективном времени, а о времени в себе, не о действенном времени, а о неопределенном, не о конце дня, а о конце света. Не ведая ни в длительности, ни в протяженности ни мгновений, ни исключительных мест, они движутся от сбоя к сбою, а когда даже такое продвижение становится для них запретным, они останавливаются, смотрят во все стороны, ищут ответа у горизонта, а горизонта больше нет... И вот тогда-то они начинают испытывать даже не головокружение, а панику, причем такую сильную, что она не дает им шагу ступить и мешает обратиться в бегство. Они — это отщепенцы, изгнанники, выпавшие из времени и не попадающие в ритм, который увлекает за собой толпу, жертвы анемичной и трезвой воли, которая непрестанно борется сама с собой и сама к себе прислушивается. «Хотеть» в полном смысле слова означает не знать, чего хочешь, и отказываться распространяться на тему желания, на тему воли. Человек действия не взвешивает ни своих импульсов, ни побудительных причин поступков и еще меньше размышляет над своими рефлексами: он повинуется им, не раздумывая над ними и не мешая им. И интересует его не поступок сам по себе, но цель, намерение действия. Аналогичным образом его интересует предмет, а не механизм воли. Затеяв схватку с миром, он ищет в нем определенности или надеется внедрить в него эту определенность — немедленно или через два года... Проявить себя — значит дать ослепить себя какой угодно формой совершенства: нет такого движения, которое не содержало бы в себе утопического элемента. Даже дыхание стало бы мукой без воспоминания о рае или без предчувствия этого высшего — и, однако, неосознанного — объекта наших желаний, несформулированной сущности нашей памяти и нашего ожидания. Современным людям, неспособным обнаружить рай в недрах своей души, слишком торопливым, чтобы пытаться извлечь его оттуда, пришлось спроецировать его в будущее. Своеобразным резюме их иллюзий может служить эпиграф к сен-симоновской газете «Продюктёр» («Le Producteur»): «Золотой век, который слепая традиция помещала в прошлом, находится впереди нас». Следовательно, важно ускорить его пришествие и установить его навеки, в соответствии с эсхатологией, черпающей свои ресурсы не в тоске, а в экзальтации и эйфории, в подозрительной, почти болезненной жажде счастья. Революционер полагает, что потрясение, которое он готовит, будет последним. Мы совершенно так же оцениваем наши поступки: последнее — навязчивая идея живых. Мы суетимся, потому что считаем, будто на нашу долю выпало завершить историю, закрыть ее, поскольку она представляется нам нашей вотчиной, как, впрочем, и истина, наконец-то покинувшая свое убежище, чтобы открыться нам. Заблуждение — удел остальных, все понятно только нам. Восторжествовать над себе подобными, а потом и над Богом, постараться переделать его творение и исправить его несовершенства — тот, кто в этом не упражняется, кто не считает своим долгом пробовать на этом поприще свои силы, отказывается, может, из благоразумия,
332
может, из слабоволия от собственной судьбы. Прометей стремился превзойти Зевса; а мы, самодеятельные демиурги, хотим превзойти Бога, хотим унизить его, построив лучший, чем у него, рай, хотим ликвидировать непоправимое, хотим, как говорил на своем жаргоне Прудон1, «дефатализировать» мир. По своему общему замыслу утопия — это космогоническая мечта на уровне истории.
V
Пока на людях будет лежать печать Греха, рая на земле они не построят; стало быть, речь идет о том, чтобы избавить и освободить их от этой печати. Системы, посвятившие себя этому, восходят к более или менее замаскированному пелагианству2. Известно, что Пелагий (простодушный кельт), отрицая последствия грехопадения, не признавал за адамовым проступком губительного воздействия на потомство. Наш пращур пережил сугубо личную драму, навлек на себя опалу, касавшуюся его одного, никоим образом не обретя приятное право завещать нам собственные пороки и беды. Мы рождены благими и свободными, в нас нет и следа первородного греха.
Трудно себе представить более великодушную и неверную доктрину. Это ересь утопического толка, оказавшаяся плодотворной из-за своих крайностей и обильных нелепиц, касающихся будущего. И не то чтобы авторы утопий напрямую вдохновлялись ею, но невозможно отрицать, что в современной религиозно-философской мысли существует враждебное августиниан-ству и янсенизму целое пелагианское течение, к которому восходят и революционные идеологии, и поклонение прогрессу. Согласно современному пелагианству, мы образуем толпу виртуально избранных, избавленных от первородного греха, поддающихся какому угодно моделированию, предназначенных к благу и восприимчивых ко всем видам совершенств. Манифест Роберта Оуэна3 обещает нам систему, способную создать «новый дух и новую волю у всего рода человеческого и тем самым привести каждого — в силу неумолимой необходимости — к тому, чтобы он сделался последовательным, рациональным, здравым в суждениях и поведении».
Пелагий, как и его позднейшие последователи, исходит из истово оптимистического представления о нашей природе. Однако вовсе не доказано, что воля добродетельна. Скорее, даже очевидно, что она отнюдь не такова, а даже наоборот, причем с веками она не подобрела. Непосредственно добры лишь люди недостаточно волевые. Прочим приходится прилагать усилия, и достигают они это ценой напряжения, которое их озлобляет. Поскольку зло неотделимо от поступка, получается, что наши действия неизбежно направлены против кого-то или против чего-то, в крайнем случае против нас самих. Как правило, следует это подчеркнуть, если человек чего-то хочет, то хочет он этого лишь в ущерб другому. Вовсе не будучи более или менее избранными, все мы являемся более или менее изгоями. Вы хотите построить общество, в котором бы люди друг другу не вредили? Пускайте туда лишь безвольных.
По сути, у нас выбор есть только между больной и злой волей. Первая превосходна, ибо она поражена, обездвижена и недейственна; вторая вредна, то есть неугомонна, и обладает динамическим началом: именно она поддерживает пыл становления и вызывает события. Отнимите ее у человека, если вы делаете ставку на Золотой век! Это все равно, что лишить его сущности, весь
333
секрет которой содержится в этой же самой склонности делать зло, без которой постичь его невозможно. Противящийся и собственному блаженству, и счастью других, он действует так, будто желает установления идеального общества. Стоит таковому осуществиться, и он задохнется, поскольку неудобства сытости несравненно существеннее отрицательных сторон нищеты. Он любит напряжение, вечное движение: так куда же ему идти, если он находится внутри совершенства? Негодный для вечного настоящего, он вдобавок страшится и его монотонности, этого подводного камня рая как в его религиозной форме, так и в утопической. Не является ли история в конечном счете результатом нашей боязни скуки, результатом страха, который всегда заставляет нас любить пикантность и неожиданность катастрофы и предпочитать любую беду застою? Одержимость небывалым — принцип, разрушительный для нашего спасения. Мы продвигаемся в сторону ада, по мере того как отдаляемся от растительной жизни, пассивность которой могла бы стать ключом ко всему и наилучшим ответом на все наши вопрошания. Внушаемое ею нам отвращение превратило нас в стадо цивилизованных людей, всезнающих монстров, которым неведомо главное. Медленно томиться, всего лишь дышать, с достоинством переносить несправедливость существования, избавиться от ожидания и гнета надежды, найти что-то среднее между тленом и дыханием... мы слишком испорчены и нетерпеливы, чтобы добиться всего этого. Решительно ничто не примирит нас со скукой. Чтобы меньше бунтовать против нее, нам нужно было бы с божьей помощью познать бессобытийную насыщенность бытия, сладострастие неизменного мгновения, смакование самотождественного. Но такая благодать настолько противоположна нашей природе, что мы безмерно счастливы, оттого что никогда ее не получим. Прикованные к разнообразию, мы черпаем в нем постоянную совокупность неприятностей и конфликтов, столь необходимых нашим инстинктам. Избавившись от забот и всяческих пут, мы были бы предоставлены самим себе. Опьянение, вызванное таким состоянием, сделало бы нас в тысячу раз хуже, чем делает наша порабощенность. Этот аспект нашего вырождения ускользнул от внимания анархистов, последних по времени пелагианцев, которые продвинулись несколько дальше своих предшественников и ради культа свободы отвергли все общества, начиная с «идеальных», заменив их новой разновидностью химер, более блистательных и еще более невероятных, чем прежние. Если они и восставали против государства и требовали его отмены, происходило это потому, что в нем они видели препятствие для проявления изначально доброй, по их мнению, воли. А ведь государство родилось именно потому, что воля по своей природе зла; стоит государству исчезнуть, как тут же воцарится власть воли, творящей зло безо всяких ограничений. И тем не менее их идея уничтожить всякую власть остается одной из прекраснейших на все времена. И очень жаль, что угасла порода таких людей, людей, желавших эту идею осуществить. Возможно, они так или иначе должны были отойти в сторону, исчезнуть из столетия, подобного нашему, которое так поспешно опровергает их теории и предвидения. Они возвещали эру индивида, а индивид плетется к своему концу. Что же касается заката государства, то государство еще никогда не было столь сильным и столь громоздким, как сейчас; вместе с эпохой равенства наступил век террора. Все деградирует. Даже наши преступления ниже по уровню, чем те, что совершали они: за теми преступлениями, которые нам еще случается порой совершать, не видно абсолюта, который искупал их преступ-
334
ления, всегда исполнявшиеся тщательно и с блеском! Кто сегодня будет взрывать бомбу ради установления «всемирной гармонии» — основополагающей фикции, от которой мы уже ничего не ждем? А впрочем, чего вообще можно ожидать, приближаясь к концу Железного века? Преобладающее у современного человека чувство — это утрата иллюзий, всех иллюзий, питавших наши развеянные нынче мечтания. Если у нас нет даже сил, чтобы поверить в благотворность разрушения, то объясняется это тем, что мы, отправленные в запас анархисты, поняли как его неотложность, так и его бесполезность.
VI
Страдание поначалу питает надежды на Золотой век на этом свете, ищет в нем опоры, как бы прилепляется к нему; но чем больше оно усугубляется, тем больше отдаляется от него, концентрируясь на самом себе. И из прежнего сообщника утопических систем превращается в их врага, видя в них смертельную опасность для сохранения собственных терзаний, прелесть которых ему вдруг открылась. Вместе с героем «Записок из подполья» страдание выступает в защиту хаоса, восстает против разума, против «дважды два четыре», против «хрустального дворца» — этой копии фаланстера.
Тот, кто прикоснулся к аду, к запланированным бедствиям, обнаружит ужасную его симметрию в идеальном городе, в счастье для всех, которое отвратительно всякому, кто много страдал: Достоевский обнаружил к Золотому веку враждебность, доходящую до нетерпимости. С возрастом его позиция неприятия фурьеристских идей, которые он разделял в молодости, все больше укреплялась. Не в силах простить себе, что разделял их когда-то, он отомстил за себя через своих героев, которые выглядели как сверхчеловеческие карикатуры на иллюзии его собственной юности. Он презирал в них именно свои стародавние заблуждения и свои симпатии к утопическим теориям. Ряд тем, связанных с последними, преследовали его и в дальнейшем: когда, вместе с Великим Инквизитором, он делит человечество на счастливое стадо и изможденное ясновидящее меньшинство, которое возьмет на себя ответственность за остальных, или когда вместе с Петром Верховенским хочет сделать Ставрогина духовным вождем грядущего града, верховным революционным и безбожным понтификом, — не вдохновляется ли он образами «священнослужителей», которых сен-симонианцы ставили выше «производителей», или же замыслом Анфантена1 сделать самого Сен-Симона Папой новой религии? Он сближает католицизм с «социализмом» и даже отождествляет их, выбирая для этого такой угол зрения, в котором есть нечто и от метода, и от бреда: в высшей степени славянская смесь. По сравнению с Западом в России все повышается на один градус: скептицизм становится нигилизмом, гипотеза — догмой, идея — иконой. Шигалев изрекает не больше глупостей, чем Кабе, но в его речах присутствует такая ожесточенность, какой не найдешь у его французского предшественника. «У вас нет больше наваждений, только у нас они еще остались», — словно говорят русские Западу устами Достоевского, этого одержимого в полном смысле слова, всецело преданного, как и все его персонажи, одной-единственной мечте, мечте о Золотом веке, без которого, как он нас уверяет, «народы не хотят жить и не могут умирать». Достоевский не ждет осуществления этой
335
грезы в истории; напротив, он страшится пришествия Золотого века, тем не менее не становясь «реакционером», ибо нападает на «прогресс» не от имени порядка, но из каприза, ради права на каприз. После того как он отверг грядущий рай, удастся ли ему спасти иной, древний, незапамятный? Эту тему Достоевский сделает сюжетом сна, который поочередно будет сниться Ставрогину, Версилову и «смешному человеку».
«В Дрездене, в галерее, существует картина Клода Лоррена1, по каталогу, кажется, «Асис и Галатея»... Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Это — уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество... Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и простодушную радость... Ощущение счастья, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли».
Версилов, в свою очередь, увидит тот же сон, что и Ставрогин, с той лишь разницей, что закатное солнце он увидит внезапно, и будет оно похоже уже не на солнце истоков, а на солнце конца «европейского человечества». В «Подростке», как мы видим, это солнце слегка помрачается; окончательно оно помрачится в «Сне смешного человека». Здесь Золотой век и все его клише представлены с большими тщанием и пьшом, чем в двух предыдущих снах: видение Клода Лоррена с комментариями сарматского Гесиода. В центре видения находится земля, «не оскверненная грехопадением». Люди жили на ней, «и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом», они рожали детей, не зная, однако, ни ужасов сладострастия, ни родовых мук, бродили по лесам с пением гимнов и, находясь в вечном экстазе, не ведали ни зависти, ни гнева, ни болезней и пр. Все это пока остается на уровне условностей. К счастью для нас, представлявшееся вечным блаженство на поверку оказалось непрочным: к людям пришел «смешной человек» и всех их развратил. С появлением зла пропадают клише, картина оживляется. «Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы
336
сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой».
Но есть и кое-что похуже: они обнаружили, что осознание жизни выше самой жизни, а познание «законов счастья» выше самого счастья. Отныне их погибель была неизбежна. Разлучив их с самими собой через бесовский научный труд, бросив их из вечного настоящего в историю, не повторил ли «смешной человек» в отношении их заблуждения безумного Прометея?
Стоило ему свершить преступление, как он начинает проповедовать под воздействием угрызений совести крестовый поход ради того самого мира наслаждений, который только что разрушил. Начинает, но, по правде говоря, не верит в победу. Как, впрочем, и автор. По крайней мере, такое у меня впечатление: после того как он отверг формулы Будущего, он обращается к своему любимому наваждению, к блаженству незапамятных времен только для того, чтобы показать его хрупкость и фантасмагоричность. Ошеломленный собственным открытием, он попытается смягчить последствия, оживить свои иллюзии, спасти, хотя бы в виде идеи, самую дорогую свою мечту. Так же, как и мы, он знает, что это ему не удастся, и мы едва ли исказим его мысль, утверждая, что это мысль о двойной невозможности рая.
Кстати, разве не показательно, что ради описания идиллического пейзажа Достоевский в трех версиях сна обращается к Клоду Лоррену, чье пресное очарование ему, как и Ницше1, было дорого? (Какую бездну предполагает столь озадачивающее предпочтение!) Но с того момента, когда речь заходит об описании распада первозданного счастья, об описании декораций и головокружительного падения, он уже ничего и ни у кого не заимствует, все черпая в самом себе, отбрасывая всяческие посторонние внушения; он перестает даже воображать и грезить; он видит. И в конце концов обретает себя в своей стихии, в самом сердце Железного века, из любви к которому боролся с «хрустальным дворцом» и пожертвовал Эдемом.
VII
Поскольку столь авторитетный голос преподал нам урок, поведав о хрупкости древнего Золотого века и ничтожности будущего, мы должны сделать из этого выводы и больше не попадаться на приманку разглагольствований Гесиода и Прометея, а тем более — на попытки их синтеза в утопиях. Гармония, всемирная или иная, никогда не существовала и существовать не может. Что же до справедливости, то для того, чтобы полагать ее возможной либо попросту ее вообразить, следует обладать даром сверхъестественного ослепления, необычайным избранничеством, божественной благодатью вкупе с благодатью дьявольской и, кроме того, рассчитывать на великодушие как небес, так и преисподней, великодушие, по правде говоря, в высшей степени неправдоподобное как для той, так и для другой стороны. По свидетельству Карла Барта2, мы не могли бы «даже сохранить дыхание жизни, если бы в наших сокровенных глубинах не было уверенности: Господь справедлив». Тем не менее бывают и люди, которые живут всю жизнь, не ведая этой уверенности, и умирают, так ее и не познав. Какова их тайна и как им удается дышать, зная то, что они знают?
337
Каким бы безжалостным ни было наше отречение, мы не разрушаем окончательно объекты своей ностальгии: мечты имеют достаточно силы, чтобы пережить и наши пробуждения, и наши аналитические выкладки. Пусть мы перестали верить в географическую реальность рая или в его разнообразные проявления, он все равно продолжает пребывать в нас как высшая данность, как одно из измерений нашего изначального «я»; теперь речь идет о том, чтобы его там обнаружить. Когда нам это удается, мы входим в ту славу, которую теологи называют сущностной; но перед собой мы видим не Бога, а вечное настоящее, отвоеванное у становления и самой вечности... А раз так, то какое нам дело до истории! Она ведь не местопребывание бытия, а его отсутствие, отрицание всего, разрыв живущего с самим собой; раз мы не из одного с нею теста, нам претит продолжать участвовать в ее конвульсиях. Вольно же ей давить нас: она поразит лишь наши внешние проявления и то, что есть в нас порочного, лишь остатки времени, которые мы все еще влачим за собой, символы поражения, приметы неизбавления.
В нас, во вневременном начале нашей натуры следует искать лекарство от наших недугов. Если бы была доказана и продемонстрирована нереальность такого начала, наша погибель стала бы неминуемой. Между тем какая демонстрация и какое доказательство смогут уничтожить глубокую и страстную убежденность нашу в том, что некая часть нас самих ускользает от длительности; как они смогут воспрепятствовать вторжению тех мгновений, когда Бог делает то же самое, что и внезапно возникающий вблизи нас свет, и нами овладевает блаженство, бросающее нас, потрясенных, в наши собственные глубины и одновременно за пределы вселенной? Ни прошлого, ни будущего; столетия иссякают, материя сдается, сумерки исчерпаны; смерть кажется смешной, как смешной кажется и сама жизнь. И пусть мы испытали это потрясение лишь однажды, этого достаточно, чтобы примирить нас с нашим стыдом и нашими бедами, вознаграждением за которые оно, несомненно, является. Как будто все время сразу пришло к нам в гости в последний раз, прежде чем исчезнуть... Бесполезно плыть по времени назад к древнему раю или бежать к раю будущему: первый недостижим, второй невозможен. Зато важно обратить вовнутрь ностальгию или ожидание, неизбежно связанные с разочарованием, когда они направлены вовне, и заставить их обнаружить в нас или создать блаженство, о котором мы сожалеем или на которое надеемся. Нет иного рая, кроме того, что находится в сокровенных глубинах нашей сущности, как бы в «я» нашего «я»; да и то, чтобы его найти, нужно обойти все рай, минувшие и возможные, нужно полюбить их и возненавидеть со всей неуклюжестью фанатизма, нужно пристально всмотреться в них и затем отвергнуть со всей силой умудренного опытом разочарования.
Нам скажут, что мы подменяем один призрак другим, что сказки о Золотом веке вполне стоят сказок о вечном настоящем, о котором мы мечтаем, и что изначальное «я», эта основа наших надежд, вызывает ассоциации с пустотой, а в конечном счете к ней и сводится? Пусть будет так! Но разве пустота, делящаяся изобилием, не содержит в себе больше реальности, чем вся история в целом?
|