СОЧИНЕНИЯ
К оглавлению
МЕЧ И КРЕСТ
СТАТЬИ О СОВРЕМЕННЫХ СОБЫТИЯХ
Милым братьям
К., П., О., Ж. и С.,
с светлою душою бьющимся за отчизну,
как дань восхищения и любви,
посвящаю эту книжечку *.
МЕЧ И КРЕСТ
(Вместо предисловия)
Столкновение духа Германии и духа России мне представляется внутреннею осью
европейской войны. Все другие силы группируются по периферии. Гордая, материальная,
внешняя идея германская сталкивается с смиренною, духовною и внутреннею идеею
русскою.
Словами. Меч и Крест лучше всего характеризуется полярность этих двух всемирно-исторических
сил. Вильгельм не напрасно сказал: «Es wird das Schwert entscheiden» *. Это —
последняя инстанция, на которую может ссылаться немецкий народ. В Мече, говоря
символически, сосредоточилась: вся сила, вся «доблесть», вся идейная и культурная
мощь Германии. К сожалению, мы не можем сказать, чтобы руки, которые держат этот
меч. были чистыми. Кровь стариков и женщин, убийство детей, пепел и прах культурных
святынь не могут быть смыты даже смертью, даже «доблестною» смертью сынов Фатерланда.
Откровенно можно сказать: нам хотелось бы иметь врагов более честных, более мужественных
в выборе средств, менее охваченных нервическим исступлением.
Но такова уж природа меча. Свят он в руках святых, мерзок в руках разбойничьих.
Своей же собственной, внутренней правды он не имеет.
Когда разбойничий меч был вынут из ножен и занесен над маленькою Сербией, русский
народ поднялся против него с крестом. Не армия только была мобилизована. Нет,
взволнованная Россия воинство выслала из самых глубин своего народного существа.
Давно, давно уже, быть может, с Куликовской битвы мы не знали такого единства
духа и плоти России, такого изумительного созвучия между ее глубочайшими верованиями
и ее внешним историческим действием. На новое дело согласным порывом Россия поднялась
как на подвиг и жертву, смиренно приняв веление Промысла.
Оттого бездна разделяет Германию и Россию, и до полярности они противоположны
в одном, с виду общем.
298
деле войны. Для Германии нет ничего выше меча, выше грубой физической силы,
— сам Бог есть сила для них, а не правда. И меч их — высшая спиритуализация их
народного существа, высший подъем их материи и высший предел одухотворения их
грубой, тяжелой плоти. Для меча работал весь коллективный немецкий мозг — для
меча билось и бьется всенемецкое сердце. Они напряглись в войне, и все у них собралось
и натянулось в струнку, как у зверя, который прыгает на добычу.
Для России же меч — служение, а над мечом как святыня — крест, и сила сильна
не силой, а правдой и только правдой. Русское воинство, светлое, бесстрашное,
есть прежде всего духовная сила, и сталь орудий и щетина штыков лишь внешняя,
наружная оболочка этой силы, материализация духа народа, вызванная моментом и
необходимостью, материализация, нисколько не противоречащая духу и в то же время
отнюдь его не исчерпывающая.
Повторяется старая, славная наша быль. Преподобный Сергий на битву с врагами
России выслал двух схимников-богатырей; сам же, подвижник и величайший светильник
духа, остался в пустыне, ибо в жизни духа битва или война есть всего лишь событие,
некоторая экстериоризация духовных энергий, сущность же духа безмерно больше,
обширнее, глубже.
Против брутального германского меча (и не случайно ставшего брутальным) Россия
сражается мечом, освященным верою в высшую правду; правда для нее пер-вее меча,
и потому война приобретает духовный смысл, и вся совокупность событий, сложная,
огромная, выросшая из простого факта защиты Сербии и все разрастающаяся, может
пониматься только как величайшее духовное борение, как тяжба всемирно-исторических
начал.
Это мне и хочется подчеркнуть в статьях, собранных в этой книжечке [1]. Я понимаю
прекрасно несоизмеримость темы и того, что предлагается мною. И все же думаю,
что голос, даже слабый, но исходящий из глубины души, не может быть лишним при
том огромном сдвиге понятий и представлений, который вызывается войной. Мы уже
бесконечно далеко отплыли от берега вчерашнего дня, и нам нужно стараться всеми
силами разгадать смысл и значение тех новых условий и новых возможностей, какие
открываются перед нами через войну.
1 Статьи печатались в Новом Звене, Русской Мысли, Утре России и Биржевых Ведомостях,
писаны с сентября по январь.
ГОЛОС СОБЫТИЙ
I
Мы вступили в исключительное время — на грань двух эпох. На наших глазах рушатся
великие царства и возникают новые, беспредельные мировые возможности. В потоках
крови, в ужасах величайшего напряжения столкнувшихся наций-колоссов занимается
новый, быть может, последний день всемирной истории.
Нет никакого сомнения, что внезапный поток событий, ураганом сорвавшийся на
Европу, с катастрофической силой рушит не только старые формы европейского быта,
не только меняет до неузнаваемости внешний облик вечно-милой, любимой Земли. Нет!
в беспримерных битвах, каких не знала еще история, рождается новое постижение
мира, с каких-то звездных высот нисходят новые духовные задачи вселенской значительности,
и горе тем нациям, которые в этот час великого испытания окажутся неготовыми и
духовно отставшими. История, вступающая в фазис головокружительной быстроты своего
становления, расшвыряет их по самым последним местам и сделает их «пушечным мясом»
самых грозных, самых решительных и, быть может, последних своих манифестаций.
11
По предвечному плану Создателя мира, с внезапностью чуда Россия вдруг была
брошена в самую гущу грандиозных событий и заняла ответственнейшее, едва ли не
первое место в начавшемся катаклизме европейской истории. Судьбы России тесно
сплелись с судьбой всего мира, и судьбы мира таинственным звеном сковались с судьбой
России. Если раньше загадка России волновала величайших представителей русской
мысли, если раньше Сфинкс русского предназначения в мире глухо
300
тревожил всю Европу, то мы смело можем сказать, что не было эпохи ни в русской,
ни в европейской истории, когда вопрос о России, об ее загадочной сущности и о
ее великих путях стоял бы с большей остротой и с большей жгучестью, чем теперь.
В настоящий миг русский народ и в своей внутренней решимости и в своем внешнем
геройском облике подобен великому Петру перед Полтавской битвой.
...Из шатра
Толпой любимцев окруженный
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза*.
Но в грозе полярность. Гроза и разрушает, и оплодотворяет, и губит, и живит. Гроза
в себе собранной русской силы «ужасна» и «прекрасна». Малейший уклон в глубинах
нашей национальной воли — и мы повернемся к миру, к истории ужасами, — не ужасами
германизма, конечно, а ужасами всемирно-исторической неудачи. Если же там, в глубине,
в «пещере Матерей» нашего народного существа, пребудем верными Духу и Правде —
миру будет явлена безмерная красота, быть может, та самая, которая, по вере Мышкина
— Достоевского, «спасет мир».
III
Владимир Соловьев не так давно ставил радикальный вопрос:
О Русь! В предведеньи высоком
Ты мыслью гордой занята.
Каким же хочешь быть Востоком?
Востоком Ксеркса иль Христа? **
Этого вопроса мы повторить не можем. Мощь России развернулась в невиданной красоте
самоотверженного и смиренного служения на полях небывалых сражений. «И Бога браней
благодатью наш каждый шаг запечатлен» ***. Но духа Ксеркса нет в народе нашем.
В нервическом исступлении разбушевавшееся море истории бичует «народ философов
и гуманистов». Дух Ксеркса видимо и осязательно вселился в «самую ученую нацию
в мире».
301
Перед Россией стоят иные вопросы и иные искушения. Наступает время, когда Россия
должна сказать свое мировое слово. Доселе Россия жила пусть огромным и грандиозным,
но все же своим обособленным углом во всемирной истории. Теперь же она выступает
в роли вершительницы судеб Европы, и от ее мудрости, от ее вдохновения и решимости
будет зависеть вся дальнейшая история мира Никогда Россия не попадала в более
ответственное положение. Никогда не требовалось от нее большего духовного напряжения
и большей верности своему идеальному существу. Проблема Европы ставится не перед
отдельными передовыми умами, не перед враждующими группами образованных русских
людей, а перед самой нацией русскою, перед самим народом русским, требуя от него
не споров, не различных течений «литературных мнений», а решительного творческого
дела и творческого самоопределения. Проблема Европы во всей своей безмерной культурной,
политической и религиозной сложности превращается в практический вопрос русской
политики.
IV
Странно сказать, но мы присутствуем при каком-то неожиданном и внутренно-разумном
перемещении. Наше теоретическое и интеллектуальное отношение к проблеме Европы
уже не предваряет события и не подготовляет их, а вызывается ими и вытекает из
них. Разумный дух истории как бы перевоплотился в чистое действие, и великими
словами нашей эпохи стали не книги и сочинения, а грандиозные факты и мировые
потрясения. Вот почему при необычайном подъеме национального чувства, при редко
возвышенной согласованности единого дела у нас наблюдается некоторая идейная растерянность:
мысль не поспевает за потоком новых коренных изменений и не может охватить огромного
смысла стремительно несущихся событий.
Но каким бы высшим смыслом ни были озарены великие свершения настоящего момента,
очевидно, недостаточно следить за ними одним взволнованным чувством, недостаточно
даже понимать их пассивно, «post factum». При том напряжении всех наших духовных
и материальных сил, которого потребовала вдруг историй, с категоричностью императива
требуется и величайшее
302
творческое напряжение нашего народного разума. Великий свет этой божественной
способности должен осветить не только то, что совершилось и свершается с нами,
но и то, что призваны свершать мы в ближайшем и отдаленном будущем. Мы должны
с открытыми глазами нашим народным разумом перерешить все вопросы европейской
культуры, произвести мировой синтез накопившихся противоречий, и этот синтез должен
лечь в основу чаемого, верим, ослепительного расцвета русского дела. Вот когда
«всечеловечность» русской души, доселе лишь чувствуемая, но не осуществленная,
должна воплотиться в действительность исторически, социально, в огромных мировых
масштабах. Величайшие представители русской мысли всегда стояли на страже светлого
будущего России, но теперь, когда перед нами приотворяются двери этого будущего,
— с особенной настойчивостью нужно говорить: caveant consules! * и с особенной
силой призывать к осмотрительности, зоркости и проницательности.
V
И странно, именно теперь стали у нас раздаваться зловещие голоса. Любители
вчерашнего дня истории, привыкшие к умственному обиходу преимущественно немецких
точек зрения, в обилии фабриковавшихся в университетских городах Германии, несмотря
на пожар взрывающихся событий, не хотят сходить с насиженных мест и раскрывать
глаза на грозные проблемы. Пока еще с робостью они начинают пытаться уверить всех,
что, собственно говоря, в мире ничего особенного и чрезвычайного не происходит,
что битвы народов, победы и поражения, энтузиазм и зверства — все это движется
в пределах «старого» и «привычного» и что как только Тройственное согласие зальет
пламя, охватившее Европу, и обезвредит разбушевавшуюся Германию — все водворится
на свои старые места. Словом, новую, творческую, всеславянскую и всемирную Россию,
родившуюся на полях сражений, эти голоса пытаются «обойти с тылу» и, как бы в
тайном союзе с повергающимся в прах германизмом, готовятся нанести ей тяжелый
удар духовным отступничеством.
303
Мне кажется, нам нужно ополчиться Прежде всего против этой внутренней опасности.
Наши войска истекают жертвенною кровью не для того, чтобы сознание русских людей
оставалось во власти безразличия, неверия и бесплодного скептицизма. С великими
жертвами нами одерживаются труднейшие победы не для того, чтобы после войны мы
возвратились к разбитому корыту российской дряблости, безволия и готовности опять,
как в последние десятилетия, идти на буксире европейской истории.
Нет! Перед Россией открываются новые, беспредельные горизонты. И она должна,
подавив в себе старые болезни и собрав воедино свою национальную волю, смиренно
склониться перед Промыслом, вызывающим ее на великую историческую деятельность,
и Ангелу-благовестителю всей силой и всем разумением своим ответить: «Се раба
Господня, да будет мне по слову Твоему!» *
ВЕЛИКОЕ В МАЛОМ
I
Война решительно перестраивает русскую жизнь. Монументальные линии победоносной
борьбы с тремя державами (Германией, Австрией, Турцией), воззвание Верховного
главнокомандующего к Польше, героическая отмена «водки» — эти громадные факты
своим величием, своей чудесностью, своею неожиданностью занимают все наше внимание.
Между тем, кроме этих катастрофических сдвигов, война производит и другое, более
скромное и невидимое действие какого-то молекулярного перерождения очень многих
тканей великого российского организма. Кроме больших, всему миру видных чудес,
настоящая война порождает множества малых «чудес»: самоотверженного служения в
«тылу», отдачи последнего имущества, неожиданных сближений между людьми и народностями
и целый ряд удивительных, маленьких по объему, но огромных по своему духовному
содержанию «фактов».
Об одном таком факте мне и хочется сказать несколько слов.
II
В небольшом городе северного Кавказа местная армянская колония устроила лазарет.
Вот как описывает в частном письме одна из устроительниц лазарета прибытие раненых:
«Наконец, все у нас готово, и в три часа, в сопровождении нашего батюшки и
сестер милосердия, приехали наши дорогие гости. Я говорю: дорогие, потому что
их всех полюбила как родных сыновей. Ах, какие усталые они были, измученные, с
похудевшими и потемневшими лицами, неряшливо одетые, многие вместо белья в лохмотьях,
вот в каком виде прибыли наши богатыри, раненые
305
солдатики! Пока бы им всем устроили туалет, начиная с бритья и купанья, всем
15-ти, прошло бы много времени, и мы решили с места их накормить обедом. Когда
их повели в столовую, они так робко ступали, точно боялись что-нибудь разбить,
окружающая чистота и комфорт их заметно смутили; но заботливость и ласка окружающих
их ободрили, и они стали с большим аппетитом есть... После обеда их стали брить
и купать, а затем одели в приготовленное белье и халаты и пустили их в лазарет
к постелям, куда им подали чай. Они точно преобразились. Лица стали такие светлые,
с кротким благодарным взглядом...»
Эта ласка к родным героям стала у нас обычной, до чуда обычной. Мы не удивляемся
вовсе тому, что армянка, мать троих офицеров, сражающихся против австрийцев и
немцев, — раненых русских солдатиков сразу полюбила «как своих родных сыновей»
— вот тех самых, за которых у нее разрывается сердце. Мы не удивляемся даже беспредельной
кротости наших солдат, которые гонят перед собой страшные орды башибузуков, которые
бестрепетно ломят всю безумную технику германских вооружений и которые робеют
от чистоты и комфорта скромных лазаретов, принимающих их на долгое и часто мучительное
лечение. К счастью, это все страшно обычно у нас, и не об этом я хочу говорить.
В письме устроительницы лазарета есть еще более важные и несколько необычные подробности.
III
«Все наши раненые, — продолжает она, — православные. В мое дежурство приезжал
епископ владикавказский и моздокский. Он привез в наш город чудотворную икону
Пресвятой Девы Матери. В первый же день приезда он посетил наш лазарет. Много,
любовно беседовал с нашими ранеными. Он несколько раз благодарил армянскую колонию
за отзывчивость и заботу о раненых. В словах владыки было очень много искренности
и доверия к армянскому народу... На следующий день раненые стали просить, чтобы
мы попросили у епископа разрешить привезти в лазарет чудотворную икону Богоматери.
Это быстро устроилось, и наш батюшка в полном облачении и с крестом встретил русское
духовенство и чудотворную икону. После молебна русский священник окропил св. водои
раненых, а половину предоставил нашему священнику.
306
Отрадно было видеть, как православный священник и наш братски перецеловались.
Русский пастырь сказал раненым: «Вы знаете, что армяне самые близкие по вере к
нам, русским; вы видели, с какою самоотверженностью они на передовых позициях
проливают кровь вместе с вами; а теперь вы видите, как братски и любовно они относятся
к вам. Так знайте, что они самые верные наши братья». Как-то радостно было на
душе от сознания, что все народности в России слились в одном чувстве любви и
преданности к нашей великой и прекрасной родине, и нет больше розни, мелкой вражды...»
В этой картине уже не все обычно. Не все наши пастыри действуют с такой тактичностью,
с такой изумительной верностью живому духу православия, как епископ владикавказский
и неизвестный русский священник. Заметьте: между православною и армянскою церковью
есть несколько пунктов расхождения. Догматически и канонически кое-что разделяет
нас с ними. И все же священники этих двух разных исповеданий встречаются друг
с другом в полном облачении, т. е. церковно, у чудотворной святыни, лобызаются
всенародно друг с другом, причем русский священник, окропив святою водою половину
раненых, другую половину отдает окропить своему собрату по предстоянию перед Богом
— священнику армянскому. Тут уже видна молекулярная работа войны, и ее благотворное
подымающее действие на тех, кто от нее находится за тысячи верст.
IV
И как хорошо простые люди разрешают труднейшие задачи! Начни мудрствовать этот
прекрасный батюшка, совершивший столь мудрый поступок, загляни он в учебник казенного
семинарского богословия, посоветуйся он с каким-нибудь «благочинным», — наверное,
буква различных «ограждений» убила бы светлый дух его православного порыва, и
встреча его с армянским священником никогда бы не вышла столь назидательной —
в «любви и свободе». С другой стороны, если бы армянский священник прежде, чем
выйти навстречу православной святыне и русскому священнику, стал советоваться
с какими-нибудь ревнителями армянской замкнутости, на-
307
циональной и церковной, его бы наверно отговорили под тем простым предлогом,
что его присутствие в лазарете в этот момент вовсе не было необходимым. Но простые
люди своими простыми душами вняли лишь духу и без всякого затруднения перешагнули
через букву — для свершения великого акта взаимной любви и взаимопризнания. Русский
батюшка, забыв об «учебниках», вспомнил столетия мученического пребывания армянского
народа в христианской вере посреди бушующего моря мусульманства — а армянский
священник видел на примере тех самых солдатиков, что лежали в лазарете, как льется
русская, православная кровь для освобождения христианской Армении, и оба они с
кафолическим, вселенским чувством под сенью чудотворного Лика облобызались. Хорошо!..
V
Когда русские войска заняли Галичину, стали распространяться слухи, что в завоеванных
областях униатов насильственно или полунасильственно присоединяют к православию.
К счастью, большая часть слухов оказалась вздорной. Но все же какая-то «присоединительная»
тенденция у некоторых наших иерархов, к великому прискорбию, проявилась. И вот
тут-то оказывается, что евангельские слова о «последних» и «первых» * находят
вечное подтверждение в жизни. Некоторые из «первых» иерархов, стоящих на высоте
власти и почета, забыли дух православия и по методам дурных орденов католичества
захотели насильственно вгонять в нашу церковь униатов. А вот батюшка в маленьком
городишке — один из «последних» по своей неизвестности и скрытости — без всякого
усилия раскрывает широту и свободу православия и из незначительной встречи со
священником иного исповедания творит чрезвычайно значительное торжество духа.
С виду гораздо важнее, что делают «первые»: им посвящают статьи в газетах,
они волнуют и разделяют общество. Но в порядке онтологическом, в порядке подлинной
силы и правды, коими держится церковь как божественный факт среди человеческой
немощи, бесконечно важнее, что делают от всего сердца и от всей души скрытые от
наших глаз «последние».
ОТ КАНТА К КРУППУ [1]
1 Речь, произнесенная на публичном заседании Религиозно-философского общества
памяти Вл. Соловьева, 6 октября 1914 г.
I
От Канта к Круппу... Почему Канта? Почему к Круппу*? Я начинаю с Канта как
с величайшей вехи в манифестации германского духа. У Канта есть предки; главные:
Эккарт, Лютер, Бёме. Но у меня нет времени говорить, как один из них порождал
другого. Я только скажу, что не этот пункт возбуждает споры. Недавно все были
согласны в том, что великая германская культура едина и непрерывна. Мы слышали
много убежденных речей, утверждавших, что самые последние школы немецкой философии
исполнены мировых, а не только германских традиций. Больше того, мы все знали,
что философ абстрактной идеи, Гегель, воскурил фимиам диалектического признания
перед прусскою государственностью, а его блестящий ученик Куно Фишер низко и многократно
склонял свою седую голову перед делом Бисмарка. И знавшие это не удивлялись.
Но вот налетает война. Под мягкой шкуркой немецкой культуры вдруг обнаружились
хищные кровожадные когти. И лик «народа философов» исказился звериной жестокостью.
Малин и Лувен, Калиш и Реймс** вызвали бурю негодования, и все разом, дружно,
решили, что немецкая культура — одно, а зверства — другое, что Кант и Фихте столько
же повинны в милитаристических затеях прусского юнкерства, сколько Шекспир и Толстой,
и потому: да здравствуют Кант и Гегель, и да погибнут тевтонские звери!
Моя речь — самый страстный протест против этого упрощенного понимания всемирной
истории. Я сразу скажу свои тезисы и затем перейду к доказательствам. Я убежден,
во-первых, что бурное восстание германизма предрешено Аналитикой Канта; я убежден,
во-вторых,
309
что орудия Круппа полны глубочайшей философичностью; я убежден, в-третьих,
что внутренняя транскрипция германского духа в философии Канта закономерно и фатально
сходится с внешней транскрипцией того же самого германского духа в орудиях Круппа.
Само собой разумеется, в краткой речи я должен ограничиться самыми общими характеристиками
и остановиться на пунктах лишь самой существенной важности.
Острие Кантовой мысли, нашедшей свое крайнее и бесстрашное выражение в первом
издании «Критики чистого разума», сводится к двум принципам: к абсолютной феноменалистичности
всего внешнего опыта и к абсолютной феноменалистичности всего опыта внутреннего;
из этих двух принципов, установленных в трансцендентальной Эстетике и трансцендентальной
Аналитике, сами собой вытекают два радикальнейших положения: 1) никакой ноумен,
т. е. ничто онтологическое, не может встретиться в нашем внешнем опыте, и 2) ничто
ноуменальное, т. е. относящееся к миру истинно Сущего, не может быть дано и реализовано
в нашем внутреннем опыте. А так как, кроме внешнего и внутреннего опыта, нет никаких
иных путей познания, то «Критика чистого разума» оказалась всемирно-историческим
глашатаем чистейшей формы абсолютного имманентизма. Конечно, в Канте жили остатки
платонического трансцендентизма, и эти остатки: идеи умопостигаемой свободы и
понятие «вещи в себе». Но эти платонические реминисценции Канта абсолютно не вяжутся
с его основными принципами. Что понятие вещи в себе некритично и произвольно,
это было блестяще раскрыто Фихте; что идея умопостигаемой свободы есть совершенный
non-sense с точки зрения абсолютной феноменалистичности внутреннего опыта, это
должно быть ясно для всякого, кому не лень только подумать. Внутренний опыт, сплошь
и безызъятно подчиненный феноменологической форме времени об одном измерении,
конечно, никак не может вместить в себя ноумена свободы [1].
1 Подробнее я говорю об этом в работе: Природа мысли. Богосл<овский>
Вестн<ик>. 1913 г. Ср. также; Критика Кантовского понятия истины. Сборник
в честь Л. М. Лопатина. М., 1911.
310
Основные принципы кантовского феноменализма были несокрушимой осью всего дальнейшего
движения немецкой мысли: Фихте окончательно разонтологизировал Природу, Гегель
с безудержностью понял все бытие как абсолютный процесс. Наконец, полувековая
коллективная работа новейшего кантианства дружно установила универсально-имманентистские
тезисы. Напротив, платонические реминисценции, столь характерные для личности
Канта и столь противоречащие основам его философии, имеют в дальнейшем движении
немецкой мысли смысл придаточных предложений. В немецком идеализме много платонизирования,
особенно в зрелом Шеллинге, которого уже никто не хотел слушать, но это платонизирование
не имеет онтологических корней в исходных и основных линиях немецкой мысли и потому
всегда поражено безземною, безосновною немощью люциферианского романтизма. Феноменализм
Канта для немецкой мысли есть прочное и «научное» достояние, несокрушимое, железобетонное
завоевание германского духа. Платонические же реминисценции — мечтательные остатки
старонемецкого благодушия.
Транскрипция верховных достижений «Критики чистого разума» в плане исторического
самоопределения немецкого народа сама собою намечалась с фатальною необходимостью.
Нужно помнить, что в атмосфере протестантизма с его безусловным приматом «разумности»
кантовская фиксация сил и способностей разума была событием чрезвычайной, церковной
важности. Один немецкий историк совершенно правильно констатирует: «„Критика чистого
разума" имела для нас, немцев, почти такое же значение, какое для французов
революция 1789 года»*. Высшим и самым гениальным представителем разума целой расы
с категоричностью установлена была некая первичная истина о самых первичных до-опытных
и до-действенных формах разумного сознания. Все историческое и традиционное, все
инстинктивное и природное, все вдохновенное и благодатное тем самым принципиально
отменялось в своем абсолютном значении и ставилось под контроль и тяжелую руку
феноменалистического первопринципа. О, Кант недаром чувствовал законодательственный
характер своего разума! Хотел он предписывать законы Природе, поистине же стал
Ликургом выступающего на всемирную сцену германского духа.
Феноменалистический первопринцип Канта в историческом самоопределении немецкого
народа неизбежно должен был сгуститься в весьма определенные, и конкретные вещи.
Если внутренний и внешний опыт действительно лишен всяческого контакта с ноуменом,
т. е.
311
с миром истинно Сущего, тогда ноумену нет никакого места ни в теоретическом
представлении человека о совокупности мировой жизни, ни в практической деятельности,
взятой во всех ее проявлениях. Крик Ницше: «der alte Gott ist todt*», есть явный
анахронизм. Старый Бог умер, гильотинирован был, в лабиринте Трансцендентальной
Аналитики. Палачом старого и живого Бога был Кант, и с тех пор сложное и титаническое
явление немецкой культуры было лишь всегерманским приобщением к потрясающей тайне
богоубийства, свершившегося в не-исследимых глубинах немецкого духа. Джоберти,
с поразительной для своего времени меткостью, называет Канта чистейшим психологистом,
mero psicologista [1]; это значит: контакт разума с Сущим, т. е. с Богом, был
«законодательно» перерезан именно Кантом.
В плане истории теоретическое богоубийство как априорный и общеобязательный
для всякого «немецкого» сознания принцип неизбежно приводит к посюстороннему царству
силы и власти, к великой мечте о земном владычестве и о захвате всех царств земных
и всех богатств земных в немецкие руки. Если весь внешний опыт абсолютно феноменалистичен,
тогда на арене истории ничего не значит святыня, ничего не значит подлинная онтологическая
Справедливость, ничего не значит Божественный Промысел. Первым великим всходом
кантовского посева был величественный расцвет феноменалистиче-ских наук в Германии.
Эти науки интересовались решительно всем, кроме Истины [2], и бессознательно превратились
в систематическую, методологическую и грандиозную разведку всех мировых и духовных
условий для грядущего торжества германского духа. С другой стороны, если феноменалистичен
и внутренний опыт, тогда все императивы и максимы морали неизбежно превращаются
в количественный принцип гимнастического увеличения «силы воли». Онтологическое
и безусловное качество воления отбрасывается как uberwundener Standpunkt **.
1 Ср. мою статью: Критика новой философии у Джоберти. Вопр<осы> фил<ософии>
и пс<ихологии>. 1914 г.
2 См. об этом мою статью: Природа научной мысли. Бог<ословский> Вестн<ик>.
1913 г.
312
Категорический императив Канта по своей абсолютной формальности не мог оказать
никакого сопротивления. Он говорил эмфатически, с величайшей силой: «Ты должен»,
но что именно должен он этого никак не мог выговорить. Раскаты кантовского «Du
sollst» гремели в воздухе и... никого не убивали. Немцы так свыклись с этим безобидным
атмосферическим явлением, что иные из них пытались использовать его с практическими
целями. Известный последователь Канта, возвышенный Виндельбанд, на выборах говорил:
«Категорический императив заставляет меня голосовать за национал-либералов». Se
поп ё vero, ё ben trovato! *. Во всяком случае, линия от пустого категоризма Канта
к энергетизму промышленно-научно-философского напряжения германской нации очевидна.
Германский народ в своем целом понял себя как феномен, пусть грандиозный, но все
же только феномен, и стал планомерно осознавать себя в биологических категориях.
Но от биологии один шаг к зоологическим следствиям. Убиение Сущего в воле,
совершенное Кантом, постулировало крайнее развитие волевой мускулатуры, а убиение
Сущего в разуме, совершенное им же, раскидывало прельстительную арену для проявления
этой мускулатуры: для германского сознания со всего мира были сняты онтологические
запреты и высшие предназначения, и географическая карта Земли предстала германскому
воображению огромным и сладким «меню» невиданного и неслыханного в истории мирового
пиршества. Но для этого нужно было мускулатуру воли и внутренних напряжений одеть
несокрушимой броней милитаризма [1]. Восстание германизма как военный захват всего
мира, как насильственная мировая гегемония manu militari ** коренится, таким образом,
в глубинах феноменалистического принципа, установленного в первом издании «Критики
чистого разума». Этим самым оправдывается мое первое убеждение о закономерной
и фатальной зависимости перехода немецкой нации в модальность всемирно-милитарных
манифестаций от феноменалистической философии кенигсбергского Ликурга.
1 Т. Циглер в своей «Истории умственных и общественных течений XIX века» определенно
проговаривается о роли Бисмарка в немецком самосознании: «В нашей национальной
жизни и в нашем чувствовании Бисмарк, этот гигант по силе воли и деятельной энергии,
является решающим узлом, влияние которого мы ощущаем в самых недрах философского
творчества» (Спб., 1901, стр. 10), — и явление которого, добавим от себя, было
подготовлено в тех же философских недрах немецкого народа.
313
II
Теперь мне предстоит раскрыть второе мое убеждение: о глубочайшей философичности
орудий Круппа. Да не подумает кто-нибудь, что я хочу иронизировать. Я отношусь
к этому тезису с величайшей серьезностью. Уже из сказанного раньше намечается
глубокая связь орудий Круппа с немецкою философией. Если немецкий милитаризм есть
натуральное детище Кантова феноменализма, коллективно осуществляемого в плане
истории целою расою, то орудия Круппа — суть самое вдохновенное, самое национальное
и самое кровное детище немецкого милитаризма. Генеалогически орудия Круппа являются,
таким образом, детищем детища, т. е. внуками философии Канта. Но это заключение
силлогистично. Материально оно не наглядно, и чтобы сделать его наглядным, я подойду
к вопросу с другой стороны.
Кто изучал историю стилей, того должно было всегда поражать глубокое и строгое
соответствие между стилем данной эпохи и ее скрытой душой. Насколько мы знаем
историю, везде мы констатируем неистребимую потребность человечества бессознательно,
почти «вегетативно», запечатлевать свою скрытую духовную жизнь в различных материальных
образованиях. Одним из чистейших образцов самого подлинного запечатления духа
в материи является средневековая готика. В Реймском соборе или в Notre Dame de
Paris мы имеем каменную транскрипцию несказанного тоноса старого французского
католичества. По башенкам, статуям, химерам, сводам, колоннам и ковровым vitraux
* готических святынь мы можем, вслед за Гюисмансом **, проникать в самые глубокие
тайники средневековой религии. И вовсе не нужно, чтобы эти материальные облачения
духа известной эпохи или известного народа были непременно феноменом эстетическим
или, попросту говоря, были «прекрасны». Иногда и самое крайнее, отпечатлевшееся
в материи «безобразие» бывает точнейшим и нагляднейшим выявлением скрытых духовных
реальностей. Не в красоте дело, а в чем-то другом. Тут важно установить живой
мост между «внешним» и «внутренним», нащупать живую ткань, по которой происходит
кристаллизация внутренних энергий во внешние материальные формы.
314
Орудия Круппа с этой точки зрения являются безмерно характерными и показательными.
Если бы даже мы не установили связи Кантова феноменализма с немецким милитаризмом,
то, смею думать, мы могли бы проделать обратный путь: от милитаризма к феноменализму.
Для очень внимательного и пристального глаза анализ крупповских пушек, без всяких
мистических прозрений, должен был бы с несомненностью показать, какое основное,
глубинное жизнечувствие, могущее легко быть выраженным в терминах философских,
характеризует народ, эти орудия создавший. Заметьте: орудия Круппа суть безусловная
вершина германской промышленной техники. Если рассматривать их «материю», то ее
строение окажется беспредельно тонким, замысловатым и — если можно так выразиться
— сгущенно-интеллектуальным. Нужно было крайнее, беспримерное развитие физики,
механики, математики и строительной техники для того, чтобы создать эти гигантские
истребители. Нужна была солидарная совместная работа поколений ученых, промышленников
и государственных деятелей для того, чтобы их осуществить. Мало того, нужен был
еще некий тайный национальный consensus, некое глубинное, расовое самоопределение
воли. Ведь техника Германии, по своей глубочайшей научности и теоретической обоснованности,
по отзывам знатоков, занимает первое место в мире. Конечно, для завоевания этого
первенства недостаточно было усилий отдельных частных лиц, нужно было какое-то
мощное коллективное произволение. В крупнейших орудиях Круппа первенствующая в
технике Германия доходит до некоего человеческого предела. Странно сказать, эти
орудия почти неперевозимы, почти что выходят за границы практической годности,
почти что невозможны в смысле неосуществимой разорительности. Если отвлечься от
всякой оценки этих чудовищ и сосредоточиться лишь на колоссальных суммах человеческой
энергии, в них вложенной, то мы должны прийти к парадоксальному выводу: по количеству
затраченных сил, по солидарности коллективного творчества орудия Круппа безусловно
превосходят такое беспримерное, казалось бы, проявление коллективного, многовекового
созидания, как средневековая готика.
Но еще более показательным является качество энергии, реализованной в орудиях
Круппа. Заложенная в них сущность, их энтелехия * и душа, необычайно красноречива
по своему совершенно обнаженному смыслу. Прежде всего, она необыкновенно уверена
в себе, самонадеянна и горда. Она блестит и лоснится не только внешней шли-
315
фовкой и чистотою работы, но и вся преисполнена бесспорностью математических
вычислений, аподиктичностью строгого расчета и необходимостью непреодолимых разрушительных
действий. Вот почему немцы столь слепо и столь фатально уверились в своих еще
неосуществившихся победах. Орудия Круппа были для них всенемецкими, национальными
a priori всего военно-политического «опыта», долженствовавшего развернуться перед
ними. Владея секретом этих орудий, немцы как бы «антеципировали» основные линии
надвигавшихся событий и уверились в том, что в их руках — самый глубинный принцип
того кантовского «законодательства», коим с неизбежностью весь сырой материал
грядущих потрясений должен был быть оформлен категориями и «схемами» основных
вожделений падгерманизма. Они даже стратегию подчинили орудиям Круппа!
И это могло случиться только потому, что энтелехийная сущность орудий Круппа
совпала с глубочайшим самоопределением немецкого духа в философии Канта. Ибо,
кроме гордой самонадеянности, энтелехия орудий Круппа как своей основной чертой
характеризуется самопогруженностью, самозамкнутостью, абсолютной практической
самозаконностью. Орудия Круппа суть чистейший вид научно и технически организованного
«бытия для себя». Глубинное самоопределение немецкой нации находит в них свое
крайнее и наиболее грозное выражение. Феноменалистический принцип «аккумулируется»
в орудиях Круппа в наиболее страшные свои сгущения и становится как бы прибором,
осуществляющим законодательство чистого разума в больших масштабах всемирной гегемонии.
Разрушительность гигантских снарядов Круппа, их дикая насильственность логически
вытекает из их феноменалистической сущности. Международное право, верность данному
слову, святыни религии, человеческая честв — все это абсолютно «превзойденные
точки зрения». Феноменализм для своего распространения не нуждается в добром согласии
или в убеждении народов, подлежащих процессу немецкой феноменализации. Орудия
Круппа — слишком живое, не требующее никаких оправданий явление превозмогающей
силы и правды феноменалистического принципа, взятого an und fur sich *. Поэтому
в Сионе немецкого феноменализма, где святое святых есть «Критика чистого разума»,
орудия Круппа занимают почетное и логически необходимое место. Кант в самых характерных
и оригинальных момен-
316
тах своей философии диалектически постулирует Круп-па, Крупп в самых гениальных
созданиях своих дает материальное выражение феноменалистическим основоначалам
Кантовой философии. Таким образом, оправдывается и мое второе убеждение о глубочайшей
философичности орудий Круппа.
III
Какой же вывод вытекает из двух установленных тезисов? Вывод огромный, составляющий
как бы ключ к духовному смыслу разразившегося европейского катаклизма. Из установленных
тезисов мы должны вывести прежде всего, что переживаемая нами война, беспримерная
по своим размерам и по своему ожесточению, есть в своей глубочайшей духовной сути
столкновение всемирно-исторических начал. Немецкий народ в этом столкновении так
же, как и народ русский, а может быть, и все союзные нам нации, мобилизовал решительно
всю наличность своего духовного и материального бытия. За блиндированною стеною,
которая вдруг укрыла от всего мира германский народ, мы должны без всякого малодушия
чувствовать великий ряд величайших имен, созидавших в продолжение столетий «культуру»,
абстрактное поклонение перед которой у нас распространено до сих пор. От Эккарта
к Канту шел великий процесс внутреннего осознания германской идеи. От Канта началась
сложнейшая реализация осознанной идеи в плане исторического бытия. И весь этот
процесс есть нечто единое и непрерывное, приводящее вплотную, с логической необходимостью,
к Круппам и Цеппелинам *. Сами немцы прекрасно чувствуют эту «круговую поруку»
в манифестациях своего духа. Под заявлением о безусловном тождестве германской
культуры с германским милитаризмом подписывается цвет немецкой науки и немецкой
философии. Такие громкие и почтенные имена, как Гарнак, Брентано, Шмоллер, Э.
Мейер с одной стороны, а с другой — Вундт и Оствальд** сами собой подписываются
под тем констатированием существенной однородности и единого замысла германской
культуры, которое я пытался сделать в настоящей речи. То, что сами немцы усердствуют
в подтверждении моего истолкования духовных корней современной войны, является
последней, неожиданно экспериментальной проверкой справедливости основных моих
тезисов.
317
Теперь, в заключение, позвольте сказать мне несколько слов об оценке того,
что до сих пор я описывал как беспристрастный историк. Картина бурного вакхического
восстания германизма во исполнение глубинной национальной мечты представляется
мне не только величественной и потрясающей, но и глубоко трагической, и полной
вселенского смысла. В зрелище современной Германии, над коей невидимая десница
уже начертала мене, текел, фарес*, мы видим, по меткому уподоблению Вяч. Иванова,
все элементы античной трагедии **. Греки с непревзойденной глубиной чувствовали,
что в основе трагической гибели лежит некая скрытая, часто неведомая вина, и одной
из любимых завязок трагедии, естественных и почти осязательно ясных, была для
греков ###, по-русски — надменность, спесь, направленная не против людей, а против
богов. ### и составляет корень германской трагедии. Метафизическая спесь, впервые
явленная Эккартом, проникает наиболее оригинальные отделы «Критики чистого разума».
В Гегеле она раскидывается гениальным пожаром: В истекающем кровью Ницше переходит
в трагическое безумие. И это безумие, как я четыре года тому назад доказывал,
— закономерно, фатально [1]. За ### неизбежно следует ###, т. е. помрачение разума,
трагическое затмение светлых сил разумения. Этому соответствует в германском народе
переход ко всестороннему феноменалистическому самоопределению. Германское безумие
проходит формы научные, методологические, философские и, наконец, срывается в
милитаристическом буйстве. Величайшие счетчики мира вдруг просчитались по всем
счетам и, сделав ряд «сумасшедших» дипломатических и стратегических промахов,
ринулись прямо под меч карающей Немезиды. Медленно или быстро опустится этот меч,
мы не беремся сказать. Во всяком случае, он уже занесен, и приход Керы, т. е.
окончательной гибели, составляющей третий и последний момент трагедии, верим,
не так уж далек.
1 Борьба за Логос. М., 1911 г., стр. 341 —
И это величавое трагическое зрелище, в котором участвует in согроге*** чуть ли
не стомиллионный народ, имеющий за спиной своей века напряженной и интенсивной
культуры, полно глубочайшего вселенского смысла. Путь германского народа, приводящий
к неминуемой катастрофе, есть достояние и внутренний опыт всего человечества.
Люциферианские энергии с крайним напряжением, особенно в последнем столетии, сгрудились
в немецком народе — и вот, когда теперь нарыв прорывается, все человечество в
согласном порыве ощущает всемирно-исторический катарсис.
318
Будем же дружно молить великого Бога браней, ныне взявшего в крепкие руки Свои
будущее всего мира и будущее народа нашего, о двух вещах.
О том, чтобы славные войска наши своею духовною мощью и великим покровом Пречистой
опрокинули и погнали перед собой бронированные немецкие рати.
О том, чтобы катарсис европейской трагедии был пережит нами во всей глубине
и чтобы мы навсегда преодолели не только периферию зверских проявлений германской
культуры, но и стали бы свободны от самых глубинных ее принципов, теперь разоблачающихся
для тех, кто имеет очи видеть и уши слышать.
СУЩНОСТЬ НЕМЕЦКОГО ФЕНОМЕНАЛИЗМА [1]
Моя речь «От Канта к Круппу» была посвящена вопросу о непрерывности в развитии
немецкой культуры. Она вызвала много недоумений [2].
1 Эта речь была произнесена в Петрограде 26 ноября и в Москве 29 января в Рел<Сигиозно>-фил<ософском>
обществе памяти Вл. Соловьева. См. Отчет в «Утре России» «Спор о германской культуре»,
№ 31, 1915.
2 Евг. Адамов («Киевская Мысль», октябрь), Н. Эфрос. Кант и Крупп («Речь», окт.),
С. Л. Франк. О поисках смысла войны («Русская Мысль», XII), П. Рысс. От Владимира
Соловьева к Владимиру Эрну («День», 27 ноября), М. Рубинштейн. Виноват ли Кант?
(«Русские > Вед<омости>», № 33, 1915 г ) и т. д.
Я не скажу, чтобы все недоумения были одинаково обоснованы. Во всяком случае,
некоторая часть их мне представляется относительно справедливой. В краткой речи
сколько-нибудь исчерпать столь огромную тему, как связь философии Канта с современным
германством, — конечно, невозможно. Моя задача была скромнее: я стремился лишь
к постановке этой жгучей темы и к обоснованию ее возможности. Мне кажется, цель
эта мною достигнута. Задача моей теперешней речи опять-таки скромная и минимальная.
Мне хотелось бы прибавить один существенный штрих к картине, нарисованной в предыдущей
речи, и этот штрих будет заключаться в истолковании и объяснении того феноменализма,
который составляет ядро теоретической философии Канта и который в своей односторонности
неизбежно приводит к Wille zur Macht * и к блиндированным мечтам о всемирной гегемонии.
Кроме того, мне хотелось бы сделать несколько маленьких замечаний, к одному из
коих я непосредственно и перехожу.
320
I
Прежде всего, установление линии, идущей от Канта к Круппу, — есть чисто теоретический
анализ. С анализом можно не соглашаться, против анализа можно ссылаться на «отрицательные
инстанции» — но нельзя анализ рассматривать как практическое посягательство на
общепризнанные ценности. Подумать страшно, до какого духовного рабства мы можем
дойти из самых возвышенных и мнимо либеральных побуждений, если мы отвергнем право
исследователя вынимать музейные ценности даже самой высокой духовной культуры
из-под стеклянных колпаков и рассматривать их по существу, как живые силы. Слишком
скоро волнующиеся от такого испытательского отношения к великим именам пусть успокоятся
от следующего простого различения. «Безумно» и «дико» войти в музей и изрезать,
например, «Весну» Боттичели; и в то же время в высокой степени разумно и совсем
не дико подвергать дело Боттичели теоретическому анализу и утверждать, напр.,
что глубоко искренен и пленительно задушевен он в картинах на темы античные и
манерен и религиозно бессилен в картинах на темы христианские. Критика есть критика,
и ставить пределы свободному исследованию это значит решительно отказаться от
настоящего испытывания вещей, которое особенно опасно оставлять в такие ответственные
и такие подъемные эпохи, как наша.
Второе маленькое замечание — исчерпывается упоминанием о двух любопытных фактах.
Через две недели после произнесения речи «От Канта к Круппу» телеграф принес известие,
что философский факультет Боннского университета избрал докторами honoris causa
Круппа и директора крупповских заводов Аусенберга. Моя речь как бы предвидела,
т. е. предсказала это событие и обосновала его диалектически, а так как по самому
позитивному критерию истинного знания savoir — c'est prevoir *, то это предвидение
необходимого философского затмения у интеллектуальных верхов современного германизма
должно быть сочтено всяким беспристрастным человеком за косвенное указание верности
моих философских «вычислений», хотя бы даже сразу они и не казались принудительно
убеждающими. Другой факт заключается в том, что несмотря на открытую полемику
против моей основной мысли, такой вдумчивый и осторожный писатель, как М. О. Гершензон,
в своей статье «Уроки войны» признается, что «в грубом и глупом материализме немецких
властей» «есть какое-то странное соответствие с новейшими немецкими учениями по
теории познания» **. Под новейшими немецкими учениями по теории познания — можно
разуметь прежде и больше
321
всего имманентизм, риккертианство, когенианство — т. е. школы неокантианские.
Но школы неокантианские исторически и формально связаны с Кантом, и таким образом
объективной логикой М. О. Гершензон вынужден признать, что немецкие зверства,
т. е. «Крупп» «имеет какое-то странное соответствие» с Кантом, по крайней мере
с тем Кантом, который породил «новейшие немецкие учения по теории познания». Если
избрание Круппа доктором философии звучит пикантно и для многих неожиданно, то
и невольное признание Гершензона не лишено острого и глубоко симптоматического
значения.
Перейдем теперь к разъяснению феноменализма.
II
Чтобы раскрыть сокровенный и корневой смысл феноменализма, я прибегну к описанию
его глубочайшей сущности в терминах внутреннего опыта. Слова внутреннего опыта
понятны всем и в то же время они составляют настоящее ядро самых отвлеченных философских
понятий, что все больше и больше подчеркивают историки философии. Всякое познание
есть взаимоотношение субъекта с объектом. Субъект — это тот, кто познает, объект
— то, что познается. Иначе, субъект есть активная форма познания, объект — формируемая
материя. Как активная форма субъект есть начало мужское; как формируемая материя
объект или действительность есть начало женское [1].
1 Это понимание познания обосновывается в моей работе «Природа мысли». — «Бог<ословский>
Вестн<ик>», 1913 г.*.
Мужское и женское могут вступать между собою в многоразличные отношения. И иные
из этих отношений нормальны, естественны, энтелехийны, иные же — неестественны,
ненормальны, уродливо односторонни. Мужское может совершенно не считаться с глубинной
сущностью и внутренним бытием женского, тогда мы будем иметь насилие мужского
начала над женским, некое внешнее порабощение женского начала. Во-вторых, мужское
начало, увлекаясь дурными сторонами начала женского и льстя его губительным склонностям
к неопределенности и двусмыслию, может вступать с ним в недолжное соотношение
взаимного порабощения и взаимной свя-
322
занности. Если первый случай есть простое насильничество, то второй случай
может быть назван неодухотворенным дон-жуанством. В-третьих, мужское и женское
могут вступать в различные формы земного брака, освященного Небом и в то же время
не изживающего ни всей глубины и тайны начала женского, ни всей силы и энергии
начала мужского. В этом случае женское естество впервые опознается и признается
в своей священной сути и утверждается навеки в аспекте страдного и блаженного
материнства. В-четвертых, и это последнее и предельное взаимоотношение, формы
земного брака могут быть признаны частичными и предварительными. Под их священными
покровами открывается новая и глубинная невестность женского естества и влюбленность
мужского, и подлинное и абсолютное соединение между ними переносится в беспредельную
за-историческую сферу непостижимого брака Агнца с Церковью.
Было бы рчень легко все виды соотношения между познающим субъектом и познаваемой
действительностью расклассифицировать по только что набросанной схеме. Я же применю
эту схему лишь для разъяснения и раскрытия интересующего нас понятия.
III
Феноменализм происходит от слова ###, по русски — являться. Явление в нашем
земном опыте есть пункт соприкосновения или встречи познающего с познаваемым.
Казалось бы, эта встреча может быть мыслима по нашей схеме во всех четырех возможностях.
К сожалению, философия, которая обыкновенно называется феноменалистической, с
исключительным фанатизмом замыкается в первые две возможности и знать ничего не
хочет о возможностях последних. Историческую силу феноменалистическая философия
получает в Новое время, и здесь она имеет две формы: наивную форму английского
эмпиризма и французского энциклопедизма, которые изживают в постепенном развитии
различные виды преходящих, легкомысленных связей между познающим субъектом и познаваемою
действительностью, и форму ученую, «критическую» в философии Канта, которая с
изумительным пафосом возводит в перл создание конкубинат * между познаваемой действительностью
и познающим субъектом и своим отрицанием самой возможности нормальных отношении
между «мужем» и «женою» — узаконяет самые низкие формы блудных отношений, вплоть
до насильнического разрушения Реймского собора снарядами крупповских орудий.
323
Сущность Кантова феноменализма заключается в том, что процесс частичного отрицания
и меонизации познаваемой действительности [1], совершавшийся в философии XVII
и XVIII веков, находит у него решительное обострение. Познаваемую действительность
он объявляет всю и без остатка творимой и созидаемой познающим разумом, непознаваемая
же действительность разрешается у него в чистую проблематичность, в трансцендентальный
Grenzbegriff *. Поскольку что-нибудь познается, постольку оно создается, и вне
разумного созидания предмета не может быть никакого познания In abstracto этим
дается гносеологическая формула и завет такого чистого насильничества над действительностью,
при котором женственная сущность сущего начисто отрицается и не признается. Она
существует лишь как предмет овладения лишь для осуществления конкубината и действительна
только в нем и поскольку он совершается. У Канта этот акт маскируется паутинными
формами чувственности и паучиными категориями, и все же деревянный грохот схоластической
терминологии и нарочитой абстракции не может заглушить печального жужжания попавшей
в эти сети и умирающей в них действительности.
1 О процессе меонизации ср. мою книгу «Борьба за Логос».
С большою гордостью Кант выставил притязание быть третейским судьей между враждующими
течениями предшествующей ему философии. С непоколебимою уверенностью он надел
на себя цепь судьи и право или не право, но произнес свой решительный приговор.
Различные нелады между субъектом и действительностью, которые неизбежны были при
гносеологическом «дон-жуанстве» английского эмпиризма и картезианско-лейбницианского
рационализма, Кант, применяя всю полноту судебной власти, решил раз навсегда прекратить
формальным провозглашением развода на веки вечные между разумом и действительностью.
Кант был слишком деспотичен, для того чтобы покровительствовать «легкомысленным
связям». С другой стороны, он был слишком обуреваем традициями новой философии,
для того чтоб признать формы священного брака и существенную не-
324
вестность мира. Ему оставалась только одна дорога: сделав постановление о запрещении
брака, устремиться к такому безбрачному овладению действительности, при котором
были бы исключены всякие моменты подлинного соединения с объектом. Пафос Sturm
und Dranq'a *, как это ни странно, нигде и никогда не достигал такого безграничного
обострения, ка*к в Критике чистого разума. Это было абсолютно «гениальное» предприятие.
Если София Арну в духе времени называла брак «таинством прелюбодеяния» **, то
Кант это изречение универсализировал, вознес к снежным истокам национальной мысли
и отсюда напоил им многоводные реки дальнейшей немецкой философии. Из судьи, сам
того не замечая, Кант сделался блюстителем совокупности отдельных наук. В этом
бездушном цикле отдельных обессмысленных дисциплин женственная действительность
в своих различных закрытых ликах отдавалась на удовлетворение эротических ст*ремлений
научного метода. Философ же в люциферическом «бесстрастии» занимался магией первоначального
созидания различных ликов действительности для работы над ними «научного метода».
Вся действительность, т. е. весь orbis scientiarum *** со всей деятельностью в
нем отдельных наук в последнем счете обратились таким образом в марионеточное
марево, вызываемое из небытия всемогущей волей трансцендентальной апперцепции
****, под коей, как «под таинственной холодной по-лумаской» *****, мелькают знакомые
черты исконного принципиального безбрачника и абсолютного холостяка.
IV
Но, несмотря на эти строгие постановления, Кант не оставлял своего романа с
метафизикой. Он, в самом глубинном замысле своем ее окончательно уничтоживший,
не переставал о ней говорить в терминах чрезвычайно странного патологического
эроса. Из этого эроса и возник целый ряд в корне испорченных систем метафизики,
из коих самая последняя и самая грандиозная есть мечтательное восстание позитивнейшего
с виду народа на чудовищно-фантастическое предприятие.
325
Для меня несомненно, что неслыханное (Кант с полным правом подчеркивает совершенную
новизну своего дела) искажение отношений между познающим субъектом и познаваемою
действительностью не могло быть единоличным делом Канта, несмотря на всю его исключительную
гениальность. Философия Канта была ничем иным, как литературной транскрипцией
тех сдвигов и перемещений, которые перед тем бытийственно совершились в самых
глубоких недрах немецкой нации. Если мы укажем, в чем состояли эти сдвиги, мы
разъясним последний уследимый мистико-исторический корень Кантова дела, закономерно
приведший к крупповским манифестациям современного германизма.
Философии Канта в немецком духе предшествовало некое глубинное расстройство
того, что может быть названо половым моментом национально-коллективной жизни.
Отношения между отдельным субъектом и действительностью могли вылиться в классическую
форму Кантовой философии только потому, что в порядке исторического самоопределения
немецкий народ несколькими веками раньше возвел в догму аномалию отвлеченной мужественности
и отрицание положительной женственной сущности. Через год после своего возвращения
из Рима августинский монах Мартин Лютер со всей безудержностью, ему свойственной,
перерезал живое духовное питание немецкого организма небесною женственностью Пресвятой
и Пренепорочной Девы-Матери, и с тех пор начались трагические блуждания немецкого
духа, через Критику чистого разума пришедшего к современному гордому предприятию:
чистым насилием и одной лишь люциферической, отвлеченно-мужеской техникой своей
культуры захватить власть над народами и овладеть Землей.
Вопрос, позволит ли Земля насильнику овладеть своею святою сущностью, — и решается
на полях сражения.
V
Среди возражений, которые мне пришлось читать о моей мысли, одно поразило меня
своею забавною серьезностью.
«В самом деле, — говорит г. Пасынков, — почему же Кант с его туманностью и
распыленностью, с его системою, плавающей в «хоре стройном светил», с его ирреализацией
земного, предметного, стал вдруг и земным, и реальным». «Между культурой Канта,
глаза которого, были устремлены к Плеядам, и германским милитаризмом ничего общего
не может быть» [1].
1 Сарацения. «Бирж<евые> Вед<омости>», 27 ноября.
326
Слова о «туманности» очень характерны. Их повторяет другой «критик», г. Брусиловский.
«Кант, — говорит он, — вершина, с которой при всем обволакивающем ее тумане расстилаются
чудные, притягивающие дали...» [1].
1 От Канта к Круппу. «Речь», I декабря.
Я не знаю, о каких горах говорит г. Брусиловский, о трансцендентальных или действительных.
Всякий, кто бывал в горах, знает, что присутствие тумана уничтожает всякие дали.
Если туман редок и легок, остается виден лишь ближайший передний план. Если тяжел
и густ, то не видно уже ничего. Эллины глубоко понимали опасную сущность «тумана».
Когда Иксион в святотатственном порыве захотел овладеть Герою, Зевс подсунул ему
богиню Нефелу (Облако), и от этого любопытного брака родилось чудовище — Кентавр,
Я не спорю против того, что вершина Кантовой мысли действительно покрыта туманом,
но, если мы не предпишем себе, чтоб наше рассмотрение кантовского тумана заволакивалось
туманом и само было туманным, мы не должны особенно удивляться тому, если диалектическое
исследование вместо риторических «далей» увидит в вершине Кантовой мысли те самые
мрачные пещеры, наполненные туманом, в коих зародился чудовищный Кентавр современного
германизма. И тогда многочисленное потомство этого кентавра — мелкие blonde Bestien
* — окажутся в ближайшем духовном родстве с туманной вершиной немецкой мысли.
Чтоб покончито с туманом г. Брусиловского и перейти к Плеядам г. Пасынкова,
я скажу, что сущность кантовского «тумана» как раз и состоит в ирреализации земного.
Меонизация внутреннего и внешнего опыта, уничтожение светлых, расчленяющих и организующих
онтологических форм действительности, свойственное глубочайшему духу философии
Канта, и есть ничто иное, как фабрикация меонической туманности, в себе самой
несуществующей и в то же время поглощающей все существующее. Насильственный процесс
ирреализации земного по светлым законам Олимпа — бросает в объятия ирреализирующего
тот самый туман (или «Нефелу»), из которого рождается меонический монстр — германский
милитаризм. Сама же немецкая мысль ввергается в огненное вращение Иксионова Колеса
**.
327
Что же касается до Плеяд, на которые устремлен был взор Канта, то одно простое
упоминание их ровно ничего не доказывает. Кант с пафосом говорит о звездном небе,
но вряд ли найдется другой философ, который бы с такою силою, как Кант, обездушивал
и обессмысливал звездное небо. Вечную славу звездных пространств, священно переживаемую
древностью, средними веками и православием, стали расхищать философы нового времени,
и это расхищение до предела своего было доведено именно Кантом. Для Канта звездное
небо — только явление чувственности, только голый феномен, беспредельная, холодная
пустота, астрономическая карта. Если бы его действительно волновало звездное небо
и он чувствовал его священную значительность и его горный, внутренний смысл, он
должен был бы отринуть туман, который вырастал из его феноменализма и чрез который
он попадал в объятия Нефелы. От созерцания «Плеяд» ничего не родилось в философии
Канта, а от вершинного «тумана» — весь запутанный железный ее остов, с которого
начинается господство германской идеи в истории. А. Белый остроумно подчеркнул
несовместимость звездного неба и феноменализма.
«Вдали иного бытия
Звездоочитые убранства...
И вздрогнув, вспоминаю я
Об иллюзорности пространства» *.
VI
Теперь, в заключение, позвольте мне сделать еще одно небольшое последнее замечание,
которое (если только оно будет услышано!) должно установить правильную перспективу
на все вышесказанное.
Я старался установить линию от Канта к Круппу; я указал мимоходом, что у Канта
есть предки: Экхарт, Лютер, Беме. Эту линию я рассматриваю как магистраль, т.
е. как большую, широкую и торную дорогу в историческом развитии и в историческом
выявлении германского начала. Но магистралью, имеющей огромное и первенствующее
значение для внешней судьбы народа, ее прокладывающего, отнюдь не исчерпываются
все пути духа в том же самом народе. Кроме указанной магистрали, мы имеем еще
в немецком народе иные линии духовного развития и иные преемства. Эти линии исторически
малодейственны и тем не менее полны внутренней глубочайшей, я бы сказал вселенской,
значительности. Я имею в виду прежде всего чистейшую не только в классическом,
но и религиозном смысле линию старой немецкой музыки, а затем светлые вершины
немецкой поэзии: Шиллера, Гете, Новалиса.
328
Мне не хотелось бы, чтоб моя духовная борьба против магистрали: Экхарт, Кант,
Крупп, была ложно истолкована как отрицание только что упомянутых благороднейших
линий в манифестациях германского духа. Моя вражда не против субстанции немецкого
народа, а против его дурной, чудовищной модальности, в которую он оказался теперь
вовлеченным своим 70-миллионным составом. И я хочу надеяться, что победа России
будет не простым сокрушением германского могущества, но и освобождением лучших
сторон немецкого духа из-под ига тяжелой, сокрушительной магистрали. Я верю, что
и здесь должна проявиться с особым духовным сиянием освободительная миссия православной
России. Наше чудесное воинство, подобно своему святому патрону—- Георгию Победоносцу,
— должно поразить насмерть германского Дракона лишь для того, чтобы освободить
его пленниц; среди же пленниц этих находятся не только народности, порабощенные
тевтонским засилием, но и порабощенная магистралью, отдавшаяся Люциферу и духам
злобы поднебесной душа самого германского народа.
«АВТОНОМНАЯ АРМЕНИЯ»
Как только началась война с Турцией, досужие люди занялись вопросом о будущей
организации турецкой Армении. В то время как над несчастной страной, периодически
вырезываемой, загорелась заря великого и полного освобождения от многовекового
и жестокого мусульманского ига — какие-то спокойные и невозмутимые «политики»
стали заниматься изобретением отвлеченного, надуманного и чрезвычайно шаблонного
«проекта» будущей армянской автономии.
В этом проекте все нелогично и все антиреально. По мысли приверженцев проекта,
автономия должна распространиться лишь на турецкую Армению. «Мы, — говорили некоторые
представители русских армян, — для себя ничего не желаем. Армянам хорошо живется
под сению российских законов. Мы говорим лишь о той области, которая с помощью
Божьей будет завоевана русским оружием». Это заявление вызывает большое недоумение.
Если оно искренно, то нелогично. Если логично, то неискренно. Русским армянам
живется в России хорошо. Чего же в таком случае можно желать армянам турецким?
Не того ли, чтобы и им жилось так же хорошо, как армянам русским? Но в таком
случае зачем автономия? Тогда турецкая Армения должна войти в состав великой России,
и армяне турецкие этим самым воссоединятся с той большой, более культурной и зажиточной
частью армянского народа, которая давно уже «обжилась» и, я бы сказал, «сроднилась»
с огромным домом российского государства. Автономия, которая была бы особенностью
одной части Армении и отличала бы ее от другой, — оказалась бы в таком случае
лишь преградой для объединения и задерживала бы полное и возможно более тесное
слияние двух разрозненных, исторически разъединенных частей армянского народа.
Поэтому те, кому дорого подлинное объединение многострадального тела армянской
народности, должны желать прежде всего, чтобы армяне, освобождаемые из-под турецкого
ига, попали в те же самые условия, в каких живут русские армяне, т. е. вошли бы
в состав русского государственного единства.
330
Однако ж некоторые, особенно представители армянской интеллигенции, хотят автономии,
т. е. отдельности, особых условий для турецкой Армении. В чем же дело?
Очевидно, под нелогичностью скрывается темная или затаенная мысль. Автономия
нужна не только для того, чтобы турецким армянам жилось хорошо (как живется русским
армянам), но и для чего-то другого. Кроме хорошей жизни, приверженцы «проекта»
желают для турецкой Армении какого-то особого плюса по сравнению с Арменией русской.
В чем же состоит этот плюс? Вряд ли нужно особенно задумываться, чтобы разгадать
эту загадку. Плюс будет состоять в большей степени самоуправления, в большей доле
местной свободы, а может быть (кто знает?), в большей независимости от русского
государства. При такой постановке вопроса можно начать рассуждать почти с математической
точностью. Часть народа армянского, обладающая некоторым положительным плюсом
по сравнению с другой частью, станет идеалом для последней, и обладание этим плюсом
сделается тайным помыслом и желанием тех, кто плюса этого будет лишен.
Другими словами, Армения русская не к себе будет тянуть Армению турецкую, а
сама будет тянуться к ней. На окраине своего государства мы создадим, таким образом,
своими собственными руками центробежные стремления, которые при случае могут быть
использованы нашими многочисленными врагами, и тогда в среде лояльнейшего и сроднившегося
с Россией армянского народа мы можем возыметь целый ряд неожиданных и горестных
трудностей.
Но, кроме отсутствия государственного смысла, в этом проекте есть еще внутренние
несообразности и полная отрешенность от конкретной действительности.
В самом деле, турецкая Армения для приверженцев проекта, несмотря на видимую
и как будто исключительную заботу именно о ней и только о ней, является замаскированным
средством, а отнюдь не целью. Создание плюса, может быть, нужно не турецкой Армении,
а только русской. Через утверждение плюса в турецкой Армении русские армяне могут
надеяться в не столь отдаленном будущем овладеть этим плюсом и для себя. Видимое
бескорыстие авторов проекта является на самом деле
331
очень «дипломатическим» и в восточном вкусе. Что турецкой Армении не нужна
никакая «автономия» — в этом не может быть никакого сомнения. Кто сколько-нибудь
знаком с зверским бесправием, в котором живут турецкие армяне, тот не может не
согласиться, что переход их в русское подданство будет для них выходом из почти
адского состояния, т. е. настоящим блаженством. Как сообщают газеты, в настоящую
минуту турки убивают армян за радость, которая сквозит в их лицах при вести о
приближении русских войск. Велика должна быть радость эта, если ее не умеют скрыть
при всей опасности быть убитым за ее обнаружение!
Конечно, не этим несчастным нужна «автономия». Если их перестанут грабить,
насиловать, жечь и уничтожать, в самом буквальном, физическом смысле слова, —
то это предел их желания. «Автономия» нужна для тех, кто не довольствуется сравнительно
очень широкими правами, которыми пользуются русские армяне. Армяне имеют в России:
безусловную свободу вероисповедания, совершенную церковную автономию, преподавание
в школах на своем родном языке и полное политическое равноправие с коренным русским
населением. Приверженцы «автономии» не довольствуются и этим. В таком случае они
хотят больших прав, чем те, коими пользуется в русском государстве само русское
население.
В этом желании как таковом нет ничего незаконного. Стремиться к свободе и к
возможно более широкому самоуправлению естественно и неизбежно. Но форма этого
стремления, облекающаяся в проект частичной и половинной «автономии», явно несостоятельна.
Русское государство и русский народ не могут допустить того, чтобы одна часть
населения Российской империи обладала какими-то преимуществами и прерогативами
сравнительно с другими частями населения. Стремление к такому плюсу, которым не
обладает все население империи, является по замыслу своему антигосударственным
и сепаратистским. Государственная жизнь, если она только развивается нормально
(как это мы видим в Соединенном королевстве), идет от центра к периферии, а не
от периферии к центру. Рост и развитие новых государственных форм должны быть
делом всероссийским и общероссийским, проходить через коренное население России
к окраинам, а не обратно.
332
Проекты отдельных автономий, не основанные на общем принципе всероссийского
законодательства, являются не ступенями к достижению новых, более свободных форм
государственной жизни, а всего лишь помехой и задержкой, ибо здоровая государственность
неизбежно вступает в борьбу с центробежными стремлениями, а эта борьба, вызывая
напрасные и ненужные ожесточения, задерживает рост свободы внутри государства.
В такую ответственную и трудную эпоху, как наша, не следует и плодить бумажные
проекты и без всякой нужды усложнять и без того сложную картину бесчисленных и
разнообразных проблем, восставших со всех сторон перед Россией. Во всякого рода
прогрессе движение идет двумя параллельными линиями. Одна линия отмечает нарастание
сложности, ибо жизнь и потребности ее усложняются, другая же отмечает процесс
упрощения. В достигнутой сложности производятся «сокращения» и сведения к более
простым формам. Одна линия усложнения, без второй линии, упрощающей, очень скоро
привела <бы> все человечество к настоящему хаосу.
Нам нужно стремиться переходить к новым, более сложным формам государственного
строительства там, где этого повелительно требует жизнь (Польша, Константинополь,
славянство), и упрощать те напрасные усложнения, которые вызываются не подлинными
потребностями жизни, а отвлеченными «идеологиями» («укра-инофильство» и проект
автономной турецкой Армении).
Последний проект особенно характерен своей явной надуманностью и неорганичностью.
Армяне турецкие должны получить то, что имеют армяне русские. Вся же воссоединенная
Армения может дальше расти и политически развиваться лишь в ритме и в созвучии
с общим ростом государственности русской. И. конечно, армянский народ ни о чем
другом не мечтает.
ОСТРИЕ РУССКО-ПОЛЬСКИХ ОТНОШЕНИЙ
Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что острие русско-польских отношений —
религиозное, не племенное, не территориальное, не политическое, не экономическое,
а вероисповедное. Так было в жестокую годину Смутного времени, так есть, к великому
счастью, и в ответственную годину настоящего светлого и ясного времени. Поляки
одинаково с русскими народную душу свою полагают не в тленных феноменалистических
планах истории, не в одном только материальном довольстве и не в воле к порабощению
других народностей, а в разрешении неких вечных, онтологических задач, поставленных
высшим смыслом истории и Божественной Правдой. Польша с великим порывом и страстью
сознает себя священным авангардом католичества в его движении на Восток, Россия
смиренно чувствует себя наиболее крупным всемирно-историческим телом православия.
Конечно, кроме этого основного контраста, есть много и других более мелких контрастов.
Но я намеренно от них отвлекаюсь.
Я обращаю внимание на религиозное острие вопроса, которое остается в силе при
самом братском и солидарном разрешении всех других вопросов. Впрочем, я убежден,
что шила в мешке никакой «дипломатией» и никакими дружественными и политическими
умолчаниями не утаишь, и без самого усиленного внимания к острию, без новых творческих
фактов религиозного порядка истинно братских отношений между Польшей и Россией
не может установиться, даже если бы над этим стали трудиться много политиков,
много дипломатов и много самых талантливых государственных людей.
Между русскими и поляками должен открыться существенный обмен мнений на тему
об острие, произойти религиозное взаимоопределение. Это не может свершиться в
один день, но это настоятельно необходимо. Что скажут поляки и как они отнесутся
к проблеме религиозно-
334
го острия, это, конечно, покажет олижаишее оудущее. Мы можем только сказать,
что с великою жаждою ждем от них их слова и их религиозных высказываний. В надежде
на то. что мое обращение не останется без ответа, я попытаюсь сформулировать то,
что, по моему крайнему разумению, может сказать о религиозном острие православное
русское сердце, то сердце, которое трепетно радуется сближению и братскому единению
с великим единоплеменным народом, то сердце, которое хотело бы быть свободным
как от конфессионального ослепления и исторических предрассудков, так и от малейшего
забвения своих нетленных, вечных святынь.
Я много думал и размышлял и после долгого испытания вопроса со всех сторон
пришел к выводу, что русское и православное сердце могло бы обратиться к полякам
с такой приблизительно речью:
«Братья поляки! Не в пример многим народам, вы больше всего дорожите своим
религиозным предназначением. Мессианская идея у вас расцветает особенно пышным
мистическим цветом. Прежде всего примите от нас привет за эту особую страстность
и особую патетичность вашего отношения к своему высшему, сверхисторическому назначению.
Ваш повышенный, часто пламенный интерес к нетленному лику своего народа, ваши
порывистые и возвышенные стремления постигнуть Богу предстоящую душу Польши не
могут не находить в нас самого горячего отзвука. Мы также ищем своего лика не
на земле, а на небе, мы также в лучших представителях нашего народного гения горняя
мудрствуем и горняя взыскуем. Несомненно, что мы, как и вы, вносим в религиозность
черты нашей национальной психологии. Не в укор я хочу сказать это. В доме Отца
обителей много, и каждый горящий светильник пред престолом Господним желанен и
навеки благословен. У нас может быть только одна забота — чтобы светильник чисто
и свято горел.
Но в то же время мы, как и вы, душу свою полагаем не в своих народных особенностях
как таковых, а в нашей верности и в нашем служении святыне сверхнародной и абсолютной.
Для вас такая святыня — католичество, для нас — православие.
335
Не будем закрывать глаз. Между тем и другим — огромная разница. Я менее, чем
кто-либо другой, склонен отрицать глубокую пропасть, разделяющую психологию религиозности
католической от психологии религиозности православной. Еще менее склонен я затушевывать
великое провиденциальное различие в судьбах и исторических путях Церкви восточной
и Церкви западной. Но вот вопрос: заходит ли это разделение до последней мистической
глубины? Что, одному Богу мы служим или же двум?
Не нужно хладной терпимости! Было бы тягчайшим взаимным оскорблением, если
б русские и поляки, во имя нигилистического принципа ложно понятого либерализма,
стали бы «терпеть» святыни друг у друга приблизительно так, как просвещенное государство
терпит на своей территории шаманство или другие формы древнейших, уже оставленных
заблуждений. Такую терпимость с гордостью должны отклонить как русские, так и
поляки. Эта терпимость означала бы взаимопрезрение — но тогда лучше уж открыто
и насмерть бороться друг с другом! Это честнее и религиознее. К счастью, кроме
холодной терпимости, есть узкий, но зато надежный и положительный путь. Если мы
вступим на этот путь, перед нами откроются неожиданные исторические перспективы.
Я постулирую некий новый и творческий факт в отношениях между католичеством и
православием. Должно произойти новое религиозное взаимоопределение. Католичество
и православие должны свершить акт церковного взаимопризнания. Под церковным взаимопризнанием
я разумею не соединение Церквей, о котором пока страшно и трепетно помышлять,
ибо оно нам рисуется чудесным, ослепительным, катастрофическим и потому мало зависящим
от нашей исторической воли, а нечто гораздо более простое, предварительное и легко
осуществимое и потому стоящее перед нами как некоторый долг и наша религиозная
обязанность. Католики и православные должны прежде всего признать разделение между
западной и восточной Церковью не онтологическим, а историческим. Мы бесконечно
уважаем историю в ее религиозной конкретности и не думаем с ее великими образованиями
обращаться легкомысленно. Но в то же время выше и больше истории — для нас онтология
с ее нетленными святынями, и там, где история спорит и враждует с онтологией,
там мы всегда и безусловно на стороне онтологии. Между католичеством и православием
есть подлинное родство в онтологическом порядке. Как бы ни разделяли нас внешние
формы и исторические новообразования — у нас есть некая несокрушимая общность
в самых центральных святынях.. Мы одинаково живем и
336
движемся таинствами; разными устами, но с одинаковым литургическим пафосом
воспеваем Пречистую и Прене-порочную Матерь Светов *. Признаем же религиозно эту
общность, устраним раз навсегда, решительно, всякие сомнения в ней, и тогда перед
нами падут массы ненужных, воздвигнутых злой человеческой волей преград. Прежде
всего должен сгинуть прозелитизм. Границы между католичеством и православием пусть
останутся те же самые, что существуют сейчас. Будем обращать в христианство зулусов
и папуасов, кафров и готтентотов, но не будем обращать в христианство друг друга!
Лучшие из православных богословов, наконец, твердые обычаи православной Церкви
признают действенность и действительность таинств католической Церкви. Такие крупные
представители католического богословия, как о. Пальмиери, признают религиозное
братство православия. Нужно, чтобы эти голоса перестали быть единичными и вылились
в форму некоторого общего канонического взаимопризнания. От этого взаимопризнания
еще бесконечно далеко до желанного соединения Церквей. Очевидно, еще Церкви западной
и восточной предстоит пережить огромный и, мнится нам, катастрофический, быть
может, даже апокалипсический опыт, прежде чем рухнут великие преграды и над землей,
уневестившейся и готовой к новой правде, просияет единое солнце нераздельной кафолической
истины. Поэтому долго еще Церкви западной и восточной предстоит идти своими разными
путями и свершать по-разному втайне единое дело. Но расходясь в путях до антиномизма,
будем уважать друг в друге служение единому Богу, многочастне и многообразие раздающему
Свои дары, многочастне и многообразие ставящему задачи и призвания векам и народам.
Будем чувствовать единую глубину под нами, единое небо над нами и биение божественного
единого Сердца в нас».
Еще несколько лет тому назад эти слова могли бы показаться общими, бледными
и суммарными. Ибо онтологическое родство между католичеством и православием, кроме
изуверов, никто не думал отрицать. Но к этому родству и в православии и в католичестве
установилось с веками безразличное и холодное отношение. Поэтому говорить и напоминать
о нем стало излишне и безрезультатно. Великий вихрь событий, переживаемых нами,
здесь, как и во многом другом, чудесно приносит новые семена невидимых произрастаний,
которые, быть может,
337
мы сподобимся увидеть еще своими глазами, если только найдется в вас добрая
почва. Потоки жертвенной крови, которую в союзе и братстве льют католики и православные
против единого и общего врага, обнажают с новою и огромною силою глубинную линию
родства и единства. Война рождает в нас новый мистический опыт, создает новые
постижения основных сил и тенденций истории. И такие мировые начала, как католичество
и православие, обретаются в существенно новом соотношении.
Наш общий враг — германизм, одетый в броню милитаризма, в своей глубине и движущей
сущности опознается" как бунтующий и бушующий протестантизм. Не будем забывать
относительной исторической правоты протестантизма. Но не будем закрывать глаз
и на то шипение злобы, богохульства и величайшего религиозного отрицания, которое
он фатальностью манифестирует в настоящей войне. Когда немецкие войска превращают
костелы в конюшни и на престолах пьют и едят, как в кабаках, когда немецкие лейтенанты
стреляют в чудесную реймскую храмину Божией Матери и в неистовстве посягают на
столь же чудесную парижскую Ее храмину— мы, православные, чувствуем, что оскорбляются
не в переносном, а в мистическом и буквальном смысле наши святыни, и мы негодуем
не как просвещенные люди, не как моралисты, которым противно всякое надругание
над святынею само по себе, даже если оно направлено на святыню последнего дикаря;
нет, мы негодуем как православные на то, что тут оскорбили ту Самую Божию Матерь,
перед Которой распростирается ниц вся православная Русь. В Бельгии, Франции, Польше
это Ее алтари, Ее святыни, Ее чудотворные лики и списки. И тут в этом общем порыве
гнева и ужаса перед оскорблением святынь католики и православные неожиданно нападают
на огненную и несокрушимую линию своего умопостигаемого родства. И верим, что
нас сближает не только чувство гнева за одну святыню и чувство любви в преданности
одной святыне, но и еще нечто более высокое и ослепительное. Мы верим, что Францию
спас от растоп-тания и уничтожения невидимый Покров Богоматери, не раз проявлявшей
Свою любовь к этой парадоксальной нации чудесным вмешательством в ее историю,
— а в спасении Франции — и грядущее спасение Бельгии; мы верим, что Пречистая
Дева своим Покровом сообщает русскому воинству ту несокрушимую сталь духа, о которую
расшибаются тевтонские полчища и разбитые должны освободить от своего неистовства
Польшу.
338
Будем же чутки к новому опыту, дарованному нам Провидением, будем послушны
великим и глубоким внушениям истории, которая в существе есть раскрывающаяся воля
Божия, постараемся из всех сил забыть раздоры и уже изжитую вражду и сольемся
в дружном порыве братской любви и церковного взаимопризнания. И, как говорит апостол
языков: «Будем искать того, что служит миру и ко взаимному назиданию» (Рим. 14,
19).
«И НА ЗЕМЛИ МИР»
25 декабря
«Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение»...* И вместо
мира на земле — величайшая из всех войн и величайшая из всех распрей.
Когда зажглись рождественские звезды — сколько сердец на обширной Руси во всем
мире содрогнулось от тоски и печали по далеким и близким — по братьям, по сыновьям,
по нашим родным солдатам, которые в стуже и холоде, оторванные от своих, в этот
великий вечер встречали в окопах, в траншеях, быть может, в штыковых атаках, под
визг гранат и грохот орудийной пальбы — самый мирный и сказочный праздник, какой
только имеется на земле.
«Вот оно благоволение в человецех, вот он мир на земле», — могли подумать многие,
и видимый контраст между небесной правдой и земным морем ужасов как будто оправдывал
эту малодушную мысль. У нас и вообще склонны поражаться контрастом между мирной
верой нашей и воинственным нашим одушевлением, а в этот вечер удивление, тоска,
страх за наше духовное состояние должны были стать как будто совсем законными
и нормальными.
Но это только «как будто», только «видимо», только по внешнему и малодушному
суждению.
Я думаю, что за много-много десятилетий мы не встречали Рождества более достойно,
более свято, в более высоком настроении, чем в настоящее время, и, может быть,
никогда, несмотря на все ужасы войны, душе нашей, всему народному нашему существу,
не были ближе слова: «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение».
Между Божьим миром и миром человеческим есть настоящий антиномизм. Мы говорим:
мир, когда мы торгуем, посягаем, обманываем, когда одни задыхаются от работы на
других, когда цивилизованные нации медленно сживают со свету стариннейшие дикие
племена, ког-
340
да все в человечестве разделено на партии, группы, мнения, классы, организации,
кружки и все враждуют против всех, борясь самым грубым и бесцеремонным образом
за «места под солнцем», за власть, за преобладание, за сытость, за высокие идеи.
И над всеми борющимися, над победителями и побежденными, ходит смерть и косит
ровными, неумолимыми и непрерывными рядами человеческую жатву. И это называют
миром!
Мир же Божий есть категория внутренняя и абсолютная. Он идет своими путями,
иногда совпадая с миром человеческим, иногда расходясь с ним до величайшего контраста
и отрицания. Мир Божий может расцветать в величайших потрясениях и катастрофах
и вянуть, блекнуть, падать во времена человечески-мирные и «благорастворенные».
Как кровавы, как неспокойны были столетия, когда христиан предавали всяким мучительствам!
И станет ли кто-нибудь отрицать, что именно в эти столетия цветы Божьего мира
с особою силою расцветали на земле, — с такой силой, что римские катакомбы до
сих пор хранят в своем мраке их чудесное, исключительное благоухание? Сковорода
всю жизнь, остервеняясь, странствовал, гонимый душевными бурями, по лесам и полям,
и в этих видимых бросаниях с одного места на другое невидимо рос и укреплялся
в нем мир душевный, мир Божий.
Но этот безусловный мир расходится не только со спокойными формами жизни. В
себе самом он несет победу над смертью и, отменяя ее, вырывая внутреннее жало
ее, порождает совсем особое отношение к смерти. Страшна становится смерть духовная,
которая особенно процветает в «мирные времена», и совсем не страшна смерть физическая,
которой так много в военные и бурные времена. И вот то, что является «миром» по
доксе * человеческой, онтологически становится гибелью, смертью, враждой; то же,
что люди малодушно признают за ужасы й потрясения, с религиозной точки зрения
превращается в небесную тишину и лазурь.
О, конечно, не все войны и потрясения служат делу Божьего мира! Много, слишком
много войн были сгущениями ненужной вражды и манифестациями непросветленных, стихийных
сил. Но ведь мы говорим не о войнах вообще. Мы говорим о теперешнем Рождестве,
о том, которое со вчерашнего вечера осенило Восток. Эта война имеет величайший
духовный смысл, и ее целительную силу мы испытали в полной мере. Уже первые дни
ее при-
341
несли чудесное, немыслимое в мирные времена — освобождение от водки. И вот
завоевания настоящего мира: во все другие Рождества стоял пьяный гул, и сколько
отвратительных сцен разыгрывалось на всем пространстве нашей родной земли! Теперь
же война целительным подъемом чувства снесла и этот безобразный гул, и тяжелые
сцены. Война вызвала в нас торжественное примирение с братом — с обиженной некогда
Польшей. И это Рождество мы встречаем, облегченные сброшенною тяжестью, с настоящею
победою над духом вражды и обиды.
Наша народная совесть уже давно не была так чиста, как в настоящую войну. Мы
не боремся за себя, за свое материальное бытие. Мы ничего не искали в этой войне.
Мы вовлечены в нее Божьим Промыслом, и для нас эта война прежде всего жертвенный
подвиг, вольно и безропотно принятый на себя всем народом. Там, в окопах, творится
настоящее таинство нашей истории и свершаются величайшие напряжения нашей народной
воли. Или в мирные времена мы никуда не годимся и не смеем говорить ни о каком
«мире на земле», или сейчас, в священной борьбе, мы свершаем величайшее завоевание
Божьего мира и жертвенной кровью многострадального нашего воинства мы обретаем
небывалое, не пережитое еще нами «благоволение в человецех».
Антиномия Божьего и человеческого мира никогда, кажется, не воплощалась в истории
с такой остротой и в таких масштабах. Но ведь рождественское благовестие пастухам
говорит о мире Божьем, а не человеческом и о благоволении внутреннем, а не внешнем.
Поэтому мы можем с радостью думать, что в прошлые «мирные» времена мы были бесконечно
дальше от этого благовестия, чем в настоящие времена смятения и борьбы народов,
и что вот, наконец, наступило Рождество, когда мы приблизились, как никогда, к
настоящему, внутреннему Божьему миру. И пусть малодушные сомневаются и удивляются,
мы же, чувствуя себя в живой цепи народного чувства и священного народного дела,
посреди всех испытаний и ужасов, с удвоенной верой скажем:
«Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение».
ОБЩЕЕ ДЕЛО
I
Сейчас у нас настает трудное время. В начале войны по всей России прокатилась
волна мощного возбуждения. Даже слабые и сомневающиеся, высоко приподнятые небывалым
приливом народного самосознания, кричали сильные слова и готовы были «пророчествовать».
Теперь волна схлынула, и вот те, кто не жили своею силою и своею верою, прямо
с гребня хлюпнулись, в ямы и, потеряв «начало движения», стали роптать, сомневаться,
с жадностью подхватывать вздорные слухи и всеми правдами и неправдами «разводить»
тягостный, душный, предательский пессимизм.
Мы не думаем, чтобы волна высокого одушевления и подъема, которая для всех
захваченных ею дала совсем особое и новое чувство России, схлынула в какое-то
небытие. Волна схлынула туда, откуда пришла, т. е. в не-исследимое море народного
чувства и народного глубинного бытия. Это море как было, так и осталось бездонным,
неисчерпаемым, таинственным, беспредельно могучим. Одушевление по какому-то высшему
биологическому закону направилось в те органы народного организма, в коих сосредоточилось
все будущее России, т. е. в воинство наше, в руках которого чудесным сплетением
судьбы очутились наша национальная жизнь и наша национальная смерть. Произошел
несомненный отлив энтузиазма, и только тайным передвижением всех энергий народной
воли можно объяснить нечеловеческое напряжение, нечеловеческую выносливость и
нечеловеческое мужество наших серых богатырей *.
Наша народная воля — там, на полях сражения; это очевидно и несомненно: она
гигантскими буквами пишет в истории героический и трагический эпос, перед которым
давние были Гомера кажутся почти детской игрой и забавой. И это отрадное и мудрое
сосредоточение всех энергий народа в том пункте, где они в данный момент более
всего нужны, — своим фатальным и тяжелым коррелятом имеет оскудение энтузиазма
в тылу, падение духа и уверенности в тех, кто остался у своих очагов, в спокойных
условиях мирной жизни.
343
II
Свершается поистине нечто странное и парадоксальное. В то время как материально
Россия питает и всячески поддерживает армию, принимает раненых, делает бесконечные
сборы на нужды войны, устраивает семьи ушедших, посылает все новые и новые поезда
снарядов и резервов, — в это время духовно Россия сама питается армией, поддерживается
ее непоколебимою верою, ее сосредоточенным спокойствием или, говоря проще, ее
героизмом: по крайней мере, это относится к образованным, читающим и рассуждающим,
интеллигентным и полуинтеллигентным классам.
Выходит, таким образом, что на плечи армии возлагаются вместо одной две тяжелейшие
задачи: она должна бороться и нас ободрять. Она должна жертвенной гибелью многих
тысяч своих славных сынов спасать нас и детей наших от ужасов германского завоевания
и в тоже время пылать не только воинским, специфически боевым одушевлением, относящимся,
так сказать, к стратегической обстановке войны, но еще быть духовной опорой российского
«существования» и обывательства, скалой, сокрушающей утомительную непрерывную
«зыбь и рябь» с тылу идущего скептицизма.
Вряд ли кто-нибудь станет настаивать, что такое положение нормально. Конечно,
двойная страда украшает двойной славой нашу армию. Кроме героизма военного, она
стяжает нетленные венцы героизма духовного. Но это вряд ли делает честь оставшимся,
вряд ли украшает страну, как бы выславшую из себя все героическое и духовно через
это «обнищавшую». Больше того: такое положение таит в себе величайшую опасность
и ставит под риск все достигнутое, все высшие цели войны.
Раненые солдаты и офицеры в один голос говорят, что при всех испытаниях и лишениях,
которым они подвергаются, больше всего их поддерживает то, что за собой они чувствуют
свой народ. Малейший знак внимания, коробка папирос или теплые рукавицы, пришедшие
от «сво-
344
их», переживаются ими как великая радость только потому, что они особенно жадны
к каждой невидимой, эфирной ниточке, которая тянется к ним из далекой родины.
В этих «ниточках» у них есть страстная и совершенно духовная потребность. Участники
японской войны отмечают, что настоящая война радикально отлична от той войны прежде
всего тем, что тогда за ними расстилалась чудовищная пустота, почти полный отрыв
от «эфирного тела» России, теперь же воюет Россия, а не полки и дивизии, и каждый
солдат себя чувствует частичкой гигантского общего дела, не отвлеченно-военного
дела, но и дела всероссийского и даже всечеловеческого. И не в расстояниях тут
дело — не в том, что теперь война ведется близко, под боком. Сибирские полки,
принимавшие участие в сарыкамышской победе *, едва ли не дальше брошены от места
своих стоянок, чем когда они сражались в Манчжурии.
«Ниточки» важны не как пути сообщения в буквальном смысле слова, не как то,
что физически сокращает пространство, а как средство общения, как то, что духовно
единит с невидимой, оставленной позади родиной.
III
Говоря об опасности, я вовсе не хочу сказать, что нитей, бегущих от оставшихся
к ушедшим на бранную страду, мало. К счастью, их очень много. Армия и Россия —
единое тело и единый организм. Но эти нити, связующие и объединяющие, относятся
к определенным порядкам. В отношении к армии у нас много самых лучших чувств:
жалости, сочувствия, опасений, боязни, восторга — все переживания, в которых мы
являемся исключительно воспринимающей стороной. Они дают, а мы принимаем. Они
действуют, а мы следим за ними взволнованным чувством. Мы всячески стараемся обставить
их материально, но все, что мы делаем для них, сводится лишь к улучшению тех условий
и той обстановки, в которых они действуют, а отнюдь не к самому действию их, в
котором никакого участия мы не принимаем. Они побеждают — мы восторгаемся; они
терпят частичные неудачи — мы падаем духом. Но само действие есть всецелое дело
их, и тут они помощи от нас никакой не имеют.
345
Между тем мы могли бы быть настоящими участниками их подвига, и не вступая
в ряды их. Ведь кроме активности внешней, есть активность внутренняя. Она не видна
для глаза, но она столь же действительна, как и активность внешняя. Мы должны
внутренно войти в дело их и, кроме нитей сочувствия и страдания, протянуть массу
эфирных нитей, по которым вливались бы в них наша решимость, наше бесповоротное
решение, либо сделать все дело до конца, либо совсем перестать существовать. Мне
кажется, что в глубинах своих народ так и относится к этой войне. Я слышал, как
один старик говорил: «Войско побьют, мы сами встанем, а тому, что немец задумал,
быть не допустим». Армия должна чувствовать, что за ее спиною сосредоточены беспредельные
количества потенциальной энергии, каждую минуту готовой перейти в «кинетическое»
состояние. Тогда она будет чувствовать себя не единственным действующим лицом,
а лишь первыми рядами, за которыми в нужную минуту может встать весь народ.
Это относится не к цифре резервов, которые мы можем выставить, а к качеству
самого дела. Армия должна чувствовать за собой не только миллионы возможных воинов,
не только огромное, подавляющее число их, но и внутреннюю беспредельность народного
решения, его авторитетное единодушие и целостность.
В платоновском «Пиршестве» Алкивиад рассказывает, что в одной битве, когда
греки были разбиты и им пришлось спешно отступать, Сократ выказал необыкновенное
присутствие духа. В то время как товарищи его бежали и в растерянности были настигаемы
и поражаемы врагами, Сократ медленно и спокойно шел, но с таким грозным видом
и с такой решимостью дорого продать свою жизнь, что никто из преследующих не осмеливался
к нему приблизиться, а свои, смотря на него, оправлялись от страха и вновь становились
грозными для врагов. Вот великолепный пример того, что может сделать одна внутренняя
решимость! Сократ не размахивал мечом, не бросался сам на преследующих, но зато
потенциал неожиданных воинственных действий в нем был столь велик и столь красноречив,
что его молчаливое спокойствие и сосредоточенная воля без всяких внешних движений
с его стороны заставляли даже разгоряченных врагов избегать приближения к нему.
346
Говорят, что Вильгельм цинично сказал, что нервы у немцев крепче и лучше, чем
у русских, и потому победят немцы. Нельзя отрицать, что немцы весь XIX век с великим
усердием изучали «нервы», и по этой части они — великие знатоки. Но за нервами
они проглядели душу. Внутренняя решимость есть дело души, а когда душа народа
бесповоротно и твердо решит быть готовой каждую минуту перевести в актуальное
состояние бесконечные запасы своих скрытых энергий, тогда, конечно, никакие немецкие
нервы не выдержат, ибо поистине невыносимо зрелище 170-миллионного народа, который
с сократическим спокойствием и упорством решил двигаться туда, куда велит двигаться
история, и делать дело, возложенное на него Провидением.
IV
Мы должны понять наконец, что в величайших событиях нашего времени никто не
должен, не смеет считать себя частным человеком. Больше чем когда-нибудь становятся
действительными слова Евангелия: «Кто не за нас, тот против нас; кто не собирает,
тот расточает» *. Мы ответственны не только за наши поступки и за наши слова,
но и за наши настроения. Жадно схватывать непроверенные слухи, раздувать заминки
и неудачи, преуменьшать флегмой или сомнением огромные успехи, вообще суетиться,
сплетничать, наговаривать вокруг мировых событий — это значит вовсе не оставаться
в стороне («я-то тут ни при чем», «что слышал, то и передаю», «да ведь я не сомневаюсь
в успехе»), а самым реальным образом участвовать в событиях, но только не в положительном,
а в отрицательном смысле, т. е. помогая силам враждебным и предавая дело свое.
Мы без конца восторгаемся и гордимся светлым героизмом нашего воинства и все же
думаем, что сталь духа, несокрушимая энергия веры в свое историческое призвание
и в правоту и провидений а льность своего дела должны коваться не на полях сражения
(или по крайней мере не только на них), а в том глубинном сердце всего нашего
народного существа, к которому живым образом относится сердце каждого из нас.
Иначе нам грозит двойная опасность: внешняя и внутренняя.
347
Внешняя — потому что, не будучи сами активны и «решительны», мы изолируем духовно
армию и тем ослабляем ее в борьбе, из которой она может выйти победительницей
лишь после величайших испытаний; внутренняя — потому что после войны нам предстоит
и свое собственное сложное устроение и ответственное участие в мировом строительстве.
Если мы будем сейчас идти на буксире у военных событий, потеряв всякое участие
в них, влекомые их фатальным нагромождением, если мы будем созерцателями, а не
созидателями первых звеньев в огромной цепи свершений, которую открывает теперешняя
война, то, конечно, мы будем откинуты властным потоком грядущих событий, как «рабы
ничего не стоящие», и слава великих дел пройдет мимо нас.
НЕНУЖНЫЕ РЫДАНИЯ
I
Еще не кончилась великая галицийская битва, еще под Люблином шел ужасающий
бой, когда некоторые части русского общества вдруг забеспокоились о судьбах германской
культуры. На страницах «Русских Ведомостей» началась робкая защита немецких «культурных
ценностей» от каких-то неясно сформулированных опасностей, а затем благородное
печалование, как занятие легкое и не требующее предварительной подготовки, стало
излюбленным лозунгом многих бесед, обсуждений, статеек и фельетончиков. Кого мы
только не видели в наставительной роли менторов, разъяренно и запретительно встречавших
каждую попытку критически разобраться в потрясающем выступлении германизма! Те,
кому Лютер «Гекубой» был *, а сочинения Канта знакомы были по методу «гусиных
лапок» («мой дядя видал, как их барин едал»), от критики и анализа волновались
и — увы! — ругались больше всего.
Печальники германской культуры, во всеуслышание творившие над нею плач и рыдания,
старались задрапироваться в самые благородные и почти что не-человечески возвышенные
чувства. Если бы не лексикон бранных слов, сыпавшийся с их возвышенных позиций
на головы тех, кто осмеливался думать так, как требовала логика и факты, я бы
готов был просто умиляться этой чисто российской картине маниловского добродушия
и маниловских всеобщих, универсальных объятий.
Но ведь все-таки жизнь трезва и серьезна, и хотя Маниловым не до логики, все
же нужно разгонять их даже самые возвышенные туманы, ибо обыкновенное свойство
таких туманов — скрывать и прятать от бедных жителей земли солнечные вершины подлинных
горных громад.
349
В стенаниях над германской культурой при всем желании нельзя отыскать ni rime
ni raison **: — «рифмы» потому, что во всей обстановке русской жизни и в характере
нашего воинства нет и следа каких-нибудь сокрушительных тенденций, «смысла» —
потому, что подлинная культура неуничтожимо и сама в себе таит силу бессмертия
и торжества над потоком событий и даже самых катастрофических столкновений.
Конечно, при столкновении народов неизбежно кое-что гибнет и разрушается. Но
если бы российские плакальщики слезы свои лили вообще обо всей культуре, а не
в частности лишь о немецкой, то они должны были первые «заплачки» свои начинать
с действительных немецких зверств над лувенской библиотекой и над Реймским собором,
а не с возможных и лишь чаемых ими «русских» посягательств на немецкую культуру.
И даже первые и самые обильные ручьи слез они должны были бы пускать о совершенно
бесспорном и беспримерном внутреннем падении немецкого народа, о внутреннем его
одичании, а не о тех внешних разрушениях, к которым одичание это привело.
Nenia российских hoch-почитателей * немецкой культуры объясняются лишь установившимися
навыками априорно, наперед презирать всякое русское дело, щедрым авансом обливать
подозрительным недоверием всякое русское начинание. Ибо в типе людей, о которых
я говорю, как у Януса, два лика. К Западу они повернуты Маниловыми, к России —
бесцеремонными Собакевичами. Логически же ### * * их никак оправдан быть не может.
II
Прежде всего все известия с театра военных действий дружно говорят нам о том,
что русское воинство с поразительной бережностью относится к памятникам и монументам,
которые им встречаются. Где было возможно, в исторических замках польских была
расставлена стража для охраны их от местных грабителей, а не от проходящих русских
войск. Даже костелы, с которых производился пулеметный обстрел, большей частью
щадились русской артиллерией. Если Господь сподобит нас войти в глубь Германии
и в один прекрасный день очутиться unter den Linden***, я убежден, что не только
Пергамский музей или полотна Боттичели будут охраняться нашими серыми шинелями
ют случайных настроений бер-
350
линской толпы, но даже минарет пошлости, Siegessau1е *, будет чувствовать себя
в величайшей безопасности среди моря русских солдат, и два ряда макулатурных прусских
кумиров, приведших Германию по Sieges-Аlle** к современному краху гордой империи,
будут безмятежно слушать веселые песни драгун и казаков. И это не потому только,
что будет отдан такой приказ, а по внутреннему нерасположению русского человека
к бессмысленным «сокрушениям». Один опытный офицер, участник августовских боев,
очень веско сказал на тему о русском солдате: «Если бы я даже приказал стрелять
в мирных жителей, мои солдаты меня бы не послушали!»...
Итак, какая же опасность угрожает немецкой культуре? Если оставить в стороне
материальные памятники и перейти к ее книжным богатствам, то тут лживые опасения
российских плакальщиков окажутся еще менее уместными. Вы опасаетесь за Шиллера,
Гете, Гегеля, Ницше и проч., и проч., и проч. — в каком смысле? Все написанное
ими остается в абсолютной неприкосновенности не только в книгохранилищах Германии,
но и во всех русских библиотеках, казенных, общественных, университетских, городских,
частных. Материальный доступ к ним остается безусловно свободным для всех и каждого.
Никаких ограничений, никаких препятствий, никаких посягательств на них не только
не предвидится, но и не может предвидеться. Это так ясно, что спору об этом не
может быть.
В чем же дело? Und irae, unde invectiva perpetua? *** Единственная угроза,
действительно висящая над тем слитным явлением, которое называется германской
культурой, — это угроза всестороннего духовного пересмотра. Но страх перед этой
угрозою есть страх совершенно бесовский, низкий и недостойный, и внутреннее его
неблагородство и внешнюю его «заинтересованность» при всяком удобном случае необходимо
выставлять во всей неприглядности и наготе.
351
III
В немецкой культуре за последние десятилетия подчеркнулась одна особенность:
ее экспорт в различные страны перестал быть естественным и стал форсированным,
т. е. искусственно вздутым путем системы особого тонкого протекционизма. Усвоение
благ немецкой культуры — в совершенном параллелизме с усвоением благ немецкой
промышленности — из добровольного, основанного на вольной воле и охоте усваивающих,
превратилось в нечто принудительное и насильственное. Если в торговле немецкую
фабричную дрянь вперед продвигал вызывающе бряцавший меч Гогенцоллернов *, то
форсированные порции немецкой культуры, и притом самой новейшей и часто низкопробной
марки, заставляли поглощать соседние страны — и в особенности Россию — искусная
машина немецких университетов и ловкие культурно-промышленные организации, открывавшие
филиальные отделения по нашим весям и городам. Прошедшие немецкую муштру насильно
впихивали нам в рот «Кассиреров» ** и каждое новое прозрение какой-нибудь провинциальной
немецкой знаменитости, а русские «филиалы» немецких фирм заставляли за большие
деньги подписываться на роскошные томы акционерных изданий, в коих самым недвусмысленным
образом унижались Россия и прочие страны и восхвалялась Германия с Австрией [1].
1 Яркий пример: 8-томная «История человечества» Гельмонта ***.
Это нарушение свободного отношения к немецкой культуре грозило нам неисчислимыми
бедствиями, от которых, к счастью, избавила нас война. Здоровый народ чужую культуру
может усваивать лишь свободно, по собственному почину и выбору, без комиссионерских
указаний и настаиваний со стороны заинтересованных фирм и лиц. Это — совершенная
аксиома; и то, что мы силою вещей как бы вернулись к некоему исходному пункту,
вновь обретя свободу и право любить и признавать в немецкой культуре лишь то,
что в ней достойно любви и признания, и отвергать то, что нам вовсе не нужно и
что нам усиленно всеми правдами и неправдами навязывают ее многочисленные коммивояжеры
— русские или немецкие — все равно, — это должно быть великой радостью для всех
живущих в свободе и духе и гнушающихся даже ловко замаскированного принуждения
и насилия. Если находятся люди, которые радость эту хотят отнять и исподволь подготовить
нас к новым духовным насилиям после войны, то мы с этим должны бороться самым
энергичным образом и указать на два обстоятельства, чрезвычайно важных.
352
IV
Во-первых, люди, даже с видимым бескорыстием работающие pour le roi de Prusse
*, на самом деле являются глубоко заинтересованными в своей работе. Не зная ничего,
кроме немецкой культуры, ухлопав на нее все свои силы и все свое время — они не
могут отказаться от своих занятий и от соответствующих форм деятельности не только
во имя принципа или идеи, а и во имя грубой, чисто житейской необходимости. Они
заинтересованы в восстановлении форсированного и насильственного экспорта немецкой
культуры в нашу страну совершенно наподобие того, как заинтересован в восстановлении
винной монополии многочисленный штат служащих, оставшихся без места после всероссийской
отмены форсированного потребления водки. Какое бы участие ни возбуждали в нас
личные судьбы всех пострадавших от войны, все же национальное здоровье, духовное
и физическое, должно занимать безусловно первое место, и всем участникам форсированного,
насильственного и непрошеного культуртрегерства мы можем дать совет приискать
на обширной ниве свободного и вселенского дела, в которое вступила уже Россия,
более подходящие занятия.
Во-вторых, форсировка губит и отравляет не только духовную жизнь России, но
и разрушает самую драгоценную и чистую сердцевину немецкой культуры. Русского
колосса не очень-то легко «провести» до конца. Но упрямой и принудительной подачей
второсортных и третьесортных фабрикатов в нем можно вызвать невольную и глубоко
нежелательную реакцию против истинных сокровищ немецкого духа. Если нас будут
ловкие экспортеры через двери, окна, потолки и полы преследовать музыкой Рихарда
Штрауса, мы можем на время потерять охоту слушать Баха или Моцарта. Пронзительный
торг синкретизмом Древса **, подающего с приправами «философию тожества», может
отбить желание на целые месяцы читать самого великого Шеллинга. Ввозимые же к
нам многочисленные фальсификации немецких ученых в антропологии, истории (особенно
русской) и других науках, насытивши нас, должны неизбежно вызвать величайшее недоверие
и к подлинно бескорыстным немецким исследованиям.
354
V
Война спасительным вихрем снесла чрезвычайно много нежелательного в нашем отношении
к Германии. Как бы ни распинались hoch-почитатели немецкой культуры, как бы ни
плакали они в сострадательные жилеты почтенных маниловских газет — прошлые принуждения
и насилия немецкого культурного экспорта, Бог даст, не будут возвращены. Все глубокое
в русском обществе почувствовало потребность беспристрастно пересмотреть всю совокупность
германской культуры и, воспользовавшись огромным светом этой войны, переоценить
и переиспытать многое из того, что раньше нами легкомысленно принималось на веру
и даже почти по гипнозу. Что много немецкой мишуры и немецкого фальсификаторства
горит в огненном испытании мирового потрясения — это совершенно несомненно. Участвуя
в этом великом зрелище, мы можем только благословлять языки Божьего пламени, которые
яростно лижут и испепеляют бумажные кумиры германского производства. Подлинное
же золото германского духа, конечно, в испытании огненном только очистится и обновится,
и если наши российские плакальщики, теряющие в германском пожаре все свои бумажные
состояния, имеют в виду, кроме своих бумаг, и это чистое золото, они могут успокоиться:
русский народ слишком всечеловечен по глубочайшим устремлениям своего духа, чтобы
пренебречь слитками чистого золота всечеловечности, сияющей на вершинах германской
культуры.
Это немцы учили нас исключительности. Наши же цели — вселенские.
ЧТО ТАКОЕ ФОРСИРОВКА?
1
Что такое форсировка немецкой культуры? Если мы разберемся в этом явлении,
мы придем к любопытным выводам.
В немецкой культуре мы видим двойную форсировку: внутреннюю и внешнюю. Внутренняя
форсировка заключается в том, что, питая мечты о всемирном владычестве и в то
же время находясь посреди культурных наций, которые быстрым темпом «прогрессируют»
и развиваются, Германия принуждена проникаться особым лозунгом: не только не отставать
от соседей, но и во что бы то ни стало их обгонять. Как говорит остроумно Вяч.
Иванов, немцы над всем европейским хотели бы поставить марку: uber *. В этом напряжении,
напряжении до надрыва, есть глубокая внутренняя опасность. Немцы как бы забыли,
что в высших областях жизни духа работа и напряжение человеческой воли есть только
одно из условий созидания, что без вдохновения, без озарения, без даров свыше,
без гениальности совершенно невозможно производить подлинные ### **.
Есть дарования, которые появляются раз в столетия. Есть гении, которые приходят
на землю однажды в тысячелетия. Вы можете сколько угодно напрягать человеческую
волю, тужиться и потеть, и все же вы не напишете хорошего стихотворения, если
вы не поэт. Форсируйте сколько угодно мелкие поэтические дарования, и все же раздуть
их до размеров Гете или Шиллера, а тем более Данта или Платона невозможно, немыслимо.
Есть же внутренний предел работе и «вымогательству». Современные немцы совершенно
забыли, что Достоевского или Чехова так же не выдумаешь, так же не высосешь из
пальца, как в Гамбурге не сделаешь луны. Вершины национальных культур находятся
в сфере благодатной свободы, ибо дух, истинный дух, в коем подлинно новые откровения,
дышит где хочет, и машиной, организацией,
355
университетами, учеными обществами его нельзя «вынудить», нельзя захватить
насильственно. То, что есть в смысле подлинной гениальности в нации, — то и есть;
нельзя сделать так, чтобы истинно сущего не было, но нельзя сделать, смастерить
истинно сущее из каких-нибудь суррогатов.
Никакая форсировка не может повысить уровень гениальности в нации. Я даже думаю,
что обратно: форсировка неизбежно влечет понижение в падение, ибо гениальность
— свобода, форсировка же — не свобода. В немецкой культуре XIX века мы замечаем
ускорение любопытного сальеризма. Когда живой поток творчества иссякает и начинает
бить в других странах, Германия в нервическом возбуждении не хочет признать совершившегося
факта, не хочет благоговейно склониться перед явлением гения в чужом народе. Снедаемая
отсутствием высшего бескорыстия, она напрягается изо всех сил, чтобы создавать
суррогаты гениальности, шумом «работы» заглушить духовное превосходство других
наций, и, если можно, убить в них их высшее, что возникло в них по Божьему дару,
своими машинными, методологическими, вымученными созданиями. Так повторяется в
мировых масштабах пушкинская история Моцарта и Сальери. Когеном или Риккертом
они пытаются убить явление Вл. Соловьева, Гауптманом заслоняются от Достоевского,
а ничтожным Зудерманом — от Толстого и Чехова *. Немецкий Сальери на все способен,
кроме откровенного и сердечного признания, что он со своей работой, со своим потом
и напряжением затмевается, внутренно и духовно, первыми гениальными манифестациями
новой, возрастающей силы.
Но как ни завистлив и душевно слеп Сальери, он все же не может не чувствовать,
что Духа Святого не купишь ни за какую «работу», что симония в духовных планах
фактически невозможна, и потому внутреннюю форсировку он все более и более сочетает
с форсировкой внешнею, которая дает ему возможность если не господствовать в самом
деле, то хоть утешаться иллюзией «эонического» первенства и внешним образом удерживать
в своих руках подольше и побольше какие-то общие вожжи в стремительном беге европейского
развития.
356
Форсировка внешняя есть не что иное, как перенесение центра тяжести с качества
на количество. Что не удается делать «мытьем», то пытаются наверстать «катаньем».
Если немцы не могут больше первенствовать в первоклассных созданиях духа — и это
становится им очевидно, — то, чтобы спасти честь Vaterland'a, они, во-первых,
окружают самих себя китайской стеною второклассного культурного производства и
загораживаются ею от высшего питания своего национального духа новыми прозрениями
и новыми достижениями своих соседей; во-вторых, в гордом порыве во что бы то ни
стало «учить», подымать других, а не себя, непременно духовно экспортировать,
а не импортировать, они закидывают из-за китайской стены все страны света третьесортными,
чисто немецкими продукциями, созданными лихорадочным возбуждением больной воли,
которая варится в своем собственном соку и с каждым десятилетием все больше и
больше отъединяется от мира, все более и более оскудевает чертами всечеловечности
и, так сказать, внутренно все более и более провинциализируется. И тут наблюдается
удивительный парадокс: в то время как культурное немецкое коммивояжерство захватывает
все страны света и рейсы всяких «Северных Ллойдов» *, говоря символически, покрывают
густой сетью все моря и океаны земного шара, — в это время внутренно германская
культура суживается| до каких-то невероятных мелких размеров и забирается в истинно
немецкие щели, явно лишенные какого бы то ни было общечеловеческого значения.
У нас в полуобразованных кругах общества, а также среди «ученой» молодежи распространено
изумление перед мощной динамикой всестороннего немецкого производства. Во многих
русских душах вы чувствуете застывший испуг перед этим, непрерывным потоком книг,
каталогов, изданий, философских «пере-систем», культурных новинок, krawattenhalter'oB
**, зажигалок, электрических фонарей и всяких патентованных средств. Вот она,
сфера, где Н. А. Бердяев мог с большей удачей исследовать «вечно бабье в русской
душе» ***. Тут действительно залежи русского рабства, и эти залежи так глубоки,
что даже война, даже потрясение всего мира не может изгладить магического испуга
перед германской культурой и закрыть застывшие в изумлении рты русских ее hoch-почитателей.
357
Под феноменологическою оболочкою мнимых богатств современная германская культура
таит великую духовную скудость и нищету. В первоклассном, в гениальном — даже
в области культуры, а не в общей жизни духа — со второй четверти XIX столетия
Россия решительно начинает преобладать над Германией. В России расцвет литературы
и глубочайшей художественной мысли достигает всечеловеческих вершин в Достоевском
и Толстом. Явление Достоевского — совершенно новое в истории мирового сознания,
звучащее откровением для всех культур мира, а не для одной Германии, — ничего
равного не находит себе в европейской современности. Обильно и гениально зацветает
русская музыка, скульптура, живопись, поэзия и философия, с могучей и первоначальною
природностью в духе и благодати.
Форсированная немецкая культура в чудесный и, несмотря на всю свою роскошь,
молодой сад русской культуры врывалась в последние десятилетия перед войной буйным
и насильственным бурьяном. У бурьяна могучая «биологичность».. Динамика захвата
и удушения в нем грандиозна, невероятна. И если бы в истории господствовала одна
плоть и одна материя — судьба русского сада и русского культурного плодоношения
была бы предрешена. Через несколько десятилетий мы превратились бы в «навоз» того
обширного «скотоводного дела», которое раскинула бы на всю Европу и Азию Германия.
Но Вышний Садовник не позволил бурьяну заглушить и нежные всходы русской культуры.
Очевидно, миру нужны еще новые расцветы и благоуханное новое творчество. Зазвенели
серпы и мотыги, и немецкий бурьян стал густыми рядами валиться, освобождая насильно
захваченную почву.
III
У каждого народа есть внутренний ритм своей жизни. Все заимствования и все
научения от других национальных культур идут во благо ему, если находятся в гармонии
с этим ритмом или претворяются им. Но как только начинается насильственная прививка
или форсированный ввоз — в жизни народа обнаруживаются расстройства. Различие
ритмов, насильственно соединяемых, вызывает мучительные перебои. Эти перебои могут
приводить к тяжелой трагедии. Дело Петра Великого было настоящим разрывом старорусского
ритма жизни. И столетие понадобилось для того, чтобы организм русского
358
народа выработал новые национальные ткани, которые и закрыли место хирургической
операции, произведенной Петром. Древние греки с великим искусством умели по-своему
ритмизировать все ввозимое к ним. Они мгновенно претворяли в свое и орнамент,
и архитектурную форму, и линию, и мелодию, и музыкальный инструмент, и болезнь
культурного раздвоения и перебои оставались им почти неизвестны.
Если бы рядом с Россией находилась страна с органически развивающейся культурою,
Россия легко справлялась бы с культурным ввозом из этой страны. Высокая духовная
культура Германии XVIII столетия и самого начала XIX столетия без всякой форсировки,
естественно и свободно проникавшая в Россию, не могла создать никакого перебоя.
Ритмы были разные, но зато и выбор был свободный и творческий, пресуществлявший
получаемое. Баратынский, восхищаясь Гете, оставался самостоятельным поэтом. Жуковский,
даже переводя Шиллера, сообщил ему особую русскую мелодичность. Хомяков жадно
глотал «логику» Гегеля и в то же время философствовал глубоко по-русски. Какая-то
нотка шиллеровского пафоса вошла навеки в душу Достоевского — русского из русских,
— и кто же уследит судьбу этого маленького внушения в море его творческих идей
и созданий?
Форсировка, начавшаяся с того момента, как стало иссякать подлинное творчество
в немецкой культуре, совершенно меняет все дело. Она обращается не к высшим представителям
русской мысли и русского художественного гения, а к огромным количествам средних
русских людей, к интеллигентным массам, которые неспособны ничего претворять,
ибо не одарены творческим духом. Эти массы совершенно механически поглощали немецкие
культурные внушения, которые стали их подстерегать буквально на каждом шагу и
со всех сторон; раздувались от прочитанных немецких книг, не перерабатывая их,
«фаршировались» маленькими немецкими идеями и сами в свою очередь становились
автоматами-передатчиками полученных внушений, мыслившими не своими мыслями, говорившими
не своими словами. Параллельно с превращением России в экономическую колонию Германии
шел crescendo * процесс германизирования всего умственного и духовного обихода
среднего русского «просвещенного» человека. Перед войною насыщенность «культурными»
внушениями германизма дошла до предела, и те, кто были более чуткими, чувствовали
в воздухе приближение страшной грозы.
359
Русская духовная стихия незаметно, постепенно и систематически вытеснялась
из всей совокупности русской жизни. Ей приходилось все отступать и отступать,
уступать один уголок русской жизни за другим, и наконец дело дошло до точки. Русской
духовной стихии приходилось выбирать между каким-то грандиозным отпором и собственною
смертью. Перебой двух ритмов, до полярности не схожих, стал чудовищным, невыносимым.
Аккумуляция электричества, сгущение грозовых туч, готовых разразиться страшнейшим
потрясением, рождались естественно из этого напряженного положения дел.
Когда Австрия объявила войну Сербии, в воздухе уже вспыхивали молнии. Достаточно
было Германии обнажить свой меч, чтобы все накопившиеся энергии разразились ураганом
всероссийского подъема, и перед кровавым кайзером встала новая Россия, единая,
уверенная в своем призвании, с светлым решением или умереть, или свое дело, всеславянское,
всечеловеческое, отстоять до конца.
Так форсировка немецкой культуры, принеся много бедствий и унижений России,
в виде «кармы» * за свое насильничество и за то, что посягнула на духовную суть
России, — против всякой воли своей, исподволь приготовила духовный отпор и восстание
против себя; когда Германия захотела пожать плоды своих долгих «культурных» трудов
и мечом своим дать coup de grace ** уже ранее «мирно завоеванной» стране — в России
мощно проснулась ее духовная сущность и перед немцами вдруг вместо веселого пира
и грабежа встала грозная и неумолимая их судьба.
1
НАЛЕТ ВАЛЬКИРИЙ (Ответ
Н.А. Бердяеву)
I
На славянофильство сыпятся нападки. Ему не могут простить ужасной вины: оно
воскресает; больше того, воскресает в новых, неожиданных, непредвиденных критикой
формах. Это вызывает пламенное негодование в самых различных людях, и увы! — в
негодовании этом se touchent les extremites **: шестидесятник А. Кизиветтер встречается
с самым авангардным мистиком Н. Бердяевым.
Гимназические аккорды меланхолических излияний шестидесятников не вызывают
желания их разбирать. Гимназии созданы для того, чтобы их кончать, и работы засидевшихся
гимназистов могут серьезно интересовать лишь гг. педагогов. Совсем иного характера
выступление Н. Бердяева. Его большая статья «О вечно бабьем в русской душе»***
— блестящий кавалерийский наезд. Но недаром Н. А. Бердяев стремится быть на самом
высоком гребне самой передовой волны современности. Конь во плоти и оружие настоящее
— для него уже demode, «pompier»****. Свой наезд он совершает в «духе» и все же
в самом духе этого духа есть кавалерийский душок.
Прочитав книжку В. В. Розанова о войне*****. Н. А. Бердяев с гусарскою широтою
жеста вызывает его «к телефону» и с места в карьер начинает на него кричать: «Вы,
Василий Васильевич, — баба, настоящая русская баба, даже баба мистическая, вечная.
Спору нет — вы талантливы, но ваша талантливость бабья, слышите, бабья. Вы — гениальный
представитель той бабьей и рабьей России, которой я объявляю войну. Вы легкомысленны,
вы влюбчивы, вы блудливы, вы обожаете силу, вы пресмыкаетесь перед властью, —
все из-за вашей бабьей природы. Я, Николай Бердяев, эту великую тайну вашу и тайну
русской души разглашаю... всем читателям «Биржевых Ведомостей».
361
В. В. Розанов в ужасе бросает трубку, а Н. А. Бердяев вдогонку бросает загадочные
слова:
«То же самое передайте трем остальным...»
С величайшим изумлением в числе «трех остальных» я увидел себя.
Н. А. Бердяев мне друг. Когда обо мне или о деле, которое я защищаю, пишут
фантазии и небылицы [1] наши ученые гимназисты, я обхожу их молчанием. Но когда
человек близкий, которому все прекрасно известно, в таком-то странном порыве мешает
все шашки и опрокидывает стол, на котором ведется игра, с очевидною целью вызвать
общественное недоверие к своим партнерам, употребляя при этом недопустимые методы
заведомо ложных публицистических «равенств», — тогда молчание становится невозможным.
Дело требует во что бы то ни стало защиты; и, кроме того, если б на свое серьезное
нападение Бердяев не получил никакого ответа, он мог бы, пожалуй, обидеться и
решить, что и его причисляют к «гимназистам».
1 Напр., многочисленные статьи в «Дне».
11
«Розанов, — говорит Бердяев, — не боится противоречий, потому что противоречий
не боится биология, их боится лишь логика». Но боится ли логики сам Бердяев? И
боится ли его логика тех нелогичностей, в коих бессильно бьется его собственная
мысль? Если нет, тогда трудно что-нибудь возражать против него, но тогда и его
выпады против «биологизма» Розанова окажутся висящими в воздухе, ибо и сам-то
Бердяев окажется не очень горячим любителем логики. Если да, то логическая промывка
его статьи вряд ли что-нибудь оставит от кавалерийской «лавы» его атакующих мыслей.
Атаку Бердяева лучше всего отбить «встречным боем» и первый удар контратаки
направить на главную его силу. А главная его сила — в понятии вечно-бабьего. Это
выражение своей остротой и силой в первый момент пленяет и покоряет. Однако оно
вызывает и робкие недоумения. «Вечно-бабье»... — почему «вечно»? Неужели баба
362
вечна в подлинном и серьезном смысле слова? Неужели Бердяев верит, что «бабье
начало» воскреснет в конце концов и займет вечное место в горнем Иерусалиме? Что
за вздор! Конечно, не верит и «вечностью» бабьего только «пугает». Однако мистику
неповадно играть священными категориями и вместо тленно и преходяще бабьего говорить
о «вечно» бабьем. Впрочем, ларчик открывается просто. Слова «вечно» Бердяев не
выдумал. 3. Н. Мережковская некогда изобрела категорию вечной женскости в отличие
от вечной женственности. «Женское» г-жи Мережковской Бердяев потенцировал в «бабье»,
но женская логика этого словосочетания осталась нетронутой в его мужественном
мышлении, и вот в отряде его воинственных мыслей под мужеским одеянием мы встречаем
«амазонку» с светлыми волосами. Однако маскарад совсем не так прост и невинен.
«Словосочетание с женской логикой» таит в глубине ядовитую мысль. Повторите подряд
много раз «вечно-бабье», и вы незаметно для себя начнете как-то компрометировать
«вечно-женственное». Вечность того и другого этим ловким словесным маневром попадает
в одну плоскость, и не то вы начинаете думать, что женскость так же вечна, как
женственность, не то женственность так же преходяща, как женскость. Тленное мешается
с нетленным, бессмертное со смертным, святое и Божье со стихийно-природным.
III
Но и <со> стихийно-природным Бердяев обошелся «по-свойски». Женское г-жи
Мережковской он превратил в «бабье» с явной целью усилить и обострить выражение.
Если «женское» вызывает пренебрежение, то «бабье» должно вызывать реакцию посильнее.
«Бабье», по мысли Бердяева, — это что-то чрезвычайно предосудительное, низменное,
отрицательное. ,В тоне, каким произносится у Бердяева «вечно-бабье», явно слышна
нотка презрения. Поход против «бабьего» ведется с гримасой отвращения. Так тренированные
вегетарианцы относятся к мясу. Если в блеске этого отталкивания мы взглянем на
лицо самого Бердяева, то мы мгновенно поймем, какая муха его кусает. Да ведь это
— старая дворянская отчужденность от «мужицкого», от родной земли, старый барский
трансцендентизм в отношении к народному телу. Баба, русская баба — полнарода русского,
с его болью.
363
страданием, подвигом, молитвой, радостью и трудом, с его коренною связанностью
с родимою, влажной почвою, — для Бердяева только глина (почти что грязь), из которой
ему хочется вылепить маску Горгоны, для того чтобы напугать ею своих современников.
Стоны и великую муку русской земли, потаенную тоску «Лужиц», «Оврагов», которую
с такою чуткостью изводят из-под покровов невидимости гениальные пальцы «русской
бабы» А. С. Голубкиной *, Бердяев знать не хочет и ведать не желает со своих воздушных
позиций.
Тут перед ним восстает дилемма: либо обижен Розанов, либо обижена русская баба.
Если Розанов действительно выражает с гениальностью приписываемую ему Бердяевым
русскую бабу, т. е. русскую душу в ее стихийности, хаотичности и мистичности (я
этого не думаю), тогда многому нужно учиться у Розанова, прежде чем начинать его
учить, его наставлять и его «публично сечь», особенно если под Розановым подразумеваются
не его личные только грехи, а грехи русской души. Если же Розанов при всей талантливости,
ему свойственной, с русскою бабою все же несоизмерим, тогда вся мысль Бердяева
о критике «вечно-бабьего» в русской душе через критику последней книги Розанова
становится несерьезной, претенциозной.
IV
«Вечно-бабье» Бердяева при ближайшем рассмотрении является и не вечным в подлинном
смысле, и не бабьим. То есть эффектный стержень его статьи при малейшем приближении
к нему логики разбивается вдребезги. Оказывается, что не одна только биология
Розанова, но и пневматология Бердяева с логикою не в ладах. И если сам Бердяев
логику считает началом мужественным и светоносным, то его вражда с логикою становится
поперек его притязаний на исключительную мужественность. А если Бердяев настаивает,
что отсутствие логики есть признак дурной женскости в писательской физиономии
Розанова, то мы должны ему на это сказать, что отсутствие логики в его высказываниях
о «вечно-бабьем», по его же собственному принципу, свидетельствует, что и у него
насчет мужественности не все в порядке. Быть может, в его отряде не одна амазонка,
да и сам командир амазонских мыслей — не «Амазон» ли?
364
Этот вопрос чрезвычайно интересен. Рабью природу (по Бердяеву, «бабью») может
носить не только биология, но и пневматология. И грехи против истинной мужественности
возможны не только в планах биологических, но и в планах пневматологических. Бердяев
все время корит Розанова за отсутствие силы духа, за то, что Розанов слишком впечатлителен
и пассивен в своем чувстве России и русского. Правда, есть грешок, и великий грешок,
за Розановым. Слишком термометричен Василий Васильевич! На дворе вёдро — и у него
бодро; на дворе ненастье — и у него бездорожье. Хорошо видит Бердяев сучок в глазах
брата своего! Но ведь, кроме планов земных, есть планы воздушные, и в этих планах
вихрями носятся много насильников-демонов. Так ли уверен Бердяев, что по отношению
к этим воздушным агентам он рыцарски мужествен, а не по-«женски» уступчив и оппортунистически
покладлив? И не является ли он в своем роде пневматологическим Розановым?
V
Спора нет, мужественна душа Бердяева. Столь мужественна, что вчуже жалко его
психею, задавленную и замученную. Без соку, без влаги, без красок его рассуждения.
Чувствуются стоны психеи в его писаниях. И тем не менее душа не есть человек.
Над душой господствует дух. И лишь дух придает настоящий чекан внутренней жизни.
Мужественен ли у Бердяева дух? Противостоит ли активно воздушным течениям?
Бердяев упрекает Розанова за то, что тот революционерствует в годы революции,
реакционерствует в годы реакции. А дух Бердяева? Разве он не колеблется и не сотрясается
при каждом порыве ветра? Дует марксизм — Бердяев — марксист. Стало спускаться
с высот Достоевского и Соловьева веяние «идеализма» — Бердяев охватывается им.
Мережковский поднял свою бурю в стакане воды, и вот в числе наэлектризованных
им — Бердяев. Женственный дух Бердяева резонирует на все воздушные зовы. Он, как
эхо, откликается на ницшеанство. Он отражает духовные бури Ибсена. Теперь он «вдохновляется»
штейнерианством. Да ведь весь он состоит из преломлений, из пневматических заряжений,
из мгновенных восторгов пред духами, которые попеременно или вместе овладевают
пневмой его. Самая прелесть его писаний, их значительный интерес — только в их
чуткости к воздушным веяниям, только в том, что в каждой новой статье Бердяева
находится заражение либо последней, либо предпоследней новинкой воздушных сфер.
365
Дух Бердяева не только не мужественный, но исключительно, до однобокости, до
бессилия женственный. Не ему упрекать Розанова. Розанов термометричен по отношению
к близким, непосредственно примыкающим к нему земным слоям. Много изумительного
говорит он о тончайших колебаниях близлежащего «тепла и холода», впадая в чудовищные
ошибки о далеких краях и особенно об онтологических глубинах земли. Бердяев же
баро-метричен, хорошо отражая неспокойствие всяческих атмосфер и будучи в то же
время совершенно глух к тихим речам звездных глубин. То и другое идет на потребу,
если уметь пользоваться. Хорош чудесный термометр Розанова, недурен и барометр
Бердяева. Смотреть, как скачет на нем стрелка, — и поучительно, и любопытно. Только
нужно оставить сказку о мужественности, о рыцарственности и об активной силе барометров.
Бердяев находится в величайшем заблуждении: его «дерзающее начало» (платоновское
thymoeides *) мужественно, вернее амазоночно, его же «водительное начало» (hegemonicon
**) послушный и бессильный рупор воздушных сил.
VI
Что же получается? Спор между Розановым и Бердяевым есть в сущности спор между
термометром и барометром. Воздушная барометричность гордо с высот налетает на
земную термометричность. И что всего любопытнее: один аспект женскости восстает
на другой. Женскость духа впивается в женскость психеи. В мирные и цветущие пределы
розановского «женского царства», где, можно сказать, царит великолепная царица
Савская, которая хранит в своей памяти много соломоновых слов, врывается отряд
воздушных амазонок — Валькирий, и бедному Василию Васильевичу остается покорно
ждать, пока гордые девы уберутся восвояси и разрушения, произведенные ими, восстановятся
сами собой.
366
Вот только странно что: ослепление «Амазона», стоящего во главе Валькирий:
убивая мирных женщин, он неожиданно вскрикивает: смерть мужчинам! Смерть солнечной
мужественности православия, Розанов сопределен православию, но не есть православие.
То, что говорит Бердяев о православии, нуждается прежде всего в артикуляции. Метод
Мережковского, говоря о «Сириусе», лягнуть «Сирию» по какой-то случайнейшей, чисто
женской ассоциации, применяется Бердяевым с кричащей нелогичностью. Синицей набега
на Розанова не так-то легко зажечь православное море. Конфликт двух аспектов женского
есть «спор славян между собою», и превратить его во вселенский конфликт поистине
трудновато. Словом, о православии Бердяев ничего существенного не сказал, и нам
придется подождать, пока амазонки его передохнут после славной «победы» над Розановым
и, запасшись хоть какими-нибудь боевыми средствами, попробуют атаковать вместе
с другими воздушными силами православие. Тогда может выйти настоящий разговор
о православии.
Теперь же нам остается сказать несколько слов pro domo mea u pro domo nostra
*.
VII
Прикрываясь Розановым, Бердяев делает налет на православие. И все неприятие
в его статье то, что, говоря о частных особенностях Розанова, он проецирует их
на русскую душу и делает это с такою внезапною широтою «размаха», что сам опрокидывается
от чрезмерного «маха». Нечего удивляться, что при таком «молодецком» ударе он
задевает еще кое-кого в своей статье — не только русскую душу, но зараз еще и
трех писателей. Когда-нибудь, быть может, Бердяев опубликует те скрытые соображения,
которые заставили его в категорию розановской реакционности и «безыдейного», «бабьего»
пресмыкания перед силой и властью — поместить неожиданно С. Н. Булгакова, Вяч.
Иванова и меня. Очень интересно будет послушать, как, разоблачив тайну Розанова
и русской души, он перейдет к разоблачению трех различных «тайн» С. Н. Булгакова,
Вяч. Иванова и пишущего эти строки. Но пока что в качестве обоснования Бердяев
приводит абсолютно ложное сообщение: «Все они, — говорится у него про только что
названных лиц, — испытали от войны то, что Розанов испытал от вида конницы на
улице. Огромной силе, силе национальной стихии земли не противостоит мужественный
светоносный и твердый дух, который призван овладеть стихиями. Отсюда рождается
опасность шовинизма, бахвальство снаружи и рабье смирение внутри».
367
Я не буду ничего говорить за С. Н. Булгакова и Вяч. Иванова — они сами могут
сказать, — скажу только про себя: ничего подобного розановским чувствам от конницы
я в жизни никогда не испытывал. Я прямо теряюсь в догадках: когда это светоносный
дух Бердяева успел побывать в моей душе и осведомиться о том, чего в ней никогда
не бывало? Поистине великую отвагу нужно иметь, чтобы полученные таким путем сведения
оглашать с категоричностью прямого внутреннего знания.
«Все они испытали от войны»... Бедный читатель может подумать, что мы в самом
деле «заславянофильствовали» от войны. Один оратор на недавнем собрании так и
иронизировал насчет этого мнимого факта. Но Бердяеву неуместно заниматься такими
вещами. Ему прекрасно известно, что три названные им писателя за много лет говорили
то, что они говорят теперь. С. Н. Булгаков «славянофильствует» в «Двух Градах»
(1911), Вяч. Иванов свою замечательную лекцию о русской идее прочел в 1908 г.
[1] Мои же позиции против германской культуры я занял в 1910 году [2].
1 «По Звездам». Спб. 1909, стр. 309.
2 См. книги: «Борьба за Логос» (1911) — и «Г. С. Сковорода» (1912).
VIII
В заключение я не могу не сказать, что высоко ценимые мною барометрические
свойства Бердяева, вообще говоря отличные, в этой его статье пропали куда-то бесследно.
Так бывает с барометрами: рассчитанные на малые давления и на малые колебания,
они начинают решительно «врать», когда попадают в неожиданные условия слишком
больших давлений и слишком больших колебаний.
В то время как русская душа в титанической борьбе с колоссальными армиями трех
государств являет один за другим величайшие подвиги беззаветного мужества и разверстывает
в ослепительном напряжении светлую мощь и сталь солнечного духа своего, — в это
время Бердяев вдруг находит уместным говорить о «вечно-бабьем в русской душе»,
т. е. на «свадьбе» о «похоронах», и даже больше: на сговоре о каких-то воздушных
женишках.
368
По поднебесью много летает стихийных или даже люциферических («светоносных»)
духов, которые ищут русской души. «Гоголем» ходят, прихорашиваются, заклятьями
заклинают. Все напрасно. У русской земли горнее обручение в эфирных планах в глубине
времен уже совершилось. Единый жених русской души — Христос, и свидетели этого
— святые, тайные кормчие русской истории.
ВРЕМЯ СЛАВЯНОФИЛЬСТВУЕТ
ВОЙНА, ГЕРМАНИЯ, ЕВРОПА И РОССИЯ
1
ЛЕКЦИЯ ПЕРВАЯ
I
Я знаю: многое из того, что я буду говорить сегодня, покажется — и должно показаться
— парадоксальным. Поэтому я должен начать с точного разъяснения моей темы и пределов
моей задачи. Мое главное положение: время славянофильствует, означает прежде всего,
что славянофильствует время, а не люди, славянофильствуют события, а не писатели,
славянофильствует сама внезапно заговорившая жизнь, а не «серая теория» каких-нибудь
отвлеченных построений и рассуждений.
Своим положением я меньше всего хочу сказать, что в наше время размножились
славянофилы или что славянофильские доктрины вошли в моду и стали темой дня. Напротив!
Умонастроение образованных русских людей в массе теперь, как и встарь, равнодушно
или враждебно славянофильским идеям. Следовательно, не людей и не мнения их имею
я в виду, когда говорю о времени. Каждая эпоха истории, эмпирически дробящаяся
на бесчисленные отдельные факты, складывается тем не менее по линиям неповторимой
индивидуальности, и внутренняя организующая сила этой индивидуальности может быть
названа древним термином: эоном. Своим положением я хочу сказать, что каково бы
ни было массовое сознание образованных русских людей, мы фактически вступаем в
славянофильский эон нашей истории; он же самым тесным образом связан с судьбами
всего мира. Чудовищный вулкан смерти и крови, вдруг восставший над всей Европой,
на великий суд и испытание созвал государства и племена, и то, что в жизни народов
было скрыто под семью замками, неожиданно всплыло вверх и засияло ослепительным
светом; то же, что всем бросалось в глаза, что всеми превозносилось и славословилось,
вдруг зловеще померкло, и общепризнанные учительные светильники пред лицом всего
мира с удушающим чадом сами сдвинулись с мест. Лик земли во мгновение ока решительно
переменился, а стрелка истории перелетела бездны времен.
372
Моя задача состоит в том, чтобы оправдать мое положение и попытаться установить,
что то, что казалось чистейшей славянофильской фантастикой и патриотическим сновидением,
начинает сбываться, переходить в явь, и то, о чем с косноязычием, с ошибками,
с гениальностью, со страстью говорили отдельные единицы, становится историческою
действительностью.
Но для того чтобы устранить всякую неясность в моей теме, я должен сказать,
что под славянофильством я разумею не тленную букву различных славянофильских
доктрин и не греховные ограничения, которые затемняли святую сущность их основных
постижений, а лишь животворный, вселенский дух, который явно сквозил и сиял через
рубища их исторических, общественных и даже философских доктрин. Живое сердце
славянофильского мирочувствия с особенной чистотой и пламенностью бьется в Пушкинской
речи, и слово Достоевского: всечеловечность — есть гениальная формула, к которой,
как к живому центру своему, тянется все великое и живое в умозрении славянофилов.
Итак, я хочу показать, что время славянофильствует в том смысле, что русская
идея всечеловечности загорается небывалым светом над потоком всемирных событий,
что тайный смысл величайших разоблачений и откровений, принесенных ураганом войны,
находится в поразительном созвучии и в совершенном ритмическом единстве с всечеловеческими
предчувствиями славянофилов.
II
Прежде всего, старая антитеза Россия и Европа вдребезги разбивается настоящей
войной, и в то же время из-под ее обломков с непреоборимой силой подымаются новые
антиномии, новые всемирно-исторические противоположения и новые духовные задачи.
Громовые удары войны до основания потрясли всю систему европейской жизни. Потрясение
началось с факта: Германия противостала Европе, и Европа противостала Германии.
Говоря об этой внезапной антитезе, я меньше всего имею в виду военные действия.
И в 70-м году Германия воевала с Францией, но это был частный конфликт. Вся остальная
Европа оставалась нейтраль-
373
ной и безразличной, очевидно потому, что Франция тогда сражалась лишь за себя,
а не за достояние всего человечества. В настоящее время антитеза перестает быть
частной, несмотря на то, что в конфликте участвуют далеко не все народы Европы.
То, что заставило Европу восстать на Германию и Германию восстать на Европу, имеет
глубокие и универсальные корни. Лицом к лицу тут встречаются две мысли, два самоопределения,
два лика самой Европы или, еще лучше, Европа и ее двойник. Трагизм положения подчеркивается
тем, что двойник в роли представителя и квинтэссенции Европы чувствует себя необыкновенно
твердо и прочно. Материальной уверенности, крови и силы в германском двойнике
едва ли не больше, чем в самой Европе. И в чем он чувствует (или, по крайней мере,
до войны чувствовал) безусловный перевес и безусловное превосходство — это то,
что он сознает себя совершенно свободным от всех предрассудков «старой» Европы.
Ему все позволено: истина, честь, договоры, гуманность, запреты религии — не вызывают
в нем никаких сомнений и никаких колебаний. Его нервы в превосходном состоянии,
и все свое предприятие в последнем счете он готов охарактеризовать как мировую
ставку на нервы.
Европа ли он или анти-Европа? Последняя ли точка в развитии европейской идеи,
бесстрашный, могучий и самый передовой авангард всего европейского человечества
или же чужеядное растение, паразит на благородном теле европейской культуры, ее
внутренний срыв и провал?
Самым характерным и показательным в духовном состоянии современной Европы,
без сомнения, должно быть признано то, что на эту дилемму она не может ответить
ни «да» ни «нет». В этой дилемме скрыта глубочайшая европейская апория. И ее миновать
— это значит решительно ничего не понять в происходящих событиях.
В самом деле, здесь склубились в трагический узел все вековые недоразумения
и тысячелетние болезни Европы. Германия кость от кости и плоть от плоти европейской.
Она была могучей участницей средневековой культуры и Возрождения, она произвела
Реформацию, она почти единолично создала блестящую эпоху неогуманизма с целой
плеядой мировых имен; в XIX веке к пышной и роскошной философии немцев зачарованно
прислушивалось все образованное человечество. Их музыка завоевала все страны.
Затем идет величественный
374
расцвет естественных, исторических и филологических наук. Перед самой войной
немцы занимали, по общему признанию, если не гегемонию во всей культурной жизни
Европы, то, во всяком случае, бесспорно одно из самых первых и самых почетных
мест. Если Германия не Европа, то Европы вовсе нет никакой. Отрицать, что Германия
есть один из самых деятельных и самых даровитых членов в организме европейской
культуры, — это значит уничтожать этот организм, разбивать его единство, раздроблять
его идею и рассыпать всю историческую жизнь Европы на разодранные и никому не
интересные куски историй отдельных народов, даже отдельных племен, провинций,
муниципиев, «колоколен», контор и прилавков.
Итак, Германия — Европа? и те ужасы, зверства, бессмысленные массовые расстрелы,
разрывные пули, предательское злоупотребление белым флагом, приканчивание пленных,
сжигание казаков живыми, калечение бельгийских детей, насилование женщин, систематические
грабежи, метание бомб в беззащитные толпы горожан, отравление колодцев, допросы
пленных с пытками, сокрушение огнем и мечом величайших памятников культуры — все
это тоже Европа, тоже проявление ее исторической сущности?
III
Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что неслыханная беззастенчивость германского
двойника вызвала в настоящей Европе чувство глубочайшего негодования и почти что
физический жест брезгливости и отвращения. И если бы только зверства!.. Нет, в
поведении германского двойника обнаружилось нечто гораздо более страшное, чем
гуннское разрушительство и пьяный, нервический вандализм. Поверх всех ужасов физических
на духовном экране всечеловеческого сознания вырисовалось... наглое рыльце прусского
лейтенанта.
На нем все лоснится и светится от бесконечной самоуверенности. С головы до
ног и от каски до глубины мозгов, до последней сердечной мысли в нем, все made
in Germany*, и не подумайте пожалуйста, что сделано плохо! Нет, сделано великолепно,
превосходно, идеально! Во всей Европе не найти такой чистой работы. Его монокль
делали лучшие оптики мира. Каждый отсвет его
375
глазного стеклышка открывает поистине трагическое зрелище. Один поворот его
каски — и вы видите бесконечные вереницы знаменитых немецких ученых. У них училась
Европа, но они все работали, с тайною любовью, со страстью, для украшения истинно-прусского
рыльца. Вы привыкли уважать Гельмгольца или Оствальда *? Знайте же, что в лейтенантском
монокле есть и их капля меда. Да и капля ли? Все молекулы, все ткани лейтенантского
существа созданы совокупным духовным творчеством объединенного и единого в своих
стремлениях германского народа. Толпы историков, антропологов, химиков, юристов,
экономистов, философов (да, философов!), богословов, техников, заводчиков, литераторов
участвовали с великим эротическим возбуждением в этом создании национального героя,
в этом лейтенанто-гоническом процессе.
Вы сомневаетесь? Вам кажется немыслимым это торжество? Вам представляется невероятным,
чтобы ученые и философы, литераторы и богословы могли быть заподозрены в свальном
грехе германского озверения?
Рыльце прусского лейтенанта складывается в презрительную мину. Он нажимает
кнопку, и перед нами развертывается потрясающая картина. Цвет немецкой науки,
литературы и философии сомкнутыми рядами приближается к лейтенанту и, сделав перед
ним genuflexion **, торжественно расписывается в своей солидарности со всеми правонарушениями,
со всеми зверствами, со всеми подлогами немецкой военной партии. При этом они
грозно вращают глазами и все в один голос кричат: «Да, мы согласны во всем с лейтенантом!
Наша культура и наш милитаризм—одно» [1]. В этой толпе кричащих у подножия лейтенантского
рыльца мы с ужасом узнаем полубогов немецкой культуры, вызывавших перед войной
общеевропейский восторг. И для того чтобы не было никаких сомнений, к голосам
отдельных ученых присоединяются коллективные заявления немецких университетов,
подносящие до полусотни почетных докторатов генерал-полковнику Гинденбургу * и
избирающие доктором философии Круппа. Наконец — и это великолепный штришок, —
немецкая социал-демократия аплодирует рыльцу!..
1 Особенно замечательны высказывания о милитаризме В. Зомбарта ***: «Милитаризм
есть душа Германии... Милитаризм — проявление германского героизма... Милитаризм
— дух героизма, ставший духом войны. Это — Потсдам и Веймар в их высшем сочетании.
Это — «Фауст» и «Заратустра» и партитуры Бетховена. Ибо даже... увертюра к «Эгмонту»
есть не что иное, как истинный милитаризм. И именно потому, что доблести, придающие
милитаризму столь высокий смысл, проявляются в полном объеме в войне, мы, исполненные
духа милитаризма, смотрим на войну как на нечто священное, как на священнейшую
вещь на земле». «Утро России», № 104.
376
Что может ответить на это Европа? Может ли она согласиться, что германский
двойник, ввиду солидарности с ним всех немецких ученых, в своем сокрушительстве
действительно представляет Европу и осуществляет ее самые передовые замыслы? Аргументы
поистине подавляющие, и все же, вопреки очевидности, вопреки красноречивейшим
фактам, своего лика в германском рыльце Европа признать не может. Все ее внутреннее
существо содрогается от брезгливости, отвращения и гадливости... Нет, Германия
не Европа! Европа анафематствует силу, идущую против права, анафематствует культурное
озверение, анафематствует забвение чести и совести.
IV
На этот бурный протест лейтенантское рыльце хитро улыбается. Усы начинают свирепеть
и щетиниться. Он делает знак рукой, и на экране появляется почтенная фигура самого
почтенного немецкого ученого. Он представительствует от всей немецкой «фамилии»,
и его нельзя не выслушать.
«Милостивые государи, — обращается он ко всем носителям европейского сознания,
— hochgeehrte Versammlung!** Я буду говорить кратко, но с весом. Вы сейчас на
деле увидите силу германского мышления. Вы хотите от нас откреститься? Вы хотите
умыть свои руки? Вы хотите представить нас «бяшками» и волками, а сами разыграть
добродетельных агнцев? Ха-ха-ха! Это просто великолепно!! Германия искренно изумляется
высокому полету ханжества и лицемерия, которое вас охватило. Мы и сами не прочь
слицемерить, когда это нужно для дела, aber***... такому постному выражению, такому
закатыванию к небесам ваших прекрасных глаз — я буду откровенен — мы почти что
завидуем.
Давайте припомним чуть-чуть историю. Кое-кто начинает у вас с разрушения папства.
Да, наши великие императоры боролись с латеранским престолом во имя священной
идеи Римской империи ****, и даже патриотический Дант держал нашу сторону. Но
не скажете ли вы
377
мне, во имя какого идеала христианнейший король Франции устроил губительное
для папства пленение в Авиньоне — cattiveria babilonica? * Некоторые из вас упрекают
нас в том, что мы произвели Реформацию. Да, мы приняли ее всем сердцем как великое
благовестие, и все ж по справедливости должны сказать, что мы создавали ее вместе
с вами. Разве Виклеф и Гус, которые предшествовали нашему Лютеру, были немцами?
Разве Кальвин принадлежит к расе германцев? Разве Англия оторвалась от католичества
по нашей вине?
Но пойдем дальше. Вы декламируете о нашем механицизме и материализме. О, mein
Gott, какая у вас короткая память! Основы механистической философии заложены итальянцем
Галилеем и французом Декартом. Дальнейшие свои приложения механистическое мировоззрение
находит в энциклопедизме французского просвещения и у англичан (Пристли, Гертли,
Юм, Бэн). Что касается до материализма, то его в новое время возрождает итальянец
Ванини, француз Гассенди и англичанин Гоббс.
Такие справки можно приводить без конца. Все они доказывают, как дважды два
— четыре, что наша культурная работа никогда не выходила за пределы европейского
организма. Конечно, наша философия выше философии французской, английской и итальянской.
Но она всего лишь приводит в систему те лозунги и открытия, которыми мы «заражались»
от вас, не создавая их сами.
Но, может быть, вы хотите примеров еще? Извольте. Наша социал-демократия выросла
из революционного французского социализма. Коммунизму учил нас итальянец Кампанелла
и англичанин Мор. Релативизму и скептицизму учил нас француз Бейль и англичанин
Юм. Вы теперь плачетесь над железным бездушием нашего государственного права.
Но и этому мы учились у вашего Маккиавелли, у вашего несравненного Гоббса. В XIX
веке в широких размерах вы экспортировали к нам позитивизм, утилитаризм, эволюционизм,
дарвинизм...
Also, meine Herren**, я предлагаю вашим ученым взяться за квадратуру круга:
фактически доказать, что мы не являемся вернейшими (правда, гениальными!) продолжателями
основных тенденций новой европейской культуры. У нас нет ничего только своего;
у нас все наше — ваше и ваше — наше. Полученное от вас мы развивали теми же методами,
которые получали от вас. Мы производили усовершенствования и усложнения методов,
но в духе самих же методов, — мы углубляли дух и тенденцию ваших порывов, но с
методологической строгостью и непрерывностью.
378
Итак, маски долой, meine Herren! Германство в его всецелости, с войной, с Лувеном,
с Реймсом, есть только Европа и не что иное, только гениальная комбинация европейских
идей, только доведенный до величайшего напряжения мощный и трудный для вас контрапункт
новой европейской культуры».
И, обратившись в сторону лейтенанта, почтенный ученый низко склонил свою голову
и закончил так:
«Впрочем, довольно слов; наш обожаемый кайзер со всей Германией уже давно сказал:
Es wird das Schwert entscheiden» *.
V
Мы не знаем, что могут ответить на подобную речь европейские ученые и философы.
То, что до сих пор мы слышали от них, чрезвычайно слабо и не убедительно. Логика
не любит остановок на полудороге. Из основных посылок новой истории Германия с
полной логичностью выводит сложный комплекс короллариев, включительно с Круппом
и даже со зверствами. Для того чтобы ответить Германии с подлинной силою, надо
бить не по следствиям, а отвергнуть посылки. Но для того чтобы отвергнуть посылки,
Европа должна пережить величайшую духовную революцию и такой пересмотр духовных
основ своего бытия, который по силе должен быть больше, чем Ренессанс, больше,
чем Реформация.
Если бы в столкновении Европы с Германией правды этих двух борющихся культур-близнецов
ограничивались лишь одной интеллектуальною сферою, дело Европы в духовном смысле
было бы безнадежно проиграно. Ее борьба с Германией не была бы оправдана никакими
высшими целями. И даже если бы Германия была побита, все равно внутренно оказалась
бы битой Европа, ибо против глубочайшего феноменализма германской культуры Европа
не выставила бы тогда никакого ноумена — а только феноменологические штыки, пушки,
окопы, только феноменологическое превосходство тактики и стратегии. Так в древности,
на Востоке, восставали царство за царством и падали в борьбе друг с другом, как
гигантские ихтиозавры, без высшей идеи, без освящения правдой.
379
Так было бы, если б... Но вот оказалось, что века односторонней культуры и
ложного просвещения не разъели до глубины душу Европы. Пред нами свершилось настоящее
чудо. Все аргументы, вся рационалистическая логика, вся силлогистика и софистика
разъеденного цивилизацией мозга — под напором великого и святого чувства вдруг
молниеносно были посланы к черту. Над Францией, атеистической, угарной, «вавилонской»,
пронесся взывающий колокольный гул, и храмы наполнились молящимися, и опять перед
древними святынями полились очищающие слезы, и из проснувшейся вечной души Франции
вырвался потрясающий молитвенный вздох. В то время как «тело» Франции лихорадочно
совершало мобилизацию, и на заводах отливало новые пушки, и строило новые аэропланы
и новые подводные лодки, в это время душа народа молитвенно приникла к своим вековым
святыням и вместе с парижским епископом искала благословения и помощи не у земных
сил, а у Царицы Небесной. Умер Жорес — это не важно, — это поистине мелочь, ибо
в сердце народа воскресла чудесно Жанна, святой щит и оплот Франции *, и немцам
уже не войти в Париж...
Не менее чудесно было блистательное явление глубочайшей души народа в Бельгии.
Из-под тяжелого, уродливого покрова переразвитой промышленности, из-под контор
и банков, высасывающих капиталы из многих стран света, из-под цитадели бесчисленных
анонимных и акционерных обществ вдруг поднялась человечность, чистая и святая
человечность, не способная на торг и расчеты, не продающаяся ни за какие «цены»,
знающая лишь свое благородство и честность, и перед всем миром, затаившим дыхание
от восхищения, безропотно двинулась навстречу своей Голгофе.
Схлынут тевтонские полчища с пределов, ставших священными, развеются прахом
люди и государства, которые вбивали гвозди в нежные руки прекрасной мученицы,
— а это видение навеки останется в человечестве и, верим, относится к той славе
Бельгии, которая внесена будет в горний Иерусалим.
Эти глубочайшие онтологические движения двух народных душ бесповоротно определили
позицию Англии. Римская империя на водах, владычица океанов, не могла остаться
в стороне при том мировом конфликте, который назрел в несколько дней. Ее нейтралитет
был бы соучастием в преступлении, и Англия с простой и благород-
380
ной решимостью вступила в борьбу. Чтобы видеть раскрывшуюся в ней сердечность,
нужно иметь в виду не только ее собственные подвиги, но и открытую бескорыстную
радость, с которою она встречает каждый не свой успех. Рескин когда-то с парадоксальностью
пророка обличал Англию: «Вы думаете, что вы богаты, потому что со всех морей бесчисленные
корабли свозят к вам богатства всего мира; но знайте, что если исследовать глубоко,
если взять богатство с высшей точки зрения, то вы народ бедный, а не богатый,
ибо истинные сокровища суть сокровища духа»*... И вот, когда война внезапно произвела
«глубокое исследование» и раскрыла глаза на многое, Англия в лице своих писателей
решила открыто показать свое преклонение перед духовными богатствами России, которые
ей ведомы лишь в одном виде — в виде русской литературы. «Вы сами, — пишут английские
писатели, — быть может, даже и не представляете себе, каким источником неиссякаемого
вдохновения была ваша литература для англичан последних двух поколений... Нечто
подобное чувствует, вероятно, пытливый созерцатель небесных глубин, когда в поле
его зрения всплывает новая планета». «Прежде и главнее всего это было, конечно,
неизменное чутье и тяготение к ценностям духовным в обход ценностей материальных,
тяготение, простиравшееся далеко за пределы материальных ценностей и создавшее
для русской литературы возможность свободно витать в мире духовном, где нет никаких
разграничений между веками или народами, где все человечество едино».
«И вас еще называют варварами! После этого надо бы нам самим оглянуться на
себя и посмотреть, что понимаем мы под словами «культура» и «цивилизация»... Именно
в такое время, как наше, когда материалистическая европейская цивилизация как
бы предает нас и выказывает всю лживость своей сердцевины, именно в такое время
мы понимаем, что поэты и пророки были правы и что нам необходимо, подобно вам
и вашим великим писателям, вернуться в наших взглядах на жизнь к простоте и искренности
дикаря или ребенка, если только мы хотим вернуть себе мир и свободу и создать
новую, лучшую цивилизацию на развалинах той, которая готова рухнуть» **...
381
Что же получается? Немцы бесконечно ошиблись как в своих расчетах, так и в
своих аргументах. Они приняли за всю правду то, что в настоящей Европе было одним
из борющихся моментов. Предводительствуемые своей философией, они бросились в
чистую феноменологичность, объявив всякую онтологию лишь модусом последней. А
настоящая-то Европа свято хранила в подземных недрах свои связи с истинно-Сущим.
Ураган столкновения с Германией мгновенным порывом сдунул тучи новоевропейского
пепла и интеллектуального нигилизма, и на освобожденном, очищенном грозою месте
поднялись языки священного пламени.
Погасла, завуалировалась мрачною чернотою союзница Германии — Европа Вольтера,
энциклопедистов, Ренана, Тэна, Юма, Спенсера, Дарвина, и вспыхнула противница
Германии — Европа Данте, Жанны д'Арк, Паскаля, Гюисманса, Шекспира, Мильтона,
Карлейля, Рескина. Для той Европы убийственна логика немецкой аргументации. Ученики
во всех отношениях достойно и талантливо, даже гениально, продолжали своих учителей.
Для этой же Европы вся феноменологическая мощь германизма с его внутренним бездушием
и бессмыслием — есть кимвал звучащий и медь звенящая*. Франция, которая приникла
к своим святыням, может с праведным гневом пускать свои стрелы в германского дракона,
а Бельгия, идущая на Голгофу вместе со своим чудесным королем, имела внутреннее
право презрительно ответить на гнусное предложение Вильгельму: «Первая моя пуля
— тебе».
VI
В этой конфигурации событий сама собою наметилась линия глубочайшего внутреннего
единства между Россией и Европой. Россию и Европу — как бы ни старались замазать
розовыми словечками эту пропасть наши почтенные западники — всегда внутренно и
духовно разделяло то, что теперь с такою силою объективировалось в подъявшем меч
германизме. Этот ужасный воспалительный процесс начался в Европе давно, и ни один
проницательный русский человек, не изменив святыне народной веры, не мог сказать
безраздельного «да» Европе, объятой этим процессом. Даже Герцен, в своем сознании
совершенно порабощенный Западом, и. тот, увидев лицом к лицу европейскую действительность,
ужаснулся и растерялся. Проницательные русские относились к Европе с внутренним
антиномизмом. И любили, и ненавидели, и признавали, и отрицали в одно и то же
время. Для славянофилов Европа была великою духовною опасностью
382
и «страною святых чудес». Достоевский, со свойственной ему страстью и бесстрашием,
подчеркивал с равной силою оба полюса: «гниение Запада» и его «святые чудеса».
И в чувствовании «святых чудес» Достоевский и многие славянофилы безусловно превосходили
западников, ибо западники преклонялись и благоговели лишь перед тою двусмысленною
серединою европейской цивилизации, которая потом нисколько не противилась переходу
в грандиозные формы германского военного заговора, и были равнодушны к подлинным
святыням европейской культуры [1].
Отношение России к Европе стало чрезвычайно простым после того, как отрицательные,
богоубийственные энергии Запада стали сгущаться в Германии, как в каком-то мировом
нарыве, — и оттягивать весь воспалительный процесс в одно место. Когда вспыхнула
война и наяву в Бельгии, Франции и Англии воскресли «святые чудеса», между Россией
и этими странами установилось настоящее духовное единство. С этой Европою подвига
и героизма, с Европою веры и жертвы, с Европою благородства и прямоты мы можем
вместе, единым сердцем и единым духом, творить единое «вселенское дело». Мы должны
быть бесконечно благодарны чутью и такту нашей дипломатии, которая чуть ли не
в первый раз в нашей истории оказалась на действительной высоте и поставила нас
в мировом конфликте рука об руку с теми странами и с теми народами, с которыми
у нас есть подлинная общность в самых глубоких и в самых духовных наших стремлениях.
Но мы не должны забывать и того, что политический союз с странами Западной Европы
осмысливается и освящается для нас высотою духовных целей, нас объединяющих, и
что мы подружились с ними не на ненависти к общему врагу, а на любви и привязанности
к родственным и близким святыням. Этот момент
1 Замечательны слова Достоевского: «Европа — но ведь это страшная и святая
вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам,
по-вашему ненавистникам Европы, — эта самая Европа, «страна святых чудес»? Знаете
ли вы, как дороги нам эти «чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим
и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное
ими? Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой
дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более
заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа, наши европейцы и западники,
столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему исконные
враги ее!..» *
383
чрезвычайно обязывает. Как бы ни была значительна и огромна война, с более
общих точек зрения судеб Европы и России она все же представляется только началом
нового периода истории, в котором духовные силы Востока и Запада станут в какие-то
новые, творческие и небывалые еще соотношения, и Европе в дружном сотрудничестве
с Россией придется пересмотреть, в свете пережитого «онтологического» опыта войны,
все основы своего духовного бытия и найти новые пути дальнейшего культурного и
духовного развития.
Об этом раздаются красноречивые голоса и на Западе. В упомянутом обращении
английских литераторов к русским с большой силою говорится:
«Несомненно, и Франция и Великобритания примут широкое участие в выполнении
этой задачи своею доброю волею, своею мудростью, но вашей стране суждено внести
в эту работу нечто свое, безраздельно ей принадлежащее... Так вот, когда наступит
конец, когда можно будет вздохнуть, тогда поможем друг другу вспомнить, в каком
порыве и во имя чего взялись за оружие наши союзные народы, и начнем рука об руку
работать в преобразованной Европе, оберегая слабых, освобождая угнетенных, стремясь
к тому, чтобы навсегда исцелить раны, нанесенные страдающему человечеству, все
равно — нами или нашими врагами»*.
Да! будем действительно помнить, во имя чего мы взялись за оружие и какой порыв
объединил нас с Европой. Не будем забывать, что внутренно, по совести, в нашей
духовной глубине мы сошлись с Европой на общем почитании святынь. С Францией нас
спаяла вера в небесные силы; с Бельгией вместе мы религиозно признаем исконное
благородство человеческой природы, то божественное ее достоинство, которое не
может быть утеряно ни в каких обстоятельствах исторического бытия и которое в
крайних катастрофических случаях чудесно восстановляется добровольно принятой
Голгофой; с Англией соединила нас вера в святость человеческих слов и коллективных
обязательств, признание ненарушимости права и договоров, внутренно связанных не
с феноменологической фикцией «справедливости», а со справедливостью онтологическою,
божественною. Вот что, поистине, в духе и совести породнило и совершенно объединило
нас с Европой. И для того чтобы это стало окончательно ясным, перейдем к рассмотрению
места России в свершающихся событиях
ЛЕКЦИЯ ВТОРАЯ
I
У нас много спорят о национальных лицах, о сущности России, о наших народных
идеалах. Но иногда так хочется отвлечься от всяких споров. Ведь загадка России
— вопрос не только программы, политики или внешнего поведения. Он стоит перед
сердцем как проблема внутреннего нашего самосознания и интимного самочувствия.
И вот с этой внутренней точки зрения мне хотелось бы сейчас охарактеризовать «реалиорную»
действительность русского духовного бытия, так, как она видится извнутри, а не
извне.
В изумительном сочетании в России сплетаются антиномические дары: дары Пороса
— Изобилия и дары Пении — Бедности, Нищеты. И в этом странном сплетении та умильная,
страдальческая, складка, которая отличает ее от всех других народов. Россия —
страна величайшего напряжения духовной жизни. В ее сердце — вечная Фиваида*. Все
солнечное, все героическое, все богатырское, следуя высшим призывам, встает покорно
со своих родовых мест, оставляет отцов, матерей, весь быт и устремляется к страдальному
сердцу родимой земли, обручившейся с Христом, — к Фиваиде. И все, что идет по
этой дороге — по пути подвига, очищения, жертвы, — дойдя до известного предела,
вдруг скрывается с горизонта, пропадает в пространства, одевается молчанием и
неизвестностью. Семена божественного изобилия точно землей покрываются, и растут,
и приносят плоды в тайне, в тишине, в закрытости. Дары Пороса, богатства нетленные,
сочетаются с дарами Пении, крторая облекает их в «рабий зрак», которая с ревностью
и с заботою убирает их нищетою, незаметностью, каким-то феноменологическим «отсутствием».
В сердце зреет, растет святая Русь, населяется новыми насельниками, расцветает
новыми цветами, пылает новыми пламенйиками, а с виду ровно ничего как будто и
не происходит. Таинство русской жизни творится в безмолвии. И проникнуть в него
можно лишь «верою», лишь любовью.
385
Народ беспредельно верит в сердце свое и не смущается его скрытностью. Для
него Фиваида, эфирный план святой Руси, — такая же безусловная и простая реальность,
как для Платона идеи. Каждый, пребывающий в живой связи народной веры, смотрит
с хорошим и простым чувством на «тех», богоизбранных, Богом призванных, которые
направляются к Фиваиде, и — когда они исчезают в планы эфирные — крестится им
вослед, вздыхает глубоким вздохом и помнит, больше всего в жизни помнит об этом
живом прохождении Бога. Иные, увидев стремительный лет, и сами снимаются с мест,
и тогда им вослед другие крестятся и кланяются до земли. Поэт чутко схватил эту
особенность русской духовной жизни:
«Ты святися, наша мати, Земля Святорусская!
На твоем ли просторе великом,
На твоем ли раздолье широком,
Что промеж Студенаго моря и Теплаго,
За теми лесами высокими,
За теми озерами глубокими,
Стоит гора до поднебесья.
Уж и к той ли горе дороги неезжены,
И тропы к горе неторены,
А и конному пути заказаны,
И пешему заповеданы;
А и Господь ли кому те пути открыл, —
И того следы неслежены.
Как на той на горе светловерхой
Труждаются святые угодники,
Подвизаются верные подвижники,
Ставят церковь соборную, богомольную,
А числом угодники нечислены,
Честным именем подвижники неявлены,
Неявлены-неизглаголаны [1]...
1 Вяч. Иванов. Кормчие Звезды. П-д. 1903. Стих о Святой горе.
И когда из таинственных и невидимых сфер народного подвига, срастворившись с сердцем
родимой земли, к народу выходят угодники и святые, их сила, никого не насилующая,
их власть, никого не принуждающая, их пламень, ничего не попаляющий, опять чудесно
разубран дарами небесной Пении, и невидимы они в своей святости для тех, кто не
хочет видеть, и богатое слово Бога, звучащее через них, нежно поит припадающих,
оставаясь неслышимым и недоказуемым для внешнего слуха.
386
Те, у которых не раскрылось «второе зрение», те, кто глухи к тихой поступи
божественных приближений, — те просто отрицают неявленную явь святой Руси и, отрицая,
пребывают в самом решительном и тонком отрыве от народа. Покровы Пении для них
последняя действительность, за которой они ничего не чувствуют, и божественные
дары невидимости и закрытости для них просто небытие и отсутствие. Никаким внешним
ключом не отворить этой внутренней запечатленности духовных сокровищ России, и
никакому любопытству, никакой суете не проникнуть за заветную черту.
II
Эта глубинная особенность сердца России создает особый замысловатый стиль русской
душевности. Если можно говорить о том, что глубина народного духа является в некотором
смысле априорным началом и формующим принципом для индивидуальных сознаний, то
эта проникнутость глубинного сердца России Фиваидой предопределяет в душах русских
людей отсутствие веры во что бы то ни было внешнее и вещное, в себе замкнутое,
относительное. Самая плоть русской души уже пронизана зачатком духовности, и острием
ее выжжена некая точка, точка безусловности, которой не могут одолеть никакие
условия жизни и никакие мысленные плены. Из этой точки родится все подлинно русское
в положительном смысле слова. На низших ступенях: тоска, уныние, смутное недовольство,
та постоянная «изжога» неудовлетворенной воли, которую с такой силой пережил Сковорода
в первую пору своей жизни; на ступенях дальнейших: порывы, душевные бури, скитальчество,
вечное недовольство достигнутым; еще выше — воспламенение всей души, возгорание
всего существа и, наконец, победное, серафическое овладение земными стихиями.
Из такого душевного материала в России создается особая культура, т. е. особые
формы душевной и духовной деятельности, направленной на воплощение и на материализацию
внутренних энергий и замыслов. Вопреки общему мнению, культура России очень стара.
Недавно об этом заговорили довольно громко. Историки искусства, как только стали
исследовать дело фактически, с изумлением должны были констатировать гениальное
своеобразие старой русской архитектуры. Когда же копнули старую живопись, то изумление
было еще большим. Энтузиаст Италии, тонкий ценитель живописных чудес тре-
387
ченто и кватроченто, П. П. Муратов, стал говорить даже, что старая русская
живопись выше итальянской. И вот раздаются уже голоса, что эллинская культура
единственное живое продолжение свое находит на православном Востоке, а с определенного
времени преимущественно в России, подобно тому как культура римская имеет продолжение
на Западе, в станах романских. Но и тут Пения сделала свое дело. Вряд ли кто-нибудь
станет отрицать историческую «запечатленность» старорусской культуры. Ее открывают,
как какую-то Америку, и с удивлением начинают видеть то, что столетия стояло среди
бела дня на улицах и площадях. С Петра Великого, принуждением Промысла и истории,
взрослый русский человек посылается на учебу новому Западу. Он должен был на время
оставить свою духовную утонченность, загрубеть и Доучиться полезному, нужному,
приобрести некоторые технически усовершенствованные земные органы, ибо с Запада
шла гроза и возможность поглощения и завоевания. Путем заимствования и ученичества
нужно было создать приспособление русской периферии к новым условиям надвигавшегося
на мир «железного века». С тех пор в России брошены семена новой культуры, и вот
в этом втором культурном созидании русский народ действительно молод и юн и только
приступает к настоящим своим масштабам.
Двувозрастная культура русская, несмотря на различие форм, едина по духу, по
глубинному устремлению. Старая русская культура вся пронизана религиозным онтологизмом.
Ее особенность — фантастическая узорчатость сказочно-детского воображения в соединении
с эллинской чистотою тонко-волнистой линии, и все — в строгом тоносе таинственной
иератичности, почти литургичности. В новой русской культуре — та же проникнутость
религиозным онтологизмом, только из данности он превратился в задание, из исходного
пункта в конечный, из основы и корня в «родимую цель», в желанную энтелехию. Умершее
зерно первой фазы русской культуры, имевшей свои подлинные достижения и в этом
смысле особый утонченный духовный классицизм, прорастает в новой русской культуре
как проблески нового всемирного сознания, как возможности, имеющие охватить небо
и землю, «страны, века и народы». И прорастание умершего зерна идет в атмосфере
страстной борьбы и патетических столкновений. Поток новоевропейской культуры,
стремительно вливаясь в море русской жизни, образует буруны, волне-
388
ния, водовороты. На гребнях вскипает пена литературных споров. Ярость борющихся
и вздыбившихся друг на друга стихий лучше всего доказывает действительную и глубочайшую
разноприродность культуры, которая в нас втекает, и нашего коренного и неотменного
«морского состава».
III
Культура нового Запада с Возрождения идет под знаком откровенного разрыва с
Сущим и ставит себе задачей всестороннюю внешнюю и внутреннюю секуляризацию человеческой
жизни. Джоберти называл это «психологизмом», распространяя его на все стороны
новой западной культуры, так что дело Лютера было для него «психологизмом религиозным»,
а дело французской революции «психологизмом политическим». В его духе социализм
XIX века можно назвать «психологизмом социальным». В этой характеристике есть
глубокая острота, схватывающая самые основные и существенные черты в потоке новоевропейской
истории. Да! Новая культура Запада проникнута пафосом ухождения от небесного Отца,
пафосом человеческого самоутверждения, принимающего человекобожеские формы, пафосом
разрушения всякого трансцендентизма, пафосом внутреннего и внешнего феноменализма.
Русская культура проникнута энергиями полярно иными. Ее самый глубинный пафос
— пафос мирового возврата к Отцу, пафос утверждения трансцендентизма, пафос онтологических
святынь и онтологической Правды. Западная культура, врываясь в исконно русский
ритм жизни, вызывает огромные «возмущения» духа. Она захватывает часть русской
стихии, и борьба переходит на русскую почву, становится внутренним вопросом русского
сознания и русской совести. Там, где идет свалка борьбы, неизбежно получается
замутнение, какое-то взаимное нейтрализирование. «Трубочист» и «мельник» — белый
и черный — в долгом борении оба теряют свою первоначальную окраску, оба превращаются
во что-то серое, среднее между белым и черным. Там, где река вливается в море,
получается некая полоса смешанной воды, в которой нет ни чистоты речной «субстанции»,
ни настоящего морского состава. Но над этими средними и серединными интеллигентными
массами дух народный из глубин
389
своих вулканически воздвигает горные кряжи и массивы чистейшего национального
гранита. Посмотрим, куда стремится дух народный в гениальных вершинах его культурного
самосознания, — и в направлении, в духовном устремлении русской культуры не останется
никакого сомнения. Достоевский — ведь это сплошной гимн возврату, гимн экстатический,
гимн полифонный, с голосами всех разрозненных русских стихий, даже больше: по
замыслу — во всемирной, всечеловеческой инструментовке. И когда с этих вершин
на серединные полосы русского культурного сознания бросается добрый, жалеющий
взгляд художника из глубины — тогда вдруг все это царство маленьких «серых» людей,
«полупресных», «полусоленых», окружается аурой глубокой тоски, величайшей внутренней
неудовлетворенности, снедающей печали; и сумеречный мир чеховских героев жалобным
и малосильным хором вливается в ту же симфонию возврата.
Западная культура с Петра Великого перестала быть для нас трансцендентной.
Она влилась в нас и дальше будет продолжать вливаться, и первая глубоко русская
реакция на нее — это акт глубочайшего покаяния. Возврату логически предшествует
отказ от дальнейшего ухождения. Есть и на Западе благородные покаянные голоса,
но «течение» сильнее голосов. В России же с этих голосов начинается новое течение,
ибо с голосами солидарна народная глубина, а в народной глубине несокрушимая твердыня
духа — Фиваида. То, что момент покаяния происходит на нашей «земле», — смыкает
«концы» и «начала». Весь процесс нового Запада через это ставится в связь с эфирным
планом святой Руси, т. е. с православным Востоком, со святыней церковной. На вселенских
просторах русской культуры должна уничтожиться вся раздельность местных культурных
процессов, обличиться их убогость, и вся история человечества должна быть осознана
как единая драма и единое дело. Всемирный возврат к Отцу, к небесам, к духу может
осуществиться лишь при условии, что многообразные формы новоевропейского «ухождения»
от Отца будут внутренно преодолены некоторыми специфическими утверждениями, их
снимающими. А это значит, что к Западу мы должны стать совсем в новые отношения,
всегда постулировавшиеся всем духом славянофильских доктрин.
390
В самом Западе мы должны возбудить его заснувшую Мнемосину * и воскресить его
онтологические моменты. т. е. все, что в Западе было верно Отцу и небесам. Во-вторых,
мы должны воспользоваться всем отрицательным опытом западного ухождения для того,
чтобы закалить свою волю против новых и сильнейших форм восстания на Отца, которые
с возрастающей силой будут утверждаться в мире, кругом нас, а может быть, ив нашей
среде. Во имя Запада онтологического мы должны пребывать в непрерывной, священной
борьбе с Западом феноменологическим. И, любя бессмертную душу Запада, чувствуя
свое умопостигаемое единство с его субстанцией, мы должны насмерть бороться с
дурными, внутренно гнилостными модусами его исторических манифестаций.
IV
И вот тут нас должна поразить странная черта в грозных событиях настоящего
момента. Наподобие того как у Гомера героическое действие с постоянством высшего
духовного закона развертывается в двух планах: в плане божественном и в плане
человеческом, и его рассказ то касается духовных первопричин событий, а то нисходит
в гущу человеческих страстей и столкновений, отчего последние осмысливаются высшим
смыслом и озаряются божественным светом, — подобно этому в героическом и трагическом
эпосе наших дней мы не можем не различать явного сплетения двух планов: действия
высших духовных сил и сцепления эмпирических сил истории. Картина соотношений
между Востоком и Западом, между Россией и Европой, которая была только что обрисована,
сама, из своей собственной идеи, постулирует, во-первых, то всемирно-историческое
столкновение народов и движущих ими идей, которые мы имеем в настоящей европейской
войне, во-вторых, то самое соотношение сил и национальностей, какое мы в ней наблюдаем.
Пафос ухождения от Отца, пафос человекобожеского сознания и чисто феноменалистической
культуры с величайшею яркостью сосредоточился в германстве и закономерно привел
его к решению насильственно утвердить во всем мире отрыв от Сущего, устроить всю
мировую жизнь на трансцендентальных началах. В отношении онтологических культур
и онтологических сил, действующих и проявляющихся в современности, меч Германии
занял то самое «секущее» и уничтожающее положение, какое еще раньше философия
Канта заняла по отношению ко всей онтологии человеческого познания
391
и сознания [1]. То, что в «духе» знаменует позиция Канта, то в плане физическом
пытаются сделать полчища Гин-денбурга. Против последних двинулись рати России
и в физическом плане стали кровью своею утверждать то, что в плане духовном целые
века было народной святыней. Онтологическое царство неявленной яви, запечатленная
«эфирная» действительность святой Руси — вот что соответствует «в духе» ратному
напряжению России на тысячеверстном фронте. Итак, вверху, в планах духовных, пафос
восстания на Отца встречается с пафосом возврата к Отцу — демон одного народа
обнажает свой меч против Ангела другого народа, внизу же, в физическом плане,
миллионные армии немцев наступают на миллионные армии русских.
1 Ср. мои статьи: «От Канта к Круппу» и «Сущность немецкого феноменализма»
в сборнике «Меч и Крест> *.
Но я сказал еще, что нарисованная выше картина объясняет не только одно столкновение,
но и самое соотношение сил и народностей. Да, мировая ситуация основных духовных
сил и тенденций предопределила собою в физическом плане группировку держав, ту
самую, которую мы и видим в действительности. Все онтологическое в Европе должно
было стать против Германии и ее адского замысла. Когда Германия, верная себе и
своим духовным вождям, практически перешла какую-то точку здоровой жизненной честности
(а честность — последний остаток онтологичности), по всему миру прошел подземный
соединительный ток, и Бельгия, Франция, Англия, естественно, в духе и правде,
объединились с Россией и принялись сообща с нею делать единое «вселенское дело».
V
Говоря о «вселенском деле», мы тем самым из чисто внутренних категорий, в которых
до сих пор шло изложение, выходим к категориям внутренне-внешним и из сферы духовных
сил и энергий к задачам мировой политики России. Но эта тема требует отдельной
трактовки. Мы ее касаться сейчас не будем. Нам бы хотелось закончить характеристику
духовных сил и идей, которые столкнулись в настоящей войне, в терминах чисто внутренних,
а не внешних.
392
К сожалению, внешнее слишком часто закрывает от нас внутреннее. Лозунги и программы,
которые в комплексе духовной жизни являются чем-то безусловно производным, имеющим
свой смысл лишь в силу своего отношения к моментам глубинным и онтологическим,
принимаются массами — не народными, конечно, — за нечто самодовлеющее, благодаря
чему становятся часто началами отвлеченными, теряющими даже тот небольшой подчиненный
смысл, который они могли бы, при другом отношении, сохранять. На внешнем сходятся
партии; на внутреннем созидается национальное бытие. На внешнем слишком часто
густым слоем ложится «пыль земли». Внутреннее входит в нетленную сокровищницу
народного духа. Если мы взглянем на происходящую борьбу не оком политика, взвешивающего
внешние результаты, ждущего определенного разрешения задач на физическом плане
нашего существования, а оком духовного наблюдателя, который оценивает вещи по
их идеальной сущности и рассматривает события в их эфирной и вечной очерченности,
— то картина войны даст нам ослепительные проявления глубины народного духа и
воочию, почти осязательно докажет неложность веры народной в свое «духовное тело»,
в свое умопостигаемое таинственное второе бытие. При этом я имею в виду прежде
всего и почти исключительно столь ярко уже очертившийся духовный облик нашей скромной,
героической армии. Война — большой экзамен. Она разоблачает скрытые язвы и вдруг
показывает, до какого болезненного состояния дошел организм народный; но она выявляет
и скрытые достоинства, и скрытые здоровые силы. Первые же месяцы Крымской войны
обнаружили, до какого одряхления была доведена государственная мощь России в последние
годы крепостного права, и первые же месяцы настоящей войны с наглядностью и убедительно
показали, каких огромных внутренних успехов достигла Россия после неудач и катастроф
японской войны.
На этом историческом экзамене все интересно и все захватывающе. Но, быть может,
всего интереснее тот духовный облик народа, который обрисовывается непреднамеренно
и бессознательно и в то же время действенно и актуально в быстром развертывании
огромных событий и величайших потрясений. И, конечно, самый трудный момент экзамена
приходится на воинство, в котором в эпоху мировой войны сосредоточивается само
острие народных энергий и народного характера. Повторяю, я говорю сейчас об армии
не как о вооруженном органе русского государства, не как о внешней и грозной силе,
которая спасает нас от немецкого Drang'a *, а исключительно о ее духовном облике,
о тех глубинных свойствах народа нашего, которые ярко обнаружились в тягостных
потрясениях чудовищной борьбы.
393
Вся настоящая война состоит из каких-то сплошных «рекордов». Все высшие точки,
которые достигались в предшествующих столкновениях народов, оказываются превзойденными.
И важно и характерно, что побиваются рекорды не только прежних количеств и цифр:
это было бы неважно, — не все ли равно, сталкиваются ли сотни тысяч людей или
миллионы? тянется ли линия боевых действий на десятки или на сотни верст? Возросли
масштабы внутренних напряжений, и то величайшее сосредоточение воли, на которое
оказалось способным человечество в XX веке, поистине беспримерно.
Немыслимые, небывалые напряжения убедительно выясняют, что за спиною слабого
индивидуума стоят мощные духовные коллективы; и индивидуум становится способным
выходить за все грани своих личных сил и дарований благодаря внутреннему единству
своему с огромными массами энергий, накопившимися и вырабатывающимися в соборном
организме нации. Между индивидуумом и нациею, стоящей у него за спиною, приблизительно
то же соотношение, что между уровнем воды в сообщающихся сосудах. Причем самая
проникнутость индивидуума стихиями нации и его жертвенная верность им пред лицом
всех ужасов войны, до смерти и даже до презрения к пыткам (Панасюк, Макуха*),
являются особенностью тех сил, которыми сама нация проникнута. Если закон соотношения
между индивидуумом или группами и национальным коллективом является общим для
всех народов, находящихся в борьбе, и столько же относится к Франции или России,
сколько и к Германии, то формы этого соотношения у каждого из народов свои, запечатлены
безусловным качественным своеобразием и потому глубоко друг от друга отличны.
То, что стоит за спиною русского солдата, решительно противоположно тому, что
стоит за спиною немецкого солдата, и очень отличается от того, что стоит за спиною
солдата английского или французского.
Меня сейчас интересует не сравнительная характеристика национальных особенностей
духа в армиях, участвующих в настоящей войне, а выяснение безотносительных духовных
особенностей армии русской, совершенно независимо от того, каким духом проникнуты
и союзные нам армии, и армии неприятельские.
394
VI
Бывает так, что народ, которому грозит смертельная опасность, непосредственная
и близкая, проявляет вдруг чудеса напряжения. Так было с маленькой героической
Сербией. Третье австрийское нашествие с подавляющими силами заставило сербскую
армию, усталую, обессиленную, малочисленную, плохо одетую, плохо вооруженную,
уходить в глубь страны с мрачным отчаянием. Это было уже не временное отступление,
а начало конца, настоящая агония целого народа, на шее которого быстро затягивалась
безжалостная петля тевтонского нашествия. Австрийцы с ликованием вступили в Белград.
Дальше оставалось лишь добить изнеможенных в неравной борьбе. И вдруг чудесный
порыв овладел сербами. Огромная армия австрийцев бурным натиском была опрокинута,
страна молниеносно от них очищена, и пленными сербы захватили почти те же десятки
тысяч, из которых состояла их собственная армия.
Такой точки смертельной опасности не могло быть в России. Как ни велика борьба,
как ни велико ее напряжение, но потенциальные нетронутые силы России еще больше,
еще громаднее. Поэтому необычайные напряжения, являемые в настоящей войне нашим
воинством, не могут быть объяснены таинственным расцветом всего запаса сил пред
лицом смертельной опасности. Это особенно видно на примере Кавказа.
Несомненно, Кавказ второстепенный театр войны. Если бы турки овладели Кавказом,
это было бы большим несчастием для местных жителей, но на ход европейской войны
это не могло бы оказать решительного влияния. Для войск, сражавшихся с турками,
Кавказ не был родиной, так что не места родные они защищали. Там особенно прославились
сибиряки, привезенные за тысячи верст, и терские пластуны *. И вот тут разыгралась
такая же самая чудесная история, что и в Сербии. Опять неравенство сил было подавляющее.
Турки ломились со всех сторон густыми колоннами и достигли значительных успехов.
Местные жители, аджарцы, были на их стороне. Турецкие корпуса должны были сдерживаться
нашими полками. И все это в условиях, почти невообразимых для тех, кто не знает
этой части Кавказа. Обледенелые кручи, снежные бури, мороз в 30—35°, почти полное
отсутствие путей сообщения. И вот, одиннадцать дней зимнего боя на высоте, которой
395
до сих пор не знала военная история, приводят к результатам непостижимым: турки
отброшены, энергия их наступления сломлена навсегда. Взяты в плен корпуса со штабом.
Мне приходилось разговаривать с ранеными солдатами с этого фронта. Это кротчайшие
люди, с детскими улыбками, с мягкосердечием изумительным.
В чем же тайна их непостижимой стойкости? В дисциплине? Но ведь у нас нет муштры
в войсках. За внешнюю дисциплину никто еще не хвалил русского солдата. Простое
повиновение слову, команде в нем вовсе не велико.
Может быть, в физической выносливости? Но ведь в этом смысле турки — настоящие
«черти». И крепки, и ловки, и нетребовательны, и храбры. Дай Бог сравняться с
ними! Вооружение у них не хуже. Сражаются «у себя», в горах. В чем же дело?
Ведь бьет же русский солдат и турок, и немцев, и австрийцев, и мадьяр, и в
условиях почти сплошь и всегда неравных. Ломит перевес одной силы другою силою.
И особенно любопытно то, что расцветает эта другая сила ослепительно: прямо пропорционально
тяжести внешних условий, когда создается положение почти полной безвыходности.
Точно для того чтобы вспыхнула она, нужен накал необычной напряженности, накал,
выходя-дций за все пределы вероятия. Когда начинает бить молот гигантских размеров,
когда удары его сбивают одно за другим все обычные внешние условия, тогда в русской
душе просыпается какая-то спящая сила, и явление ее всегда бывает потрясающим.
Исполняясь ею, люди средние становятся исполинами, героями. Вместо людей в серых
шинелях мы видим вдруг живой серый гранит, который решительно неподвластен обычным
законам человеческого существования. И это совсем не вакхический экстаз сражения,
не ярость Ареса *, ибо сам Арес побеждается этою силою. Этот момент есть явление
народного духа, внезапное вторжение онтологии народного существа.
Выходит наружу, на минуту явным становится то, что обычно таится в темных глубинах,
и оказывается, что в русской народной душе, в какой-то большой глубине, проходят
обильные пласты внутреннего гранита. И горе тем, кто с враждебными целями достучится
в России до этой скрытой гранитной твердыни народного существа.
396
Ее не раз и штурмовали,
Кой-где срывали камня три;
Но напоследок отступали
С разбитым лбом богатыри...
(Тютчев) *
То, что в граните обычном составляет статические свойства — твердость, стойкость,
несокрушимую силу, то в граните живом, в граните второй, духовной потенции, является
живыми динамическими определениями. В нем сущность гранита имеет второе «потенцированное»
свое явление, и если для реализации его потребуются исключительные обстоятельства,
то тем более значительным представляется оно и важным по своему внутреннему смыслу.
VII
Веками духовной жизни созидался этот гранит. Веками происходило внутреннее
и невидимое строение русской души. Десятки поколений складывали сюда свою духовную
силу, и родная земля верно хранила и умножала сокровища народного духа. Во все
время своей истории русский народ не только расширялся мощным ростом по лицу земли,
создавая державу невиданных размеров, но и врастал вглубь подвигом лучших своих
людей, приникая все крепче и крепче к сердцу родимой земли. Насколько движение
вширь было подвластно законам «мира сего» и разливалось по широким дорогам, на
которых смешаны добро и зло, правда и обман, свобода и произвол, — настолько рост
вглубь есть процесс очистительный, процесс освобождения от всех надземных стихий,
процесс стяжания Духа и Правды. Параллельно росту могущества русского царства
и созиданию Великой России тайники народной души отдают свои лучшие силы на невидимое
строительство Божьего града, на созидание и завоевание умопостигаемой небесной
родины — святой Руси.
Отложение «гранита», или костяка, народного организма связано с этим вторым
и скрытым процессом духовного роста. То, что является несокрушимым гранитом в
историческом действии, есть не что иное, как присутствие сил высшего порядка,
как неожиданная манифестация таинственной глубины народа, как мгновенное явление
его умопостигаемого характера. Залежи гранита — это громадные резервуары накопленной
веками духовной энергии. С трудом переводимая в «кинетическое» состояние, энергия
эта, когда начнет выявляться, повергает в изумление своею молниеносною действенностью
и жи-
397
вою своею бесконечностью. Личная доблесть воинов действует лишь до тех пор,
пока мужественно и бесстрашно они переносят непереносимое. Когда же выбьется чудесная
искра и вспыхнут вековые запасы, тогда нет уже отдельных лиц, а есть явление целостного
духа народа. Это уже не личная доблесть, а доблесть народного естества, «добротность»
и высшие качества национального характера.
И вовсе не нужно думать, что явление спящей народной силы должно всегда достигать
результатов внешних. Под Саракамышем живой серый гранит русского воинства достиг
необычайного внешнего эффекта *. Нависавшее поражение превратилось в блестящую
победу. Но этот эффект может быть и чисто внутренним. При Фермопилах греческие
герои были в конце концов перебиты **. Внешний результат может и не быть достигнут.
Отступление 20-го корпуса из Восточной Пруссии, длившееся девять дней, при условиях
полного окружения громадными неприятельскими силами, при отсутствии подвоза снарядов
и пищи, по дорогам, занесенным снегом, — отступление, кончившееся прорывом всего
лишь двух полков, — должно быть признано одной из самых высоких страниц во всей
грандиозной эпопее настоящей войны. Явление духа и внутренней мощи здесь было
потрясающее. Гранит обнаружился с полной ясностью. Память этого отступления должна
быть столь же священною, как и светлая память самых блестящих героических побед.
Но, может быть, кто-нибудь скажет: какое отношение имеет все вышеизложенное
к теме: время славянофильствует? Отношение самое ближайшее, и даже тут нет отношения,
а есть тождество темы и изложения. Весь очерк событий внутренно проникнут «славянофильским
тоном» и верностью основным славянофильским принципам. В нескольких словах я подчеркну
это для тех, кому это осталось неясным.
Распадение Европы, внешнее и внутреннее, на два враждующих стана, которое я
охарактеризовал в первом чтении, совершенно гармонирует с двойственною славянофильскою
оценкою Европы как «гниющего Запада» и «как страны святых чудес»; и нужно добавить,
лишь с славянофильских точек зрения это распадение может быть понято соответственно
подлинным фактам и в тех крупнейших размерах, в которых оно действительно произошло.
Процесс дифференциации внутренней двойст-
398
венности Европы до внешнего разделения на «шуйцу» и «десницу» * европейского
человечества, на Германию и симпатизирующие ей страны, с одной стороны, и на Англию,
Францию и Бельгию, с другой — является по своему смыслу и внутреннему рисунку
славянофильствованием времени, славянофильствованйем Эона, вследствие чего Россия
впервые за все века своего существования вступает в органическое единение в Европою,
своим выступлением усугубляет и внутренно углубляет процесс европейского разделения
и помогает Европе, творя с ней единое вселенское дело, укротить того зверя, которого
Европа взрастила в себе из собственных своих недр, следуя двойственным законам
своего развития в новое время.
Эта роль России и это взаимоотношение ее с Европою внутренно обосновываются
и фактически становятся возможными только потому, что Россия в глубине своей проникнута
вселенскою идеею, которая составляет скрытый закон ее духовного существования
и которая конкретно воплощается в запечатленной и не явленной яви Руси святой,
— в этой центральной народной святыне и в этой духовной основе всех высших явлений
самостоятельной и творческой русской культуры. Характер народа, как он сказался
в величайших военных напряжениях, дал нам как бы опытную проверку правильности
общей духовной характеристики России, сделанной во втором чтении. Основу стойкости
и несокрушимости русской армии мы увидели в внутреннем граните, отлагавшемся в
русской душе веками, вследствие тех особенностей духовной жизни народа, которые
были созданы сердечным принятием Фиваиды и невидимым созиданием второго своего
бытия.
В этом очерке «внутренних» событий «славянофильство» времени выступает с еще
большею очевидностью, чем в очерке событий европейских. Народное действие России
находится в полной гармонии с народными верованиями, теми самыми, которые легли
в основу нетленного ядра славянофильских идей. «Святая Русь» — не концепт народной
идеологии, не кантовская «регулятивная» идея национального русского сознания,
а совершенно конкретная, мистически реальная святыня умного делания народа и его
духовного бытия. О том, что время славянофильствует, говорит не только «разделение»
Европы, предчувственно постигнутое лучшими из славянофилов, но и живое явление
народного гранита в настоящем столкновении рас и народов.
|