Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

 

Ханна Арендт

ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН

1892-1940

Оп. в кн.: Арендт Х. Люди в тёмные времена. М.: МШПИ, 2002.

I. Маленький горбун

Богиня, которой домогаются сонмы жаждущих, Фама многолика, и слава приходит разными путями, на разный срок - от недельной известности портретов с обложки до сияния вечных имен. Посмертная слава - из самых редких и наименее привлекательных разновидностей Фамы, хотя ветрена она меньше прочих, зачастую надежнее других и лишь в считанных случаях венчает простую коммерческую ловкость. Главный выигравший уже мертв, а потому речи о продаже нет. Вот такой - непродажной и бесприбыльной - посмертной славой в сегодняшней Германии отмечено имя и дело Вальтера Беньямина, немецко-еврейского писателя, который стал известен, но не знаменит, своими публикациями в журналах и на литературных страницах газет меньше чем за десять лет до прихода Гитлера к власти и собственной эмиграции. Мало кто знал его имя, когда он решился покончить с собой той ранней осенью 1940 года, которая для многих людей его происхождения и поколения отмечена самыми черными днями войны: падением Франции, угрожающим положением Англии, тогда еще нерушимым пактом между Сталиным и Гитлером, включая самое жуткое его следствие - тесное сотрудничество двух наиболее мощных тайных полиций Европы. Через пятнадцать лет в Германии появилось двухтомное избранное Беньямина, тут же принеся автору succes d’estime*, намного превзошедший то внимание избранных, которое он только и успел узнать. И поскольку даже самая высокая репутация, опирающаяся на суд лучших, никогда не обеспечит писателю и художнику средств к существованию, которые может гарантировать только слава, признание толп, каковым, впрочем, не обязательно быть астрономически большими, то кажутся вдвойне справедливыми слова (принадлежащие Цицерону): “Si vivi vicissent qui morte vicerunt”, - насколько по-другому было бы всё, “если бы одержавшие победу в смерти одержали ее в жизни”.

Посмертная слава - слишком нерядовая вещь, чтобы винить в ее причудах слепоту мира или продажность литературной среды. Но не стоит считать ее и горькой наградой опередившим свое время, как будто история - это гаревая дорожка, где иные претенденты бегут с такой скоростью, что взгляду болельщиков за ними не угнаться. Наоборот, посмертной славе обычно предшествует высочайшее признание равных. К 1924-му году, когда умер Кафка, из его считанных книг не распродали и двух сотен экземпляров. Однако литературные соратники и немногие читатели, почти ненароком наткнувшиеся на его рассказы (ни один из романов тогда еще не был опубликован), твердо знали, что ушел один из лучших мастеров современной прозы. Вальтер Беньямин рано снискал подобное признание, и не только тех, чьи имена в то время были столь же неизвестны, - своего друга с юных лет Герхарда Шолема и своего первого и последнего ученика Теодора Визенгрунда Адорно, которые отвечали потом за посмертные издания его сочинений и писем[1]. Незамедлительным и, хочется сказать, интуитивным признанием он обязан Гуго фон Гофмансталю, опубликовавшему в 1924 году беньяминовское эссе об “Избирательном средстве” Гете, и Бертольду Брехту, который позднее, узнав о смерти Беньямина, назвал ее первым настоящим уроном, который Гитлер нанес немецкой литературе. Нам не дано знать, существуют ли на свете никем не оцененные гении или это всего лишь выдумка не гениев, но с уверенностью можно сказать одно: посмертная слава - не их удел.

Слава - феномен социальный. “Ad gloriam non est satis unius opinio” (“Для славы мало мненья одного-единственного”*), - мудро и педантично заметил Сенека, хотя его вполне достаточно для дружбы и любви. И ни одно общество не может существовать без классификации, без разнесения вещей и людей по классам и установленным рубрикам. Это обязательное упорядочение - основа любого социального неравенства, неравенство же, вопреки мнениям наших современников, не менее важно для социальной реальности, чем равенство - для реальности политической. Любому члену общества приходится отвечать на вопрос, что он собой представляет (не путать с вопросом, кто он такой!), каковы его роль и функция, и ответ типа “Я единственный и неповторимый” здесь не пройдет - даже не из-за скрытого в нем высокомерия, а просто из-за полной бессодержательности. В случае с Беньямином беду (если можно ее так назвать) сегодня легко предсказывать задним числом: прочитав эссе о Гете, написанное совершенно неизвестным автором, Гофмансталь назвал статью “совершенно неподражаемой” (“schlechthin unvergleichlich”), и беда в том, что он сказал чистую правду, в тогдашней литературе ничего похожего на беньяминовское эссе не было. Но и позднее беда всего выходившего из-под пера Беньямина состояла в том же: оно каждый раз оказывалось sui generis.

Тогда посмертная слава это, видимо, удел людей, выпадающих из рубрик, - тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новой манеры на радость будущим классификаторам. Бесчисленные и провалившиеся все до одной попытки писать под Кафку лишний раз подчеркнули неповторимость Кафки, абсолютную оригинальность, которая существует без предшественников и обходится без последователей. По поводу таких людей обществу трудней всего прийти к согласию, и на их трудах оно всегда будет ставить знак одобрения с наибольшей неохотой. Грубо говоря, было бы так же неверно аттестовать сегодня Вальтера Беньямина литературным критиком и эссеистом, как в 1924 году аттестовать Кафку автором новелл и романов. Чтобы как следует описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской учености, но не принадлежал к ученым; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип истолкования, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевел Пруста (в соавторстве с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того - бодлеровские “Tableaux parisiens”*, но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал множество статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он написал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще. Я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, но ни поэтом, ни философом он при этом тоже не был.

В те редкие минуты, когда он пытался определить, чем занимается, Беньямин думал о себе как литературном критике. Пожелай он занять в жизни прочное положение, оно было бы положением «лучшего критика в немецкой литературе» (как выразился Шолем в одном из немногих опубликованных превосходных писем к другу), однако сама идея стать полезным членом общества была Беньямину на редкость противна. Он наверняка согласился бы с Бодлером: «Etre un homme utile m’a paru toujours quelque chose de bien hideux”**. Во вступительном параграфе своего эссе об “Избирательном сродстве” Беньямин объяснил, как он понимает задачу литературного критика. Он начинает с различения критики и комментария. (Не делая оговорок и, возможно, даже не сознавая этого, он употребил термин “Kritik”, в обычном словоупотреблении означающий литературную критику, в смысле совсем ином – так как его употреблял Кант, говоря о “Критике чистого разума”.)

«Критика /пишет Беньямин/ интересует истина в произведении, комментатора – его реальное содержание. Соотношение того и другого определяет основной закон писательства, согласно которому чем более значительным являет содержание истины в произведении, тем более неприметно и интимно оно связано с его реальным содержанием. Если, таким образом, наиболее долголетними оказываются именно те произведения, истина которых глубоко погружена в их реальное содержание, то на протяжении этого существования реалии в произведении предстают перед взором читателя тем яснее, чем больше они отмирают в действительной жизни. Тем самым, однако, реальное содержание и содержание истины, которые в начале существования произведения были едины с протяженностью его жизни, затем расходятся, поскольку содержание истины сначала кажется скрытым тогда, как реальное содержание выступает на первый план. Поэтому для позднейшего критика трактовка того, что бросается в глаза и представляется странным, то есть реального содержания, становится первым условием. Его можно сравнить с палеографом, рассматривающим пергамент, поверх поблекшего текста которого четко нанесены знаки другого шрифта, относящегося к нему же. Так же, как палеограф должен начинать с чтения последнего, так и критик – с комментария. И тотчас же у него появляется неоценимый критерий для создания мнения. Теперь он может поставить главный критический вопрос: что обязано чему своим существованием – видимость содержания истины реальному содержанию или, наоборот, жизнь реального содержания содержанию истины? Потому что, отделяясь друг от друга в произведении, они решают вопрос о его бессмертии. В этом смысле история произведений подготавливает их критику, и поэтому историческая дистанция умножает их мощь. Если метафорически сравнить растущее произведение с пылающим костром, то комментатор стоит перед ним как химик, в критик похож на алхимика. Предметами анализа для первого остаются только дерево и пепел, тогда как для второго загадку составляет лишь пламя, загадку живущего. Так критик спрашивает об истине, живое пламя которой продолжает гореть под грудами погибшего прошлого и легким пеплом пережитого»*.

Критик как алхимик, предающийся темному искусству трансмутации никчемных элементов реальности в сияющее и прочное золото истины или, скорее, прослеживающий и истолковывающий исторический процесс, который несет за собой эту чудесную метаморфозу... Что бы мы ни думали о подобной фигуре, вряд ли она соответствует тому, что обычно подразумевается под литературным критиком.

Но, кроме простого выпадения из рубрик, есть в жизни тех, кто «одержал победу в смерти», другая, менее объективная черта. Я говорю о неудаче. Мимо этого фактора, крайне значимого в беньяминовской судьбе, пройти невозможно, настолько остро сам Беньямин, вероятней всего, никогда не думавший и не мечтавший о посмертной славе, сознавал свою неудачливость. В текстах и в устных беседах он обычно ссылался на «маленького горбуна» – сказочную фигуру из знаменитого сборника немецкой народной поэзии “Des Knaben Wunderhorn”*.

Will ich in mein’ Keller gehn, Will ich in mein Kuechel gehn,

Will mein Weinlein zapfen; Will mein Suepplein kochen;

Steht ein bucklicht Maennlein da, Steht ein bucklicht Maennlein da,

Taet mir’n Krug wegschnappen. Hat mein Toepflein brochen.

Когда я в погреб ввечеру Когда на кухню прихожу,

Спускаюсь к бочкам винным, Горшок снимаю с полки,

Меня ждет маленький горбун, Меня ждет маленький горбун,

Чтоб завладеть кувшином. И мой горшок – в осколки.

Горбун – старый знакомец Беньямина, который впервые встретился с ним еще ребенком, обнаружив стишок в книжке для детей и запомнив навсегда. Но только однажды (в финале «Берлинского детства на пороге века»), предвосхищая смерть, он попытался охватить взглядом «всю жизнь», как она «проходит перед взором умирающего», и без обиняков сказал, кто и что ужаснуло его в детские годы и сопровождало потом до самого конца. При любой из бесчисленных катастроф, случающихся в детстве, его мать, как миллионы матерей в Германии, обычно говорила: «Привет от Нескладехи» («Ungeschikt laesst gruessen”). И ребенок, конечно, понимал, о чем речь. Мать имела в виду «маленького горбуна», по воле которого вещи затевают с ребенком всяческие каверзы: это он подставил вам подножку, чтобы вы упали, и выбил чашку у вас из рук, чтобы она раскололась вдребезги. Потом ребенок вырос и понял то, о чем не догадывался ребенком: это не он подстрекал «человечка» тем, что на него смотрел, – как ребенок, который хочет докопаться до причин страха, – это горбун не сводил с него глаз, так что неуклюжесть стала его бедой. Потому что «тот, на кого смотрит этот человечек, становится рассеянным. Ни на человечка, ни на самого себя не обращает внимания. И стоит потерянный перед кучкой осколков» (“Schriften”, I, 650-652).

Благодаря недавно опубликованной переписке, мы теперь знаем в общих чертах жизнь Беньямина. В этом смысле ее определенно хочется представить как вереницу подобных «кучек», поскольку ему самому она, без сомнения, именно такой и рисовалась. Но самое главное то, что он отлично знал о таинственном хитросплетении, где, по его мастерскому диагнозу Пруста, «слабость и гений… сливаются воедино». И, конечно, говорил и о себе, когда, полностью соглашаясь с Жаком Ривьером, приводил его слова о Прусте, который «умер от той же неопытности, которая позволила ему создать его произведения… Он умер потому, что не умел разжечь огонь или отворить окно» («К портрету Пруста»). Как и Пруст, он был решительно не способен изменить «условия жизни, даже если они грозили его уничтожить» (С уверенностью лунатика несчастная судьба всегда вела его в самую гущу сегодняшних или завтрашних бед. Скажем, угроза бомбардировок зимой 1939-40 годов заставила его бежать из Парижа в поисках более безопасного места. Однако на Париж не упало ни одной бомбы, а Мео, куда отправился Беньямин, было центром дислокации войск и, видимо, одним из немногих мест во Франции, которым в эти месяцы странной войны угрожала действительная опасность.) Вместе с тем, он, как и Пруст, имел все основания благословлять несчастную судьбу и повторять диковинную молитву, которой заканчивается народный стишок и завершаются воспоминания Беньямина о детстве:

Liebes Kindlein, ach, ich bitt,

Bet fuers bicklicht Mannlein mit.

Ах, жизнь у каждого одна:

Дитя, молись за горбуна.

Задним числом можно угадать перепутанную сеть заслуженных наград, непомерных подарков, неуклюжести и неудачи, сплетенную для Беньямина жизнью, уже по первому, исключительно счастливому случаю, которым открылся его писательский путь. При посредничестве одного из друзей ему удалось опубликовать эссе «”Избирательное сродство” Гете» в журнале Гофмансталя “Neue Deutsche Beitraege” (1924-25). Эту работу, шедевр немецкой прозы и единственный образец подобного масштаба на фоне немецкого литературоведения в целом и исследований творчества Гете в частности, отвергла уже не одна редакция, так что восторженное одобрение Гофмансталя подоспело как раз в тот момент, когда Беньямин уже почти “разуверился найти хоть у кого-нибудь дружественный прием” (“Briefe”, I, 300). Но, видимо, никто так и не понял, насколько решительным был крах, в данных обстоятельствах неизбежно связанный с этой удачей. Первый публичный успех мог дать автору единственную материальную гарантию – право писать вторую диссертацию, что было начальной ступенью университетской карьеры, к которой Беньямин тогда готовился. Это, конечно, не обещало средств к существованию (жалования приват-доценты не получали), но, вероятно, должно было убедить его отца, по обычаю тех времен, материально поддерживать сына до получения им полного профессорства. Сегодня не умещается в голове, как Беньямин и его друзья еще могли сомневаться, что диссертация для конкурса на должность самого обыкновенного преподавателя должна была закончиться для него только одним: катастрофой. Когда члены комиссии позднее признавались, что ни слова не понимают в представленной Беньямином работе “Происхождение немецкой барочной драмы”, трудно было им не поверить. Как они могли понять автора, если больше всего он гордился “сочинением, состоящим по преимуществу из цитат – самой невероятной мозаичной техникой из всех, что можно себе представить”, и главную суть своего труда видел в шести предварявших его эпиграфах, ” ничего равного или подобного которым… не сумел бы подобрать никто” (“Briefe”, I, 366)? Представьте себе настоящего мастера, создавшего уникальную вещь, чтобы потом предложить ее для продажи на первом этаже ближайшего универмага. По правде говоря, ни антисемитизм, ни недоброжелательство к чужаку (а первую диссертацию Беньямин защитил в Швейцарии и не был ничьим учеником), ни обычная академическая подозрительность ко всякому, кто выходит за рамки гарантированной посредственности, были тут совершенно ни при чем.

Однако в Германии того времени существовали и другие пути. Но здесь как раз и вмешались беньяминовская неуклюжесть и неудачливость, причем именно эссе о Гете отняло у Беньямина единственную возможность университетской карьеры. Как часто бывало у Беньямина, его работу питала полемика, и предметом его атаки на сей раз стала книга Фридриха Гундольфа о Гете. Критика была резкой, и все-таки Беньямин мог надеяться скорее на понимание Гундольфа и других членов кружка, сложившегося вокруг Стефана Георге – группы, чей интеллектуальный мир чувствовал в юности почти своим, – чем “истеблишмента”; возможно, ему и не нужно было бы числиться среди членов кружка, чтобы заслужить академическую аккредитацию под покровительством кого-то из из них, ведь как раз к тому времени они стали находить себе весьма удобную опору в академическом мире. Но одного он не должен был делать ни под каким видом: бросаться в атаку на самого крупного и самого вероятного члена академии изо всего кружка с таким неистовством, что каждый – как объяснял он задним числом позднее – должен был понять: он “не имеет ничего общего ни с академией… ни с монументами, воздвигнутыми людьми наподобие Гундольфа или Эрнста Бертрама” (“Briefe”, II, 523). Итак, Беньямин сделал именно то, что делать было настрого запрещено. И по неуклюжести или неудачливости разгласил это прежде, чем его приняли в университетскую среду.

Нельзя сказать, чтобы он сознательно пренебрегал необходимой осмотрительностью. Напротив, он все время помнил, что «Нескладеха не сводит с него глаз» и окружал каждый шаг столькими предосторожностями, как никто другой. Но всякий раз эта система предупредительных мер на случай опасности, включая упомянутую Шолемом «китайскую учтивость»[2], странным и загадочным образом не учитывала реальной угрозы. Точно так же, как он бежал из ничем не угрожавшего Парижа в опасный Мео, то есть, прямо на фронт, он и в эссе о Гете непомерно тревожился из-за того, что Гофмансталь может болезненно воспринять осторожное критическое замечание по адресу Рудольфа Борхардта, одного из самых активных сотрудников его журнала. О чем он совершенно не беспокоился, так это о своей «атаке на идеологию школы Георге… уж в этом месте им будет трудно не заметить мой выпад» (“Briefe”, I, 341). И они его заметили. Мало кто был так изолирован, как Беньямин, так отчаянно одинок. Даже авторитет Гофмансталя, «нового покровителя», как в первом приступе восторга назвал его Беньямин (“Briefe”, I, 327), не помог переломить ситуацию. Голос Гофмансталя был слишком слаб по сравнению с совершенно реальной силой школы Георге, влиятельной группы, в которой, как во вcех подобных сообществах, ценилась только идеологическая лояльность, поскольку лишь идеология – а не уровень и не качество сделанного – могут сплотить группу в одно целое. При всей демонстративной отстраненности от политических сфер, последователи Георге настолько же хорошо разбирались в основополагающих принципах литературного маневрирования, как профессора – в основах академической политики, а репортеры и журналисты – в азбуке «ты – мне, я – тебе».

А Беньямин не понимал, что к чему. Он никогда не знал, как устраивают подобные вещи, не научился вращаться среди подобных людей, даже в ту пору, когда «напасти извне, обступающие временами, как волки, со всех сторон» (“Briefe”, I, 298), уже приоткрыли ему глаза на то, как делаются дела. Но лишь только он пытался приспособиться, завязать связи, чтобы опереться хоть на какую-то твердую почву, дело проваливалось.

Большую статью о Гете, написанную с марксистских позиций – в середине двадцатых Беньямин едва не вступил в коммунистическую партию, – так и не напечатали ни в Большой Советской Энциклопедии, для которой она предназначалась, ни в нынешней Германии. Клаус Манн, заказавший Беньямину рецензию на “Трехгрошовый роман” Брехта для своего журнала “Sammlung”, вернул рукопись автору, поскольку тот запросил за нее 250 французских франков (около 10 тогдашних долларов), а Манн соглашался только на 150. Заметки о брехтовской поэзии при жизни Беньямина опубликованы не были. А самые серьезные трудности, в конце концов, возникли у него с Институтом социальных исследований, который первоначально входил (и сегодня снова входит) в состав Франкфуртского университета, потом эмигрировал в Америку и от которого Беньямин в финансовом отношении зависел. Ведущие умы Института, Теодор В.Адорно и Макс Хоркхаймер, принадлежали к «диалектическим материалистам». Для них мышлению Беньямина «не хватало диалектики». Он мыслил в «материалистических категориях», которые «совершенно не совпадали с марксистскими» и которым «недоставало опосредующих звеньев», как, например, в эссе о Бодлере, где Беньямин «напрямую, едва ли не в причинных категориях» соотносил «некоторые явные элементы надстройки… с соответствующими элементами базиса». В результате оригинальнейшая беньяминовская работа «Париж времен Второй империи в творчестве Бодлера» не была опубликована ни в журнале Института, ни в посмертном двухтомнике сочинений автора. (Две части недавно все-таки появились в печати: “Der Flaneur” – в декабрьском номере “Die Neue Rundshau” за 1967 год, а “Die Moderne” – в мартовском номере “Das Argument” за 1968-й.)

Беньямин был, вероятно, самым странным марксистом в этом движении, и без того вместившем в себя, неведомо как, целый набор диковин. В теоретическом плане его увлекло одно: учение о надстройке, лишь вкратце намеченное Марксом, но получившее затем непомерную роль в марксизме, поскольку к нему присоединилось непомерное множество интеллектуалов, которые интересовались исключительно надстройкой. Беньямин использовал учение о базисе и надстройке как эвристический и методологический стимул, вряд ли вникая в его исторический или философский контекст. В полную силу его увлекало другое: то, что дух и его материальные проявления связаны настолько тесно, что буквально во всем можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и при подобной взаимосоотнесенности уже не нуждаются в истолковательском или объяснительном комментарии. Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью – та скрытая линия, которая их соединяет и дает историку или филологу основание считать все это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, который “во все глаза следит за новостями” (“Briefe”, II, 793), он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он “пытался поймать профиль истории в самых ничтожных образах реальности, буквально в ее клочках” (“Briefe”, II, 685). Беньямин испытывал страсть ко всему маленькому, даже крошечному; Шолем рассказывает о его намерении уместить сотню строк на обычном листочке записной книжки и о восхищении двумя пшеничными зернами в еврейском отделе музея Клюни, «на которых родственная душа выгравировала полный текст “Шема Исраэль”»[3]. Для него величина объекта была обратно пропорциональна его значимости. Эта далекая от простого чудачества страсть к мелочам напрямую следовала у Беньямина из единственной картины мира, имевшей на него решающее воздействие, - из гетевской убежденности в фактическом существовании Urphaenomen, изначального феномена в его конкретике, который предстоит открыть за миром явлений и в котором “значение” (то и дело повторяющееся у Беньямина гетевское Bedeutung) и явление, слово и вещь, идея и опыт будут неразрывны. А чем мельче предмет, тем полнее в его предельно концентрированную форму входит все остальное; отсюда восторг Беньямина перед тем, что два пшеничных зерна могут вместить “Шема Исраэль”, саму суть иудаизма, и мельчайшая суть являет себя в мельчайшем предмете, причем и та, и другой дают начало чему-то третьему, чья значимость, тем не менее, не сводится к его истоку. Если, иными словами, что и зачаровывало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи – всегда только феномены. “В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву” (“Briefe”, I, 349), и этот парадокс – проще говоря, чудо явления – во все времена составляли самый центр его интересов.

Насколько беньяминовские штудии были далеки от марксизма и диалектического материализма, видно по их центральному предмету – фигуре фланера1. Ему, бесцельному гуляке поперек городских толп в нарочитом противоречии с их торопливой и целенаправленной активностью, вещи сами раскрывают свой тайный смысл: “Подлинная картина прошлого проскальзывает мимо” («О понимании истории»), и лишь бесцельно блуждающий фланер может этот смысл воспринять. Адорно тонко подметил роль статики в беньяминовской мысли: “Чтобы понять Беньямина, нужно почувствовать, как в каждой его фразе предельное возбуждение преображается в нечто статичное, – у него статическое понятие о самом движении” (“Schriften”, I, XIX). И действительно, вряд ли можно найти что-нибудь менее “диалектическое”, чем такой взгляд на мир, для которого “ангел истории” (из тезиса девятого) не движется диалектически в направлении будущего, но “взор его обращен в прошлое”. “Там, где появляется цепь наших событий, там он видит сплошную катастрофу, которая громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. Он хотел бы задержаться, разбудить мертвых и вновь соединить разбитое”. (Речь, видимо, идет о конце истории.) “Но из рая дует штормовой ветер” и “неудержимо гонит его в будущее, ангел поворачивается к нему спиной, а гора развалин перед ним вырастает до неба. То, что мы считаем прогрессом, и есть этот ветер”. Ангел, которого Беньямин увидел на рисунке Клее “Ангелус Новус”, – последнее преображение фланера. Так же, как фланер в жесте бесцельного гуляния поворачивается спиной к толпе, даже если она его толкает и сносит, так и “ангел истории”, не видящий ничего кроме ширящихся руин прошлого, несется в вихре прогресса спиной к будущему. Считать, будто подобная мысль может хотя бы шевельнуться ради последовательного, диалектически постижимого, рационально объясняемого процесса, – конечно же, явный абсурд.

Точно так же очевидно, что подобная мысль не стремится и никогда не приходит к связным, общим и обоснованным суждениям, замещая их, по критическому замечанию Адорно, “суждениями метафорическими” (“Briefe”, II, 785). Поглощенный прямо и тут же предъявляемыми конкретными фактами, единичными случаями и событиями, чье «значение» очевидно, Беньямин не слишком интересовался теориями или «идеями», которые не предполагали четкой и зримой внешней формы. При подобном усложненном, но по-прежнему в высшей степени реалистическом образе мысли связь между базисом и надстройкой по Марксу становилась, в точном смысле слова, метафорической. Так, возведя – совершенно в духе беньяминовской мысли – отвлеченное понятие «разум» (Vernunft) к его истоку, глаголу “воспринимать, слышать” (vernehmen), мы как бы вернули слово из области настройки к его чувственному базису или, напротив, преобразили понятие в метафору, если понимать эту последнюю в изначальном, не аллегорическом смысле глагола “переносить” (metapherein). Потому что метафора устанавливает связь, непосредственно воспринимаемую чувствами и не требующую интерпретации, аллегория же всегда идет от абстрактного понятия и затем подыскивает нечто осязаемое, которое будет, причем скорее всего – произвольно, его представлять. Для того, чтобы понять аллегорию, ее нужно объяснить, нужно найти решение загадки, которую она представляет, так что зачастую трудоемкая интерпретация аллегорических фигур походит на разгадывание головоломок, пусть даже для этого требуется не больше изобретательности, чем для аллегорического представления смерти в виде скелета. Со времен Гомера метафора выступает тем элементом поэтики, который руководит познанием, устанавливая соответствия между предметами, физически самыми отдаленными друг от друга. Так непомерному ужасу и печали, охватившим сердца ахеян, в «Илиаде» соответствует двойной ветер с севера и запада, обрушившийся на темную зыбь моря («Илиада», IX, 1-8), а движение войск, ряд за рядом идущих на битву, соответствует бегу морских валов, клубимых вихрем, которые вздымаются посреди моря, гряда за грядой катятся к берегу и с громом дробятся о скалы (“Илиада”, IV, 422-428). Метафора - это средство восстановить единство мира, опираясь на поэзию. В Беньямине хуже всего понимают как раз то, что он, не поэт, тем не менее обладал поэтической мыслью, а потому видел в метафоре величайший подарок языка. Языковой “перенос” позволяет придать материальную форму невидимому (“Господь – надежный наш оплот”) и тем самым сделать его открытым для опыта. Беньямин мог ничтоже сумняшеся вопринимать идею марксистскую концепцию надстройки как конечное воплощение метафорической мысли именно потому, что без малейших забот и хлопот об “опосредовании” напрямую соотносил надстройку с так называемым “материальным“ базисом, означавшим для него целостность чувственно воспринимаемого мира. Он был явно зачарован тем, что другие клеймили как “вульгарный марксизм” и “недиалектическое мышление”.

Не исключаю, что Беньямину, чье духовное существование определял и одушевлял Гете – не философ, а поэт – и чей интерес, хоть он и учился философии, привлекали почти исключительно поэты и прозаики, было легче общаться с поэтами, нежели с теоретиками, будь то диалектического, будь то метафизического склада. И в этом смысле дружба с Брехтом – уникальная тем, что крупнейший из живущих немецких поэтов встретился здесь с самым значительным из современных ему критиков, о чем оба прекрасно знали, – бесспорно была второй и куда более важной удачей всей жизни Беньямина. Она сразу же вызвала самые неблагоприятные последствия: настроила против Беньямина немногочисленных друзей, поставила под угрозу его связи с Институтом социальных исследований, чьих «внушений» у него были все основания «слушаться» (“Briefe”, II, 683), и не стоила ему шолемовской дружбы только благодаря терпеливой верности и неподражаемому великодушию Шолема во всем, касавшемся друга. И Адорно, и Шолем проклинали то, что последний назвал «разрушительным воздействием» Брехта[4] – явно не диалектическое использование марксистских категорий и бесповоротный разрыв с любой метафизикой; но главная беда была в том, что Беньямин, обычно шедший на компромиссы даже если в этом не было такой уж необходимости, сознавал и ценил дружбу с Брехтом именно как последний предел, за которым кончалось не только послушание, но и вообще всяческая дипломатия: «Согласие с тем, что делает Брехт, – одна из важнейших и стратегически необходимых точек всей моей сегодняшней позиции» (“Briefe”, II, 594). В Брехте он нашел поэта редкой интеллектуальной мощи и, что было для него в ту пору не менее важно, человека из левых, который, при всех толках о диалектике, был не большим диалектиком, чем он сам, но ум которого отличался необыкновенной близостью к реальному миру. Рядом с ним он мог свободно предаваться тому, что Брехт называл «грубой мыслью» (“das plumpe Denken”): «Главное – научиться мыслить грубо. Мысль о сущем – всегда грубая мысль», - говорил Брехт, а Беньямин, проясняя, добавлял: «Многие представляют себе диалектику как любовь к тонкостям… Напротив, звеном и составной частью диалектики должна быть грубая мысль: она соотносит теорию с практикой… мысли нужно быть грубой, чтобы привести себя в действие»[5]. Так или иначе, в грубой мысли Беньямина привлекала, кажется, соотнесенность не столько с практикой, сколько с реальностью; эта реальность для него самым прямым образом выражалась в пословицах и поговорках обыденного языка. «Пословицы – школа грубой мысли», – писал он в том же кругу размышлений. Именно от искусства превращать пословицы и поговорки в литературную речь у Беньямина – как и у Кафки, для которого фигуры речи часто становились источником вдохновения и служили ключом ко всевозможным «загадкам», – способность писать прозу, так зачаровывающе и зачарованно близкую к реальности.

Стоит взглянуть на жизнь Беньямина, как всюду видишь в ней “маленького горбуна”. Задолго до эпидемии Третьего Рейха тот уже разыгрывал свои каверзы, доводя издателей, посуливших Беньямину годовой аванс за работу внутреннего рецензента или редактора журнала, до банкротства как раз в канун выхода первого номера. Позже он позволил великолепной антологии писем немецких авторов, любовно подготовленной Беньямином и сопровожденной его замечательным комментарием, все-таки выйти из печати под титулом “Deutsche Menschen” и с эпиграфом “Von Ehre ohne Ruhm/ Von Groesse ohne Glanz/ Von Wuerde ohne Sold” («О чести без славы/ О величии без блеска/ О благородстве без награды»); но потом позаботился, чтобы она закончила свои дни в подвале разорившегося швейцарского издателя – так и не отосланной в нацистскую Германию, вопреки намерениям Беньямина, на этот случай подписавшего сборник псевдонимом. В каковом подвале книга и была обнаружена в 1962 году в тот самый момент, когда в Германии вышло в свет ее новое издание. (Это, пожалуй, тоже можно приписать маленькому горбуну: его злой волей многое из того, что потом оборачивается удачей, сначала предстает бедой. Ровно таков случай с переводом “Анабазиса” Алексиса Сен-Леже Леже /Сен-Жон Перса/. Беньямин, работе “особого значения не придававший” /“Briefe”, I, 381/, взялся только потому, что с заказом на нее, как и на перевод Пруста, ему помог Гофмансталь. Перевод появился в Германии только после войны, но позволил Беньямину войти в контакт с Леже, а тот как дипломат сумел вовремя вмешаться и убедил французское правительство не интернировать Беньямина вторично – привилегия, которой удостоились тогда немногие из эмигрантов.) Затем на смену козням пришли “кучки осколков”, последней из которых, перед катастрофой на испанской границе, стала угроза, что перебравшийся в Нью-Йорк Институт социальных исследований, “единственная материальная и моральная опора” беньяминовского существования в Париже (“Briefe”, II, 839), оставит его без поддержки. “Сами обстоятельства, до невероятного осложнившие мою ситуацию в Европе, могут сделать для меня невозможной эмиграцию в США”, – писал Беньямин в апреле 1939 года (“Briefe”, II, 810), еще под свежим впечатлением того “удара”, который ему нанесло в ноябре тридцать восьмого письмо Адорно, отвергшего первый вариант беньяминовского труда о Бодлере (“Briefe”, II, 790).

Шолем совершенно прав: после Пруста чувство теснейшего личного сродства среди современных авторов у Беньямина вызывал Кафка. И недаром он – конечно же, помня о “пространствах руин и полях разрушений” в собственном творчестве – писал: “Для понимания оставшегося после Кафки требуется, среди прочего, просто-напросто признать, что он потерпел крах” (“Briefe”, II, 614). Метко сказанное Беньямином о Кафке вполне приложимо к нему самому: “Обстоятельства этого краха – самые разные. Напрашивается даже такая мысль: стоило ему убедиться в поджидающем крахе, как все остальное произошло с ним уже en route*, словно во сне” (“Briefe”, II, 764). Беньямину было не обязательно читать Кафку, чтобы думать, как Кафка. Не прочтя еще ничего кроме “Кочегара”, он уже приводил в эссе о гетевском “Избирательном сродстве” слова Гете: “Надежда, как небесная звезда, промелькнула у них над головами”, – а заключительные слова этой работы звучат так, будто их написал сам Кафка: “Надежда дана нам только ради надежды ”.

26 сентября 1940 года на франко-испанской границе, уже по пути в Америку, Вальтер Беньямин покончил с собой. Причин тому было множество. Гестапо конфисковало его квартиру в Париже вместе с библиотекой (“важнейшую ее половину” он сумел в свое время вывезти из Германии) и многими рукописями, так что у него были все основания беспокоиться за судьбу остальных, которые, благодаря посредничеству Жоржа Батая, оказались в Национальной Библиотеке перед отлетом Беньямина из Парижа в Лурд, в свободную зону[6]. Как ему было жить без библиотеки? Как зарабатывать на жизнь без оставшихся в рукописях пространных цитат и выписок? Кроме того, его совершенно не тянуло в Америку, где ему, как он не раз говорил, скорей всего не найдут никакого другого применения, кроме как возить по стране, показывая за плату в качестве “последнего европейца”. Но прямой причиной беньяминовского самоубийства стал неожиданный удар судьбы. Из-за мирного соглашения между вишистской Францией и Третьим Рейхом, эмигранты из гитлеровской Германии – les refugies provenant d’Allemagne*, как их официально именовали во Франции, – оказывались под угрозой высылки на родину, но, вероятно, только в тех случаях, когда они представляли политическую оппозицию. Для спасения этой категории эмигрантов – надо отметить, никогда не включавшей неполитизированную массу еврейства, которая потом и оказалась в наибольшей опасности, – Соединенные Штаты через свои консульства в свободной зоне распространяли особые визы. Усилиями Института в Нью-Йорке Беньямин одним из первых получил такую визу в Марселе. Дальше он быстро добился испанской транзитной визы, дававшей ему право доехать до Лиссабона, чтобы оттуда отплыть в Америку. Однако у него не было визы на выезд из Франции, которая еще требовалась в этот период и в которой французское правительство неизменно отказывало эмигрантам из Германии в угоду гестапо. Вообще говоря, это не составляло особых трудностей с тех пор, как довольно короткая и не слишком трудная дорога через горы до Пор-Бу была хорошо известна и не охранялась французскими пограничниками. Но от Беньямина, страдавшего тяжелой сердечной недостаточностью, даже самый короткий путь требовал большого напряжения, и до Пор-Бу он добрался совершенно без сил. В испанском прибрежном городке группка эмигрантов, к которой он присоединился, узнала, что именно в этот день Испания закрыла границу и испанские пограничники не принимают виз, выданных в Марселе. Эмигрантам было предложено тем же путем на следующее утро вернуться во Францию. Ночью Беньямин лишил себя жизни, и пораженные его самоубийством пограничники разрешили оставшимся проследовать в Португалию. А через несколько недель было снято и запрещение на въезд. Днем раньше Беньямин проехал бы безо всяких помех, днем позже в Марселе бы уже знали, что испанская граница временно закрыта. Катастрофа могла произойти только в тот исключительный день.

II. Черные времена
Тому, кто при жизни не в силах справиться с жизнью, одна рука нужна,

чтобы отбиться от отчаяния, порожденного собственной судьбой…

другой же рукой он может записывать то, что видит под руинами, ибо

видит он иначе и больше, чем окружающие: он ведь мертвый при жизни

и все же живой после катастрофы*.

Франц Кафка «Дневники», 19 октября 1921 г.

Самочувствие человека, во время кораблекрушения привязавшего себя

к мачте, которая вот-вот рухнет. И все же у него есть шанс подать оттуда

знак, сулящий спасение.

Вальтер Беньямин. Письмо 17 апреля 1931 года

к Герхарду Шолему

Часто эпоха метит своим клеймом тех, кто был меньше других подвержен ее воздействию, кто держался от нее дальше прочих и кому пришлось поэтому вынести больше остальных. Так было с Прустом, с Кафкой, с Карлом Краусом, так было и с Беньямином. Его жесты, поворот головы при вслушивании и разговоре; его походка; его манеры, а особенно – манера говорить, вплоть до выбора слова и особенностей синтаксиса; наконец, его бросавшиеся в глаза идиосинкратические вкусы, – все было настолько старомодным, точно его ненароком вынесло из девятнадцатого века в двадцатый, как мореплавателя – на берег чужой земли. Чувствовал ли он себя в тогдашней Германии как дома? Сомневаюсь. Впервые оказавшись во Франции в 1913 году, совсем молодым человеком, он через несколько дней ощущал себя на улицах Парижа “едва ли не уютнее” (“Briefe”, I, 56), чем на знакомых с детства улицах Берлина. Он мог почувствовать уже тогда и несомненно почувствовал двадцатью годами позже, насколько путешествие из Берлина в Париж означает перемещение во времени – не из одной страны в другую, а из двадцатого века назад в девятнадцатый. Франция была nation par excellence, культура которой задавала европейский уровень прошлого века и ради которой Османн перестроил Париж, “столицу девятнадцатого столетия”, как называл его Беньямин. Конечно, тогдашний Париж еще не был космополитичным городом, но он был городом глубоко европейским, а потому - уже, по крайней мере, с середины девятнадцатого столетия - с беспримерной естественностью открытым для всех изгнанников. Этому не могли помешать ни явная ксенофобия его обитателей, ни утонченные придирки местной полиции. Еще задолго до эмиграции Беньямин знал, «какая это редкость – найти француза, который станет разговаривать с вами дольше четверти часа» («Briefe”, I, 445). Позднее, когда он обосновался в Париже как эмигрант, врожденное достоинство удерживало его от сближения, не давая беглым знакомствам (главным среди них был Андре Жид) перерасти в прочные связи и не способствуя новым контактам. (Как мы недавно узнали, Вернер Крафт устроил ему встречу с Шарлем дю Бо, чей “восторг перед немецкой литературой” сделал его ключевой фигурой в кругу эмигрантов из Германии. Со связями у Вернера Крафта было куда лучше – это ли не ирония судьбы![7]) В поразительном по трезвости обзоре сочинений и писем Беньямина, а также литературы о нем, Пьер Миссак отметил, как болезненно Беньямин должен был переживать тот факт, что не имеет во Франции должного “приема”[8].

Но, даже раздражая и оскорбляя, город как таковой вознаграждал за все. Бульвары, которые Беньямин открыл для себя еще в 1913 году, строились из домов, “возведенных, казалось, не для того, чтобы жить в них, а словно камни – для того, чтобы между ними прогуливаться” (“Briefe”, I, 56). Этот город, вдоль которого можно через старые ворота ходить по кругу, остался именно тем, чем были когда-то обнесенные глухими стенами и защищенные от внешнего мира средневековые города: по сути, интерьером, но без тесноты средневековых улочек, – просторно застроенным и распланированным интерьером на открытом воздухе с небесным сводом, словно величественной крышей над головой. “Тонкость всех здешних искусств и всей здешней деятельности в том, что они бережно хранят осколки оригинала и их первоначальное великолепие” (“Briefe”, I, 421). Это помогает добиваться нового блеска. Однообразные фасады, которые тянутся вдоль улиц наподобие внутренних перегородок в квартире, дают в Париже чувство физической защищенности, как ни в одном другом городе. А связывающие большие бульвары и спасающие от ненастья галереи настолько зачаровали Беньямина, что свой давно задуманный главный труд о девятнадцатом веке и его столице он чаще всего и называл просто «Работой о пассажах» (“Passagenarbeit”). Эти галереи были для него символом Парижа: соединяя в себе внутреннее и внешнее, они представляли истинную природу этого города как бы в форме самой сущности. Чужак чувствует себя в Париже как дома, потому что может здесь жить в городе, как в собственных четырех стенах. И как в квартире живут и обустраивают ее, чтобы жить, а не просто спать, есть и работать, ровно так же и в городе живут, бродя по нему без цели и смысла, но зная, что всегда найдут пристанище в бесчисленных кафе, которые сопровождают улицу за улицей и вдоль которых течет жизнь города – река прохожих. Париж и по сей день единственный из гигантских городов, который можно с удобствами обойти пешком и оживленность которого больше, чем любого другого, зависит от уличных пешеходов, так что современный автотранспорт угрожает самому существованию Парижа по причинам далеко не техническим. Пустыня американских пригородов или жилые кварталы многих городов мира, вся уличная жизнь которых сведена к мостовой, а пешеход может шагать по тротуару, урезанному теперь до тропки, миля за милей, не встречая живой души, – полная противоположность Парижа. Тому, что в других городах неохотно допускают, кажется, лишь для отбросов общества – глазению, безделью, фланерству, – парижские улицы всегда и гостеприимно открыты. Поэтому уже со времен Второй империи город был настоящим раем для всех, кому не нужно зарабатывать на жизнь, делать карьеру, добиваться свей цели, иначе говоря, раем для богемы, и не только художников и писателей, но и для тех, кто присоединяется к ним, поскольку не может - потеряв дом или родину – адаптироваться ни политически, ни социально.

Вне этих рамок города, который стал для юного Беньямина решающим жизненным опытом, мы вряд ли поймем, почему ключевой фигурой им написанного стал фланер. До какой степени прогулка определяла сам шаг беньяминовской мысли, яснее всего видно из особенностей его походки, которую Макс Рихнер описывает как «смесь продвижения и промедления, обоих разом»[9]. Это была походка фланера, замечательная тем, что фланеров, вместе с денди и снобами, породил девятнадцатый век, эпоха благополучия, когда дети из семейств верхней прослойки среднего класса безо всякой работы располагали доходом, а потому не имели ни малейших причин беспокоиться. И ровно так же, как этот город научил Беньямина фланерству, тайному стилю походки и мысли девятнадцатого века, он, естественно, заронил в него особые чувства к французской словесности, что почти непреодолимо отрезало его от интеллектуальной жизни, обычной для тогдашней Германии. «В Германии я чувствую, до чего мои попытки и интересы чужды людям моего поколения, тогда как во Франции есть определенные силы – такие писатели, как Жироду и особенно Арагон, движение сюрреалистов, – которые, насколько я вижу, работают над тем же, что занимает и меня», – сообщал он Гофмансталю в 1927 году (“Briefe”, I, 446), когда, вернувшись из Москвы и убедившись в неосуществимости литературных планов под коммунистическим флагом, Беньямин принялся укреплять свои «парижские позиции» (“Briefe”, I, 444-445). (Восемью годами раньше он писал о “невероятном чувстве родства”, которое пробудил в нем Шарль Пеги: “Ничего из написанного никогда не трогало меня так глубоко и вызывало такого чувства сопричастности” /“Briefe”, I, 217/.) Как бы там ни было, укрепить ему ничего не удалось, и рассчитывать на удачу тут не приходилось. Иностранцы – а, по-видимому, Париж по сей день манит к себе тех, кто родился за пределами Франции, – могли занять какое-то положение в столице только в первые послевоенные годы. С другой стороны, Беньямин искал положения, которого в то время не существовало нигде и которое, на самом деле, определилось и было опознано лишь позднее. Это было положение “привязавшего себя к мачте”, откуда ненастье различимо не в пример лучше, чем из безопасной гавани, даже если отчаянные сигналы “кораблекрушения”, знаки одиночки, который не умеет плавать ни по течению, ни против, едва замечают как те, кто в жизни не выходил в штормовое море, так и те, кому любое ненастье нипочем.

На взгляд постороннего, это была позиция свободного писателя, живущего пером. Однако, как заметил, кажется, только Макс Рихнер, Беньямин и в этом отношении был «наособицу», поскольку «публиковался редко, и никто никогда в точности не знал … до какой степени он живет на средства из других источников» (там же). Подозрения Рихнера целиком оправданы. До эмиграции “другие источники” были в полном распоряжении Беньямина; больше того, за внешней видимостью свободного писательства шла жизнь еще более свободного, хоть и находившегося под постоянной угрозой, homme de lettres, чьим истинным домом служила библиотека, собранная с исключительной тщательностью, но вряд ли способная помочь в работе. Ее составляли сокровища, чья ценность, как не раз подчеркивал Беньямин, доказывалась тем фактом, что он их даже не открывал, – иными словами, эта библиотека была надежно защищена от любого использования или пригодности для профессиональных нужд. Подобного образа жизни в Германии не знали, как не знали и того рода занятий, который для Беньямина – и только потому, что приходилось зарабатывать, – из этой жизни проистекал. Занятий не историка литературы, ученого, в чьем распоряжении – необходимое количество пухлых томов, а критика и эссеиста, для которого даже эссе слишком растянуто на потребу публике и который, не плати ему издатели построчно, всегда предпочел бы лапидарный афоризм. Беньямин наверняка осознавал, что его профессиональные амбиции направлены на то, чего попросту нет у него на родине, где, вопреки Лихтенбергу, Лессингу, Шлегелю, Гейне и Ницше, афоризм никогда ни во что не ставили и обычно с неодобрением видели в критической мысли подрывное начало, место которого, если таковое вообще есть, – разве что в газете на полосе культуры. Не случайно Беньямин выбрал для выражения своих амбиций французский язык: «Le but que je m’avais propose… c’est d’etre considere comme le premier critique de la litterature allemande. La difficulte c’est que, depuis plus de cinquante ans, la critique litteraire en Allemagne n’est plus consideree comme un genre serieux. Se faire une situation dans la critique, cela… veut dire : la recreer comme genre». («Цель, которую я перед собой вижу, – стать крупнейшим критиком немецкой литературы. Беда в том, что последние полстолетия литературная критика в Германии не рассматривается как серьезный жанр. Занять место в критике значит… возродить ее как жанр».) (“Briefe”, II, 505).

Конечно же, выбором профессии Беньямин обязан французским влияниям в юношеские годы – близости великого зарейнского соседа, внушившей ему такое глубокое чувство сродства. Но еще характернее то, что даже этот профессиональный выбор был связан с тяжелыми временами и финансовыми тяготами. Попробуй мы обозначить в социальных категориях ту «профессию», к которой Беньямин себя непроизвольно, хотя, быть может, и не очень тщательно готовил, нам пришлось бы сделать шаг назад, в вильгельмовскую Германию, где он вырос и где сложились его первые планы на будущее. И тогда мы сказали бы, что Беньямин готовился к одному – к «профессии» частного коллекционера и полностью независимого ученого, к тому, что по-немецки называется “Privatgelehrter”. По обстоятельствам времени те исследования, к которым он приступил накануне Первой мировой войны, могли быть завершены только в рамках университетской карьеры, однако некрещеным евреям доступ к подобной карьере, как и любой гражданской службе, был закрыт. Им разрешалось защищать первую диссертацию и, в лучшем случае, достигать ранга неоплачиваемого экстраординарного профессора – карьера, скорее обещавшая, чем обеспечивавшая надежный доход. Докторантура, на которую Беньямин решился только «с расчетом на поддержку семьи» (“Briefe”, I, 216), а затем стремление защитить диссертацию заведомо предполагали, что семья готова обеспечить ему требуемый доход.

После войны ситуация резко изменилась: с инфляцией значительная часть буржуазии обеднела, если не полностью разорилась, и в Веймарской республике университетская карьера открылась даже перед некрещеными евреями. Неудачный оборот с первой диссертацией ясно дает понять, до чего мало Беньямин принимал в расчет изменившиеся обстоятельства и насколько им продолжали владеть довоенные представления о финансовых материях. Как предполагалось с самого начала, защита диссертации Беньямином должна была, представив «доказательство публичного признания», призвать «к порядку» его отца (“Briefe”, I, 293): тот был обязан обеспечить сыну, которому в ту пору перевалило уже за тридцать, подобающий и, добавим, соизмеримый с его социальным статусом доход. Даже сблизившись с коммунистами, Беньямин ни на секунду не усомнился в том, что, при всех хронических раздорах с родителями, он имеет право на подобную поддержку и что их требования, чтобы он «зарабатывал себе на жизнь», «совершенно неприемлемы» (“Briefe”, I, 292). Когда его отец позже объявил, что не может, а скорее не желает увеличить сумму, которую он каждый месяц так или иначе выплачивал, это, естественно, пошатнуло основы всего беньяминовского предприятия. Вплоть до смерти родителей в 1930-е годы Беньямин всегда мог решить проблему средств к существованию, попросту вернувшись в родительский дом, где вначале размещался с собственной семьей (женой и сыном), а после разрыва с ними – достаточно скорого – один. (Развод был оформлен лишь в 1930 году.) Очевидно, что подобное устройство причиняло ему немало мучений, но столь же очевидно, что при всех возможностях он никогда всерьез не рассматривал никакого иного варианта. Поразительно и другое: вопреки постоянным финансовым тяготам, Беньямин все эти годы непрерывно увеличивал свою библиотеку. Единственная попытка отказаться от разорительной страсти – он посещал крупнейшие аукционы, как другие ходят играть в казино, - и готовность “в случае нужды” даже кое-что продать закончились порывом “заглушить боль подобного решения” (“Briefe”, I, 340) свежими покупками. Точно так же единственная попытка положить конец финансовой зависимости от родителей закончилась предложением отцу выдать ему разом “сумму, достаточную, чтобы приобрести долю в делах букинистической лавки” (“Briefe”, I, 292). Таково было единственное прибыльное занятие, которое Беньямин, по крайней мере, рассматривал. Но и здесь дальше рассмотрения дело, как водится, не пошло.

Учитывая реальность Германии двадцатых годов и понимание Беньямином того факта, что он никогда не сумеет зарабатывать на жизнь пером – “Есть места, где я могу заработать минимальные средства, и места, где я могу жить на этот минимум, но мест, где у меня будет и то, и другое, на свете не существует” (“Briefe”, II, 563), – его жизненная установка может поразить кого-то как пример непростительной безответственности. Но никакой безответственности тут не было. Разумней предположить другое: обедневшему богачу так же трудно поверить в свою бедность, как разбогатевшему бедняку – в свое богатство. Первый ослеплен безрассудством, которого совершенно не осознает; второй одержим скаредностью, а по сути – прежним безграничным страхом перед завтрашним днем.

Больше того, в своем отношении к финансовым проблемам Беньямин был не одинок. Напротив, его взгляд на эти вещи разделяло целое поколение немецко-еврейских интеллектуалов, хотя, вероятно, никому из них он не обошелся так дорого. В основе здесь лежал склад ума их родителей, удачливых деловых людей, которые не слишком высоко ценили собственные достижения и мечтали о том, что их сыновья посвятят себя куда более высоким предметам. Это был секуляризованный вариант старой еврейской веры в то, что “ученые люди”, знающие Тору или Талмуд, иными словами, божественный закон, составляют подлинную элиту народа и не должны отягощать себя столь низменными занятиями, как добыча денег или их зарабатывание. Речь не о том, что у этого поколения не было конфликтов с отцами. Наоборот, литература эпохи подобными конфликтами переполнена, и если бы Фрейд жил и вел исследования в другой стране, в пределах другого языка, а не в немецко-еврейской среде, поставлявшей ему пациентов, мы, вероятней всего, никогда бы даже не услышали об Эдиповом комплексе[10]. Но как правило эти конфликты разрешались претензиями сыновей на то, чтобы стать гениями, или, как при обращении отпрысков многих благополучных семейств в коммунистическую веру, посвятить себя благу человечества, – в любом случае, вдохновляться предметами более возвышенными, чем добывание денег. Так или иначе, отцы заранее принимали это как довод, вполне извиняющий отказ зарабатывать на жизнь. Там же, где подобные претензии не предъявлялись или не принимались, катастрофа оказывалась неминуемой. Именно таков был случай Беньямина: отец никогда не признавал его претензий, и отношения между ними всегда были очень плохими. Случай Кафки был иным. Может быть, оттого что он, скажем так, и вправду обладал гением, Кафка оказался почти свободен от мании собственной гениальности, снедавшей его окружение, никогда не претендовал на роль гения и обеспечил себе финансовую независимость обыкновенной работой в пражской страховой конторе. (Конечно, его отношения с отцом тоже были очень плохи, но по иным причинам.) Но и Кафка, стоило ему занять подобную позицию, увидел в ней “соревнование самоубийц”, словно бы подчинившись приказу, который гласил: ”Вырой себе могилу собственными руками”[11].

Как бы там ни было, для Беньямина ежемесячная финансовая поддержка оставалась единственно возможной формой дохода. Ради нее он после смерти родителей был готов – или думал, что готов – буквально на все: изучать иврит за триста марок в месяц, если сионисты видят в этом какой-то прок, или, с полагающейся приправой опосредований, мыслить на далектический манер за тысячу французских франков, если иначе с марксистами нельзя. Тот факт, что ни того, ни другого он, при всей позднейшей нужде и одиночестве, не сделал, заслуживает восхищения, и только бесконечно терпеливый Шолем, с огромным трудом выхлопотавший другу стипендию Иерусалимского университета на изучение иврита, мог год за годом переносить беньяминовские откладывания. Меньше всего, разумеется, окружающие были готовы платить за то единственное “место”, для которого Беньямин считал себя рожденным, - место homme de lettres, об уникальных возможностях которого не подозревали и не могли подозревать ни сионисты, ни марксисты.

Мы сегодня видим в homme de lettres скорее безвредную, маргинальную фигуру - он для нас как бы уравнялся в правах с Privatgelehrter, всегда несшим в себе нечто комическое. А вот Беньямин, испытывавший такую близость ко всему французскому, что язык стал “своеобразным алиби” его существования (“Briefe”, II, 505), наверняка помнил истоки homme de lettres, вышедшего из предреволюционной Франции и сделавшего в годы Революции необыкновенную карьеру. В отличие от позднейших писателей и литераторов, «ecrivains et litterateurs», как даже Ларусс определял hommes de lettres, никто из этих людей, живших в мире писанного и печатного слова, но прежде всего окруженных книгами, не был обязан и не собирался ни писать, ни читать по профессии, зарабатывая на жизнь. Расходясь в этом с классом позднейших интеллектуалов, предлагающих свои услуги либо государству в качестве экспертов, специалистов или чиновников, либо обществу – в сферах развлечения и образования, hommes de lettres всегда стремились держаться поодаль как от государства, так и от общества. Их материальное существование основывалось на нетрудовых доходах, а интеллектуальные установки опирались на решительный отказ интегрироваться как в политическую, так и в социальную систему. Исходя из этой двойной независимости, они и могли себе позволить тот взгляд свысока, без которого не было бы ни презрительных догадок о поведении людей у Ларошфуко, ни умудренной проницательности Монтеня, ни афористичной колкости паскалевской мысли, ни смелости и широты политических размышлений Монтескье. Я не задаюсь сейчас целью обсуждать обстоятельства, в конечном счете превратившие hommes de lettres в революционеров восемнадцатого века, или совокупность причин, которые раскололи их преемников в девятнадцатом и двадцатом столетиях на класс “культурных людей”, с одной стороны, и профессиональных революционеров, с другой. Я упоминаю этот исторический фон лишь потому, что начало культуры редчайшим образом соединилось в Беньямине с началом революции и мятежа. Как будто накануне исчезновения фигуре homme de lettres было предназначено еще раз предстать во всей полноте задатков, хотя - или скорее, из-за того, что – она к этому моменту катастрофически утратила материальную основу, и чисто интеллектуальная страсть, делавшая эту фигуру настолько привлекательной, могла теперь раскрыться во всех наиболее выразительных и впечатляющих возможностях.

Конечно, у Беньямина было вполне достаточно причин бунтовать против своих истоков, немецко-еврейской среды имперского общества Германии, и его противостояние Веймарской республике, в которой он отказался стать профессионалом, тоже было в немалой степени оправдано. В “Берлинском детстве на пороге века” Беньямин описывает дом, в котором рос, как “давно предназначенный для него… мавзолей” (“Schriften”, I, 643). Характерно, что его отец торговал искусством и антиквариатом. Семья была зажиточная, прошла суровый опыт ассимиляции, один дед принадлежал к православию, другой – к реформатской церкви. «В детстве я был пленником старых и новых кварталов западного Берлина. В те времена клан моих родственников селился в двух этих районах, принося с собой упрямство пополам с самодовольством и превращая местожительство в гетто, которое рассматривалось как потомственный лен» (“Schriften”, I, 634). Упрямство относилось к еврейскому происхождению – только из упрямства за него и держались. Самодовольство же внушалось положением в обществе среди не евреев, где они, как ни крути, кое-чего добились. Чего именно – демонстрировалось в дни, когда ждали гостей. По таким случаям глубины серванта, служившего средоточием дома и «с полным основанием напоминавшего храмовый алтарь», открывались и можно было «извлечь на свет сокровища, словно кумиров, ждущих поклонения». Тогда вынимался весь «домашний запас серебра», так что выставлялось «не в десять, а в двадцать и тридцать раз больше обычного. И когда я смотрел на эти нескончаемые ряды кофейных ложечек и подставок для ножей, ножичков для фруктов и вилочек для устриц, наслаждение их изобилием боролось во мне со страхом, что глазам ожидавшихся гостей все они предстанут на одно лицо, как наши обычные столовые ножи» (“Schriften”, I, 632). Даже ребенок понимал: что-то здесь в корне не так, и не просто потому, что рядом жили бедняки (“Бедняки – для обеспеченных детей моего возраста они существовали только как нищие. И я заметно продвинулся в понимании вещей, когда бедность впервые открылась мне в позорном виде плохо оплачиваемой работы” /”Schriften”, I, 632/), но и потому, что “упрямство” для внутреннего употребления и “самодовольство” для употребления внешнего рождали атмосферу неуверенности и неловкости, которая вряд благоприятствует ребячьему росту. Это относилось не только к Беньямину, берлинским западным кварталам или Германии. Вспомним, с какой страстью Кафка пытался убедить сестру отдать ее десятилетнего сына в интернат, чтобы уберечь от “того особого умственного настроя, который особенно опасен в богатых семьях пражских евреев и которого от ребенка не скроешь… настроя мелочного, нечистого и коварного” (“Briefe”, p.339).

Речь идет о том, что, начиная с 1870-80-х годов, получило название «еврейского вопроса» и на протяжении этих десятилетий существовало в подобном виде только в немецкоязычных странах Центральной Европы. Сегодня, после катастрофы европейского еврейства, сам вопрос отпал и полностью вычеркнут из памяти, хотя от случая к случаю с ним, бывает, еще встречаешься в языке старшего поколения немецких сионистов, чьи умственные привычки восходят к первым десятилетиям двадцатого века. Кроме того, этот вопрос всегда занимал лишь еврейскую интеллигенцию и ничего не значил для большинства евреев Центральной Европы. Но для интеллектуалов он имел громадное значение, поскольку принадлежность к еврейству, вряд ли игравшая хоть какую-то роль в их умственном обиходе, в решающей мере определяла их жизнь в обществе, а потому представлялась им первостепенной проблемой морали. Именно в форме морали еврейский вопрос определил, говоря словами Кафки, все «ужасное внутренее состояние этого поколения» (там же, р.337). Даже если нам сегодня, после всего произошедшего поздней, названная проблема может показаться пустяковой, мы не можем ее здесь обойти, поскольку без нее не понять ни Беньямина, ни Кафку, ни Карла Крауса. Для простоты я сформулирую проблему так, как она формулировалась и без конца обсуждалась в ту пору – например, в статье под названием «Немецко-еврейский Парнас» (“Deutsch-juedischer Parnass”), наделавшей много шума после того, как Мориц Гольдштейн в 1912 году опубликовал ее в известном журнале “Der Kunstwart”.

По Гольдштейну, проблема в том виде, как ее представляет себе еврейская интеллигенция, одной стороной обращена к нееврейскому окружению, а другой – к ассимилированному еврейскому сообществу и, на взгляд Гольдштейна, неразрешима. «Для нееврейского окружения мы, евреи, распоряжаемся интеллектуальной собственностью народа, который отрицает за нами право и способность это делать». И далее: «Продемонстрировать, что доводы наших противников абсурдны, и доказать, что их враждебность ни на чем не основана, не составит труда. Но что это даст? Их неприязнь неподдельна. Опровергните все клеветнические высказывания, исправьте все искажения, устраните всю ложь о евреях, - антипатия к ним останется непоколебимой. Тому, кто этого не уяснил, не поможет ничто». Неспособность это понять – вот что было непереносимо в еврейском сообществе, представители которого, с одной стороны, хотели остаться евреями, а с другой – не хотели признать свою принадлежность к евреям: «Мы намерены во весь голос обсуждать проблему, от которой они увиливают. Мы вынудим их признать свою принадлежность к еврейству или принять крещение». Но даже если это получилось бы, если бы двуличие упомянутой среды удалось вывести на свет и преодолеть, что бы это дало? «Скачок в современную еврейскую словесность» для того поколения был все равно невозможен. Отсюда вывод: «Нас связывает с Германией безответная любовь. Найдем же в себе достаточно мужества, чтобы вырвать ее из наших сердец… Я сказал, что мы должны этого захотеть, и сказал также, почему мы этого не можем. Я видел свою цель в том, чтобы поставить проблему. Не моя вина в том, что у меня нет ее решения». (Лично для себя господин Гольдштейн решил проблему шесть лет спустя, став редактором отдела культуры в газете “Vossische Zeitung”. А что еще он мог сделать?)

Наверное, можно было бы не слишком считаться с Морицем Гольдштейном, который, де, попросту воспроизводит здесь то, что Беньямин по другому поводу назвал «ядром как вульгарного антисемитизма, так и сионистской идеологии» (“Briefe”, I, 152-153), если бы мы, на куда более серьезном уровне, не столкнулись с похожей формулировкой проблемы и таким же признанием ее неразрешимости у Кафки. В письме Максу Броду о немецко-еврейских писателях Кафка высказался в том смысле, что еврейский вопрос или «отчаяние, порожденное этим, служило для них вдохновением. Вдохновение это не менее почетное, чем любое другое, но при ближайшем рассмотрении все-таки с некоторыми печальными особенностями. Первоначально их отчаяние находило возможность разрядки не в немецкой литературе, как может показаться на первый взгляд», поскольку сама проблема не имела никакого касательства к немцам. Немецко-еврейские писатели «жили между тремя невозможностями… невозможность не писать», ведь без этого они не могли бы дать выход своему вдохновению; «невозможность писать по-немецки» – Кафка говорил об использовании ими немецкого языка как о «громком, или молчаливом, или даже мучительном для самого себя присвоении чужой собственности, которую ты не получил по наследству, а лишь ухватил (более или менее) мимоходом и которая остается чужой собственностью, даже когда нельзя указать ни на малейшую ошибку в языке»; и, наконец, «невозможность писать по-другому», поскольку другого языка у них не было. «Сюда едва ли не стоит добавить, – подытоживал Кафка, - четвертую невозможность, невозможность писать (ибо отчаяние не было чем-то, что можно успокоить творчеством)», – как обычно поступают поэты, которым богом суждено говорить обо всем, что терпят и выносят люди. Скорее, отчаяние «было врагом жизни и творчества, творчество здесь было чем-то временным, как для того, кто пишет свое завещание перед тем, как повеситься»[12].

Проще всего продемонстрировать, что Кафка заблуждался и что его собственные книги, говорящие на чистейшем немецком языке двадцатого века, наилучшим образом опровергают его взгляды. Но подобная демонстрация не только обличает плохой вкус, но и лежит на поверхности. Сам Кафка знал об этом лучше многих («Когда я, не выбирая, пишу какую-нибудь фразу, – отметил он однажды в дневнике, – то она уже совершенна»[13]), так же, как он единственный знал, что «маушельн» (смесь немецкого с идиш), столь презираемый говорящими по-немецки, будь они евреями или нет, занимает в рамках немецкого языка законное место, представляя собой один из его многочисленных диалектов. А поскольку он правильно считал, что «в немецком языке действительно живыми являются лишь диалекты, а кроме них лишь глубоко личный литературный язык», то, конечно же, перейти с маушельн или идиш на литературный немецкий ничуть не менее законно, чем с нижне-немецкого наречия или швабского диалекта. Стоит прочесть заметки Кафки о завораживавших его спектаклях еврейского театра, чтобы убедиться: его привлекали не столько еврейские особенности, сколько живость языка и жеста.

Правду говоря, нам сегодня несколько трудно уяснить себе эти проблемы или принять их всерьез. И прежде всего из-за соблазна перетолковать и ложно опознать их как всего лишь реакцию евреев на антисемитизм окружающих, а стало быть – как выражение ненависти к себе. Но судить так о людях человеческого масштаба и интеллектуального достоинства Кафки, Крауса и Беньямина было бы непростительной ошибкой. Столь пронзительную критику с их стороны вызывал вовсе не антисемитизм, а реакция на него еврейских средних слоев, с которыми волей-неволей отождествляли себя интеллектуалы. Точно также дело здесь было не в апологетическом настрое официальных представителей еврейства, чаще всего недостойном, но едва ли затрагивавшем интеллектуалов. Дело было в малодушном отрицании самого факта, что антисемитизм существует и широчайшим образом распространен, в стремлении укрыться от реальности, со всем хитроумием самообмана обставленном еврейской буржуазией, – стремлении, за которым для Кафки, и не для него одного, скрывалось зачастую неприязненное и всегда высокомерное отделение себя от еврейского народа, от так называемых Ostjuden (евреев Восточной Европы), при том что на них, тем не менее, перекладывалась вина за антисемитизм. Главным во всем этом была утрата реальности, поддержанная и усиленная богатством этих слоев. «Для бедняков, - писал Кафка, – большой мир с его, скажем так, суетой труда неотвратимо наполняет хижины… но ему никогда не проникнуть в застойный, отравленный воздух прекрасно меблированной семейной квартиры, которым дышат дети»[14]. Люди, которых я назвала, боролись против еврейского сообщества, поскольку оно не давало им жить в большом мире на свой страх и риск, безо всяких иллюзий – например, быть готовым к убийству Вальтера Ратенау (в 1922 году): для Кафки было “удивительно, как долго ему еще дали жить”[15]. В конечном счете, остроту проблемы определяло то, что она проявлялась не просто – или не в первую очередь – в виде разрыва между поколениями, от которого можно было бы ускользнуть, бросив дом и семью. Лишь считанным немецко-еврейским писателям эта проблема представала именно так, и этих избранных окружало множество других, которые теперь забыты, но на фоне которых первые выделяются только сейчас, когда потомки задались вопросом, кто есть кто. (“Их политическая функция, – писал Беньямин, – заключалась в том, чтобы составлять не партии, а клики, литературная функция – создавать не школы, а моды, а экономическая функция – рождать не производителей, а посредников. Посредников или хлыщей, которые умели распорядиться своей бедностью, как будто были богачами, и перебатывали свою скучающую пустоту в возгласы изумления. Невозможно было удобнее устроиться в тогдашней неудобной ситуации”[16].) Кафка, в уже цитированном письме сведший эту ситуацию к “языковым невозможностям”, оговорившись, что “можно назвать их и совсем иначе”, увидел в ней “языковую середину” между, так сказать, диалектом пролетариев и литературной прозой высших слоев, “не что иное, как прах, которому придается видимость жизни, лишь когда живые еврейские руки копаются в нем”. Вряд ли нужно добавлять, что подавляющее большинство еврейских интеллектуалов принадлежало как раз к этой “середине”. По Кафке, они представляли собой “преисподнюю немецко-еврейской словесности”, в которой Карл Краус распоряжался на правах надзирателя и надсмотрщика, не замечавшего, до какой степени “он сам принадлежит этой преисподней вместе с наказуемыми”[17]. То, что из другой, нееврейской перспективы эти вещи могли выглядеть совсем иначе, очевидно, стоит лишь в одном из беньяминовских эссе прочесть о Карле Краусе слова Брехта: «Когда эпоха наложила на себя руки, то вот эти руки» (“Schriften”, II, 174).

Доступные формы бунта для евреев этого поколения (Кафка и Мориц Гольдштейн были на десять лет старше Беньямина) предлагали сионизм и коммунизм, и стоит отметить, что чаще всего их отцы осуждали сионистскую разновидность мятежа куда жестче, нежели коммунистическую. Оба пути вели из царства иллюзий в мир реальности, от двуличия и самообмана – к честной жизни. Но такими они видятся лишь на расстоянии. Во времена, когда Беньямин сначала испытывал на себе половинчатый сионизм, а потом, по сути, столь же половинчатый коммунизм, приверженцы обеих идеологий смотрели друг на друга с предельной враждебностью: коммунисты поносили сионистов как еврейских фашистов[18], а сионисты именовали еврейскую коммунистическую молодежь «красными сторонниками ассимиляции». Замечательным и, вероятно, единственным в своем роде образом Беньямин ухитрялся долгие годы оставлять перед собой открытыми оба пути; давно будучи марксистом, он по-прежнему думал о переезде в Палестину и не позволил даже на волосок перевесить мнениям своих марксистски-ориентированных друзей, в особенности – евреев. Это ясно показывает, что «положительная» сторона той и другой идеологии интересовала его в самомалейшей степени и что в обоих случаях для него был важен «отрицательный» заряд критики всего существующего, освобождение от буржуазных иллюзий и фальши, позиция вне литературного и академического истеблишмента. Беньямин воспринял этот радикально критический настрой еще в юности, вероятно, не догадываясь, к какой изоляции и одиночеству он его в конце концов приведет. Так, например, в письме 1918 года он пишет, что общая черта Вальтера Ратенау с его претензией представлять Германию во внешних сношениях и Рудольфа Борхардта, выражающего ту же претензию в делах духовных, – их «воля ко лжи», «объективная двуличность» (“Briefe”, I, 189 и далее). Ни тот, ни другой не хотят “служить” своими произведениями делу (Борхардт – “духовным и языковым богатствам” народа, Ратенау – нации), а используют свой труд и талант как “особые средства, подчиненные абсолютной воле к власти”. Точно так же литераторы ставят свой дар на службу карьере или социальному статусу: “Быть литератором значит жить под знаком всего лишь интеллекта, как заниматься проституцией значит жить под знаком всего лишь секса” (Schriften”, II, 179). Как проститутка предает чувственную любовь, так литератор предает дух, и именно это духовное отступничество лучшие из евреев не могли простить коллегам по литературной жизни. В том же духе Беньямин писал пять лет спустя – через год после убийства Ратенау – близкому немецкому другу: «Евреи сегодня губят даже лучшее немецкое дело, которое берутся публично защищать, поскольку любое их публичное заявление продажно (в глубочайшем смысле слова) и никаких доказательств его подлинности представлено быть не может» («Briefe”, I, 310). Дошло до того, что он считал законными только частные, почти «тайные отношениями между немцами и евреями», поскольку «любые немецко-еврейские отношения на публике приносят один вред». В этих словах немало правды. Написанные с точки зрения еврейского вопроса, как он стоял в ту пору, они лишний раз доказывают, каким темным было время, о котором можно по справедливости сказать: «Свет публичности затмевает всё» (Хайдеггер).

Еще в 1913 году Беньямин увидел для себя в позиции сионистов «возможность, а потому, возможно, и необходимость» (“Briefe”, I, 44), оценив ее как двойной бунт против родительского дома и немецко-еврейской литературной жизни. Двумя годами позже он познакомился Герхарда Шолема, в котором первый и единственный раз встретил “иудаизм вживе”; вскоре началась курьезная, бесконечная, почти на двадцать лет растянувшаяся примерка к переезду в Палестину. “При некоторых условиях, в которых нет ничего невозможного, я готов и даже едва ли не решился /перебраться в Палестину/. Евреи здесь в Австрии – имею в виду хороших людей, не занятых деланием денег, – только об этом и говорят” (“Briefe”, I, 222). Вместе с тем, ему виделась в этом плане “нечто насильственное” (там же, 208), неосуществимое, поко оно не стало неизбежным. Когда же финансовая и политическая неизбежность подступила вплотную, он вновь вернулся к проекту – и не поехал. Трудно сказать, насколько серьезно он продолжал относиться к вопросу после разрыва с женой, происходившей из среды сионистов. Но известно, что даже в парижском изгнании он заявлял, что может “отправиться в Иерусалим не раньше октября-ноября, когда в работе будет поставлена более или менее окончательная точка” (“Briefe”, II, 655). То, что в письмах может показаться нерешительностью, словно он колебался между сионизмом и марксизмом, на самом деле, не исключаю, связано с горькой мыслью, что оба решения не только объективно ложны и не соответствуют реальной обстановке, но привели бы его лично к псевдоспасению, как то спасение ни называй – Москвой или Иерусалимом. Он чувствовал, что лишил бы себя позитивных познавательных преимуществ собственной позиции – “привязанного к мачте, которая вот-вот рухнет” и “мертвого при жизни и все же живого” среди руин. Он свыкся с безнадежным уделом, который отвечал реальности, и хотел остаться здесь, чтобы “денатурировать” то, что выходит из под пера, “как метиловый спирт… даже рискуя сделать его непригодным для потребления” живущих ныне, но с расчетом надежнее сохранить для неведомого будущего.

Поскольку неразрешимость еврейского вопроса для этого поколения заключалась вовсе не только в необходимости говорить и писать по-немецки или в факте, что их “производственные мощности” размещались на территории Европы, а в беньяминовском случае - в западных кварталах Берлина либо в Париже, – на сей счет у него “не было ни малейших иллюзий” (“Briefe”, II, 531). Решающим было то, что эти люди не собирались “возвращаться” ни в ряды еврейского народа, ни к иудаизму. Они и хотеть такого не могли – и не потому, чтобы верили в какой-то “прогресс” и автоматическое упразднение антисемитизма, как и не потому, что были слишком “ассимилированы” и оторваны от своего еврейского наследия, а потому, что любая традиция и культура, равно как любая “принадлежность к”, уже была для них в равной степени под вопросом. Вот почему предлагаемое сионистами возвращение в лоно еврейства отдавало для них фальшью; каждый из них мог бы сказать то, что однажды сказал о себе как о части еврейского народа Кафка: “…Мой народ, если я вообще принадлежу к какому-то народу”[19].

Спора нет, еврейский вопрос был крайне важен для этого поколения еврейских писателей и многое объясняет в личном отчаянии каждого из них, которое столь ощутимо едва ли не во всем, что вышло из-под их пера. И все же наболее дальнозоркие из них приходили через свои личные конфликты к куда более общей и кардинальной проблеме – к вопросу о значимости западной традиции как целого. Вот почему не учение марксизма, а революционное движение к коммунизму обладало для них наибольшей привлекательностью: оно выводило за рамки всего лишь критики существующего социально-политического порядка и принимало в расчет целостность политических и духовных традиций. Как бы там ни было, для Беньямина данный вопрос о прошлом и о традиции как таковой был ключевым, и именно в том смысле, в котором Шолем, предостерегая друга от опасностей для его мысли со стороны марксизма и, может быть, даже не сознавая всей важности проблемы, этот вопрос сформулировал. Беньямин, писал он, избежал опасности пожертвовать своим предназначением – сделаться “законным продолжателем самых плодотворных и самых подлинных традиций Гаманна и Гумбольдта” (“Briefe”, II, 526). Шолем только не понял, что подобный возврат к прошлому и его продолжение как раз и были тем пунктом, от которого “моральность интуитивной мысли”, призываемая Шолемом, удерживала Беньямина[20].

Иным хочется думать, будто те немногие, кто не искал укрытия от гроз эпохи и заплатил за свое одиночество сполна, по крайней мере могли видеть в себе провозвестников новой эры. Мысль утешительная, но неверная. В эссе о Карле Краусе Беньямин задавал себе вопрос, не стоит ли Краус “на пороге нового времени”? И отвечал: “Да вовсе нет! Потому что он стоит у порога мировой истории”. У этого порога действительно находились те, кто стал потом первопроходцами “нового времени”. По сути, его заря виделась им закатом, а история вместе с традициями, приведшими к этому закату, представлялась пространством руин[21]. Никто не выразил этого яснее, чем Беньямин в его тезисах «О понимании истории”, и нигде он не говорил об этом с такой недвусмысленностью, как в письме из Парижа, датированном 1935 годом: “Сегодня я почти не чувствую внешнего принуждения, чтобы пытаться приделывать нашему миру в его нынешнем виде голову или хвост. Многие цивилизации на этой планете погибли в крови и страхе. Естественно, каждый желал бы этой планете дожить до цивилизации, забывшей о крови и страхе; я даже... готов допустить, что нашу планета это и ждет. Но чрезвычайно сомнительно, что именно мы сумеем принести подобный подарок на вечеринку по случаю сто- или четырехсотмиллионного из ее новорожденных. А если так, то планета в конце концов накажет нас, своих безголовых доброжелателей, сервировав нам на сладкое Страшный Суд” (“Briefe”, II, 698).

Что ж, за протекшие с тех пор тридцать лет, говоря по правде, мало что изменилось.

III. Ловец жемчуга

Full fathom five thy father lies,

Of his bones are coral made,

Those are pearls that were his eyes.

Nothing of him that doth fade

But does suffer a sea-change

Into something rich and strange.

The Tempest, I, 2*

Передаваясь в качестве традиции, прошлое обретает авторитет; предъявляя себя в виде истории, авторитет становится традицией. Вальтер Беньямин знал: пришедшиеся на его время разрыв традиций и утрата авторитетов непоправимы. Поэтому, считал он, необходимо найти новые способы относиться к прошлому. И стал первопроходцем этих путей, открыв, что передачу прошлого заменило цитирование, а на место авторитетности встала странная способность прошедшего частично присутствовать в настоящем, лишая его “душевного покоя”, бездушного спокойствия самодовольных. “Мои цитаты - вроде налетчиков с большой дороги: совершают вооруженные нападения и освобождают бездельников от привычной убежденности” (“Schriften”, I, 571). По Беньямину, примером которому тут служил Краус, эта новая роль цитат порождена глубочайшим разочарованием – но разочарованием не в прошлом, которое-де “не проливает больше свет на будущее” и обрекает человеческий разум на “блуждания во тьме”, как у Токвиля, а разочарованием в настоящем – и тягой к его разрушению. Поэтому сила цитат для Беньямина - “в их способности не сохранить, а, наоборот, отряхнуть прах, вырвать из контекста, разрушить” (“Schriften”, II, 192). На самом деле, первооткрыватели и приверженцы этой разрушительной силы вдохновлялись вначале совсем другой задачей - задачей сохранить. И только потом, не желая, чтобы их и дальше дурачили обступившие со всех сторон профессиональные “охранители”, они, в конце концов, пришли к открытию, что разрушительная мощь цитаты – “последняя надежда сохранить от этого времени хотя бы что-то, сохранить единственным способом: вырвав силой”. В форме “фрагментов мысли” цитаты несут двойную функцию: прерывают поток изложения вмешательством “запредельной силы” (“Schriften”, I, 142-143) и, вместе с тем, до предела концентрируют в себе то, что излагается. Цитаты у Беньямина - при всем гигантском различии – сопоставимы по нагрузке разве что с библейскими цитатами в средневековых текстах, где они сплошь и рядом замещают внутреннюю последовательность аргументации.

Я уже упоминала, что главной страстью Беньямина было собирательство. Началось это, и очень рано, с того, что он сам окрестил “библиоманией”, но вскоре разрослось до явления куда более характерного, но уже не столько для человека, сколько для его трудов: до коллекционирования выписок. (Однако и книги он не переставал собирать никогда. Перед самым падением Франции он всерьез задумал обменять приобретенное им недавнее собрание сочинений Кафки в пяти томах на несколько первоизданий его ранних вещей, – предприятие, совершенно непостижимое для любого, кроме библиоманов.) «Внутренняя потребность иметь библиотеку» (“Briefe”, I, 193) заявила о себе примерно в 1916 году, когда Беньямин в своих исследованиях обратился к романтизму, “последней школе, которая еще раз спасла традицию” (“Briefe”, I, 138). О том, что и в этой, столь характерной для наследников и последышей страсти к прошлому таилась определенная разрушительная сила, Беньямин догадался много позже, потеряв веру и в традицию, и в нерушимость мира. (Об этом он задумается поздней.) А в те дни, ободренный Шолемом, он еще верил, что отчуждением от традиции обязан, вероятно, своему еврейству и что путь назад для него не закрыт, как не закрыт он для его друга, который как раз готовился в ту пору переехать в Иерусалим. (В двадцатых, когда его еще не донимали всерьез финансовые заботы, Беньямин собирался выучить иврит.) Он никогда не заходил на этом пути так далеко, как Кафка, который после всех усилий прямо заявил, что не выносит ничего еврейского, кроме хасидских преданий, приспособленных Бубером для современного употребления, - «во всем остальном я поддаюсь течению, и каждый новый ветер опять сносит меня в сторону» (Briefe”, p.173). Так должен ли он, вопреки сомнениям, вернуться к прошлому Германии или Европы и найти опору в литературной традиции?

Возможно, в начале двадцатых годов, до обращения к марксизму, проблема формулировалась для него именно так. Как раз тогда Беньямин выбрал темой своей диссертации эпоху барокко в Германии – выбор, в высшей степени характерный для всего многозначного и пока не распутанного клубка вставших перед ним проблем. Дело в том, что для немецкой литературной и поэтической традиции барокко, за исключением великих церковных хоралов, никогда по-настоящему не существовало. И Гете был прав, говоря, что в его восемнадцать лет немецкой литературе было ровно столько же. Точную пару беньяминовскому, в двойном смысле барочному, выбору составляло диковинное решение Шолема прийти к иудаизму через каббалу – то есть, такую часть еврейской словесности, которая не передавалась и принципиально не передаваема в рамках установленной еврейской традиции, поскольку всегда имела для нее явный привкус незаконного. Совершенно ясно – по крайней мере, так оно представляется сегодня – что выбор подобных предметов исследования вовсе не был “возвращением” к традиции, будь она немецкой, европейской или иудаистской. За ним стояло молчаливое допущение, что на самом деле прошлое говорит только через то, что не передается из поколения в поколение и чья видимая близость к настоящему связана как раз с его экзотичностью. Любые отсылки к обязательным авторитетам тут исключены. На место непреложных истин встают предметы, в том или ином отношении значимые либо интересные, а это значит – и никто не чувствовал этого острее, чем Беньямин, – что “весомость истины... утрачена” (“Briefe”, II, 763). Самую замечательную из особенностей, которые образовывали эту “весомость истины”, составляло (по крайней мере для Беньямина, чей юношеский интерес к философии вдохновлялся теологией) то, что истина была связана с тайной, а откровение этой тайны обладало авторитетностью. Истина, говорил Беньямин незадолго до того, как полностью убедился в неустранимом разрыве традиции и утрате авторитетов, – это не “разоблачение, уничтожающее тайну, а откровение, которое ее удостоверяет” (“Schriften”, I, 146). С тех пор, как истина снизошла к людям в определенный момент истории, – под видом ли греческой алетейи, воочию усматриваемой духовным зрением и схватываемой нами как «несокрытость» («Unverborgenheit», по Хайдеггеру), либо через воспринимаемое на слух Божье слово, как это известно из европейских религий откровения, – именно «весомость» делает ее доподлинно ощутимой, так что ее можно передавать по традиции из рода в род. Традиция преображает истину в мудрость, и мудрость – это весомость передаваемой традиции. Иначе говоря, даже снизойди истина в наш сегодняшний мир, она бы не привела к мудрости, поскольку не обладает теми свойствами, которые приобретаются только через всеобщее признание ее ценности. Беньямин обсуждает эти вопросы в связи с Кафкой и пишет, что Кафка, понятно, «далеко не первым столкнулся с подобной ситуацией. Многие пытались к ней приноровиться, держась истины или того, что полагали истиной в данную минуту, и скрепя сердце отказывались от ее способности быть передаваемой. Подлинный гений Кафки состоял в том, что он испробовал совершенно новый подход: пожертвовал истиной, сохранив верность ее способности передаваться» (“Briefe”, II, 763). Он сделал это, радикально преобразив традиционные притчи или сочинив новые в традиционном стиле[22]; как бы там ни было, они «не смиренно покоятся у ног учения», как агадические сказания в Талмуде, а «внезапно поднимают мощную длань» против него. Но даже Кафка, нырнув на самое дно прошлого, не смог избавиться от характерной двойственности: воли к сохранению вместе с волей к разрушению. Он стремился сохранить прошлое, даже если оно не содержало истины, хотя бы ради «новой красоты уходящего» (смотри беньяминовское эссе о Лескове); с другой стороны, он знал, что самый верный способ стряхнуть с себя чары традиции – это оторвать шекспировские “rich and strange“ (“роскошное и диковинное”), кораллы и жемчуга, от того, что передавалось из рода в род одним неделимым целым.

Беньямин дает образец подобной двойственности по отношению к прошлому, исследуя поглощавшую его самого страсть собирателя. Мотивы коллекционерства многообразны и не всегда легко постижимы. Как заметил Беньямин (вероятно, первым), собирательство – страсть детей, для которых вещи – еще не товар и оцениваются независимо от полезности, а вместе с тем - любимое развлечение богатых, которые имеют вполне достаточно, чтобы не нуждаться ни в чем полезном, а потому могут позволить себе роскошь – сделать “преображение вещей” (“Schriften”, I, 416) занятием в жизни. Для этого они непременно должны видеть во всем прекрасное, что требует “незаинтересованного созерцания” (по Канту). Так или иначе, коллекционная вещь обладает ценностью лишь для любителя, но не имеет потребительской стоимости. (Беньямин еще не подозревал о том, что коллекционирование может стать в высшей степени надежной и зачастую чрезвычайно выгодной формой помещения капитала.) А поскольку коллекционерство может распространяться на любую категорию предметов (не ограничиваясь предметами искусства, которые в любом случае отделены от повседневного мира предметов потребления, так как ничему не «служат») и тем самым искупает предмет, который не подчинен теперь никакой цели, но обладает внутренней ценностью, Беньямин мог бы сказать, что страсть коллекционера сродни страсти революционера. Подобно революционеру, коллекционер «воображает себя создателем не просто далекого или былого мира, но, вместе с тем, мира лучшего, где люди, конечно же, не только будут обеспечены всем необходимым лучше, чем в повседневной жизни, но где они освободят вещи от ярма полезности» (“Schriften”, I, 416). Итак, коллекционирование – это искупление вещей и, соответственно, искупление людей. Даже в чтении книг для настоящего библиофила есть что-то подозрительное. “И вы все это читали?” – передает Анатоль Франс вопрос гостя, пораженного его библиотекой. “И десятой части не прочел. Но, думаю, вы тоже не каждый день пользуетесь своим севрским фарфором?..” (из эссе Беньямина “Распаковывая библиотеку”). (В беньяминовской библиотеке хранились коллекции редкой детской книги и книг психически больных; поскольку он не питал интереса ни к детской психологии, ни к психиатрии, эти книги, как многое другое среди его сокровищ, были буквально ни для чего не нужны, не служа ни развлечению, ни обучению.) Отсюда и фетишистский характер, который Беньямин явно придает собираемым вещам. Для коллекционера, как и для работающего на него рынка, решающей становится ценность подлинности, которая замещает “культ ценности”, выступая его секуляризованной формой.

В этих, как и многих других, соображениях Беньямина есть бесхитростный блеск, не характерный для тех погружений в глубины, где он, как правило, крепко держит себя за руку. На самом деле, здесь перед нами поразительные примеры фланирования его мысли, работы его ума, когда мыслящий, на манер городского фланера, попросту вверяется себе, отпуская интеллект на ознакомительную прогулку. И как блуждания среди сокровищ прошлого составляют роскошную привилегию получившего наследство, так и “коллекционерский взгляд на мир – это, в высшем смысле слова, взгляд наследника” (“Распаковывая библиотеку”): обладая вещами – а “владение представляет собой самую глубокую связь с вещами из всех возможных” – он переносится в прошлое, чтобы, не отвлекаясь на настоящее, добиться “возрождения прошедшего”. Поскольку же это “глубочайшее влечение” собирателя не имеет ни малейшего общественного смысла, а выражается лишь в чисто приватных любительских утехах, то и “все сказанное с точки зрения настоящего коллекционера” обречено выглядеть “чудачеством” вроде совершенно жан-полевского портрета писателя из тех, “что пишут книги не потому, что они бедны, а потому, что недовольны книгами, которые им вполне по карману, но совершенно не нравятся”. Впрочем, при ближайшем рассмотрении в этом чудачестве проглядывают примечательные и далеко не безобидные свойства. Назову одно: сам этот - характерный для эпох общественного помрачения – шаг, когда собиратель не просто укрывается от публичности в приватность четырех домашних стен, но и забирает с собой ради их украшения бесчисленные сокровища, бывшие прежде достоянием общества. (Речь, понятно, не о нынешнем коллекционере, собирающем все, что имеет или, по его оценке, могло бы иметь рыночную стоимость, либо же способно повысить его социальный статус, а о коллекционере, который, подобно Беньямину, ищет странные предметы, по мнению других не стоящие ничего.) Тем самым, в его страсти к прошлому как таковому, порожденной презрением к какому бы то ни было настоящему и потому, скорей всего, безразличной к любым объективным характеристикам, проявляются черты, из-за которых мы вряд ли можем быть так уж уверены, что традиция – его единственная путеводная нить и что традиционные ценности при любых обстоятельствах будут в его руках в полной безопасности.

Традиция упорядочивает прошлое, но не просто хронологически, а в первую очередь систематически: она отделяет позитивное от негативного, правоверное от еретического, вычленяет непременное и значимое из массы незначительных или всего лишь занятных мнений и данных. Страсть же коллеционера не только не систематична, она граничит с хаосом, и не потому, что она – страсть, а потому, что не руководствуется качествами предмета (тем, что поддается классификации), но зажигается его «подлинностью», единичностью, которая ускользает от любой систематической классификации. Дело традиции – различать, дело коллеционера – уравнивать различия; и подобное уравнивание – когда «позитивное и негативное… предпочтение и отвержение неразрывны» (“Schriften”, II, 313) – сказывается, даже если коллекционер специально сосредоточен на традиции и заботливо устраняет все, что ею не утверждено. Коллекционер выставляет против традиции критерий подлинности; авторитетному он противополагает знак изначального. Выразим этот образ мысли в теоретических понятиях: коллекционер замещает содержание чистой оригинальностью или достоверностью, тем, чему лишь французский экзистенциализм придал качество per se, отделив его от любых других сколько-нибудь конкретных характеристик. Если довести этот образ мысли до логического завершения, мы получим странным образом перевернутый первичный импульс коллекционера: “Подлинная картина может быть старой, но подлинная мысль – только новой. Она принадлежит настоящему. Само это настоящее может быть убогим, избитым. Но каким бы оно ни было, его нужно твердо взять за рога, чтобы суметь добиться с его помощью ответа от прошлого. Это бык, чьей кровью нужно наполнить сосуд, чтобы над его краями показались тени умерших” (“Schriften”, II, 314). Тогда из этого настоящего, принесенного в жертву, чтобы вызвать прошлое, родится «смертоносный толчок мысли», которая обращена против традиции и авторитетов прошлого.

Наследник и оберегатель неожиданно превращается в разрушителя. “Истинная и глубочайшим образом непонятая страсть коллекционера всегда анархична и разрушительна. Соединять с приверженностью к вещам, индивидуальным образчикам, заботливо выстроенным на полках предметам упрямый и сокрушительный протест против всего типичного, всего упорядоченного, – вот его диалектика”[23]. Собиратель разрушает контекст, в котором его образец составлял лишь часть гораздо большего и живого целого, а поскольку он ценит только подлинное, то непременно стирает с избранной вещи любые признаки типичного. Фигура коллекционера, столь же старомодная, как и фланера, может приобрести у Беньямина такие современные черты лишь потому, что сама история – тот разрыв традиции, который пришелся на начало нашего века, – уже избавила его от задачи разрушать, и ему теперь нужно лишь наклониться и выбрать драгоценные останки из кучки осколков. Скажу иначе: вещи сегодня сами поворачиваются – особенно к человеку, мужественно не закрывающему глаза на окружающее, – теми сторонами, которые прежде открывались только чудаковатому взгляду коллекционера.

Я не знаю точно, когда Беньямину открылось поразительное совпадение его старомодных пристрастий с реалиями эпохи, – должно быть, в середине двадцатых, когда он начал всерьез работать над Кафкой, прямо перед этим открыв в Брехте поэта, который впервые чувствует себя в двадцатом веке как у себя дома. Я не хочу сказать, будто от коллекционирования книг к (совершенно исключительному у него) коллекционированию цитат Беньямин перешел в одну ночь или даже за один год, хотя в письмах есть некоторые свидетельства вполне сознательного перехода. Как бы там ни было, невозможно представить Беньямина тридцатых годов без маленьких записных книжек в черных обложках, которые он везде таскал с собой и неустанно испещрял цитатами из того, что жизнь и чтение приносили ему в качестве дневного улова «жемчугов» и «кораллов». От случая к случаю он читал выдержки из них вслух, демонстирируя окружающим как отдельные образцы из тщательно подобранной и драгоценной коллекции. И в этой коллекции, никак не сводившейся к чудачеству, можно было вслед за темными любовными стихами восемнадцатого века обнаружить заметку из последней газеты, а вслед за “Der erste Schnee” Гёкинга – датированное летом 1939 года венское объявление, сообщающее, что местная газовая компания «прекратила подавать газ в квартиры евреев. Потребление газа еврейским населением приносит газовой компании невосполнимые убытки, поскольку наиболее активно газ потребляют те, кто уже не платит по счетам. Евреи используют его специально для самоубийства» (“Briefe”, II, 820). Тени умерших и вправду являются здесь только из жертвенной чаши, наполненной кровью настоящего.

Может быть, тесное сродство между разрывом традиции и чудаковатой с виду фигурой коллекционера, извлекающего свои клочки и обрывки из-под обломков прошлого, лучше всего иллюстрируется тем потрясающим, но лишь на первый взгляд, фактом, что, кажется, вплоть до нашего времени не было другой эпохи, которая сделала бы из подержанных и старинных вещей, по большей части забытых традицией на обочине, набор пособий для всеобщего образования, распространяемых в сотнях тысяч копий среди школьников всего мира. Это поразительное возрождение, и прежде всего – классической культуры, с сороковых годов особенно заметное в, казалось бы, обходившейся без традиций Америке, для Европы началось уже в двадцатые. Начало ему положили те, кто острее других осознал непоправимость этого разрыва традиций, – в Германии, и не только в ней, первым и крупнейшим из них стал Мартин Хайдеггер, своим необычайным и необычайно скорым успехом в двадцатые годы обязанный «вслушиванию в традицию, которая не оставлена в прошлом, а озабочена настоящим»[24]. У не подозревававшего об этом Беньямина гораздо больше общего с замечательным хайдеггеровским ощущением живых глаз и живых костей, которые превращены морем в жемчуга и кораллы, а потому могут быть спасены и возвращены настоящему только насильственным отрывом от контекста и истолкованием с помощью «смертоносного удара» новой мысли, чем с диалектическими ухищрениями его друзей-марксистов. И если цитированный выше пассаж из эссе о Гете звучит так, словно его написал Кафка, то вот эти слова беньяминовского письма 1924 года к Гофмансталю кажутся выдержкой из какого-нибудь хайдеггеровского эссе сороковых-пятидесятых годов: «В литературных опытах меня ведет убежденность в том… что каждая истина обитает в родном доме, родовом дворце языка, что этот дворец выстроен из древнейших logoi и что для обитающей в нем истины те или иные науки, при всех их находках, остаются чем-то низшим, поскольку ведут себя в языковых пространствах подобно кочевникам и убеждены в знаковом характере языка, а это убеждение порождает безответственную произвольность теминологии каждой из них» (“Briefe”, I, 329). В ранней работе Беньямина по философии языка слова «противостоят любой коммуникации, направленной вовне», так же как истина представляет собой «смерть желания». Стремящийся к истине ведет себя, как герой притчи о саисском изображении под покрывалом, «и не из-за таинственной чудовищности того, что должно быть обнажено, а по самой природе истины, перед которой даже чистейший огонь поиска угасает, словно в воде» («Schriften”, I, 131, 152).

Начиная с эссе о Гете, цитаты составляют сердцевину каждого беньяминовского текста. Сам этот факт отделяет им написанное от научных текстов любого рода, где функция цитаты - подтверждать и документировать высказанную точку зрения, почему она спокойно может быть перенесена в примечания. У Беньямина - совсем другое. Работая над исследованием немецкой трагедии, он хвастал своей коллекцией из “более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат” (“Briefe”, I, 339). Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выписок, чья цель – облегчить подготовку работы, а составляла саму работу, написание текста которой было уже делом вторичным. Работа заключалась для него в извлечении фрагментов из их первоначального контекста и выстраивании заново таким образом, чтобы они иллюстрировали друг друга и были способны отстоять свое право на существование именно в таком, свободно плавающем виде. В конце концов, это было нечто вроде сюрреалистского монтажа. Беньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат, выстроенного настолько мастерски, что оно способно обойтись безо всякого сопроводительного текста, может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и, к тому же, саморазрушительности. Но и того, и другого в нем не больше, чем в современных ему сюрреалистских экспериментах, питавшихся из тех же источников. В той мере, в какой сопроводительный текст автора оказывается все-таки необходимым, важно сделать его таким, чтобы сохранить верность исходной “цели подобных исследований”: “проникать в глубины языка и мысли... бурением, а не рытьем” (“Briefe”, I, 329), то есть, не разрушая всего исследуемого объяснениями, которые должны обеспечить причинную или системную связь. При этом Беньямин вполне осознавал, что его новый метод “бурения” ведет к известной “принудительности понимания... чей не слишком изящный педантизм предпочтительнее, однако, нынешней практически всеобщей привычки это понимание подделывать”. Ровно так же он отдавал себе отчет в том, что его метод может стать “причиной некоторых неясностей” (“Briefe, I, 330). Самым важным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже несет некое готовое содержание, а то само по себе передается либо может быть передано читателю или зрителю: “Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина – зрителю, ни одна симфония - слушателю”*(“Задача переводчика”, выделено мной).

Эта достаточно рано сформулированная мысль может быть эпиграфом ко всем литературно-критическим работам Беньямина. Ошибется тот, кто увидит в ней еще одну дадаистскую пощечину публике, которая, впрочем, уже и те годы вполне притерпелась к любым разновидностям самых причудливых шоковых эффектов и всевозможных “актерств”. Беньямин имеет здесь в виду мысленные вещи (но прежде всего – языковой природы), которые, говоря его словами, “сохраняют свое основное и, быть может, наиболее важное значение, если применяются не только по отношению к человеку. К примеру, можно говорить о незабываемой жизни или незабываемом моменте даже тогда, когда все о них забыли. А именно, если бы сущность жизни или момента не допускала забвения, этот предикат отнюдь не был бы ошибочным: он всего-навсего заключал бы в себе требование, человеком невыполнимое, и являлся тем самым ссылкой на сферу, где оно может быть исполнено, – память Бога” (там же). Позже Беньямин отказался от этих теологических рамок. Но не от самой теории и не от своего метода – бурить, чтобы добраться до сути в виде цитат, как добывают бурением воду, добираясь до источника, скрытого в земных глубинах.

Беньяминовский метод – что-то вроде современного варианта ритуальных заклинаний. Вызываемый им сегодня дух – это духовная сущность прошлого, которая претерпела, как у Шекспира, “морское преображение”, так что живые глаза отца обратились в жемчужины, а его живые кости – в кораллы. Цитировать для Беньямина значит именовать, и для него истину на свет дня выводит скорее имя, чем речь, скорее слово, чем предложение. Судя по предисловию к “Происхождению немецкой барочной драмы”, Беньямин рассматривал истину как слуховой феномен: отцом философии был для него даритель имен “Адам, а не Платон”. А потому и традиция была формой, в которой это имясловие передавалось, то есть, опять-таки, феноменом по сути слуховым. Он потому и чувствовал такое родство с Кафкой, что Кафка, вопреки расхожим интерпретациям, не обладал “дальнозорким или пророческим видением”, а прислушивался к традиции, тот же, “кто вслушивается, не видит” («Макс Брод “Франц Кафка. Биография”»).

Понятно, почему философские интересы Беньямина с самого начала сосредоточились на философии языка и почему именование посредством цитирования стало для него, в итоге, единственно возможным и приемлемым способом относиться к прошлому без опоры на традицию. Любой период собственного прошлого, неясный для него, как неясен он сегодня для нас, должен пройти, по Беньямину, окончательную проверку языком, потому что лишь в языке прошлое присутствует неискоренимо, отметая всяческие попытки отделаться от него раз и навсегда. Греческий polis будет лежать в основе нашего политического существования – служить для него уровнем моря - до тех пор, пока мы пользуемся словом “политика”. Именно этого не могут понять исследователи семантики, с полным основанием ополчаясь против языка, как бастиона, за которым укрывается прошлое - его, как они выражаются, неразбериха. Они совершенно правы, говоря, что, в конечном счете, любая проблема сводится к проблеме языка, – они только не представляют себе всех последствий того, что сказали.

Беньямин еще не мог читать Витгенштейна, не говоря уж о его последователях, но знал об этом куда больше многих, поскольку проблема истины с самого начала представлялась ему “откровением... которое должно быть услышано, иными словами, принадлежит к сфере метафизического слуха”. Поэтому язык для него был, в первую очередь, не даром речи, отличающей человека от прочих живых существ, а, напротив, “сущностью мира... из которой возникает сама речь” (“Briefe”, I, 197), – позиция, неожиданно близкая к мысли Хайдеггера, что «человек может общаться лишь в той мере, в какой говорит вслух». Это “язык истины, который в тишине и спокойствии хранит все высшие тайны, над раскрытием которых бьется человеческая мысль” (“Задача переводчика”), и это именно тот “истинный язык”, который мы невольно подразумеваем, переводя с одного языка на другой. Вот почему Беньямин помещает в центр своего эссе “Задача переводчика” поразительную цитату из Малларме, в которой разговорные языки со всем их многообразием и многоразличием, этим вавилонским смешением, заглушают immortelle parole*, которое невозможно даже помыслить, поскольку “думать означает писать без бумаги и чернил, шепотом”. Это оберегает голос истины от того, чтобы быть услышанным на земле просто в силу физической, осязаемой очевидности. Какому бы теоретическому пересмотру ни подвергал потом Беньямин эти теологически-метафизические допущения, основной, решающий для всех его литературно-критических штудий подход оставался неизменным: исследовать не полезные или коммуникативные функции языковых образований, а понять эти высказывания в их кристаллизованной, а потому неизбежно фрагментарной форме как бесцельные и безадресные проявления “сущности мира”. А разве это не значит, что язык для Беньямина – феномен по сути поэтический? И это как раз то, о чем в последней, не процитированной у Беньямина фразе из афоризма Малларме сказано с недвусмысленной ясностью: “Seulement, sachons n’existerait pas le vers: lui, philosophiquement remunere le defaut des langues, completement superieur”1 . Все это еще раз, пусть и в несколько более сложной форме, говорит о том, что я уже упоминала: в написанном Беньямином перед нами предстает, может быть, и не уникальный, но исключительно редкий дар поэтической мысли.

Этот ум, живой настоящим, бьется над “обломками мыслей”, которые он сумел вырвать у прошлого и собрать вокруг себя. Как ловец жемчуга, достигающий дна не для того, чтобы копать грунт и доставлять его на поверхность, а чтобы добраться до роскошного и диковинного, до спящих в глубине жемчужин и кораллов и поднять их наверх, этот ум роется в глубинах прошлого не за тем, чтобы воскресить его прежним и внести свой вклад в возрождение ушедшей эпохи. Его ведет вера в то, что, при всей подверженности живого смертоносному действию времени, процесс разложения есть, вместе с тем, процесс кристаллизации, что в глубинах моря, где затонула и распалась существовавшая некогда жизнь, что-то из прежнего “морем преображено” и уцелело в заново кристаллизовавшихся формах и образах, неподвластных стихии, как если бы они только и ждали ловца жемчуга, который спустится к ним однажды и заберет с собою в мир живых, – в качестве “обломков мысли”, в качестве чего-то “роскошного и диковинного”, а, может быть, и в качестве вечных “Urphaenomene”*.

Перевод с английского Бориса Дубина

 

--------------------------------------------------------------------------------

* Определенный успех (франц.).

[1] Walter Benjamin, Schriften, Frankfurt a.M., Suhrkamp Verlag, 1955; Briefe, Frankfurt a.M., 1966, 2 vols. В дальнейшем я буду ссылаться на эти издания. – Прим.автора (все не оговоренные примечания в дальнейшем принадлежат переводчику).

* «Нравственные письма к Луцилию» (CII, 13; пер.С.Ошерова).

* “Парижские картины “ (франц.) - один из разделов бодлеровской книги “Цветы зла”.

** Быть полезным человеком всегда казалось мне ужасной гадостью (франц.; пер. Е.Баевской).

* Пер. Н.Берновской (как и во всех остальных цитатах из «Сочинений» Беньямина; фрагменты из его «Писем», как и все другие цитаты, не оговоренные в примечаниях, переведены мной – прим.перев.).

* “Волшебный рог мальчика” (нем.) - сборник немецких народных песен, составленный Л.А.фон Арнимом и К.Брентано (вышел в 1805 -1808 гг., многократно переиздавался).

[2] См.: Ежегодник института Лео Бека, 1965, с.117. – Прим. автора.

[3] Там же.

1 Классическое описание фланера оставил Бодлер в знаменитом эссе о Константене Гисе “Le Peintre de la vie moderne” – см. в издании “Плеяды”, с.877-883. Беньямин часто ссылается на него косвенно и напрямую цитирует его в своем эссе о Бодлере. - Прим. автора.

[4] И тот, и другой недавно вернулись к этой теме: Шолем – выступая с мемориальной лекцией в Институте Лео Бека, где сказал: «По-моему, брехтовское воздействие на все, что Беньямин писал в тридцатые годы, было гибельным, а в некоторых отношениях и разрушительным», Адорно – в заявлении своему ученику Рольфу Тидеманну; по его словам, Беньямин сознался, будто написал «свое «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» с тем, чтобы радикальностью превзойти Брехта, внушавшего ему страх» (приведено в книге: Rolf Tiedemann, “Studien zur Philosophie Walter Benjamin”, Frankfurt, 1965, p.89). То, что Беньямин боялся Брехта, кажется невероятным, и Адорно, по-моему, на этом не очень настаивает. В остальном же скорее похоже, увы, на то, что Беньямин сделал такое признание из страха перед Адорно. Беньямин действительно был очень робок в отношениях с людьми, не считая старых знакомых, но боялся он только тех, от кого зависел. Он попал бы в зависимость от Брехта, прими он его предложение перебраться из Парижа в куда более дешевую Данию, поближе к Брехту. Как известно, Беньямин серьезно задумывался об исключительной “зависимости от одного человека” в этой чужой стране с ее “почти незнакомым языком” (“Briefe”, II, 596, 599). – Прим. автора.

[5] Из рецензии на «Dreigroschenroman». См.: “Versuche ueber Brecht”, Frankfurt, 1966, p.90. – Прим. автора.

* Попутно, само собой (франц.).

[6] Насколько известно на нынешний день, почти все их удалось спасти. Спрятанные в Париже рукописи, следуя распоряжениям Беньямина, позже отослали Теодору В.Адорно; согласно Тидеманну (op.cit, p.212), они находятся в «частном собрании» Адорно во Франкфурте. Оттиски и копии большинства текстов хранятся также в личном собрании Гершома Шолема в Иерусалиме. Материалы, конфискованные гестапо, возвращены в ГДР, см. статью Розмари Хейзе “Der Benjamin-Nachlass in Potsdam” в ежеквартальнике “alternative”, 1967, октябрь-декабрь. – Прим. автора.

* Эмигранты, выходцы из Германии (франц.).

* Перевод Е.Кацевой.

[7] См.: “Walter Benjamin hinter seinen Briefen”, “Merkur”, март 1967. – Прим. автора.

[8] См.: Pierre Missac, “L’Eclat et le secret: Walter Benjamin”, “Critique”, NN231-232, 1966. – Прим. автора.

[9] Недавно скончавшийся издатель «Neue Schweizer Rundschau” Макс Рихнер был одной из самых образованных и тонких фигур в интеллектуальной жизни эпохи. Вместе с Адорно, Эрнстом Блохом и Шолемом он опубликовал свои “Errinerungen an Walter Benjamin” в журнале “Der Monat” (сентябрь 1960 года). – Прим. автора.

[10] Кафка, чей взгляд на эти вещи был гораздо реалистичней, чем у любого из его современников, писал, что «отцовский комплекс, которым кое-кто духовно питается, относится… к еврейству отца… при неявном согласии отца (эта неявность была возмутительна)» на то, чтобы сын покинул еврейскую почву, тогда как дети «задними лапками прилипли к еврейству отца, а передними не могли нащупать никакой новой опоры» (Franz Kafka “Briefe”, p.337 /пер. М.Харитонова/). – Прим. автора.

[11] Там же, р.55.

[12] Там же, pp.336-338)

[13] Franz Kafka, “Tagebuecher”, p.42.

[14] Franz Kafka, “Briefe”, p.347.

[15] Ibid., р.378.

[16] Из лекции “Der Autor als Produzent”, прочитанной в Париже в 1934 году. Беньямин цитирует в ней более ранее эссе о левых интеллектуалах, см. : “Versiche ueber Brecht”, p.109. – Прим.автора.

[17] Процитировано в книге Макса Брода “Franz Kafkas Glauben und Lehre”, Winterthur, 1948. - Прим. автора.

[18] Брехт, например, говорил Беньямину про его эссе о Кафке, что оно поддерживает и ублаготворяет еврейских фашистов. См.: “Versuche”, p.123. - Прим. автора.

[19] Franz Kafka, “Briefe”, p.183.

[20] В цитированной выше статье Пьер Миссак приводит этот же пассаж и пишет: «Sans sous-estimer la valeur d’une telle reussite /d’etre le successeur de Hamann et de Humboldt/, on peut penser que Benjamib recgerchait aussi dans le Marxisme un moyen d’y echapper”. (“Не преувеличивая значимости подобного успеха /стать преемником Гаманна и Гумбольдта/, можно предположить, что Беньямин искал в марксизме, кроме всего прочего, возможность этого успеха избежать”.) - Прим. автора.

[21] В голову тут же приходит стихотворение Брехта «К бедному Б.Б.»:

Von diesen Staedten wir bleiben : der durch sie hindurchging, der Wind !

Froelich machet das Haus den Esser : er leert es.

Wir wissen, dass wir Vorlaeufige sind

Und nach uns wird kommen : nichts Nennenswertes.

(«От этих городов останется ветер, насквозь их продувший !//Дома набивают едою утробы нам.// Мы знаем – мы здесь не навечно, // Но чем нас заменят ? Да ничем особенным». – Пер.К.Богатырева)

Стоит напомнить еще замечательный афоризм Кафки в “Заметках 1920 года” под общим титулом “ОН”: Все, что он делает, кажется ему, правда, необычайно новым, но и, соответственно этой немыслимой новизне, чем-то необычайно дилетантским, едва даже выносимым, неспособным войти в историю, порвав цепь поколений, впервые оборвав напрочь ту музыку, о которой до сих пор можно было по крайней мере догадываться. Иногда он в своем высокомерии испытывает больше страха за мир, чем за себя” (пер С. Апта).

У истоков подобного настроения стоял, опять-таки, Бодлер: «Le monde va finir. La seule raison pour laquelle il pouvait durer, c’est qu’elle existe. Que cette raison est faible, comparee a toutes celles qui annoncent le contraire, particulierement a celle-ci: qu’est-ce que le monde a desormais a faire sous le ciel?.. Quant a moi qui sent quelquefois en moi le ridicule d’un prophete, je sais que je n’y trouverai jamais la charite d’un medecin. Perdu dans ce vilain monde, coudoye par les foules, je suis comme un homme lasse dont l’oeil ne voit en arriere, dans les annees profondes, que desabusement et amertume, et devant lui qu’un orage ou rien de neuf n’est contenu, ni enseignement ni douleur”. - Из “Дневника для самого себя”, издание “Плеяды”, с.1195-1197 (прим. автора). /“Земной мир придет к своему концу. Единственная причина, по которой он мог бы существовать и далее, состоит в том, что он существует. Но как зыбка эта причина в сравнении с теми, что предвещают обратное, в частности, например, вот с такой: осталось ли у земного мира хоть какое-нибудь предназначение во вселенной?… Ну а я, подчас ощущающий в себе нелепую чудаковатость пророка, - я знаю, что никогда нмсне не удастся обрести человеколюбие врача. Затерянный в этом гнусном мире, затертый и помятый людскими толпами, я подобен измученному человеку, который, озираясь назад, в глубь годов, видит лишь разочарвоание да горечь, а глядя вперед – грозу, не несущую в себе ничего нового, ни знания, ни скорби» (пер. Е.Баевской)./

* Отца ищи не здесь, не здесь,// Пять саженей воды над ним.// И он одрагоценен весь// Преображением морским.// Где кость была, зацвел коралл.// В глазницах жемчуг замерцал. – «Буря», I, 2 (пер. О. Сороки).

[22] Сборник их под названием «Притчи и парадоксы» недавно вышел двуязычным изданием (Нью-Йорк, Шокен Букс, 1961). – Прим. автора.

[23] Benjamin, “Lob der Puppe”, “Literarische Welt”, Jan.10, 1930. – Прим. автора.

[24] См.: Martin Heidegger, “Kants These ueber das Sein”, Frankfurt, 1962, p.8. – Прим. автора.

* Здесь и далее пер. Е. Павлова.

* Бессмертное слово (фр.)

1 Афоризм Малларме, смотри его «Variations sur un sujet”, с подзаголовком “Crise des vers” в издании «Плеяды», с.363-364 (прим. автора): “Да, только, не забудем, исчезнет тогда стих: он, говоря философски, возмещает недостаточность языков, - высшее дополнение их” (фр., пер. И. Стаф).

* Прафеномены (нем.)

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова