Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.

Иван Вороницын

История человечества АТЕИЗМА

К оглавлению




4. Гельвеций — Бюффон. — Робинэ.

Далеко не все просветители XVIII века стояли в рядах энциклопедистов, как далеко не все сотрудники Энциклопедии заслуживают почетного звания просветителей. Бесспорно, самым замечательным из философов, оставшихся вне Энциклопедии, был уже неоднократно упоминавшийся Гельвеций (1715—1771), автор книги «О духе».

Гельвеций еще в колледже познакомился с сочинением Локка «О человеческом разумении» и это произведение произвело полный переворот в тех традиционных взглядах, которые дало ему первоначальное домашнее и школьное воспитание. По Локку он учится философствовать на школьной скамье и не оставляет его впоследствии среди угара светских развлечений, которым он, в отличие от всех почти философов, отдал много лет своей жизни. И именно в этот светский период своей жизни он заносит в черновую тетрадку мысль, обнаруживающую его раннюю философскую зрелость. «Метафизики, — говорит он, — воображали, что они открыли в человеческой душе новые страны. Подобно путешественникам, они много лгали и вместо того, чтобы нарисовать картину и написать ее историю, они составляли воображаемые планы и рассказывали бабушкины сказки. Это продолжалось до тех пор, пока не появился правдивый исследователь (Локк), который открыл нам глаза на их выдумки».

Этот ранний интерес к отвлеченным вопросам счастливо сочетался у Гельвеция с глубоким, от сердца идущим интересом к человечеству. Изучая право по выходе из коллежа, он, рассказывает его друг и биограф, тоже один из философов, Сен-Ламбер, стремится установить, в каких отношениях с природой и счастьем людей находятся законы, то-есть, он уже ищет путь к устранению человеческих несчастий посредством изменения условий их общественной жизни.

Но высокие философские интересы и гуманный образ мыслей нисколько не мешает молодому Гельвецию итти по проторенному и, на наш нынешний взгляд, далеко с этим образом мыслей не вяжущемуся пути финансового дельца. На этом пути философ-финансист достигает большого богатства, делается придворным, а затем приобретает огромное дворянское поместье, хотя по своему происхождению он принадлежит к буржуазным кругам.

«Финансисты» в XVIII веке представляли собою особую общественную группу, своего рода верхушку образовывающегося буржуазного класса. Это название получали преимущественно те люди, которые принимали участие в собирании различных налогов и пошлин, сдаваемых правительством на откуп синдикатам капиталистов. Правительство от этих откупщиков получало, конечно, гораздо меньше, чем они выколачивали из населения, пользуясь предоставленными им привилегиями и отсутствием всякого контроля. В большинстве своем жадные хищники, выскочки, отличавшиеся во всей своей жизни кричащей роскошью, финансисты были предметом ненависти со стороны обираемых ими народных масс и предметом зависти со стороны «первого сословия» — обедневшего дворянства.

После нескольких лет выучки Гельвеций в возрасте 25 лет делается генеральным откупщиком с ежегодным доходом в 300.000 франков. С этим богатством, прекрасно воспитанный, обладая, кроме того, незаурядной внешностью, он становится одним из героев парижской жизни. Но, употребляя его собственное выражение, он «срывает не только цветы удовольствия, но и собирает плоды разума». Живя преимущественно в Париже, этом центре умственной жизни тогдашней Европы, он посещает литературные кафе, где сводит знакомство со всеми выдающимися людьми своего времени и все больше и больше вовлекается в круг их интересов. Впоследствии, когда кафе выходят из моды, мы встречаем его в литературных салонах, где в живых и веселых беседах репетируются разрушительные и безбожные идеи, воплощающиеся затем в брошюрах и книгах. «Внимательный и скромный, он собирал, чтобы со временем начать сеять», — говорит о нем Мармонтель, умеренный энциклопедист.

Его богатство позволяло ему щедро поддерживать целый ряд нуждавшихся литераторов. Это меценатство отнюдь не носило характера презрительных подачек, как всегда почти бывает у разбогатевших выскочек. На этом сходятся все, вспоминавшие о нем. Впрочем, нужно сказать, что и вообще Гельвеций резко отличался от своих собратий по профессии откупщика и поражал современников редким бескорыстием и человечностью {Более подробные сведения о нем см. И. Вороницын «К. А. Гельвеций», «Биографическая библиотека» Госиздата.}.

Когда он в 1751 году покинул откупа, чтобы иметь досуг для занятий философией, т.-е., когда он отказался добровольно от дальнейшего обогащения, о нем говорили, что для философии он сделал то, что до сих пор люди делали только для религии. Это, конечно, преувеличение. Гельвеций только отказался от слишком большого дохода и от дела, к которому никакого призвания у него не было. Он обладал солидным капиталом, позволившим ему стать крупным помещиком, и придворной должностью, придававшей ему значительный общественный вес. Но, несомненно, по тому времени большой заслугой было то, что он решил на поприще философии трудиться для блага человечества. Люди XVIII века не были героями и мучениками идеи. Это надо твердо помнить. Их борьба за усовершенствование человеческого общества не была похожа на подвиги представителей класса, которому нечего терять, кроме своих цепей. Их привязанность к благам жизни порой заставляла их итти на такие унижения, которые с нашей точки зрения непростительны.

Как сказано выше, Гельвеций рано заинтересовался вопросами, стоявшими тогда в порядке дня. Его связи с передовыми людьми своего времени были весьма обширны. Между прочим, он тесно связан был с Дюмарсэ. Большую роль в его развитии сыграл также знаменитый Бюффон, самый выдающийся натуралист XVIII века и отчасти философ.

Во время своих служебных командировок Гельвеций часто посещал Бюффона в его поместьи — замке Монбар. Между этими двумя во многом разными людьми есть точки соприкосновения, которые невольно заставляют остановиться. Мы делаем это с тем большей охотой, что некоторую роль в развитии материализма и атеизма Бюффон также сыграл.

В молодости Бюффон, как и Гельвеций, безудержно предается физическим наслаждениям, но с наступлением зрелого возраста в нем пробуждается честолюбие, идущие об руку с благородной преданностью высоким идеалам. Гельвеций тоже сильно честолюбив, и призрак литературной славы часто заманивает его за дозволенные благоразумием пределы. Побуждаемые этими мотивами, оба они, и Бюффон и Гельвеций, отдают труду, в котором видят дело своей жизни, все свое время и все помыслы, работают с редким трудолюбием и, как говорит аббат Морелле, делающий это сравнение {«Mémoires de l'abbè Morellet», P. 1823, t, I, p. 128.}, с большими усилиями. Больше всего на свете оба ценят спокойствие, необходимое для их труда. Мы дальше познакомимся с унижениями и уступками, на которые пошел Гельвеций, когда преследования грозили его благополучию. Бюффон в этом отношении даже превзошел его. Он в своих сочинениях охотно принимает защитительную окраску верующего католика, а когда духовный авторитет его осуждает, он с легким сердцем и насмешливой миной подписывает самые унизительные отречения от высказанных взглядов и в ближайших томах своей работы эту декларацию публикует.

Многие, основываясь на этом маскараде, причисляли Бюффона к верующим, или, в крайнем случае, к деистам. Но сам он говорил: «Всюду, где я помещаю творца, надо лишь поставить на его место силу природы, вытекающую из двух великих законов — притяжения и отталкивания». В сочинениях Гельвеция, несомненного атеиста, этот же маскарад фигурирует с тою же целью. Все-таки Гельвеций не был так осторожен, как его друг. И оттого преследования против него вышли далеко за пределы легких щипков, которыми светская и духовная власть награждала порою Бюффона.

Между этими двумя людьми была большая дружба, основанная на общих интересах и, вероятно, на сходстве натур. Но дружба охладела, когда Гельвеций скомпрометировал себя. Историю этого охлаждения мы находим у одного из поклонников Бюффона в следующем расказе: «Когда я опасно заболею, — говорит Бюффон, — и почувствую, что приближается мой конец, я без колебания пошлю за причастием. Это долг общественному культу. Люди, поступающие иначе, просто сумасшедшие. Никогда не следует переть против рожна, как это делали Вольтер, Дидро и Гельвеций. Этот последний был моим другом. Он провел в Монбаре в различное время более четырех лет! Я ему советовал эту умеренность, и если б он меня послушался, он был бы более счастлив»…

Если бы влияние Бюффона на Гельвеция ограничилось только уговорами не переть против рожна, то на их связи не стоило бы и останавливаться. Но Бюффон, старший по возрасту, обладал также и знаниями, далеко превосходящими уровень знаний среднего человека того времени. Еще до своих знаменитых трудов — «Эпохи природы», «Теория земли» и «Естественная история человека» — он считался выдающимся ученым. Ок много путешествовал, был хорошо знаком с английскими философами и интересовался именно теми вопросами, на которых остановился Гельвеций. Он отличался редким научным мышлением и проницательностью. Целый ряд отраслей естественно-научного знания ведут от него свое родословие. Его многотомная «Естественная история», выходившая с 1749 года, является по своему значению одним из крупнейших литературных событий эпохи. Она насквозь пропитана экспериментальным (опытным) методом и в ней особенно проявляется вкус к смелым построениям, толкающим вперед человеческий ум и побуждающим его к новым изысканиям. В своих взглядах на изменчивость видов животных Бюффон предвосхитил теорию эволюции. Эта сторона его влияния чрезвычайно важна в развитии будущего автора книги «О духе».

Из других современников особенно поощрял занятия Гельвеция литературой и философией Вольтер. В годы их первого знакомства последний не был еще «Фернейским патриархом», неумолимым борцом против религиозной «гадины» и защитником угнетенных. Но писательская слава его стояла уже высоко, и он не мог не быть для юного Гельвеция непререкаемым авторитетом, тем более, что Гельвеций в первых своих литературных опытах еще не столько философ, сколько поэт. Как поэту преимущественно и уделяет ему Вольтер свое внимание. Он пишет: «Советы г. Гельвецию о сочинении и выборе предмета морального послания» и в целом ряде писем, отмечая достоинства и недостатки его произведений, дает ему порою очень ценные литературные советы. Из этих первых литературных произведений Гельвеция особенное внимание останавливает на себе стихотворение «Послание г-ну де Вольтер об удовольствии», написанное около 1740 года.

Здесь в зародыше мы имеем всю теорию об удовольствии, развитую впоследствии в книгах: «О духе» и «О человеке». Удовольствие по Гельвецию — душа вселенной, двигатель жизни, творец культуры. Себялюбие нераздельно властвует над человеческими обществами. Оно создало право частной собственности — начало социального зла. И исцеление человечеству может притти лишь путем усовершенствования законодательства, которое должно разумно согласовать счастье отдельных лиц с благом всего общества {Мы излагаем Гельвеция по собранию его сочинений, вышедшему в восьми томах в 1784 году «Ain Deux Ponts. Chez Sanson et Compagnie».}.

Наряду с глубоким возмущением социальной несправедливостью, ненавистью к тому общественному порядку, который «воздвигает величие тиранов на несчастиях мира», мы в этом раннем произведении нашего философа встречаем и характерные для него антирелигиозные мотивы. В немногих строфах описывая историю человеческих обществ в духе господствовавших тогда теорий «естественного права», он говорит о духовенстве, что оно, побуждаемое честолюбием, утверждая, что является уполномоченным неба, подчинило митре корону. «Ловкое тщеславие прячется под окутывающими алтари облаками святости. Свирепый дервиш под вретищем и власяницей скрывает тайну своих широких замыслов. Он делает вид, что занят путем к спасению, а на самом деле ищет власти, удовольствие его цель».

Перечитывая в это время Локка и размышляя над ним, Гельвеций чувствует себя неудовлетворенным. Его ум тяготеет к материализму, он стремится сделать все логические выводы из английского философа. В частности, доказательства бытия бога, приводимые Локком, кажутся ему совершенно неубедительными. Вольтер, с которым он делится своими сомнениями, пытается отклонить его от атеизма, говоря, что в мире существует целесообразность, служащая доказательством бытия разумной первопричины. Вероятно, Гельвеций сделал вид, что поверил ему, но про себя остался при особом мнении.

Покинув откупа, Гельвеций радикально изменил свой образ жизни. Он женился на женщине, редкой по уму и характеру, с достоинством выполнявшей обязанности хозяйки того «салона», каким с этого времени становится дом бывшего откупщика. Он серьезно занимается сельским хозяйством в своих поместьях, заботится о благосостоянии зависящих от фермеров, о подъеме промышлености, о проведении дорог, организации ярмарок и т. д. Но больше всего времени он посвящает философии, подготовке своей знаменитой книги. Его связи с «философами» крепнут. Он становится вполне их единомышленником, и они, посещая по средам его богатый отель, чувствуют там себя, как дома. Мы встречаем его также и вне дома, в других салонах, игравших в эти годы (50-е и 60-е годы) роль очагов общественного движения.

Наибольшей известностью из парижских салонов пользовался дом m-me Жоффрэн, дамы довольно умеренной, но терпевшей у себя философов крайнего направления ради того возбуждения, которое вносили они в ее общество. Гельвеций был частым гостем там. «Поглощенный своей жаждой литературной славы, — говорит Мармонтэль, — Гельвеций приходил к нам туда с головой, еще дымящейся от напряженной работы в течение утра… И мы забавлялись, глядя, как он выкладывает перед нами один за другим вопросы, которые его занимали, или трудности, над которыми он бился. Доставив ему в течение некоторого времени удовольствие и поспорив по поводу этих вопросов, мы в свою очередь вовлекали его в поток наших бесед. И тогда он отдавался им целиком и с жаром»… Благосклонностью хозяйки и постоянных гостей этого салона Гельвеций пользовался, впрочем, только до выхода в свет своей книги. После того, как он «надурил» (так обозначает Мармонтэль его выход в литературу), отношения его с m-me Жоффрэн резко испортились.

В этой «охоте за идеями», которой занимался Гельвеций в салонах, не раз усматривали нечто, ослабляющее ценность его собственных идей. Это неверно, и в том обстоятельстве, что волнующие его вопросы он выносил, прежде чем ввести их в свою книгу, на обсуждение участников литературных бесед, следует видеть скорее редкую добросовестность мыслителя, ищущего, прежде всего, «истину» и желающего проверить свои выводы.

У m-me Жофрэн, впрочем, охота Гельвеция за идеями не могла давать особенных результатов. Но в салоне Гольбаха (салоне энциклопедистов по преимуществу), он мог охотиться всегда с большей удачей. Гольбаха не даром прозвали метр дъотелем философов. По воскресеньям барон, как просто называли его друзья, давал роскошные обеды для писателей, ученых, артистов. По четвергам же у него бывали «дни синагоги» для более тесного круга. Его дом был настоящим штабом просветительного движения. «Как ни значительно было действие Энциклопедии, — говорит Авезак-Лавинь, автор ценного иследования об обществе барона Гольбаха {«Diderot et la société du baron d'Holbach.», P. 1875, p. 77.}, — однако, беседы в доме Гольбаха оказали еще большее влияние на современное общество». Гельвеций бывал постоянным и деятельным участником этих бесед. Вот как рассказывает о них аббат Морелле:

«Среди обществ, доступ в которые мне открыло мое рвение к делу философов, общество барона Гольбаха я должен поставить на первое место по той пользе, удовольствию и поучению, какие оно мне дало… Там-то нужно было послушать самую свободную, самую воодушевленную и самую поучительную беседу, какая только возможна. Когда я говорю «свободную», я имею в виду философские, религиозные и политические вопросы, потому что вольные шутки другого рода оттуда были изгнаны… Нет такой политической и религиозной вольности, которая бы там не была выдвинута и не обсуждалась со всех сторон почти всегда с большим остроумием и глубиной… Там-то, нужно это сказать, Дидро, доктор Ру и сам добрый барон догматически воздвигали абсолютный атеизм «Системы природы» с убежденостыо, искренностью и четкость поучительными даже для тех из нас, кто, подобно мне, не верили в их учение».

Какую позицию в этих спорах занимал Гельвеций, добродушный аббат не говорит, но догадаться не трудно. Впрочем, нет нужды в догадках, потому что у нас имеется прямой свидетель. Свидетель этот Дидро, место действия его расказа салон самого Гельвеция, а время действия надо отнести к самому началу 50-х годов, когда Дидро не был еще совершенно убежденным атеистом.

«Однажды вечером, — рассказывает Дидро {Рассказ этот с небольшими сокращениями заимствован у Damiron'a. «Mémoires», t, I, pp. 270—271. Ср. также Collignon «Diderot», P. 07, p. 179. В сочинениях Дидро этого рассказа мы не нашли.}, — мы сидели у Гельвеция в ожидании ужина. Как всегда, возник спор о том, что такое душа, т.-е., по существу, что такое бог. Когда все высказались, Гельвеций топнул ногой, чтобы водворить молчание, подошел к окну и закрыл его. «Смотрите, стало темно, — сказал он. — Принесите огня». Ему принесли горящий уголь, он его взял, поднес к свече, подул и свеча загорелась. «Унесите этого бога», — сказал он, показывая на уголь. — «Огонь, который послужил мне, находится всюду, в камне, в дереве, в атмосфере. Душа — это огонь, огонь — это жизнь. Сотворение мира — гипотеза гораздо менее чудесная, чем та, которую я пытаюсь вам объяснить». Говоря это, Гельвеций зажег вторую свечу от первой. «Вы видите, — продолжал он, — что мой первый человек передал жизнь дальше без существования бога».

«А вы разве не видите, — возразил ему Дидро, — что, пытаясь отририцать существование бога, вы сами его доказали. Ведь уголек сам собою не зажегся».

На этом месте рассказ Дидро прерывается. Но мы не сомневаемся, что на его убийственное возражение Гельвеций сумел ответить достойным образом. Нам представляется, что он подошел к своему письменному столу, достал оттуда тетрадку, в которой издавна записывал свои наблюдения и мысли, покопался немного в ней, потому что особенного порядка в этих записях не было, и прочел: «Материя огня. Если эта материя не может существовать без движения, то, следовательно, движение присуще материи и, следовательно, нет никакой нужды в боге, который ее наделил бы этим движением» {«Notes de la main d'Helvetius, publiées d'après un manuscrit inédit par Aibert Keim», P. 1907, p. 86.}.

В этой обстановке — то в уединении своего имения, то в кипящей атмосфере салонов Парижа, непрерывно учась и черпая из книг и из бесед с окружающими подтверждение своих взглядов, трудился Гельвеций над своей книгой. Слово «трудился» особенно применимо к характеру его сочинительства. Он не обладал почти исключительной легкостью пера Дидро. Каждую страницу он переделывал по много раз. «Чтобы написать главу, он потел очень долго, — рассказывает Морелле. — В книгах «О духе» и особенно «О человеке» есть части, которые он составлял и пересоставлял по двадцать раз. Одну страницу он пережевывал целыми днями, закрывши все ставни в окнах и ходя взад и вперед по комнате, чтобы разгорячить свои мысли и придать им такую форму, какая не была бы обычной».

Наконец, огромная книга написана и прочтена друзьям, которые ее одобрили. Вопреки советам благоразумия Гельвеций выпускает ее легально в Париже, очевидно не учтя в полной мере тех опасностей, которые ему угрожали и слишком уж положившись на разрешение покладистого цензора.

Мы не будем излагать здесь сколько-нибудь подробно содержание этой замечательной книги. Скажем только, что, несмотря на всю внешнюю умеренность в выражениях, несмотря на частые и почтительные поклоны перед «религиозными истинами» и авторитетом светской власти, эта книга была самым ярким и полным воплощением того духа революции, который уже носился тогда над Францией. Как и все просветители, Гельвеций ищет здесь Истину (с большой буквы), потому что она полезна людям. Польза людей, благо человечества — его единственная цель.

Материалистическая и антирелигиозная тенденция книги бросается в глаза с первых же страниц. Вся духовная жизнь человека для Гельвеция является развитием элементарной «физической чувствительности», присущей организованной материи. Особенности физической организации человека, в первую очередь, а затем обстоятельства общественной жизни людей сделали эту духовную жизнь такой сложной и разнообразной, какой мы ее видим.

Гельвеций, прежде всего, моралист. Его теория морали основана на интересе, на пользе. Каждый индивидуум и всякая группа индивидуумов всегда и во всех обстоятельствах выносят свою оценку, исходя из своего интереса. В различии интересов людей и людских группировок и заключается причина чрезвычайного разнообразия в мнениях. Бессмысленно говорить о людской испорченности. «Люди вовсе не злы, а подчинены своим интересам». Это — закон нравственного миропорядка. Нужно не морализировать и проповедывать, чтобы сделать людей лучшими, а изменить законодательство, то-есть, изменить общественные условия так, чтобы частные интересы не преобладали над общими. Общественная польза должна стать компасом всякого законодательства. Ей нужно приносить в жертву все, даже самое чувство человечности. «Когда корабль настигнут долгим штилем и голод своим повелительным голосом требует, чтобы жребий решил, кто будет несчастной жертвой и послужит пищей для остальных, его убивают без угрызений совести. Этот корабль есть эмблема всякого народа: все становится законным и даже добродетельным для общего блага». Не оправдывают ли эти слова «самые кровавые преступления революции»?! — восклицали реакционные критики Гельвеция. — Конечно, оправдывают. Но в том-то и дело, что для Гельвеция, как для революционера, эти «преступления» представляются в свете необходимости, полезными «для общего блага».

Понятие пользы всегда и неизбежно, хотя часто и сокровенно, сочеталось с понятием добродетели. Проницательный взгляд Гельвеция обнаруживает даже, что эта польза — экономическая. С людьми нужно говорить «на языке интереса». Мораль должна быть полезной наукой, для этого нужно «смешать ее с политикой и законодательством».

С поразительным искусством Гельвеций направляет острие своей критики, часто переходящей в ядовитую сатиру, против современного ему социального порядка, против самодержавия королей и против религиозного обмана.

Почему не совершенствуется мораль? Почему общий интерес до сих пор не возобладал над частным? Потому что этот общий интерес не совпадает с интересами сильных и власть имущих. «В самом деле, тщеславный, который первый возвысился над своими согражданами, тиран, который покорил их под ноги себе, фанатик, который держит их распростертыми в прахе, — все эти бичи человечества, все эти виды преступников, вынуждаемые своим частным интересом, установили законы, противные общему благу. Они прекрасно понимали, что их могущество основано на человеческом невежестве и глупости и оттого они принуждали к молчанию всякого, кто, открывая народам истинные принципы морали, открыл бы им глаза на все их несчастья, научил бы понимать свои права и вооружил бы против несправедливости».

Что же должен делать мужественный человек, видящий все это зло? «Нужно сорвать маску, нужно разоблачить в этих покровителях невежества жесточайших врагов человечества… Нужно смелой рукой разбить талисман глупости, от которого зависит могущество этих злых чародеев, нужно открыть народам истину». Гельвеций еще не издает призыва к восстанию, но вы чувствуете, что этот клич уже готов сорваться с его негодующих уст.

Его теория морали враждебна христианству. Он этого не скрывает, но в то же время осторожность побуждает его несколько смягчить слишком резкое противоречие. Большинство религий, — говорит он, — слишком нелепы, чтобы служить основанием нравственности. Что же касается «истинной религии», то ее принципы, несмотря на все их достоинства, далеко не всеобщи. А философ должен обращаться ко всему человечеству. А кроме того, «множество примеров доказывает, что надежда на удовольствия и страх наказаний в здешней жизни столь же действительны, столь же способны образовать добродетельных людей, как те вечные наказания и награды, которые, когда их рассматривают в перспективе будущего, обычно производят впечатление слишком слабое для того, чтобы ради них отказаться от удовольствий преступных, но насущных». «Кто может отрицать, что полицейские меры обезоружили гораздо большее число разбойников, чем религия? А разве итальянец, более богомольный, чем француз, не чаще пользовался ядом и стилетом, перебирая четки? И разве в те времена, когда усиливалась религиозность, а полиция была менее совершенной, не совершалось преступлений бесконечно больше, чем в те века, когда религиозность ослабляется, а полиция совершенствуется? Религия сдерживает очень немногих людей. Сколько преступлений совершенно именно теми, кто должен быть нашим наставником на путях к спасению! Варфоломеевская ночь, убийство Генриха III, избиения, производившиеся рыцарями-храмовниками, и т. д., и т. д., служат доказательством этому».

Подобного рода «подкопы» под религию — излюбленное оружие Гельвеция и этим оружием он пользуется с большим мастерством.

Говоря выше о Дидро и Энциклопедии, мы указали, насколько неблагоприятна была ситуация для выхода в свет столь смелой книги, и к каким последствиям для автора привел поднятый ею шум. Гельвеций пережил очень тяжелые минуты. Самым ужасным для него, конечно, было то, что для спасения от тюрьмы и даже от костра, ему пришлось пожертвовать чувством собственного достоинства, пойти на невероятные унижения. Одно за другим пишет он под диктовку иезуитов отречения от высказанных им взглядов, от своих убеждений.

Оправдывать Гельвеция нельзя даже ссылкой на то, что в XVIII веке писательская честь понималась иначе, чем в наше время. Даже в близкой к нему среде «философов» его порицали, порицали, впрочем, не за факт отречения, но за форму его. Это отречение, писал, например, Гримм, «настолько унизительно, что не было бы ничего удивительного, если бы человек предпочел удрать к готтентотам, чем подписать подобные признания». В защиту Гельвеция можно сказать только одно: он написал после этого книгу «О человеке», а его книга «О духе», несмотря на все осуждения и запрещения, перепечатывалась, продавалась, читалась, переводилась на другие языки. Порожденная ею литература огромна.

В первое время, когда еще не улеглась буря, поднятая его книгой, Гельвеций, вероятно, совсем не думал о том, чтобы снова выступить на литературном поприще. Слишком сильные потрясения ему пришлось пережить, слишком близко к краю пропасти стоял он, чтобы его далеко не мужественная натура могла быстро оправиться. Мы знаем, по крайней мере, со слов Гримма, что он находился под впечатлением пережитого даже после того, как преследования давно прекратились. Дидро утверждает, что в самый разгар бушевавшей над ним грозы он воскликнул: «Я скорее умру, чем напишу еще хоть одну строчку!». Об этом же подавленном настроении свидетельствуют и его письма к жене, написанные в те дни, когда он бегал из одной передней в другую в поисках защиты для себя и для своего цензора. Но такое угнетенное настроение долго не могло продолжаться, должно было появиться желание, с одной стороны, ответить своим критикам, а с другой — продолжать дело своей жизни.

Когда Дидро услышал вышеприведенное восклицание, продиктованное горечью и отчаянием, он тут же выразил сомнение в прочности этого решения и рассказал своему приятелю следующую маленькую историю:

Как-то раз я стоял у окна… Вдруг на крыше послышался страшный шум, и на мостовую оттуда падают две кошки. Одна убилась до смерти, а другая — вся окровавленная, еле дотащилась до ступенек лестницы, ведущей на чердак. «Скорее я умру, — сказала она, — чем еще раз полезу туда. И чего мне там нужно? Какая-нибудь тощая мышь гораздо хуже, чем кусочек мяса, который даст мне моя хозяйка, или который я стяну у кухарки. А подругу себе я сумею заманить куда-нибудь в сарай»… И пока она предавалась этим мудрым размышлениям, боль причиненная падением проходит, кошка встряхивается, поднимается, ставит лапки на первую ступеньку… Через несколько минут она уже там, куда ни за что на свете не хотела больше лезть.

«Животное, созданное, чтобы гулять по крышам, должно по ним гулять», — сказал Дидро. — Гельвецию нужно было иное содержание жизни, чем семейные радости и помещичьи развлечения. Ему мало было только блистать своим умом в кругу близких друзей, очень многие из которых не покладая рук боролись против общего врага тем единственным оружием, какое было в их распоряжении, — печатным словом. Творчество стало для него второй натурой, и его талант публициста, его призвание философа должны были взять верх над малодушием и обидами. Друзья тоже побуждали его взяться за перо. Вольтер в шутливом письме, начинавшемся словами: «Мир во христе…» и подписанном «Жан Патурель, б. иезуит», пишет: «Бог наделил вас своим просвещением. Вы должны посвятить себя разуму и недостойно оскорбляемой добродетели. Сражайтесь со злодеями, не компрометируя себя, чтобы они не узнали вас…». В другом письме он настойчиво уговаривает: «Нил, говорят, прятал свою голову и распространял свои животворящие волны. Поступайте и вы также. Вы в мире и тайно будете наслаждаться своим торжеством». И Гельвеций снова пишет. Книга «О человеке», однако, не увидела света при его жизни: он была напечатана в Гааге в 1772 году.

«О человеке» книга еще более смелая, чем «О духе». Круг вопросов, рассматриваемых в ней, в сущности, тот же, что и в первом произведении. Но Гельвеций в ней более детально рассматривает приложение своей утилитарной морали ко всем областям общественной жизни.

Религия и здесь часто останавливает на себе враждебное внимание, и он уже не так тщательно маскирует свое подлинное отношение к ней. Уже в начале книги, говоря о задачах науки воспитания, преследуемый философ обрушивается на религию, воспитывающую граждан в самом антиобщественном духе, в духе фанатизма и нетерпимости.

Власть духовенства основана на суеверии и глупом легковерии народов. Чем менее просвещенны они, тем покорнее они. «Интерес духовенства связан не с интересом нации, но с интересом секты». «Чего требует духовенство от нации? Слепого подчинения, безграничной веры, ребяческого и панического страха». Духовенству нет дела до патриотических добродетелей. Для величия страны нужны сильные страсти, направленные к достижению общего блага; священнику, наоборот, нужно заглушить в человеке всякое желание, отвратить его от богатства и власти, чтобы воспользоваться тем и другим. Религиозные системы всегда построены по этому плану.

С момента своего учреждения христианство проповедывало общность имуществ. Кто стал хранителем этих имуществ? Священник. Он нарушил доверие своей паствы и присвоил их. Кто поддерживал сказки о конце света? Священник. Ему было нужно, чтобы люди занимались одним только делом — своим спасением. Его проповеди, если не уничтожили совсем, то сильно ослабили в них любовь к близким, к славе, к общественному благу и к родине. Он воспользовался этим, чтобы захватить власть, а чтобы сохранить ее, стал порицать истинную славу и истинную добродетель. В качестве образцов поведения на место прежних героев были поставлены святые, пустынники, спасавшиеся в монастырях, люди праздные и бесполезные, и вследствие этого вредные для общества. По этим образцам нас стали приучать рассматривать свое пребывание на земле, как короткое путешествие. И в самом деле, если наша жизнь только краткий сон, для чего относиться с большим интересом к вещам земным? Путник не чинит стен той гостиницы, где он останавливается на ночлег.

С большим сочувствием Гельвеций цитирует слова Гоббса: «Всякая религия, основанная на страхе перед невидимой силой, есть сказка, которая, если она признана нацией, носит название религии, и носит название суеверия в том случае, если этой нацией она не признана». История всех религий доказывает, что они являются политическими учреждениями, играющими очень большую роль в судьбах народов. И Гельвецию приходит на наш взгляд довольно странная, но в его время весьма распространенная, мысль о возможности создать план такой рациональной и универсальной религии, которая была бы наименее вредной из всех. Подобно другим просветителям, он часто сомневается в способности народных масс стать настолько просвещенными, чтобы быть иррелигиозными, или, во всяком случае, он эту возможность считает такой отдаленной, что во введении «менее вредной» религии видит большой успех того дела, которому служит. На этих планах его мы останавливаться не будем. Скажем только, что эта «очищенная» религия, предлагаемая им, сводится к морали и представляет собой один из вариантов той «естественной религии», какая в XVII веке проповедывалась английскими деистами. Но, в отличие от большинства английских деистов, Гельвеций сохраняет в ней имя бога не потому, что сам верил в его бытие, а потому, что в этом понятии, по его мнению, еще нуждаются народные массы.

Очень характерна для Гельвеция его критика религии с точки зрения экономической. Бывший генеральный откупщик умел оперировать цифровым материалом и его доказательства вреда, причиняемого нации слишком дорогой религией, весьма убедительны. Есть католические страны, — говорит он, имея в виду Францию, — в которых насчитывается приблизительно 15 тысяч монастырей, 12 тысяч приорств (настоятельств), 15 тысяч часовен, 1300 аббатств, 90 тысяч священников, обслуживающих 45 тысяч приходов; кроме того, в этих странах имеется множество аббатов, семинаристов и иных духовных лиц. Их общее число равняется по меньшей мере 300 тысяч человек. В среднем каждый священник обходится стране экю в день. Какие же чудовищные суммы выкачивает духовенство из нации? Возьмите, так называемую, десятину, своего рода натуральный налог на продукты земледелия. От десятины духовенство получает почти столько же, сколько все земледельцы вместе. Доход духовенства от одной десятины земли (arpent) в три года равен 17 ливрам 10 су, тогда как землевладелец, сдающий эту землю фермерам, получает с этой же самой десятины 18—21 ливров. Но из этой суммы землевладелец платит налоги и покрывает целый ряд других расходов, тогда как духовенство получает чистую прибыль. Вы можете представить себе, какими колоссальными богатствами обладают священники! Уменьшите их число даже до двухсот тысяч и все-таки их содержание будет стоит 210 миллионов в год. Какой мощный флот и какую огромную армию можно содержать на эти деньги! Религия, так дорого обходящаяся государству, не может долго быть религией просвещенной и культурной страны. Народ, который ее признает, работает только для того, чтобы поддерживать роскошную и сытую жизнь священников, и каждый гражданин является рабом духовенства.

Как же устранить это страшное зло? Уменьшить число священников, изменить культ. Фонды, находящиеся в руках духовенства, похищены у бедных. Светская власть имеет поэтому право взять на себя управление этими имуществами и употребить их «на облегчение положения несчастных путем ли милостыни, или уменьшением налогов, или приобретением мелких земельных участков для распределения между безземельными»… В другом месте Гельвеций советует «делить десятину каждого прихода между теми крестьянами, которые будут лучше возделывать свою землю и отличаться наиболее добродетельными поступками». «Раздел этой десятины образует больше трудящихся и честных людей, чем проповеди всех попов». Наконец, он предлагает также обратить часть чрезмерных доходов духовенства на покрытие национального долга Франции, и окончательно изъять эти доходы после смерти наличного в момент реформы кадра духовенства.

Идеей конфискации церковных имуществ воспользовалась французская революция. Впрочем, Гельвеций не был первым, публично высказавшим эту идею. В августе 1770 года Государственный Совет обрушивается на книгоиздателей, напечатавших без разрешения анонимное сочинение, озаглавленное «О праве государя на недвижимые имущества духовенства и монахов и об употреблении, которое он может сделать из этих имуществ для счастья граждан». В нем королю давался совет, который «заставил возопить» епископов: погасить государственный долг, отобрав недвижимые имущества духовенства. Эти имущества, составляя почти треть всех недвижимых имуществ королевства, приносили ежегодный доход в три миллиарда ливров.

Следующим мероприятием государственного характера, клонящимся к умалению авторитета религии и также в известной мере осуществленным в период революции, является объединение в одних и тех же руках светской и духовной власти. Гельвеций полагает, что если магистрат, как это было в Риме, соединяет в своем лице двойную функцию сенатора и служителя алтарей, то «священник в нем всегда будет подчинен сенатору, а религия всегда подчинена общественному благу».

Все эти свои предложения Гельвеций мыслит, как переходные меры, необходимые в период, пока массы народа остаются еще на низком культурном уровне, склонны к суеверию и, следовательно, легко подчиняются авторитету духовенства. Эта опасность всегда ему кажется очень большой. «Вы еще ничего не сделали против духовного сословия, — говорит он, — если его просто принизили. Тот, кто его не уничтожает совершенно, просто отсрочивает, а не разрушает его влияние. Сословие бессмертно: благоприятных обстоятельств… достаточно, чтобы возродить его прежнюю власть. И тогда оно воспрянет тем более страшным в своем могуществе, что, будучи осведомлено о причинах своего принижения, оно постарается эти причины устранить». Гельвеций указывает на английское духовенство, бессильное, но не уничтоженное. «Кто может поручиться за то, что, вернув свое прежнее влияние, это сословие не проявит своей прежней свирепости?». Для Гельвеция зло, причиняемое религиями совершенно реально, а польза их — воображаемая. Этим и определяется его истинное отношение ко всякой религии.

Был ли Гельвеций атеистом в полном смысле этого слова, или же он был только антирелигиозным философом в духе Вольтера? Этот вопрос должен быть поставлен тем более, что Ф. Маутнер в своей истории атеизма совершенно не останавливается на Гельвеции, а самый компетентный французский его биограф А. Кейм {А. Keim, «Helvétius, sa vie et son oeuvre» P. 1907.} неоднократно на страницах своего труда о Гельвеции утверждает, что в религиозном отрицании он дальше деизма не пошел.

В самом деле, атеизм Гельвеция нужно отыскивать в сочинениях, не предназначавшихся для опубликования, или же вычитать между строк, очищая его подлинную мысль от тех искусственных покровов, которые должны были предохранять автора от преследований {В своей критике на книгу Гельвеция «О человеке» Дидро, забывая о собственных грехах подобного рода, называет эти вечные уловки автора «малодушной осторожностью». Потомство, думает он, не зная истинных взглядов Гельвеция, удивится, почему так жестоко преследовали этого человека, неоднократно клявшегося в том, что он христианин. И прибавляет к этому слова, от которых не отказался бы и Гельвеций: «Я предпочитаю философию ясную, точную и откровенную в духе «Системы природы» или «Здравого смысла» (сочинение Гольбаха). Я сказал бы Эпикуру: Если ты не веришь в богов, то зачем было загонять их в междупланетные пространства? Автор «Системы природы» не является атеистом на одной странице и деистом на другой: его философия выкована из одного куска.}. И если к этой задаче мы отнесемся внимательно и с пониманием философа и его времени, нам странным покажется, как можно сомневаться в том, что было ясно для богопоклонников всех родов как при жизни Гельвеция, так и после его смерти. Он обладал очень продуманным и вполне серьезным убеждением в отсутствии в мире какой-либо иной причины, кроме материи и движения.

Выше, передавая рассказ Дидро о его споре с Гельвецием на атеистическую тему, мы привели цитату из «Собственноручных заметок» Гельвеция. Мысль его там такова: если признавать, что движение присуще материи, то нет никакой нужды в боге для объяснения происхождения мира и жизни. В другом месте тех же заметок он с неменьшей ясностью говорит: «Благодаря системе притяжения нет надобности признавать какого-нибудь бога (как первопричину). Ибо, если в материи имеется свойство взаимного притяжения, то тела должны были притягиваться, пока они не пришли к тому положению, в каком обретаются ныне, то-есть пока они не приобрели равновесие притяжения». Этим устраняется, — прибавляет Гельвеций, — возражение, что в мире всюду наблюдается целесообразность.

В своем «философствовании» Гельвеций очень осторожен. Философ, по его мнению, имеет право итти, только «опираясь на посох опыта», от наблюдения к наблюдению. Он обязан останавливаться там, где наблюдение прекращается, потому что за этим пределом начинается «схоластическая метафизика». С этой осторожностью он подходит к вопросу о душе, к вопросу о том, что она такое. Под душой он понимает «способность ощущения»; всю духовную жизнь (дух, ум, разум и т. д.) он считает «действием души или способности ощущения». Способность ощущений, душу он отождествляет также с «жизненным началом». Откуда же берется эта душа и что с ней делается после смерти тела?

Один знаменитый английский химик, — отвечает он, — приписывает материи помимо неизменных свойств, как-то: непроницаемость, тяжесть и т. д., еще свойства изменчивые и мимолетные, зависящие от строения вещества и присущие его временным комбинациям. Например, свойство притяжения железа магнитом. Когда железо разлагается, это свойство утрачивается. «Почему же организация не может вызвать в животном царстве того необыкновенного свойства, какое называется способностью ощущения? Все факты медицины и естествознания с очевидностью доказывают, что эта сила является лишь результатом строения тел животных, что она возникает вместе с образованием их органов, сохраняется пока они существуют и, наконец, исчезает вместе с их распадением. Если метафизики спросят меня, что же тогда делается с этой способностью ощущения в животных, я им отвечу: то же, что делается в разложившимся железе со способностью притягиваться магнитом» {«О человеке», секция II, гл. III («Oeuvres complètes», t. V, p. 110—112).}.

Здесь мы имеем формальное отрицание бессмертия души. Таким же окольным путем в книге «О человеке» Гельвеций приходит к отрицанию бытия бога. Наука ли богословие? — задается он вопросом. — «Всякая наука предполагает ряд наблюдений. Какие же наблюдения можно делать над невидимым и непостижимым существом? Богословие, следовательно, не наука. В самом деле, что обозначается словом бог? Пока еще неизвестная причина порядка и движения. Что же сказать о неизвестной причине?».

Связывать с понятием бога какие-либо конкретные представления. — продолжает Гельвеций, — значит, как это доказал Робинэ, впадать в тысячи противоречий. Когда богослов наблюдает движение светил и заключает, что какая-то сила их движет, он не богослов уже тогда, а просто физик или астроном. «Несомненно, говорят образованные китайцы, что в природе существует могущественное и неведомое начало всего сущего, но обожествлять это неизвестное начало, значит обожествлять человеческое невежество». Я не согласен с образованными китайцами, — прибавляет Гельвеций, несомненно для отвода глаз цензорам, — но я принужден сказать, что не понимаю, что такое богословие.

Может ли так рассуждать деист? Только убежденный атеист может исповедывать свое неверие в подобной, хотя и осторожной, но совершенно недвусмысленной форме.

В вопросе о боге физическом, о неизвестной физической причине Гельвеций согласен сделать уступку философам-деистам. В конце концов, — говорит он, — это ведь спор о словах. Безразлично, называть ли неизвестную причину богом, или каким-нибудь иным словом; мы к познанию этой причины не приблизимся, и она останется для нас тем же нулем, каким была. Но совсем иное дело вопрос о понятии бога, как понятии нравственном. «Та противоположность, которая всегда обнаруживалась между земной справедливостью и небесной, часто заставляла отрицать существование бога. Впрочем, говорили, что такое нравственность? Собрание тех условных соглашений, которые люди заключили между собою, вынужденные к этому своими обоюдными потребностями. Как же из сотворенного людьми делать бога {«О человеке», секция IX, прим. 17. (Oeuvres compl.», t. VIII, p. 184).}.

«Что остается заключить из этого странного заключения? — спрашивает Дамирон в своем «мемуаре» о Гельвеции и отвечает: — Что нравственного бога не нужно и что есть только бог — природа, или, еще проще, материя и движение, как начало и основа вещей». Такова, действительно, подлинная мысль Гельвеция, выраженная им впервые еще в молодости и пронесенная им через все испытания жизни.

Гельвеций умер безбожником и философом. На смертном одре он отказался принять «утешение церкви» и еще раз протестовал против насилия, вырвавшего у него отречение от его убеждений.

Говоря об антирелигиозных философах этого периода, нельзя обойти молчанием и того Робинэ, на которого ссылался Гельвеций, как на философа, доказавшего, что с понятием бога нельзя связывать никаких конкретных понятий.

Робинэ (1735—1820) еще более, чем Бюффон, стоял на стороне от энциклопедистов и еще более, чем Гельвеций, был одиночкой. В 1761 г. он напечатал в Голландии анонимно книгу «О природе» {«De la nature», A. Amsetidam, chez E. van Harrevelt, 1762. — Предисловие помечено 1761 годом.}, которую в последующие годы расширил и дополнил. То, что известно из его биографии, не рисует нам его в благоприятном свете. Он, например, собрал много писем Вольтера к различным лицам, циркулировавших в копиях, и продал их без разрешения одному книгоиздателю. Затем, вернувшись из Голландии во Францию в 1778 году, он неизвестно какими путями получил весьма мало подходящую для философа должность королевского цензора, в которой благополучно пребывал до отмены Революцией всякой цензуры. В конце жизни он вернулся к религии и дважды добровольно отрекся от всех своих былых «заблуждений».

Как философ-материалист, Робинэ весьма оригинален и хотя часто ударяется в крайнюю фантастику, но может вместе с де-Малье, Ла Меттри и Дидро быть причислен к прямым предшественникам научного мировоззрения нашего времени {О Робинэ, как философе природы см. Ф. А. Ланге «История материализма»; более подробно Jules Soury, «Bréviaire de l'histoire du matérialisme» P. 1881, pp. 591—644.}. Но он не был материалистом воинствующим, какими были великие просветители XVIII века, и это особенно сказалось в его взглядах на религиозную проблему. Его можно было бы назвать стыдливым атеистом, если бы не имелось всех оснований полагать, что высказываемый им деизм выражал действительные его взгляды и чувства. Его сравнивали со Спинозой. Это сравнение совершенно правильно, потому что его религиозная философия вытекает из неизжитого религиозного чувства, чувства, правда, сортом пониже, чем у великого голландца, но все же искреннего и глубокого. В отличие от Спинозы, его бог — внемировой, а природу он рассматривает, как творение этого бога.

Робинэ исходит из того логического положения, что все в мире мыслится или как причина, или как следствие. Но первой причиной может быть только одна вещь, все остальные вещи являются ее действиями. Эта единая причина и есть бог, и другого понятия о боге, как понятия причины, мы не имеем и иметь не можем. Но можем ли мы познать, понять бога? Нет, «один только бог понимает себя самого». Когда наш слабый ум стремится постигнуть это непостижимое существо, он в своем распоряжении имеет лишь человеческие выражения. Мы лепечем и неизбежно заблуждаемся. Если под благостью, мудростью, правосудием и разумом божества понимаются качества, в какой-либо мере подобные таким же качествам, наблюдаемым в людях, то мы впадаем в весьма опасный антропоморфизм. «Столь мало возвышенные черты искажают верховное величество бога вместо того, чтобы его изображать».

В своей теодицее Робинэ поочередно рассматривает все эти свойства, приписываемые божеству, его аттрибуты, и в каждом случае с большой тонкостью доказывает несовместимость их человеческого понимания с божественной действительностью. Его вывод, его же словами выраженный, звучит так: «Существует бог, то-есть причина явлений, совокупность которых образует природу. Каков этот бог? Мы этого не знаем и осуждены не знать это всегда, в каком бы порядке вещей мы не находились, потому что у нас всегда будут отсутствовать средства к совершенному знанию».

Французский историк философии Дамирон, горячий защитник веры в бога, окрестил религиозные воззрения Робинэ нигилитеизмом, т.-е. философией такого бога, который по существу есть ничто. С нашей точки зрения религиозная система Робинэ ничем не отличается от обычного последовательного деизма и не нуждается в особом названии. При всей своей выхолощенности она грешит тем же, чем грешит всякий деизм, взятый сам по себе. Признание потусторонней нематериальной силы сковывает свободное развитие человеческого знания, ограничивает его размах и оставляет в картине мира то гнилое место, которое заражает рано или поздно религиозной гангреной все целое.

И субъективно Робинэ своим очищенным от всякого антропоморфизма понятием бога стремился отстоять последнее прибежище религии, в корне разрушаемой его современниками-атеистами. Другое дело, что из этого получилось. Мы видели, что Гельвеций, допуская вслед за Робинэ, что бог — это неизвестная причина порядка и движения вселенной, добавлял весьма многозначительное словечко «пока» — пока мы не знаем — и решительно возражал против обожествления человеческого незнания, то-есть разрывал именно те религиозные покровы, которыми Робинэ старательно окутывал свой божественный нуль. Еще определеннее высказывается по поводу системы Робинэ Гримм. Он жалеет, что Робинэ не изложил своих теорий стихами, приводит слова безбожного аббата Террассона: «Этим господам нужно верховное существо; я же обхожусь без него», — и, намекая на основное положение Робинэ, что о боге невозможно иметь никакой идеи, ехидно заключает: «Боюсь, что все старательные потуги Робинэ приведут его читателей лишь к тому, что они в свою очередь захотят обойтись без бога».


 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова