ВОЗВРАЩЕНИЕ НА КРУГИ СВОЯ
По изданию: Избранное: В 2-х т. Т. 1. Рассказы и повести / Предисл. В. Кравченко; Оформл. Ю. Боярского; Рис. Ю. Иванова. — М.: Мол. гвардия, 1984. — 542 с., ил.
Возвращение на круги своя
Начало столетия, глубь России. Темной ночью по остывшим полям Тульской губернии пробирается нищий с котомкой. Идет, балагуря сам с собой, чтобы не скучно было в пути, и, хотя на плече болтается пустая котомка, под лохмотьями угадывается еще крепкое тело с хорошим запасом сил. Ночью, как известно, подают мало, зато воли много; он идет себе не спеша, и его бунтарская натура словно светится от полноты жизни. И сама осень, и нехоженая дорожка, и таинственные гулы ночи — все ото православная Россия, стало быть, все это — свое.
У спуска с пригорка вдруг остановился. На обочине дороги белели в темноте округлые каменные башенки, обозначавшие ворота яснополянской усадьбы. Эти два странника в белом одеянии поставлены были больше так, для порядка, а отсутствующие ворота как бы приглашали всех голодных, жаждущих, всех павших и отчаявшихся пройти и поделиться с хозяином этого небольшого каменного дома. Поразмыслив, нищий решительно шагнул меж молчаливых каменных постовых. Аккуратные дорожки, пруд, сад, тихий двор Ясной Поляны. У главного входа — знаменитое Дерево бедных с висящим на большой ветке колоколом, со скамейкой для тех, кто добирался из дальних далей.
Нищий тоже, видать, шел издали. Сел на скамеечку, привычным движением руки поймал над головой болтавшуюся веревку колокола, дернул раз, и два, и три и сильно удивился, потому что никакого звону.
— Эхма...
С некоторых пор, когда занемогал хозяин дома, колокол на ночь обвязывали мешковиной. Нищий пальцами прочесал себе бороду, размышляя, как быть. Можно бы и продолжить путь, но ноги, о эти бедные ноги ходоков из дальних далей... Сгоряча они запросто могут прошагать лишние пятнадцать-двадцать верст, но если вдруг их остановить и дать поостыть — все, баста. С места не сдвинутся, пока не остынут и не отойдут. Пожурив свои ноги, нищий в конце концов снял котомку, стал укладываться на скамеечке, бормоча тихо и нудно, точно его собеседник стоял тут же, рядом:
— С вашего позволения, Лев Николаевич, посплю тут, под вашими стенами, раз уж мы, как говорится, братья...
В окнах темно, в доме тихо, только в коридоре, ведущем с первого на второй этаж, слабо потрескивает ночник. Большие английские часы пробили четыре раза. И тут же донесся слабый, старческий кашель. Человек кашлял тихо, глухо, чтобы не беспокоить домашних.
Небольшая комната второго этажа. Диван, на котором постлана постель, беспокойная, измаявшаяся фигура старика, которому не спится. Но душа и ум бодрствуют, и теперь, поздней ночью, старик думает: «Пятый час, а мне не спится. Боль в ногах, боль в затылке. Кажется, опять был приступ. Я с вечера чувствовал его приближение, но никого не позвал, боясь, что услышит Соня и опять будет истерика в доме. Хуже всего, когда после ссоры она становится на колени и целует мне руки. Это просто невыносимо».
Часы, тихо прошуршав пружинами, пробили еще одну четверть. Рядом, в соседней комнате, ворочается в постели Софья Андреевна. Нашла ощупью у изголовья пузырек, налила себе несколько капель. Поморщившись, запила глотком воды и вернулась к своим тяжелым предчувствиям: «Нет, определенно, он меня не любит. Ну что ж, не любит, так и бог с ним. На старости, говорят, чувства дряхлеют вместе с человеком. Но в таком случае почему он любит Черткова? Почему только ему он доверяет самое сокровенное? Почему он с каждым годом все больше и больше отстраняет меня от своих дел?»
Из соседней комнаты доносится кашель, и Софья Андреевна утихает.
Не спится и нищему. Ворочается на своей жесткой скамеечке и думает при этом: «Хорошо, когда в доме тепло и кругом перины. Тогда можно не только другую щеку подставить врагу своему заклятому, тогда и головы отдать не жалко».
Лев Николаевич, лежа с закрытыми глазами, улыбнулся. «Какая странная, какая удивительная моя судьба! Едва ли есть в мире забытый, страдающий от бессилия бедняк, который бы чувствовал хотя бы сотую долю того, что чувствую я, видя весь ужас насилия и бесправия мужиков. Чувствовал я это давно, и чувство это с годами все росло и росло и дошло в последнее время до высшей степени. И, мучительно чувствуя это, я тем не менее живу в развращенной среде богатых и не могу, не нахожу в себе силы уйти из нее».
Софья Андреевна снова пьет успокоительные капли, и опять тяжкие предчувствия обступают ее: «Левочка, верно ли мое предположение, что ты уже подписал завещание, лишив всех наших детей наследства? Или же ты только собираешься на днях такое завещание составить?.. Левочка, каковы бы ни были твои убеждения, какова бы ни была твоя вера, я не дам пустить по миру детей. Сегодня ты весь вечер писал в своем дневнике, а я не знаю, что ты там писал, и потому не могу уснуть. Ты не можешь от меня ничего скрывать. Я нарожала тебе полон дом детей, всю жизнь переписывала твои бумаги, я твой самый близкий, самый верный друг, и я не усну, пока не прочту то, что ты вечером записал».
Часы пробили половину пятого, Софья Андреевна тихо встает, набрасывает на себя халат, входит в рабочий кабинет мужа, зажигает свечу и начинает рыться в его столе. Лев Николаевич слушает, как она шуршит бумагами в соседней комнате, борется с нахлынувшим приступом кашля и думает: «Милая Соня! Как я смолоду любил тебя, так, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю все сорок восемь лет нашей совместной жизни. Я не могу упрекать тебя за то, что ты не пошла за мной в моем духовном движении. Духовная жизнь каждого человека есть тайна самого человека, и требовать от других такого же таинства нельзя, это уже перестанет быть таинством. Но менять свой образ жизни, свои решения я не могу, потому что мысли мои и слова мои есть суть свободы моей, и я защищу ее перец любым человеком. Пожалуйста, Соня, не ройся по ночам в моих бумагах. А если ты не примешь этого условия, если ты лишишь меня свободы, я уеду из Ясной».
При последних словах Софья Андреевна вдруг замерла. Быстро задула свечу, вышла, и приступ кашля, который он так долго сдерживал, поднял его с постели.
Лев Николаевич встал, подошел к окну, приоткрыл одну половинку рамы. Свежий воздух успокоил кашель, в доме наступила глубокая тишина, и именно эта тишина разбудила спавшего на первом этаже доктора Маковицкого. Душан Петрович быстро накинул на себя халат, надел очки, поднялся на второй этаж, в комнату Толстого.
— Вам плохо, Лев Николаевич?
Толстой, не оборачиваясь, сказал после небольшой паузы:
— Чего бы она стоила, эта наша жизнь, без страданий. Помните, как это выражено у Канта? Страдания заставляют нас действовать, и только в своих действиях мы чувствуем настоящую жизнь...
— Чего-чего, а жизнь художника в России никогда не была идиллией.
— Да. Но это все мелочи, больше травмирующие, чем заставляющие страдать, а как хотелось бы одно великое потрясение на закате...
Душан Петрович подошел близко к нему и спросил тревожно, сообщнически:
— Вы окончательно решила покинуть Ясную Поляну?
Толстой думал. Это было слишком важно и ответственно.
— Последнего решения еще нет, но ведь это может случиться с минуты на минуту!
Маковицкий помолчал, погладил свою густую, коротко остриженную бороду.
— Лев Николаевич, если будет на то ваша воля, я хотел бы сопровождать вас в этом пути.
Толстой посмотрел на него близорукими старческими глазами.
— Вы думаете, я так плох, что не смогу без посторонней помощи даже покинуть этот дом?
Маковицкий смущенно гладил свою бороду.
— Дело не в том, Лев Николаевич. Я ведь не только ваш врач. Я еще ж ваш ученик, исповедующий вашу веру...
Лев Николаевич, расчувствовавшись, прослезился. Это произошло мгновенно, и он, подойдя еще ближе, скупо и неловко, одной рукой обнял доктора.
— Какое счастье, что я встретил вас в своей жизни! И какое опять-таки счастье, что я не одинок в эту трудную минуту!..
Маковицкий долго переводил про себя со словацкого на русский ту фразу, которую собирался произнести.
— Я могу в ответ на ваши слова только поклониться.
Часы тихо пробили три четверти. Маковицкий сказал:
— Скоро утро. Вам теперь особенно нужно беречь силы. Дорога может быть трудной.
— Я лягу. Постою у окна, успокою кашель совершенно и тогда лягу.
Душан Петрович: спустился на первый этаж, в свою комнату, но оставил двери открытыми и все время прислушивался к тому, что творится наверху.
На дворе предутренний ветерок шумит в саду, сторож постучал деревянной колотушкой, залаяла собака, и опять все тихо. А Толстой все еще не ложился — как стоял, так и продолжал стоять у окна. Озабоченный доктор еще раз поднялся к нему.
— Вам чего-нибудь хочется, Лев Николаевич?
Толстой, не оборачиваясь, ответил шепотом:
— Одиночества. Мучительно хочется одиночества.
Нищий сладко спит на скамеечке. Спит и Софья Андреевна в окружении склянок, уснул добрейший Маковицкий, сидя в своей комнате за столиком, и только богатый русский барин Лев Николаевич Толстой никак не угомонится, никак не уснет.
Ранними утрами государь император начинал длинные свои прогулки по нескончаемым анфиладам Зимнего дворца. Поражение России в войне с Японией и нескончаемые брожения в обществе привели к тому, что государь потерял сон. Вернее, не то что сон, а глубину, действенность сна, то, что придворные врачи именовали «недостаточностью отдохновений».
Склонный к пребыванию в плену неразрешимых вопросов, замкнутый в себе, неразговорчивый, Николай II каждый день, чуть ли не с первых зорек, гулял по дворцу тяжелым шагом полковника пехоты, и печать обреченности, угасания как нимб неотступно следовала за ним. Причем витал этот черный ворон не то что над ним, а над всем родом Романовых, над их прошлым, над их будущим, и теперь, на рассвете, гуляя по залам Зимнего, император задавал себе один и тот же вопрос: где выход?
Устав от прогулки, от тоски, навеянной однообразием этого неразрешимого вопроса, он шел отдохнуть в просторный кабинет своего покойного отца, императора Александра III. Тень вселенских неустройств и неудовольствий проникла каким-то образом и в таинственный мир взаимоотношений между сыном и памятью покойного отца. Желая как-то укрепить по крайней мере авторитет прошлого, Николай II приложил немало средств и стараний для того, чтобы воздвигнуть в столице памятник своему покойному отцу. Увы, когда дела империи начинают идти вразлад, это сказывается на всех, даже самых скромных и добропорядочных, начинаниях.
Теперь вот величественный монумент, обошедшийся в миллион рублей, стоял на Знаменской площади, а тайная полиция тем временем доносила, что петербуржцы посмеиваются над памятником, намекая, что скульптор Трубецкой выставил на посмешище покойного государя... Николай II, человек скрытный и неуступчивый, отвергал критику воздвигнутого памятника, но вот накануне они гостили у его дяди, Владимира Александровича. Когда пили чай на крытой веранде дворца, опять зашел разговор о воздвигнутом монументе, причем Владимир Александрович выразился в том смысле, что это не памятник, а карикатура на его покойного брата.
Теперь Николай II сидел в кабинете отца и, подверженный слабости к мистицизму, может быть, ждал появления духа усопшего, а может быть, думал, как бы ему выйти из этого деликатного положения. Он сидел, смотрел своими красивыми голубыми глазами, как качаются тонкие шелковые гардины на высоких окнах, и это движение подвешенной ткани вдруг зачаровало его. Кто-то из современников, хорошо его знавший, писал много времени спустя, что Николай II должен был родиться девушкой, но по какой-то странной игре природы в самую последнюю секунду ему были выданы атрибуты мужского пола, во всем же прочем он был оставлен женщиной, и при этом ему вручена судьба одной из крупнейших и сильнейших держав мира...
Послышались шаги. Вошел дежурный офицер дворца.
— Ваше величество, великий князь Николай Михайлович просит приема.
Государь недолюбливал великих князей еще с тех пор, когда они, оставшись наедине с ним, молодым царем, стучали по столу кулаками так, что дворец сотрясался. Теперь те времена давно канули в Лету, но он великих князей по-прежнему недолюбливал. Принять, однако, нужно было.
— Проси. Рад тебя видеть, — сказал он устало, когда в дверях появилась фигура великого князя. — Что-то давно не показывался...
— Одолели дела, ваше величество. А кроме того, к царям, говорят, надо ходить как можно реже, чтобы двери не скрипели...
Император был не расположен к такому тону, и великий князь после небольшой паузы начал все сначала:
— Я пришел вас поздравить с выздоровлением наследника. Говорят, мальчик окончательно поправился?
— Да, мальчик здоров. Почти здоров.
— А кроме того, — сказал великий князь, засунув руку во внутренний карман своего безукоризненного кремового пиджака, — я хотел бы передать вам...
— Прошение?
— Нет. Письмо, ваше величество...
Император подошел к окну и долго смотрел за тем, как менялись караулы. Он был сторонником пунктуальности и порядка. Ночами он читал огромнейшее количество сообщений и реляций, прорабатывал все, что поступало через его канцелярию, но прошения, которые шли к нему конфиденциально, его раздражали уже одним тем, что они изначально, априори пытались обойти установленные правила.
— Разве нельзя было передать письмо но инстанциям?
— Нет, ваше величество. Это письмо от графа Льва Николаевича Толстого.
Государь не любил художественную литературу. По вечерам они иногда читали в кругу семьи маленькие сборники рассказов Лейкина, Аверченко, но интересовались не столько текстом, сколько рисунками, смешными карикатурами.
— Там содержится какое-нибудь неуважение к трону?
— Очень может быть, ваше величество.
— Разве вам незнакомо содержание письма?
— Нет, ваше величество.
— Ну тогда откройте конверт и прочтите. Какой вам резон передавать письма, содержание которых вам неизвестно?
Николай Михайлович уселся за небольшой угловой столик и, вскрыв конверт, принялся читать:
— «Брат мой... Вас, вероятно, вводят в заблуждение относительно любви народа к самодержавию и его правителю — царю. Не верьте тому, что, встречая вас в Москве или в других городах, толпы народа бегут за вами с криком «ура!». Часто эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть не что иное, как полицией подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как это было, например, с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон ликующего народа, но весь народ состоял из переодетых агентов сыскной полиции...»
Стоя у окна, император долго следил за тем, как кружит воронье над прилегающим к Адмиралтейству нарком.
— Вам известно что-нибудь о мотивах, побудивших графа написать столь странное письмо?
— Нет, ваше величество...
— Уж эта мне интеллигенция, — сказал государь, изобразив на лице брезгливое выражение при слове «интеллигенция». Потом, после небольшой паузы, спросил, все еще стоя у окна: — Вы, кажется, желали еще что-то сообщить?
— Да, ваше величество. Граф весьма озабочен, как бы это письмо не попало в третьи руки. Он не хотел бы, чтобы оно было использовано вашими врагами.
— Хорошо.
— И... и это будет вашим ответом?!
— Да, разумеется. Граф же у меня ничего не просит. Что до того — любит ли русский народ своего царя или нет, то ведь это касается только меня и моего народа.
После ухода великого князя государь, покинув кабинет покойного, вернулся в левое крыло дворца и, едва войдя к себе, послал за Столыпиным. После смерти своего наставника и ближайшего советника Победоносцева государь часто ощущал потребность в близком человеке — с кем можно было бы поделиться своими печалями и сомнениями.
Не имея такого друга, он часто посылал за Столыпиным, человеком, наиболее близко стоявшим к управлению страной. Однако государю не удавалось преодолеть свою скрытную, полную сомнений натуру, и, когда Столыпин приходил, от доверительности, служившей поначалу поводом для вызова, не оставалось и следа.
На этот раз, когда появился Столыпин, имевший резиденцию в том же Зимнем дворце, государь встретил его как никогда сухо.
— Вызовите в срочном порядке тульского губернатора для доклада, а сами тем временем подготовьте подробный отчет о состоянии дел в губернии.
— Вы имеете в виду, ваше величество...
— Истину.
И, подумав, добавил совсем тихо, но вне себя от бешенства:
— Какой бы она ни была, но ис-ти-ну!!
По глухому осеннему лесу пробирается старый, матерый волк. Судя по всему, за свою волчью жизнь он познал все. Были и молодость, и стая, в которой он главенствовал, и красивые молодые волчицы. Были и охотники, и разбой, и многочисленные раны. Все это, однако, было в прошлом. Теперь он идет по лесу один и не водит уже носом по ветру, не вострит уши при каждом шорохе. Он был стар, ему уже ничего не хотелось. Ему бы все лежать да подремывать, но что поделаешь, такова жизнь. В ту самую ночь, когда ему слаще всего дремалось, какие-то высшие силы — голос судьбы, голос рока — разбудили его и сказали: пора, пробил час. Он молча встал и пошел на север в свой самый трудный, в свой последний путь.
Яснополянские леса просыпаются медленно и нехотя. На заре какой-то таинственный гул, похожий на женский плач, томит душу, и нету ему покоя, хоть ты что. С мягким ропотом стекает роса с листьев высоких дубов, птицы копошатся в своих гнездах, а когда первые просветы зари стали сочиться между мокрыми стволами ельника, в широкой лесной просеке показался всадник. Конь был хороший, породистый, а всадник, человек с восточными чертами лица, сидел в седле с вызывающей молодцеватостью. Он ехал беззаботно, с некоторой ленцой. Не косил глаз по сторонам, ни к чему не прислушивался, но видно было по всему, что он здесь хозяин и потом он в седле и за спиной ружье, лучше с ним не связываться. Выбравшись из леса, он свернул на узкую тропку и галопом въехал на яснополянский двор.
А там уже день шел своим чередом. Скамеечка под Деревом бедных была вся уже занята — сидели крестьяне из соседних сел, странники, и меж ними сидел сердитый по причине того, что плохо выспался, вчерашний нищий. И хотя над ними мягко качалась на ветру веревка колокола, над всей округой стоял колокольный звон. Мир был в сплошных тревогах, и каждая тревога искала приют и утешение.
На первом этаже, в прихожей, Александра Львовна принимала двух бородатых толстовцев. Она была усталая и хмурая. По дому прошел слух, что Лев Николаевич провел ночь плохо, только под самое утро уснул, а тут колокол звонит-разрывается. Бородатые ученики Льва Николаевича нудно и долго рассказывали одно и то же, и воспитанная, хорошо державшая себя Александра Львовна, выслушав их до конца, сказала тихо и доброжелательно:
— Нет, отец себя плохо чувствует и не сможет вас принять. Тем более что две недели назад, получив ваше письмо, он ответил вам самым обстоятельным образом.
Старый толстовец поскреб в затылке.
— Оно-то, конечно, письмо мы получили, и все уразумели, и в жисть бы не стали беспокоить Льва Николаевича, кабы не это, прямо скажем, исключительное обстоятельство.
Александра Львовна была несколько смущена.
— Извините, но я так и не поняла, в чем оно.
Молодой толстовец сделал шаг вперед, чтобы растолковать суть дела.
— Распадается наше братство, наше толстовское общество, если дозволено так сказать. И все из-за той газетной статьи, в которой писалось, будто Льву Николаевичу посулили миллион за издание его сочинений. Будто даже и договор составлен.
От них несло табаком, дегтем и еще чем-то нудным, беспросветным. Александра Львовна сказала сухо:
— Никто никаких договоров не составлял, но если ваше общество будет сотрясаться после каждой газетной статьи, то лично я думаю, что будет лучше, если оно сразу распадется.
Но не тут-то было, молодой толстовец уже сиял:
— Нет, с такой хорошей новостью мы еще продержимся!
Старик, обиженный, что разговор складывается без его участия, отстранил молодого, чтобы самому сказать.
— Вот как бы хорошо, если бы вы нас и насчет лошади успокоили...
Александра Львовна нахмурилась:
— Это насчет какой лошади?
— Дак в той же газете писалось, будто старый граф что ни день выезжает на прогулку на прекрасной, породистой лошади. После этого сообщения прямо волнения начались у нас на юге.
— Извините, я не совсем поняла, из-за чего начались волнения?
— Из-за лошади же!!
— А при чем тут лошадь Льва Николаевича?
Старик сказал совсем тихо, на одном дыхании:
— Дак не вяжется же.
— С чем не вяжется?
— С учением нашим.
Александра Львовна сухо глотнула, затем незаметно, как бы поправляя воротничок, успокоила кончиками пальцев задрожавший было подбородок. Встала, давая понять, что прием окончен.
— Насчет лошади ничем не могу вас обрадовать. Лев Николаевич действительно изредка выезжает верхом на прогулку. До свидания.
Старик опустился перед ней на колени.
— Барышня, я вас очень прошу, не уходите. Дайте нам еще какие-нибудь сведения, подробности, которыми бы я мог как руководитель общества...
Уже уходя, Александра Львовна остановилась в дверях и сказала вдруг низким, ставшим почти мужским голосом:
— Что мне вам сказать... Можете передать своим братьям по кружку, что Лев Николаевич очень старый, восьмидесятидвухлетний старец, что у него часто по ночам бывают приступы из-за закупорки вен на ногах, что ходил он в своей жизни пешком дальше и больше многих мужиков. Он прошел несколько раз пешком из Тулы до Москвы. Можете передать также, что он очень ослаб, отказавшись от мяса, что он готов отдать жизнь ради тех идей, которым служит, но если какому-нибудь беглому монаху захочется, чтобы отец бросил все и поехал странствовать вместе с ним, то отец вряд ли поедет. До свидания.
Некоторое время в доме было тихо, потом со второго этажа донесся стук пишущей машинки. Там была крохотная комнатка, названная ремингтонной — по марке пишущей машинки, которая там на столикестояла. Самуил Беленький старался стучать так, чтобы не будить треском Льва Николаевича, но, однако, работа есть работа. Вон целая кипа бумаг лежит на очереди, а за его спиной стоит секретарь Льва Николаевича Булгаков и умоляет:
— Голубчик, не откажите в любезности, всего полстранички.
Самуил Моисеевич был непреклонен:
— Ничего не выйдет. У меня и так много самой срочной работы. К тому же было ведь условлено, что письма пишутся от руки.
— Это письмо исключительной важности. Лев Николаевич написал ответ Мунтьянову, тому самому революционеру, который требовал насилием уничтожить класс имущих и всех их отпрысков, вплоть до грудных младенцев. Мы с Александрой Львовной хотели бы сохранить несколько копий этого письма.
Самуил Моисеевич вытащил лист, заложил новый в машинку.
— Диктуйте.
Булгаков диктовал медленно, ровным голосом, как учитель:
— «Я долго думал, перед тем как ответить вам. По моему глубокому убеждению, ни вы, ни я, ни правительство, ни революционеры, никто на свете не призван к тому, чтобы устраивать жизнь человеческую по своему разумению и мстить тем, кто, по их мнению, дурно поступает. Есть только одно, к чему мы призваны и что в нашей власти, — прожить свою жизнь честно и хорошо».
По лестнице прошла, поднимаясь на второй этаж, очень встревоженная Татьяна Львовна, приехавшая накануне погостить у родных. Вошла в комнату Софьи Андреевны и сказала в большом недоумении:
— Мама, тебя там, внизу, спрашивает какая-то образина.
Софья Андреевна всегда бывала очень недовольна, когда ее отрывали от хозяйственных книг. Спросила нервно:
— Что значит «образина»?
— Ну извини за выражение. Я хотела сказать — тип с отталкивающей внешностью. Прямо разбойник какой-то.
Софья Андреевна отложила перо, подошла к окну и посмотрела во двор.
— Господь с тобой, Танечка! Этот черкес наш новый охранник Ахмет. Ты просто редко бываешь у нас и потому не видела еще его.
Татьяна Львовна стояла растерянная.
— Мама, мы всегда поражались, с каким умением вы с папой подбираете и воспитываете прислугу в доме. Они для нас свои, родные люди, и мне просто не верится, что среди этих добрых и милых людей окажется этот разбойник...
Софью Андреевну снова передернуло.
— Видишь ли, Танечка... Людей добрых и милых обворовывают кому только не лень. Я устала от их хороших и милых лиц, мне нужен человек, который бы не дал нашему состоянию растекаться по чужим карманам, а это могут делать только такие люди, как Ахмет.
— Но, мама, я надеюсь, что ты хоть положила ему какой-то срок, чтобы выяснить его способности, его характер...
— Да, конечно... Я дала ему две недели сроку, и сегодня как раз они вышли, потому он и заспешил чуть свет... Если тебе не трудно, передай, пожалуйста, — пусть напоят его чаем. Потом я выйду к нему.
— Чует мое сердце — будет большой скандал в доме из-за этого Ахмета.
— Ах, Танечка, у нас и так с утра до вечера одни скандалы. Ну будет еще один — так стоит ли беспокоиться?!
— Мама, мы на виду всего мира, у нас с утра до вечера поклонники папы, друзья литературы, наконец, его ученики.
Часов в десять Софья Андреевна вышла к дожидавшемуся в большом зале Ахмету. Она говорила с ним сухим и властным голосом русской барыни:
— Тебе по силам должность, на которую тебя наняли?
— Я сделаль ваши именья порядок.
— Ты грамотен?
— Немного. Печатная буква я хорошо умей.
— Доводилось ли тебе когда-нибудь читать сочинения моего мужа, Льва Николаевича?
— Если будет такое ваше приказание...
— Нет, такого приказания не будет... Просто так, к слову пришлось. Ружье тебе купили?
— Патронов мало. Моя служба требует много пороху и дробь.
— Есть у тебя еще какие-нибудь просьбы?
— Нет. Пороху, дроби и, если можно, еще одну порцию овса для лошадь.
— Хорошо.
Когда Софья Андреевна вернулась наверх, к себе, она застала Татьяну Львовну опечаленной и расстроенной, Это случалось редко с жизнелюбивой и веселой Танечкой, и потому Софья Андреевна спросила, чем объяснить перемену в ее настроении.
— Папа видел уже этого Ахмета?..
— Право, не знаю... А почему это тебя так занимает?..
— Да ведь я помню, что было, когда наказали мужика, ловившего рыбу у нас в прудах...
Время шло, был уже одиннадцатый час, а Лев Николаевич все еще не выходил из своей комнаты. В молодости он сравнительно легко переносил приступы, а к старости мучительно долго и трудно выбирался обратно на свою стезю. Теперь он лежал на спине, а его старческие полусогнутые руки лежали на одеяле, словно он за пояс держался. Правая рука, вернее, три пальца правой руки, которыми он писал, вздрагивали, точно он водил пером по бумаге. Доктор Маковицкий сидел рядом на стуле, внимательно следил за правой рукой больного. Когда она стихала, он брал со стола чистый лист бумаги, подкладывал под нее, и она, спохватившись, опять бежала с красной строки.
Маковицкий сидел и думал про себя: «О, этот барин, этот великий труженик духа человеческого! Обычно самые глубокие жизненные инстинкты — реакция на свет, стоит лишь приподнять веко, ритм дыхания, откликающийся почти всегда на избыток или недостаток кислорода, вкусовые рефлексы, освежающиеся после глотка воды. У Льва Николаевича все иначе. Вернее, все эти инстинкты присутствуют, но они приглушены, и самым активным инстинктом, доказующим присутствие жизни в организме, стали три пальца на правой руке, которыми он водит по бумаге. И, будучи в беспамятстве, машинально исписав десяток страниц, он испытывает облегчение, приходит в себя и начинает поправляться...»
После поездки тульского губернатора в Петербург в его канцелярии был установлен аппарат для особо важной и срочной связи. Едва его установили, едва дежурный чиновник занял свое место, как аппарат застрекотал: 63293 12819 51392 55847 и так далее на двух страничках. До сих пор еще добрая часть зашифрованных телеграмм, которыми пользовалась царская охранка, не расшифрована. Подумать только — прочтены уже древнейшие глиняные таблички Египта, пролежавшие в земле не одну тысячу лет, а циркуляры командира жандармского корпуса генерала Курлова лежат, покрытые тайной...
Хотя тайной они стали теперь, а тогда кому нужно было, тот отлично умел читать эти колонки цифр, и не успела прийти шифровка, как из Тулы той же ночью вышла рота солдат. Идут молча, грузно, в колонне по четыре — впереди унтер, сзади унтер, а за колонной едет на лошади командир.
Дорога еле-еле виднеется впереди, вернее, не сама дорога, а лужи еле поблескивают в темноте. Сверху все льет и льет, вокруг мокрый лес да тишина, но эта выстроенная в колонну по четыре рота идет затылок в затылок, локоть в локоть, точно она на смотру, на параде, идет, словно это не группа солдат, выстроенных в колонну по четыре, а какой-то особый железный механизм, не знающий отказа в своей работе.
Осенью ночи длинны, глухие тульские дороги бесконечны, и за весь долгий путь ни одного слова, ни одного не предусмотренного уставом шороха, ни одного уставшего, ни одного несогласного — только мокрые шапки, только ружья солдат скатываются куда-то в темноту и выплывают оттуда в зависимости от перекатов мокрой проселочной дороги...
Кто их поднял ночью по тревоге и отправил их куда? Кто знает... Военные — народ суровый, молчаливый, и даже теперь, полвека спустя, ночной поход роты звучит только так — 63293 12819 51392...
Той же осенью на вечернем чаепитии, устроенном супругой графа Сергея Юльевича Витте, бывшего премьер-министра, по случаю их возвращения из-за границы, графиня Черткова в самом разгаре вечеринки подошла к генералу Рихтеру, взяла его под руку, отвела в сторону и сказала некогда красивым, теперь уже начавшим поддаваться непредвиденным нервным колебаниям голосом:
— А у меня к вам, Оттон Борисович, опять дело...
Генерал был весь внимание. Набожная графиня редко выходила из дому, еще реже обращалась к кому-либо с просьбой. В мрачном дворце, освещенном одними лампадами, графиня молитвами пыталась глушить в себе свою боль — единственный сын, образованный, блестящий офицер, которого вот-вот уже прочили в генералы, вдруг, уехав в Москву, пошел в Хамовнический переулок, склонил свою голову перед графом Толстым и попросил позволения служить ему верой и правдой до конца своих дней.
— Что же вас заставило решиться на такой шаг? — согласно молве спросил сочинитель.
— Убеждение, что не в мощи оружия, а в мощи духа человеческого наше будущее...
Толстой подошел, обнял его и тем самым лишил царскую империю одного из лучших своих офицеров, столица лишилась своего любимца, а графиня Черткова лишилась сына. Тут же подав в отставку, Владимир Григорьевич вот уже много лет, когда в России, когда в Англии, когда в Петербурге, когда в Ясной Поляне, с той же стремительностью и упорством, с которым служил раньше царю и отечеству, теперь служил Слову и Художнику.
Вопрос, чему следовало бы отдать предпочтение — силе или духу, вопрос старый и древний, из категорий неразрешимых вопросов. Как и все великие, неразрешимые вопросы, он предпочитает не облекать себя в чью-нибудь конкретную судьбу, но бывает, что и поддастся этому соблазну, примет конкретный образ человеческой судьбы, и, может, потому Петербург вот уже столько лет следит за графом Чертковым во все глаза. Решительное большинство его осуждало. Графиня это отлично понимала и, может, потому предпочла пережить свою драму в одиночестве. Она редко выходила на люди, еще реже можно было услышать от нее слова, но чтобы вдруг сама обратилась к кому-нибудь... Хотя нет. Едва начав, она тут же перевела разговор на какие-то пустяки, и Оттон Борисович все понял. К концу вечера, когда гости стали расходиться, генерал Рихтер, пригласив графиню в свою коляску, отвез ее домой, помог подняться по ступенькам на второй этаж старинного особняка Чертковых и только там, в кабинете, усевшись перед теплым камином, произнес свою ответную реплику:
— Слушаю вас, Елизавета Ивановна.
Графиня отпила глоток чая — у нее на старости часто пересыхало горло, и она почти не расставалась с маленькой чашечкой, наполненной крепким чаем.
— Впрочем, — сказала она, — вы, верно, и без меня все знаете. Моего единственного сына, Владимира Григорьевича, опять выслали из Тульской губернии, где он проживал с женой и сыном.
Генерал долго думал, склонив седую голову набок.
— Его одного выслали или вместе с семьей?
— В том-то и дело, что одного. Отца разделили с сыном... — Голос графини дрогнул, и она опять отхлебнула из чашечки.
— Вам известно содержание постановления о его высылке?
— Нет, но, право, что там может быть нового... Опять Толстой, опять распространение его идей, или толстовство, как это теперь называется...
После долгого молчания Рихтер сказал, как бы думая вслух:
— Странный у вас сын, Елизавета Ивановна...
Графиня вспыхнула, и на ее старческих щеках стало розоветь что-то в виде румянца.
— Боюсь, что вы меня не так поняли, Оттон Борисович... Я ведь не собиралась жаловаться вам на своего сына...
Генерал улыбнулся:
— Да и вы мои мысли не совсем угадали... Я не то что осуждать, а хвалить собирался... У нас в России редко кто увлекается надолго, особенно таким эфемерным товаром, каким являются идеи, и вот, поди же ты, ему скоро пятьдесят, и половину своих лет он служит идеям, которых как-то и не уловишь сразу...
— А хвалить его тоже не за что, — сказала графиня сухо. — И если бы у меня было двое сыновей, вряд ли бы я подошла к вам сегодня. Но он у меня один.
— И чем я могу быть вам полезен?
Графиня встала, вышла в соседнюю комнату и вернулась оттуда с запечатанным сургучом пакетом.
— Будьте другом, Оттон Борисович. Сделайте так, чтобы это прошение попало на стол к императору в тот день, когда самые сложные и обреченные дела имеют хоть какой-нибудь шанс на благоприятный исход...
Она не передала конверт генералу, а положила на стол, так что Рихтер должен был протянуть руку и сам взять конверт, если он сочтет это возможным. Старому генералу эта щепетильность понравилась. Его рука поползла по белому мрамору столика, но замерла, едва пальцы коснулись бумаги.
— Елизавета Ивановна... Прошлый раз, когда мы с вами подавали императору прошение о разрешении Владимиру Григорьевичу вернуться из Англии, чтобы проститься с умирающим Толстым...
— Тогда нам отказали, я помню.
— Дело не в том, что отказали. Само появление этой бумаги на столе императора вызвало невероятный приступ гнева его величества.
Графиня пересела на другой стул, поближе к Рихтеру. Долго думала над чем-то и вдруг спросила тихо, интимно:
— Скажи, Оттон, ты сильно боишься высочайшего гнева?
Генерал молодцевато выпрямился и улыбнулся.
— Не больше, чем это нужно для того, чтобы в империи царили мир и порядок.
Взял конверт, раскланялся и вышел.
Хотя было начало нового века, Россия все еще жила остатками славного девятнадцатого, при котором никто особенно не торопился и каждому непременно нужно было добираться до сути, до главного вопроса бытия. Очаровательный уголок природы в средней полосе России, Ясная Поляна тоже жила ритмами, проблемами, атмосферой ушедшего века. И может, потому гости здесь заживались подолгу, часто особо интересные споры переносились на следующий день, и не было ничего удивительного в том, что вот еще утро и тот же нищий Фаддей стоит под Деревом бедных у входа в яснополянский дом. Мимо него бегают дворовые, кухарки, конюхи, а он сидит, сонно зевает и изредка, не оборачиваясь, дергает висящую за его спиной веревку. Один из дворовых, пробегавших мимо, огрызнулся:
— Ты чего, Фаддей, чуть свет трезвонишь?
— Барина твоего давно не видамши.
— Соскучился, что ли?
— А то!
Поднимаясь в столовую, Лев Николаевич услышал звон. Подошел к окну, увидел знакомую могучую спину в лохмотьях. В столовой, едва поздоровавшись, попросил ожидавшего его секретаря:
— Валентин Федорович, голубчик, но можете ли вы мне одолжить рубль мелочью?
— Ради бога... А зачем вам деньги в такую рань?
— Так ведь звонят, все утро прозвонили.
— Ну нашли о чем печалиться! Этот самый Фаддей из Неменки на редкость бесстыж и бессовестен. Чуть ли не каждый день будит нас. Что же вы, так каждый день и будете подавать ему?
Лев Николаевич сказал шепотом:
— Этого Фаддея и опасаюсь. Он очень злой и рассказывает про меня разные гадости.
— Ну и пускай его!
— Да нет, все-таки мне это неприятно...
Получив мелочь у секретаря, Лев Николаевич внимательно ее сосчитал, распределил разными долями по карманам, после чего сел за приготовленный ему прибор. Есть не хотелось — все оглядывался и соображал что-то.
— Вы не очень хорошо выглядите. Плохо спали, Лев Николаевич?
— Где уж в мои годы свежим выглядеть по утрам!.. В мои годы, если во сне сделается складка на лбу, так полдня с той складкой и проходишь...
И все оглядывался, точно попал в чужую комнату. Что-то нарушало привычный, годами устоявшийся порядок. Наконец облегченно вздохнул, заметка в углу на маленьком столике граммофон.
— Это что, новая покупка?
— Как же, он у нас именинник! Как только привезли вчера с фабрики, тут народу набилось битком, и до позднего вечера слушали записанные на пластинки ваши беседы о Евангелии.
Лев Николаевич долго и мучительно припоминал вчерашний вечер. Сказал встревоженному Булгакову:
— Пусть это вас не беспокоит, у меня часто бывают такие провалы памяти... А скажите, кроме моих старческих дребезжаний, ничего не исполнялось?
— Было еще два цыганских романса.
Лев Николаевич засиял.
— Ну конечно, как я мог забыть! У меня даже возникла какая-то мысль относительно цыганского пения — не то записал, не то собирался только записать.
Вошла молодая девушка с завтраком. Лев Николаевич. спросил удивленно:
— Почему только один прибор? Разве Валентин Федорович не будет завтракать со мной?
— Благодарю вас, Лев Николаевич. Я свой кофий давно уже выпил.
— Вот и вы отказываетесь... За всю жизнь я так и не смог найти охотников до овсяной каши. Завтракаю один. Она и вправду безвкусна, мне самому надоело ее есть, да ведь я не в том возрасте, когда человек может себе позволить менять привычки...
Заправляет салфетку за воротник, начинает завтракать, и в том, как он сидит и как обращается с приборами, на миг проглядывает сиятельный граф, сохранивший на всю жизнь основы хорошего воспитания.
— Валентин Федорович, вы можете пересесть подальше. Я ведь хорошо помню, что мне неприятно было смотреть, как беззубые старики чавкают за столом, Я думаю, и на меня смотреть тоже не очень большое удовольствие.
— Ну что вы, Лев Николаевич... До тех стариков, о которых вы говорите, вам еще далеко.
— Спасибо, голубчик.
Вошла Софья Андреевна. Подошла, поцеловала мужа в темя.
— Доброе утро, Левочка.
— Благодарю тебя, мой друг. Доброе утро.
— Тебе нездоровится?
— Да нет, я как будто нынче ничего.
— У тебя опять странные глаза. Не было ночью припадка?
— Не помню. Кажется, припадка в полном смысле слова...
Софья Андреевна всплеснула руками.
— О господи, но почему ты меня не разбудил! Ты же не можешь обходиться без моей помощи. Особенно после припадка, я знаю, как тебе бывает трудно...
Лев Николаевич долго и аккуратно подбирал ложечкой остатки овсяной каши, думая при этом: «Интимная жизнь остается неповторимой до тех пор, пока она окутана тайной. У каждого человека должен быть свой врожденный стыд, и это прекрасно, что он закрывает одеждой все то, что не нужно, и оставляет открытым только то, в чем выражается духовное, то есть лицо. У меня всегда было это чувство стыда, и, например, вид женщины с оголенной грудью мне всегда был отвратителен, даже в дни молодости. Тогда, правда, к этому примешивались и другие чувства, но все-таки было стыдно».
Вслух он сказал кротко:
— Давай сегодня проживем в мире, Сонечка.
Софью Андреевну задело то, что он подумал одно, но сказал другое, и она уронила сухо:
— Хорошо. Мне уйти?
— Нет, зачем же. Я очень рад тебя видеть. Кстати, вчера под вечер тебе была телеграмма. Ты видела ее?
— Да. Это от вдовы Маркса. Она обещает начать новое собрание сочинений в самое ближайшее время...
Лев Николаевич долго размешивал кофе.
— Сонечка, если ты помнишь, я тебя просил подсчитать все и найти возможность удешевить мои собрания сочинений. Все-таки они слишком дорого стоят, и простому человеку может быть не по карману приобрести мои книги.
Софья Андреевна усмехнулась:
— Кажется, ты все еще носишься с заманчивой идеей пустить всех нас по миру?
— Сонечка, ну зачем такие крайности!.. Я издаю «Круг чтения» по самым низким ценам, я собираюсь достичь того, чтобы эти книги вообще бесплатно издавались, а цены на собрания сочинений растут с каждым годом... Мое имя не может одновременно печататься и на самых дешевых, и на самых дорогих книгах!
Софья Андреевна взорвалась:
— Я сейчас принесу расчеты, я покажу тебе бухгалтерские книги, я призову в свидетели бога, что ни копейкой дешевле не могу издавать твои сочинения. И вообще нам нужно поговорить в кругу семьи. Слишком мною всего накопилось.
— Ну хорошо. Успокойся, Сонечка.
Как только Софья Андреевна заговорила о делах, в дверях показался один из младших сыновей Толстых — Андрей Львович.
— Доброе утро.
Софья Андреевна поцеловала его в лоб, а Лев Николаевич едва кивнул. Андрей Львович, чтобы не терять нити спора, спросил:
— Папа, можно ли истолковать твои последние слова в том смысле, что завещания, о котором говорит вся Россия, ты еще не писал и не собираешься писать?
«Ах, у нас еще и слух хороший», — подумал Лев Николаевич и, не глядя на него, сказал сухо:
— Я не желаю отвечать на ваш вопрос.
Вошла Татьяна Львовна. Села рядом с Львом Николаевичем, молча поцеловала его. Софья Андреевна, видя, что серьезного разговора все равно не получится, сказала более миролюбивым голосом:
— Не надо раздражаться. Раздражение — плохой советчик. Что поделаешь, у нас много детей. А кроме того, я должна еще и о тебе заботиться. Писатель должен иметь досуг для работы и, следовательно, деньги. Другими словами, он должен быть богатым, иначе не сможет исполнить то, к чему чувствует себя призванным. Если он целый день пробудет на службе, то когда — ночью, что ли, — работать ему?
Лев Николаевич снял салфетку, аккуратно вытер усы и бороду.
— Напротив, настоящий художник проработает целый день на службе да потом так увлечется, что пропишет еще и целую ночь. Бедность не помеха для таланта. Наоборот, я думаю, что при бедности одни истинные таланты и будут работать...
Софья Андреевна улыбнулась.
— А что будет делать его семья, когда он, наслаждаясь свободой, которую дает бедность, будет сочинять по ночам?
Лев Николаевич определенно чувствовал себя неуютно в этой комнате. Что-то все время стесняло, раздражало, он снова оглянулся, и его лицо опять нахмурилось.
— Как он противен — и этот граммофон, и его труба! И почему он обязательно должен тут торчать, разве его невозможно убрать куда-нибудь?
На улице методично и ровно продолжали звонить в колокол. Лев Николаевич дал Булгакову монетку, тот вышел, и звон сразу же утих. Когда Булгаков вернулся, Софья Андреевна сказала примирительно:
— Мы его поставили на видное место только потому, что это подарок граммофонной фабрики. Они же целую неделю промучились, записывая твои беседы.
Лев Николаевич махнул рукой.
— Глупости все это. Все технические изобретения интересны только поначалу, потом они надоедают, и глаз скользит по ним, даже не замечая их. А живое всегда неповторимо, в каждом отдельном случае. Живое не приедается. Интерес к лошади нисколько не спал со времен изобретения велосипеда, хотя эти велосипеды, возможно, со временем вытеснят лошадей совершенно. Но это еще не будет означать победы техники над живыми существами.
Татьяна Львовна улыбнулась.
— Слава богу. Когда ты начинаешь говорить о лошадях, это почти всегда признак выздоровления. Сказать, чтоб оседлали Делира? Ты уже недели две как не ездил на прогулки верхом.
Толстого занимало совсем другое:
— Нет, этот граммофон мне определенно не нравится. Вынесите его.
Валентин Федорович, хоть и пошел переносить граммофон, спросил:
— Лев Николаевич! А мне вчера показалось, что вам граммофон понравился. Весь вечер лицо светилось, и сидели вы ублаженный...
— Сидел ублаженный потому, что торчал весь вечер человек с фабрики. Нельзя же в самом деле! Это подарок, и, надо думать, не дешевый. А то, что лицо светилось, это не имеет никакого отношения к граммофону. Я думал весь вечер о цыганском пении, жалкое подобие которого вырывалось из этой трубы. Цыганское пение — великое искусство, еще не оцененное по достоинству. Нет ли у кого свободного клочка бумаги? Надо записать эту мысль, а то опять забуду.
Булгаков протянул ему чистый лист, но Лев Николаевич замахал руками:
— Ну что вы, это ценная бумага, она для художественной работы, с нее можно новый роман начать, а мне бы жалкий клочок для путаных мыслей восьмидесятилетнего старика...
Взял со стола чье-то письмо. Чистую, неисписанную часть листа аккуратно оторвал и начал писать. И в наступившей тишине, пока Лев Николаевич писал, разобрали граммофон, тихо вынесли, а Лев Николаевич, увлекшись, все выводил букву за буквой. Потом, когда граммофона не стало, домашние собрались и сидели тихо, пристально следя за его рукой, водившей пером по бумаге. Лев Николаевич писал и в то же время думал: «Мое горе состоит в том, что мои писания, рукописи вызывают у людей чувство алчности, чувство соревнования за обладание ими. Когда я работаю, они не думают о том, что я пишу, а думают единственно только над тем, куда попадет этот клочок бумаги и как бы заполучить его...»
По мере того как перо, устав, закругляло последние буквы, близкие Льва Николаевича вставали, уходили, остался один Валентин Федорович. И, как бы отвечая на внутренний монолог Толстого, молодой секретарь сказал вслух:
— Сами виноваты. Зачем так много пишете?
Лев Николаевич воодушевился:
— Вот-вот! Моя вина, конечно... Так же, как виноват я и в том, что народил много детей, а они все бестолковые и делают одни неприятности... Одним словом, держись, Лев Николаевич! И я держусь.
У выхода из барского дома человек семь странников-толстовцев сидели на маленькой скамеечке. Они сидели и ждали, когда выйдет Лев Николаевич. Сидели, как в театре, следили во все глаза за тем, как конюх вывел из конюшни красавца Делира, как поставил его под седло.
Часов в двенадцать вышел Лев Николаевич. Первое, что бросилось ему в глаза, — орава нищих и Делир, его большой любимец. Они настолько не вязались, нищие и красивый чистокровный скакун, что на мгновение Лев Николаевич смутился. Потом, легко преодолев свое состояние, подошел к ожидавшим его людям. Долго слушал их путаные, сбивчивые рассказы, и расспрашивал, и входил в положение каждого, после чего, без особой охоты покопавшись в карманах, дал им по медяку. Постоял, ожидая, когда они разойдутся, но они не расходились. Им хотелось еще посмотреть, как восьмидесятилетний старец сядет на такого красивого молодого коня. Лев Николаевич подошел, проверил, хорошо ли затянута подпруга. И тем временем думал: «Каждый раз, когда я собираюсь ехать на прогулку, толпа нищих провожает меня. Небось думают: проклятый старикашка! Говорит одно, а делает другое. И что они еще при этом думают, то позволь мне, Сонечка, знать лучше тебя...»
Лев Николаевич погладил морду лошади. Делир мягко, кончиками губ, тронул его в знак приветствия.
— Ну-ну... Зачем же так...
Осмотрел передние копыта, подозвал конюха:
— Отведи Делира на кузницу, передай — пусть раскуют и отдадут его в общий табун.
Похлопал еще раз лошадь по загривку, сухо, с достоинством попрощался, затем, с трудом преодолевая нахлынувшие чувства, медленно, нетвердым шагом поплелся в сторону леса.
Потеря равновесия ведет к непредсказуемости, касается ли это мальчика, впервые севшего на двухколесный велосипед, касается ли это крупнейшей державы мира. Россия начинала век, взбудораженная войнами, революциями, бесконечными брожениями в обществе. Она теряла равновесие, и это иногда приводило к неслыханным ранее явлениям. Вдруг в холодном и невозмутимом Петербурге заявляется Распутин.
Авантюрист и проходимец, по мнению одних, пророк и спаситель государства, по мнению других, он неистовствовал по всей России и, обладая недюжинным умом, твердым характером и магическим даром влиять на страждущие души, ко времени своего появления в Петербурге достиг уже славы небывалой. Одно из основных положений его учения — если то, что исповедовал Распутин, можно назвать учением — состояло в том, что души людские должны очиститься только путем нового и уже сознательного прегрешения.
Женщин он легко уламывал на сожительство с ним, и они, едва выбравшись из его постели, уже кричали на всех перекрестках о своем очищении, о своем исцелении. Роняя тут и там чудеса духовного перерождения, Распутин присматривался к взбудораженной предреволюционными грозами столице и ждал. При всей своей взбалмошности этот пророк из сибирской глуши обладал прочным, незыблемым характером и прекрасно понимал, что теперь, когда все снялось с места и несется невесть куда, прочность, незыблемость его натуры еще скажет свое, возможно, великое слово.
Так оно в конце концов и произошло. Похоже, и в самом деле рок угасания витал над родом Романовых. Наследник русского престола страдал гемофилией — кровоточивостью, происходящей от плохой свертываемости крови. Уже несколько лет император и его супруга не ведали покоя, и никакие светила, никакие снадобья, ничего не помогало малышу. Поначалу, говорят, император сопротивлялся появлению во дворце Распутина, и тогда сама императрица Александра Федоровна тайно, ночью, впустила в спальню наследника святого отца. Распутин, подойдя к кровати мальчика, размашисто положил свою лапу на макушку больного и приказал своим громовым голосом:
— Встань, дитё, и улыбнись матери, тебя породившей... И поскольку императрица стояла, окаменевшая, у окна, он сказал ей:
— Иди, мать, дитё тебе улыбается...
Мальчик действительно улыбался, после чего прекрасно провел ночь, затем с каждым днем чувствовал себя все лучше и лучше, свертываемость царской крови восстановилась, и это оказало непредвиденное влияние на судьбу всей Российской империи. Потому что с того самого дня уже не Государственный совет, не Дума, не совет министров и даже не сам император правил государством. Во всех приказах, постановлениях и законах чувствовалась рука Распутина. Он появлялся во дворце в любое время дня и ночи, присутствовал при обсуждении и решении всех вопросов: впрямую редко вмешивался, зато не переставал сыпать афоризмами собственного сочинения, над которыми долго потом император и его супруга ломали голову, находя в них все новые и новые глубины...
Влияние его на царскую чету и на решения судеб России было столь велико, что многие всерьез утверждали, будто Россия была втянута в первую мировую войну только потому, что не было Распутина в столице. Какая-то дура, с которой он некогда сожительствовал, пырнула его ножом, вынудив некоторое время отлеживаться в сибирской провинциальной больнице. Впрочем, Распутин и сам не раз утверждал, что, будь он тогда в Петербурге, он бы не допустил кровопролития.
Вернемся, однако, к событиям 1910 года. Однажды в кабинете государя разбирали сообщение о попытке террористов взорвать бомбу в доме бывшего председателя совета министров Витте. Деликатность положения состояла в том, что новая верхушка власти ненавидела старого премьера, многие подозревали, что попытка убийства была кем-то из них же инсценирована, но так или иначе попытка сорвалась, и теперь нужно было создать видимость соблюдения законов.
Сидевший возле белой фаянсовой печки Распутин, долго и шумно сморкавшийся, сказал вдруг своим низким басом:
— С графами, ваше величество; нам не повезло... Один граф, Витте, умен, да не в ту сторону, другой граф, Толстой, верит, да не в того бога...
Государя вдруг обожгло воспоминание о том письме, которое было передано ему конфиденциально. К тому же на днях ему передали еще какое-то прошение в связи с тульскими делами...
— Петр Аркадьевич, — обратился он к Столыпину, — а каково положение в Тульской губернии?
Столыпин принялся перелистывать полученные накануне рапорты губернаторов. Он не любил этого немытого мужлана Распутина. Еще больше Столыпин не любил видеть Распутина рассиживающим здесь, в кабинете, — в его присутствии государь вел себя очень агрессивно и, словно для того, чтобы показать своему Другу, как он называл Распутина, твердость характера, принимал иногда на редкость спорные и неожиданные решения. Теперь Столыпин тянул время, надеясь, что этого нечесаного проповедника распарит возле горячей фаянсовой печки и он наконец освободит их от своего присутствия. Но нет, Распутин был еще и жароустойчив — сопит, вытирает обильный пот и следит краешком глаза за происходящим.
— Положение в центральных наших губерниях...
Государь нетерпеливо дернул головой:
— Я вас не о центральных спрашивал. Я говорил об одной Тульской губернии.
— По вчерашнему донесению губернатора, положение в Туле после недавних крестьянских восстаний движется к нормальному...
— Зачем же вам тогда нужно было высылать Черткова, если положение движется к нормальному?
Столыпин стоял озадаченный. Чертков был выслан, разумеется, с согласия государя, но теперь либо произошли изменения в позиции государя, либо имели место какие-то события, о которых ему еще не доложили. На всякий случай Столыпин начал осторожно, издали, чтобы выиграть время:
— Ваше величество, мы вынуждены были принять эту меру потому, что толстовство, как мы и предполагали, из полурелигиозного, полупросветительского движения стало движением сугубо политическим. Основанный в Англии тем же Чертковым журнал «Свободное Слово» из номера в номер печатает нежелательную для нас информацию о всевозможных нарушениях в тюрьмах и штрафных батальонах...
— Чем торгуем! — грохнул наконец разопревший у печки Распутин. — Страданиями народа торгуем! Немцы бы до этого не допустили, нет. Но мы этим занимаемся, потому что мы народ погибающий... Настанет день, и очень скоро, когда пылинки от этого великого народа не останется и имя его неведомо миру будет...
Он встал, огромными шагами направился к выходу. В дверях остановился, сказал государю более тихо, интимно, миролюбиво:
— Сумерничать приду.
Петр Аркадьевич наконец облегченно вздохнул. Генерал Рихтер, войдя с какими-то срочными бумагами, замер у стола, заметив неудовольствие государя. Император, почувствовав себя пустым и заброшенным после ухода Друга, подошел к окну и долго следил за тем, как воронья стая облетает примыкающий к Адмиралтейству парк. Смотрел, какая ворона и куда садится, откуда взлетает, и Столыпин подумал, что государю ужасно хочется пострелять. Он знал, что государь любит в минуты отдыха пострелять по воронам. Видел ли он в них предвестников будущих бед и пытался своей двустволкой их предотвратить, или, может, ему действовали на нервы нескончаемые «кар-кар-кар» и он жаждал насладиться той тишиной, которая после выстрелов наступала?
Вдруг государь спросил не оборачиваясь:
— Как воспринял граф Толстой высылку Черткова?
— Гораздо нервознее, ваше величество, чем мы ожидали. Он даже написал на имя министра юстиции письмо, в котором просит заключить его в острог и освободить оттуда всех его последователей, так как он является корнем всего движения...
— Ну нет, венца мученика он у нас не получит. Пускай носит свою шапочку вольнодумца. Она, говорят, ему идет.
Стоявший возле стола генерал Рихтер счел необходимым вмешаться в разговор.
— Такое решение вопроса мне представляется в высшей степени разумным. Единственное, о чем я сожалею, так это Елизавета Ивановна... Она уже в преклонных годах, и я думаю, что, памятуя о ее муже, генерале Черткове, честно служившем трем русским императорам...
Стоя у окна, государь вдруг вспомнил об этом прошении. Столыпин был раздражен вмешательством Рихтера. Это могло бы привести к крайне неожиданным и нежелательным последствиям.
— Нас должна прежде всего волновать судьба страны, а не самочувствие престарелой, хоть и достойной дамы... И хотя мое уважение к графине Чертковой огромно, то зло, которое приносит ее сын, пропагандируя учение Толстого, настолько велико и опасно, что меры, которые мы до сих пор применяли к Ясной Поляне, мне представляются совершенно недостаточными...
По плацу прошел эскадрон конногвардейцев, и государь сам как-то подтянулся, помолодел, глядя на них. Вернувшись на свое место за столом, он сказал:
— Так примите меры, которые покажутся вам достаточными. В России не могут одновременно править два императора. Я думаю, вы не станете спорить со мной по этому вопросу.
— Нет, ваше величество.
Рихтер ничего не сказал, ограничившись легким полупоклоном, что, разумеется, не могло пройти незамеченным. Чтобы как-то не обидеть его, государь сказал:
— Старой графине вы можете передать, что мы повелеваем приостановить постановление о высылке из Тульской губернии ее сына только на то время, пока сама Елизавета Ивановна будет находиться там...
Рихтер, который за минуту перед этим думал, что дело это гиблое, вдруг оживился и поклонился:
— Благодарю, ваше величество.
Столыпин, окрыленный распоряжением императора принять меры, какие найдет нужным, вдруг замер у самого выхода, потому что последнее решение государя об изменении статуса высылки Черткова в корне меняло все. О эта женственная мягкость государя, куда она заведет страну...
— Ваше величество, — сказал он вдруг весело, потому что мысль, которая посетила его, показалась ему чрезвычайно забавной. — Единственное, что меня во всем этом беспокоит, так это чрезмерная популярность Толстого, которой мы сами способствуем. Подумать только, с утра все говорят об одном — Толстой и революция. К обеду возникает другая тема — Толстой и крестьяне. Когда звонят к вечерне, появляется новая тема — Толстой и церковь. Да неужели так оскудела русская жизнь, что все отечество должно жить одними новостями из-под Тулы? А если это так, то не наша ли задача встряхнуть столицу, раздвинуть мир интересов наших соотечественников? Почему бы, скажем, теперь, осенью, не устроить нам настоящую царскую охоту, как это бывало в доброе старое время?!
— Если вы имеете в виду охоту на бурых лисиц...
— При чем тут бурые лисицы, ваше величество! Теперь самое время идти на волков!
Государь вдруг заулыбался — он вспомнил, как во время прохождения военной службы в Преображенском полку, которым командовал его дядя Сергей Александрович, они, молодые офицеры, обожали этот вид игры и спорта, который назывался «охота на волков».
— Так почему же вы мучаете меня делами, когда у вас в голове такая славная идея!!
Тем временем старый волк пробирался в одиночку на север по зарослям и мелколесью. Сначала он шел обходными путями, но стал быстро уставать и вдруг подумал: что, если не хватит сил, что, если погибнет в пути? И он пошел напрямик. Дни стояли холодные, сверху падала листва, и нюхом он чуял, что это не к добру. Он был старым волком и знал, что каждый раз вместе с холодами, вместе с опадающей желтой листвой приходит время охоты на волков. Он тешил себя надеждой обмануть судьбу, прийти туда раньше, чем начнется главная охота года, найти хорошую стаю и вместе с нею прорваться сквозь цепь загонщиков, сквозь выстрелы, сквозь красные флажки, но, увы, все это были пустые фантазии, потому что на все это не оставалось уже ни времени, ни сил.
По широким и неуютным, оголенным поздней осенью полям шел одинокий старик с палкой. На девятом десятке идти трудно и душно, и мерещатся ему табуны прекрасных коней, несущихся по горизонту. Все эти армады однокопытных друзей человеческих выводит из неведомого и в неведомое уводит родной и неугомонный Делир. И думает Лев Николаевич про себя: «Ни от чего я так трудно не отвыкал, как от верховой езды. От куренья было трудно, но я себя заставил. От плотских желаний было трудно, но возраст помог, и я почти целиком оградил себя от этого соблазна, а если когда что и налетит, то это уже не бог весть что. От мясной пищи я с трудом, годами отвыкал, но все-таки победил себя, а вот быстро несущаяся лошадь мне видится даже во сне, и не могу я от верховой езды отвыкнуть, хоть плачь!»
Впереди, за пригорком, показалась деревушка, и Лев Николаевич остановился. Отдохнул в тени под одиноким деревом, разложил по карманам медяки, поправил бороду, усы и, придав себе более молодцеватый вид, вошел в деревню. Жители, должно быть, заметили его издали и уже стояли у своих ворот, чтобы поклониться барину. Лев Николаевич принимал их поклоны с достоинством и думал: «Хочется умереть, как умирают обычно старые крестьяне, — тихо, незаметно, словно вода в песок уходит».
У третьего с края домика он спросил кланявшуюся ему женщину:
— Послушай, милая, где Курносенковы живут?
— Здесь, ваше сиятельство. Мы Курносенковы.
— Это тебе моя дочь помогает?
— Точно так, ваше сиятельство.
Лев Николаевич достал из кармана заранее приготовленные деньги.
— Она занята, не смогла прийти и просила меня передать эти деньги.
Женщина держала двумя пальцами рубли, как будто не решив окончательно, брать их или не брать.
— Что муж-то, хворает?
— Хворает.
— Там три рубля. Смотри не спеши их тратить. Сначала хорошо обдумай свои недостачи, посоветуйся с добрыми людьми, перебери про себя все то, без чего ты пока можешь обойтись, пока не дойдешь до той нужды, обойти которую никак невозможно.
— Низко кланяемся, ваше сиятельство.
Лев Николаевич, удовлетворенный, с чувством исполненного долга пошел дальше, но уже у следующей избушки старушка чуть ли не в ноги ему кинулась, и он, несколько удивленный, остановился.
— Ты чья?
— Курносенкова, барин. Курносенкова я.
— Как Курносенкова? Я только что подал Курносенковой!
— Нет, та не Курносенкова, та Клячкина.
Лев Николаевич тут же вернулся обратно. Первая баба так и продолжала стоять у своих ворот с барскими рублями.
— Что же ты мне неправду-то сказала?!
— Я не обманывала вас, ваше сиятельство. Вы спросили: «Что муж, хворает?» Я сказала: «Точно, хворает». И можете войти в дом, посмотреть. Хворый он у меня.
— Но, однако, ты не Курносенкова!
— Это правда. Тут я утаила, но, простите меня, ваше сиятельство, у меня тоже большая недостача в доме.
— Раз у тебя муж хворый, то вот что... Я прощаю тебе тот грех, что ты сокрыла правду, но деньги-то все же верни.
Женщина вернула три рубля. Лев Николаевич подал их настоящей Курносенковой. Та кинулась ему снова в ноги, но Лев Николаевич быстро увернулся от ее признательности. Пошел дальше, но у следующего дома стояла точно такая же старушка и точно так же ему кланялась. Он остановился, посмотрел на нее долго и испытующе.
— Что так скособочилась? Страдаешь чем, что ли?
— Старость, ваше сиятельство.
Лев Николаевич долго вглядывался в черты ее лица.
— Послушай, не ты ли та самая молоденькая Маланья, которая все бегала в мой лес за хворостом?
Старуха сначала просияла, потом застыдилась и наконец сказала тихим голосом:
— Я самая и есть. Ваше сиятельство, спасибо, не забыли меня — и замуж хорошо выдали, и дом мне построили.
— Ну этим я тогда увлекался. Тут, помнится, многих замуж выдавал и дома им строил. А ты за кого выходила? Как мужа-то звали?
— Курносенков он у меня, ваше сиятельство.
— И что же, он тоже хворый у тебя?
— Да уж годов пять как помер.
Лев Николаевич долго рылся в карманах, достал несколько гривенников.
— Вот тебе на черный день, только смотри, попусту их не трать. Сначала пусть они у тебя с недельку полежат, за эту неделю все твои нужды промеж собой померяются, и когда выйдет вперед самая что ни на есть большая нужда...
— Спасибо за память, ваше сиятельство, а мы уж вас никогда не забываем и все молим бога за прощение вам грехов ваших...
— Ну-ну, хватит об одном и том же...
Эти Курносенковы ему настолько надоели, что он, не дойдя до конца деревни, свернул в переулок. Потом, за деревней, прошел напрямик через поле клевера и вышел на большак. Долго шел по широкой, хорошо укатанной после осенних дождей дороге и внизу, у маленького полуразрушенного мостика, нагнал тех же странников-толстовцев, которые утром были у него. Теперь они сидели чуть в сторонке, у маленького ручья, и отдыхали, и обедали, размачивая черные корки хлеба под тонкой струйкой родниковой воды.
Лев Николаевич подошел. Они, порывшись в своих котомках, достали и для него корку черного хлеба, и Толстой долго размачивал ее и старался прожевать не хуже других. Потом некоторое время они шли вместе и мирно беседовали, вернее, больше говорил Лев Николаевич, а они слушали. У какого-то перекрестка расстались, и опять Толстой пошел один.
Уже по всему было видно, что устал, что эта прогулка ему в тягость, но его натура не терпит сомнении, он должен пройти все до конца. И он идет и идет, углубленный в свои мысли, пока не возвращает его обратно к действительности громкий топот копыт. Двое всадников, заняв всю дорогу, неслись прямо на него. Пеший должен уступить конному, это испокон веков известно, но пешим был на этот раз Толстой, и Толстому не хотелось уступать дорогу. Он был старым, устал, он был графом, он был, наконец, Толстым, и этого уже было достаточно для того, чтобы не уступать дорогу двум молодым франтам, которые выехали на прогулку. Он все шел своим обычным шагом и шел, пока лошади сами не шарахнулись в стороны. И когда топот утих за его спиной, он, не оборачиваясь, подумал: «Что значит тупость русского помещика! Лошадь и та понимает, что надо Толстому уступать дорогу, а он не понимает!»
В тот день ему пришлось долго кружить. Это было его слабостью — он все время выгадывал, как бы скоротать путь, припоминал древние, полузабытые, одному ему известные дорожки. Он все уверял себя, что это гораздо ближе, а на самом-то деле это было гораздо дальше. Дороги кружили, и он сам вместе с ними кружил, и теперь, слабый и усталый, еле плелся.
Какой-то мужик вызвался подвезти на телеге. Кроме него, на телеге сидел еще, свесив ноги, здоровенный сотский. Лев Николаевич, пока телега тряслась по неровной дороге, решил вступить с ним в беседу:
— А что, милый, должно, не сладко тебе на службе-то?
— Не сладко, да что поделаешь...
— Как что поделаешь! Разве мало мест, где ты смог бы честно заработать себе кусок хлеба?..
— Ну что ты, барин! Кто, окромя казны, даст мне восемь рублей в месяц?
Лев Николаевич долго ехал молча, потом подумал: «В сущности, все государства строятся именно так. Они платят восемь рублей в месяц человеку, который от силы стоит двух».
За поворотом Толстой спрыгнул и опять пошел один. Он шел долго, заложив руки за спину, поглощенный своими размышлениями, пока до него не донеслись тяжелые, гулкие удары по камню. Внизу, за перелеском, рабочие мостили дорогу. Их было много, и были они все бедные, плохо одетые. Голыми руками брали камень, били его на мелкие куски и тяжелыми бабами долго и надрывно утрамбовывали полотно дороги. Лев Николаевич, последив издали за этой тяжелой работой, сказал вслух:
— Все это чем-то напоминает времена египетских фараонов и тех бедных рабов, которые на своих плечах перетаскивали камни для будущих пирамид.
Он мог обойти работающих стороной. Была обходная дорога, и все пешие, все конные обходили строившийся участок, но Льву Николаевичу совесть не позволила пройти мимо. Оп был смелым реалистом, он всю жизнь заставлял себя смотреть правде в самые зрачки, какой бы ни была та самая правда.
И он свернул с обходной дороги, пошел по новому, не утрамбованному еще полотну. Рабочие приостановили работу, потом устало начали кланяться. Толстой видел только их большие, в ссадинах, в окровавленных повязках руки, его преследовали глухие удары трехпудовых баб. Он вдруг остановился и, осужденный на вечный самоанализ, подумал: «У меня такое чувство, точно меня прогоняют сквозь строй, и каждый норовит ударить по моему телу, и нету конца ни строю, ни ударам».
Вдруг он увидел среди рабочих человека, который не только не кланялся, а вообще отошел в сторонку и спокойно себе переобувался, точно понятия не имел о его появлении. Почему-то это задело Льва Николаевича: «Раньше все мужики спешили кланяться, а теперь при встречах я кланяюсь первым, а они если и снимут шапку, то с превеликим трудом».
Он подошел к рабочему, обувавшемуся в сторонке, опустился рядом с ним на корточки и долго вглядывался в усталые, но милые черты его лица.
— А что, ты не тот ли самый Федотка из Куреневки, который учился у меня в Яснополянской школе?
Польщенный Федотка, хотя успел обуть один только сапог, встал и поклонился.
— Я самый и есть.
— Что же ты, — пожурил его Лев Николаевич, — в детстве, помнится, стоял у доски — и слова из тебя не вытянешь, теперь рослый и тоже стеснительный?
Федотка улыбнулся.
— Это не совсем так, ваше сиятельство. Перед тем, как снова стать робким, я долгое время был бойким, да только жизнь бойких не любит. Она их быстро уминает.
Лев Николаевич подумал: «Это надо будет запомнить — жизнь быстро бойких уминает. Хорошо и просто сказано»).
— А грамоту не забыл? Читаешь, пишешь?
— Изредка читаю псалтырь, а писать давно уже не пробовал.
— Что так?
— Да нечем, не на чем и не с чего мне писать-то...
Веяло большой печалью от этих слов, но Льву Николаевичу не хотелось, чтобы встреча была грустной.
— Школу-то нашу хорошо вспоминаешь?
Федотка опять заулыбался.
— Ну, жизнь была! Урок — и на санках катаемся. Урок — и блины едим. Хорошее было учение.
— Видно, не такое уж хорошее, раз одни санки да блины остались в голове.
Федотка не мог с этим согласиться:
— Нет, ученье было хорошее. Просто то, что пришло потом, было не очень сладким, оттого, видать, санки и блины так часто вспоминаются.
Он так истоял с одной разутой ногой, не решаясь в присутствии Льва Николаевича обуть вторую, а Лев Николаевич сидел перед ним на корточках в свои восемьдесят два года, окунувшись всецело в чужую жизнь.
— Домой, что ли, собираешься?
— Домой.
— Что рано так? Твои товарищи еще работают, а ты уже собрался.
— Да мне-то идти далеко, дальше их будет.
— Отчего же дальше? Куреневка вона, за лесом.
Федотка долго сопел, переминался с одной ноги на другую, а ноги у него были чудные — одна обутая, другая босая.
— Что толку, что она за лесом, когда мне восемь верст кружить надо. Через лес уже не пускают.
— Кто не пускает?
— Да Ахмет, ваш охранник. Дерется, окаянный.
Несколько растерявшись, Лев Николаевич спросил:
— И что же он... сильно дерется?
— Да кому как повезет. У меня плечо за неделю отошло, а вот сосед мой Ермолай до сих пор на печи охает...
У Толстого по-стариковски затряслась голова, глаза наполнились слезами, и он, отвернувшись, долго откашливался.
— Ну вот что, Федотка... Если так, пойди еще раз в обход, а я сегодня же похлопочу перед Софьей Андреевной...
Когда он наконец вернулся с прогулки, в большой зале начинался обед. Рассаживались за стол многочисленные гости, родня, близкие. Веселое оживление, звон посуды, кто-то бренчит на рояле.
Лев Николаевич, усталый, с прилипшими к мокрой макушке волосами, появился в дверях и долго следил за тем, что творится вокруг. Заметив его, все начали утихать, и когда наступила глубокая тишина, он спросил прерывающимся от волнения голосом:
— Соня, почему в наших лесах избивают людей, которых я учил грамоте в нашей школе, чтобы облегчить им жизнь?
Софья Андреевна еще издали, из окна, увидела, что он возвращается не в духе. Все это, подумала она, оттого, что прогулялся пешком. В этом возрасте старым людям нельзя ходить так далеко. Ей не понравился ни тон, ни время, которое Лев Николаевич выбрал для каких-то объяснений. Не придав особого значения его сердитости, она ответила скороговоркой:
— Ах, уж этот черкес, опять что-то натворил! Сколько он мне хлопот доставляет, этот Ахмет!
Но Лев Николаевич не принял ее облегченного тона. Он стоял в дверях, усталый, злой и неподвижный, как каменное изваяние. Он вторично, тем же тоном сказал:
— Нет, ты меня совсем не поняла. Я тебя не об Ахмете спрашивал. Я спросил: почему в наших лесах избивают моих бывших учеников?! И кто этот Ахмет, откуда он взялся в нашем доме?!
Настойчивость мужа стала настораживать Софью Андреевну. Этот разговор мог испортить обед, она им, как всякая хозяйка, дорожила.
— Я его наняла в прошлом году, когда и в нашем уезде начались волнения среди мужиков. Наняла для того, чтобы не вырубили наши леса, для того, чтобы нас не подожгли в нашем же доме.
— Вот даже как! — сказал Лев Николаевич и вышел. Он умылся, переоделся, потом, вернувшись к столу, сел на свое место и сказал тихо, как будто размышлял вслух:
— Я скорее отдам под вырубку леса, скорее соглашусь сгореть в своем доме, чем поднять руку на своего ученика.
Софье Андреевне это начало надоедать.
— А, нашел тему для разговора! Они меж собой и дерутся, и калечат друг друга, а тут, видите ли, обидели...
Потом, после паузы, сказала другим тоном:
— Хотя эта новость имеет и свою хорошую сторону: она тебя разозлила, разогнала кровь по всему телу, и ты весь у меня как-то помолодел, глаза засияли. Тебе сколько — одну, две ложки супа?
Лев Николаевич опустил голову, закрыл глаза, и дух его, в глубоком своем тайнике, молвил: «Господи, я припадаю к стопам твоим и прошу дать мне самое большое терпение, какое ты только можешь отпустить обыкновенному смертному...»
Дубовый лес кончился, пошла одна сосна. Высокий корабельный лес, голые стволы с зеленой шапочкой на макушке, и видно окрест на много верст. А волк все шел и шел. Он шел уже белым днем, по открытому лесу, а если попадалась исхоженная тропинка, он и по ней шел, никого и ничего не остерегаясь более. Те древние инстинкты, которые некогда его оберегали, вымерли, да ему и остерегаться особо было нечего, потому что конец все равно мог быть только один.
Он был старым, мудрым волком и шел своей дорогой. Оставался еще какой-то запас жизненных сил, и честность по отношению к прожитой жизни требовала сначала израсходовать все силы до конца и только потом принять небытие. И он шел и шел и сам удивлялся тому, что откуда-то еще берутся силы. Должно быть, мать-волчица оставила ему про запас на самый черный день, и вот он уже сколько идет, и черные дни стоят стеной, а силы все еще есть...
Обед длился долго, до самого чая, потом настало время ужина, а на втором этаже яснополянского дома все еще стоял веселый гомон. Это было необычайно для дома Толстых, это было наперекор всем заведенным порядкам. После многих недель недомолвок, колких объяснений, истерических сцен и бессонных ночей вдруг наступила разрядка. Приехал Гольденвейзер, пианист и друг Толстых, приехали дети, приехали внуки. Новые лица, новые подробности, новые разговоры — и свежий ветер прорвался в яснополянский дом.
Один Лев Николаевич не принимал в этом участия. Сразу после обеда он ушел отдохнуть, соснул ненадолго, но потом почувствовал себя неважно и, извинившись перед гостями через Маковицкого, остался в своем кабинете. Горели свечи в маленьком бронзовом подсвечнике, лежали наготове бумага и перо, но работа не шла. Укутав ноги теплым пледом, откинув голову, Лев Николаевич сидел в кресле и ждал. Он ждал терпеливо и долго, когда родится первая фраза, тот ключ, та тональность, тот нужный ритм для сочинения, но последние годы, под старость, эта первая фраза не приходила подолгу, другой раз день прождешь — и без толку. Сидя с закрытыми глазами, Лев Николаевич подумал, что, может, лучше бы сделать ежевечернюю запись в дневнике — работа все равно не идет. И вдруг к нему прорвался его собственный голос, но не нынешний, старческий, а громкий, резкий, голос времени «Войны и мира».
— Тысяча девятьсот десятого года, июля двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, граф Лев Николаевич Толстой, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мной до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, — словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатано, — не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет...
Свечи догорают, капли воска растекаются по чистому листу. Лев Николаевич сидит в кресле с закрытыми глазами, но лицо его светлеет, становится одухотворенным, как в минуты напряженной и удачной работы. Он не записывает эти слова, но чувствует большое облегчение, потому что раз они обрели свою чеканную форму, то будут жить. Решение, над которым он бился больше десяти лет, наконец было принято теперь, этим вечером, и такой душевный покой, такое облегчение он почувствовал, что боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то великое блаженство, которое охватило его.
Тем временем на втором этаже Софья Андреевна музицировала вместе со старшей дочерью в четыре руки. Она давно уже не садилась за фортепьяно, но в четыре руки любила играть. Долг, однако, довлел надо всем, и, увлеченная музыкой, она все время следила за том, что творится в кабинете Льва Николаевича. И вдруг она замерла. Игра потеряла ритм, потеряла смысл; она встала, тихо вышла и, не постучавшись, вошла в кабинет Льва Николаевича. Он сидел спиной к двери, и она прошла мимо мужа до самого окна, чтобы видеть его лицо, и это светлое, одухотворенное лицо привело ее в ужас. На нем лежала печать великого и неотвратимого, как рок, решения. Она прожила с ним сорок восемь лет и знала, что это такое. Она опустилась перед ним на колени и сказала:
— Левочка, да ты в своем уме?! Тебя окрутили злые силы Черткова, они внушили недобрые чувства к твоей семье! Я вызову психиатра из столицы и докажу, что старик восьмидесяти двух лет не может принимать такие важные решения...
Лев Николаевич ничего не ответил. Он даже не открыл глаз, а она все стояла, надеясь дождаться, когда ее заметят. Встревоженные гости начали уже расходиться. Софья Андреевна встала, прошла к себе. Стали медленно гаснуть огни в яснополянском доме, и, когда нищий Фаддей добрался наконец до скамеечки и собрался было позвонить, дом стоял окутанный мраком, а сам колокол висел обвязанный мешковиной.
— Эхма!.. А я хотел было о душе с ним поговорить...
Стал тоже укладываться на скамеечке.
Софья Андреевна приняла большую дозу снотворного и тут же уснула. Засыпают и гости. Один Лев Николаевич так и продолжает сидеть в кресле, и наперекор всему тот далекий, сильный и мужественный голос поры его зрелости продолжает чеканить строчку за строчкой:
— Еще и главное, прошу всех, и близких и дальних, не хвалить меня после моей смерти. Хотя я знаю, что будут, потому что делали это и при жизни самым нехорошим образом. Не нужно меня хвалить, а если уж заниматься моими писаниями, то прошу вникнуть в те места, в которых я старался вложить всего себя, и говорил не столько я, сколько мой дух. Часто я был так не чист, так испорчен страстями человеческими, что свет истины затемнялся моей темностью, но все-таки изредка Высшая истина проходила через меня, мой дух придавал ей форму, и это были счастливейшие минуты моей жизни.
Обсуждение плана предстоящей охоты началось легким, игривым, как ему и полагалось быть, докладом генерала от инфантерии, главного Егермейстера двора, графа Забегина:
— Северная часть финской балки закрыта обрывом, у подножия которого течет полноводная река. С этой стороны мы обеспечены непреодолимой для волков преградой, и потому сама обстановка диктует нам простейший из способов — подкову. Будем жать подкову загонщиков к реке, а сами, расположившись над обрывом, будем ждать добычу.
— Следы? — спросил государь.
— Следов много, ваше величество, и все идут на север, почему и решили выбрать эту балку.
Но тут помощник министра внутренних дел генерал Курлов спросил:
— Какие именно полки будут сопровождать двор при выезде из столицы и встречать у черты города после возвращения с охоты?
— Полки?! Я не ослышался?
— Да, именно что полки. Вы не ослышались.
Столыпин добавил:
— И путь следования давайте уточним сразу. Полагаю, что эти два момента — суть наиважнейшие из всего, что мы тут затеваем.
— Господа! — взмолился Забегин. — Охота есть одна из лучших форм отдохновения его императорского величества от державных дел, и никак не более!!
— Ну как сказать, — уклончиво возразил Курлов. — Все-таки не будем забывать, на каком свете живем, не будем забывать мир, нас окружающий, и только после этого скажем себе: охота есть охота.
— Позвольте, генерал, пойти дальше вас, — заявил Столыпин. — Я повторю ваши слова, но в еще более жесткой и неумолимой форме: охота есть охота!
«Напрасно, — думал про себя император, занимавший почетное, председательское место, — напрасно я согласился. Но, с другой стороны, кто мог предугадать, что мысль, поначалу казавшаяся совершенно невинной, в конце концов переродится, превратившись в сугубо политическое дело? Где же выход?»
Долгие и шумные споры привели к образованию двух партий. Одни утверждали, что императорский двор должен следовать на охоту по Невскому проспекту, но скромно, без особого шума и сопровождения. Государю, утверждали они, нечего скрывать от своего народа, ибо он сам народ и есть. Другая партия придерживалась того мнения, что можно ехать на охоту и по более безлюдным улицам, но непременно в сопровождении, по крайней мере, двух полков, чтобы враги империи знали, что никому не будет позволено...
— Так и вижу в «Русском слове» огромное, на всю полосу, заглавие: «Задворками на охоту».
— Вы полагаете, будет лучше, если статья будет называться «По Невскому за серой шкурой»?
Император боролся с дремой. Когда заходил разговор о печати, его одолевала невозможно сладкая дрема. Он никак не мог взять в толк, почему этим листкам, испачканным типографской краской и продаваемым на каждом углу, придается такое значение!
«Дело нужно решить таким образом, — думал про себя государь император, — чтобы ни одна партия не возобладала над другой и не смогла бы потом почитать себя победившей...»
В конце концов порешили следовать по Невскому в сопровождении двух батальонов гвардейцев. Это никого не удовлетворило, но государь настоял на своем, и, собравшись в хорошей компании отдохнуть и посмеяться, решая пустячные вопросы, они разошлись злые, измотанные, крайне недовольные друг другом.
Впрочем, все это в конце концов пошло на пользу делу, потому что, как утверждают знатоки, при охоте на волков ничего нет полезней умеренной, ни к кому особенно не обращенной злости.
А волк тем временем лежал в какой-то сырой ложбине и грыз дубовую кору. Трудно сказать, чего это на него нашло. Может, это был обряд, при помощи которого живое существо общалось с другим таким же живым существом. Может, он надумал поточить зубы перед последней схваткой. А может, он вспомнил, как в детстве, чтобы показать себя, прогрыз дубовую кору. Тот горьковатый привкус жил в нем все время и теперь, в старости, стал поперек пути. Он сидел и грыз свое детство, свое прошлое, он грыз до крови, до изнеможения, и когда кора сошла на нет, он встал и с облегчением пошел дальше на север. Теперь воспоминания не мучили его. Теперь и в прошлом, так же как и в будущем, оставалась одна пустота.
На следующий день, во время утренней прогулки, Лев Николаевич наконец подписал в лесу свое знаменитое завещание.
Софья Андреевна после принятого снотворного спала долго, потом занялась хозяйством, но тяжелые предчувствия не покидали ее. После обеда Лев Николаевич вместе с Булгаковым принялся разбирать на веранде свежую почту, а доктор Маковицкий углубился тут же в чтение газет, которые он выписывал из Словакии и читал от корки до корки с жадностью тоскующего по родине человека.
Лев Николаевич все еще находился под впечатлением только что подписанного документа и, перебирая писька, думал о другом; вдруг, оторвавшись от чтения какого-то послания, спросил Булгакова:
— Валентин Федорович, голубчик, вы недавно окончили курс в университете. «Двадцать» пишется через «д» или через «т»?
— Через «д».
— Скажи, какой конфуз! Я написал через «т».
Маковицкий, имевший некоторые познания в области юриспруденции, оторвавшись на миг от газеты, предупредил:
— Официальные документы, а тем более завещания, не допускают никаких исправлений.
— А я и не буду исправлять. Пускай думают, что старик был к тому же еще и безграмотным.
С улицы доносился звон, и Лев Николаевич, измученный этим колоколом, попросил:
— Душан Петрович, голубчик, не сможете ли вы мне одолжить немного мелочи? Денег я с собой уже который год не ношу, но я распоряжусь, чтобы сегодня же вернули все мои долги.
— Помилуйте, Лев Николаевич, о чем разговор? Только я думаю, что этот Фаддей сопьется совершенно, получая от вас что ни день по гривеннику.
Лев Николаевич смущенно улыбнулся.
— Не могу переносить его звона. У него своя, особая манера звонить, и когда я его слышу, меня прямо переворачивает...
Получив от Маковицкого мелочь, он вышел — звон тут же утих, — потом, вернувшись, опять принялся за письма. Им было очень уютно в этой мужской компании, и они старались сохранить подольше уют этого молчаливого общения. Изредка сквозь опадающую листву на веранду проникали косые лучи осеннего солнца, и Лев Николаевич, несколько смущаясь, по-стариковски пересаживался вместе со своим плетеным креслом туда, куда еще светило скупое осеннее солнце.
— Вот, — сказал Булгаков после большой паузы, — издатель Сытин в третий раз просит ускорить правку корректуры «Круга чтения» и вернуть ее в типографию как можно быстрее...
— Быстрее нельзя, — сказал Лев Николаевич. — Я и так работаю помногу каждый день. Быстрее этого уж никак нельзя...
Взял письмо Сытина, почитал выборочно тут и там.
— Говорят вот, что лень — это среда, в которой зреют всякие пороки, и это правда, но почему-то никто не говорит о том, что и спешка сверх всякой меры тоже вредна. Возможно, спешка более пагубна для человека, чем лень. Я как-то начал роман о Петре Первом, потом забросил. Написал только начало, и единственное, что у меня там хорошо получилось, так это объяснение многих злодейств царя. Его совершенно разрывала спешка — прием министров, строительство кораблей, загул с любовницей, отливка пушек, пошивка сапог — тут не то что Петр Великий, тут любой голову потеряет...
Доктор Маковицкий скромно в уголочке быстро записывал за ним, Лев Николаевич, приметив это, поначалу смутился, а затем продолжил свою мысль в основном для того, чтобы запись у доктора не получилась совсем уж куцей:
— Каждый взрослый человек имеет свой разумный ритм согласованных с его возможностями и потребностями движений, и с этого ритма его снимать не нужно, потому что если его все время торопить и подгонять, то он не то что большего не сделает, но не сделает и того, что у него раньше получалось.
Молодой и несколько наивный Булгаков спросил:
— Все это написать Сытину?
— Нет, зачем же, пускай Сытин меня торопит, в этом у него свой резон, — другое дело, что сам я спешить не буду...
Маковицкий отложил свои записи.
— Простите мое любопытство, Лев Николаевич, но мне очень любопытно узнать, отчего вы не написали все-таки роман о Петре Великом?
Толстой пальцами прошелся по бороде, потом погладил ее.
— Он мне слишком долго не давался, тот роман... Верно, оттого, что слишком уж много изменилось в нашей жизни после Петровской эпохи — даже язык русский изменился, причем в довольно большой степени, а я принадлежу к тем писателям, которые превыше всего ставят истинность и достоверность того, о чем они пишут... Кроме того, мне долго не давало покоя определение Жуковского: Петр не столько шел вперед, сколько скакал от пункта к пункту, вперед ли, назад, все равно.
— Но ведь это же не есть истина!! — возразил Маковицкий.
— Друг мой, кто может сказать, чтовладеет истиной?! Покажите мне его, и я поклонюсь ему!
И снова шелестят письма, и Лев Николаевич ловит морщинистым старческим лбом запоздалые лучи осеннего солнца, и тепло, уютно им втроем на веранде.
А в это время Софья Андреевна в своей комнате на втором этаже раскроила из темного атласа широкую рубаху для Льва Николаевича. Скоро должна была наступить сорок восьмая годовщина их свадьбы, и она готовила ему подарок, а какой еще может быть подарок, кроме как своими же руками сшитый кафтан, тем более что тот, старый, который Лев Николаевич надевает по праздникам, довольно уже поизносился.
Кончив кроить, она принялась наметывать материю, и при этом почему-то ей припомнился первый кафтан, который она сшила Льву Николаевичу в дни своей первой беременности, — тогда он у нее совсем не получился, но Лев Николаевич, чтобы не огорчать ее, всячески расхваливал ее работу и надевал всегда перед гостями. И уже всплыла в ее памяти огромная вереница кафтанов, которые она сшила, припомнила она и ту великую гору белья, распашонок, кофточек, передничков, юбочек, свободных и в обтяжку, которые прошли через ее бедную старую машинку, так что временами трудно было сказать, кто она такая — то ли богатая барыня, то ли переписчица бумаг, то ли швея с бедной окраины Москвы...
Ах, если бы она знала в те длинные ночи, когда стрекотала вовсю зингеровская машина, если бы она знала, что наступят дни, когда не будут более нуждаться ни в ее кафтанах, ни в ее переписке, ни в ее любви и на всякое слово, которое она замолвит за своих детей, он ответит оскорбительным молчанием, готовый всегда сказать «нет», хотя и не знает еще толком, о чем она хочет его просить...
Слезы сначала редко, потом чаще и чаще стали капать на новую, только что раскроенную материю. Софья Андреевна быстро ее свернула и, горестно обхватив голову руками, зарыдала. И в этой боли, в этой обиде, в этой скорби она услыхала откуда-то издали голос Льва Николаевича. Он звал ее. И, как старый солдат, как самый верный слуга, она тут же вытерла лицо, привела себя в порядок. Быстро, насколько позволял возраст, спустилась по лестнице, вышла на веранду, спросила ласково:
— Левочка, ты меня звал?
Лев Николаевич был в тяжелом положении. Он всю жизнь, всегда оттаивал после ласкового слова, а тут нужно было проявить твердость характера. Подписание завещания было результатом многолетнего раздумья, это был итог целой эпохи в его жизни, и, если поддаться, все может пойти насмарку. Не отрывая глаз от писем, он сказал сухо:
— Нет.
Они были уже несколько дней в ссоре, и эта ссора давала ему право на такой тон. Но бедная Софья Андреевна, она жаждала примирения, она думала, что ее зовут, чтобы мириться, и тут это острое, кислое «нет»... Она судорожно глотнула раза два, повернулась и вышла, но какая-то тяжелая, нервозная атмосфера, созданная ее неожиданным приходом, все еще висела в комнате. Чтобы как-то разрядить ее, Булгаков спросил:
— Душан Петрович, что нового в словацких газетах?
Маковицкий на этот раз был недоволен своей прессой.
— А, какие там новости — одни интриги, одни козни... Соседи наши по-прежнему говорят о мире, а думают о войне...
Булгаков спросил:
— Кстати, о «Войне и мире». Гимназист просит написать ему, как правильно будет — Ростовы или Ростовы.
Лев Николаевич ответил чрезвычайно серьезно:
— Ростовы. И непременно отпишите ему. Я люблю, когда у человека есть точный интерес к предмету, — это первый признак серьезности самого человека.
Тихо и незаметно вошла Александра Львовна с большой кипой корректуры.
— Я только на одну минутку. Не помешаю?
Лев Николаевич заулыбался.
— Саша, милая, разве ты можешь кому-либо мешать?
— Не надо меня хвалить, а то недолго человека и испортить. Вот я с той же самой антивоенной статьей — «Одумайтесь...». Владимир Григорьевич считает, что композиционно хорошо, что статья разбита на многие главки, но, однако, полагает, что предварять каждую главку отдельным эпиграфом вряд ли целесообразно. Он думает, что было бы лучше собрать все эпиграфы вместе, поставить их в самом начале, а дальше уже идти сплошным текстом...
Лев Николаевич взял у нее корректуру, подумал.
— Нет, пускай лучше остается так. Я, знаете ли, когда сам читаю что-нибудь с эпиграфом, то обычно перескакиваю через эпиграф и начинаю с основного текста. Если все эпиграфы собрать вместе, то читатель сможет легко, одним махом, через них перескочить, а если они будут разбросаны, то, глядишь, за какой-нибудь из них и зацепится...
Александра Львовна взяла у него корректуру и, смеясь, сказала:
— Ну уж по твоему аккуратному виду никак не скажешь, что ты пропускаешь эпиграфы...
И вышла, и опять тихо шелестит бумага на веранде, но зингеровская машина по-прежнему не хочет шить — запутываются нитки в челноке, ломаются иголки, слезы капают и капают на новый атласный материал. И опять рыдания, опять в этом гуле обиды чудится Софье Андреевне, что ее жалеют, что ее зовут, и она опять спускается по лестнице и выходит на веранду.
— Левочка, ты меня звал?
И опять сухое, жестокое, краткое:
— Нет.
— Странно. Второй раз я отчетливо слышу, что ты меня зовешь.
Она была на таком нервном пределе, что ее становилось жалко, но Толстой в тот день подписал завещание, он не мог жалеть ее.
— Тебе показалось, Сонечка. Вот свидетели, они подтвердят, что я тебя не звал.
— Ну хорошо, извините.
Ушла, но после ее ухода снова воцарилось тяжелое молчание. Шуршит бумага, и опять тихо. Молодой Булгаков делает еще одну попытку вернуть старику хорошее настроение:
— Лев Николаевич! Прелюбопытное письмо! Просят помочь открыть школу, которая работала бы по той же методике, по которой работала школа Ясной Поляны.
Лев Николаевич спросил с подозрением:
— Женщина пишет?
— Фамилия среднего рода, но почерк, мне кажется, женский.
— Тогда ответьте, что помочь не представляется возможным. И кратко, без реверансов. — После небольшой паузы пожаловался Маковицкому: — Устал я от этих дам-педагогов.
Маковицкий, улыбнувшись, спросил:
— Та молоденькая, которая вчера вас дожидалась, тоже была педагогом?
— Ах, не напоминайте мне о ней!
Маковицкий, почувствовав за раздражением Льва Николаевича готовность к тому, чтобы поделиться впечатлениями, попросил:
— А что было, Лев Николаевич? Расскажите, пожалуйста.
Толстой подумал, улыбнулся.
— Уморительная была сценка. Входит она в кабинет — такая молодая, веселая, хорошо одетая. Цепочка на шее, и на руках такая же цепочка. Дорогая, видимо. Говорят, что хочет открыть совершенно новую школу, по новой программе, но ей не хватает двух вещей, чтобы осуществить свою мечту. Образования и денег. Но она не унывает: образование она надеется получить на частных курсах, а денег просит у меня. Я ее спрашиваю: какая же новая программа будет в вашей школе? Она роется в своей сумочке, вынимает тетрадь, оттуда сыплются какие-то бумажки. И начинает читать мне: закон божий, математика, география, история. Я ее спрашиваю: что же в этом нового? Она говорит, нисколько не смущаясь: как же, тут все новое! Я на это говорю ей, что, к сожалению, ничем не смогу помочь. Она, знаете ли, нисколько не смутилась и тут же просит у меня волосок. Я говорю: как волосок? Да вот так, говорит она, волосок. На память. Я говорю: вам из бороды или лучше из виска? Ах, говорит, все равно, лишь бы волосок был. А вот волоска я вам, барышня, не дам. Удивилась чрезмерно: как, почему? Да потому, что не желаю.
Маковицкий, отсмеявшись, спросил:
— С тем и отпустили?
— С тем и отпустил.
Булгаков, слушавший внимательно, тем временем все разбирал письма и, чтобы не дать разговору перейти на другую тему, достал тетрадный листок.
— Лев Николаевич, вот примерно в том же роде. Женщина раскаивается в прелюбодеянии. Пишет, что, будучи замужем, полюбила другого, находится с ним в преступной связи и спрашивает, как ей быть.
Толстой очень оживился:
— Ну-ка дайте... Это интересно, это я должен сам прочесть...
Надел очки, читал долго, внимательно, потом мягко, с любовью разглаживая лист, сказал своей корреспондентке, точно она была тут рядом:
— Милушка ты моя, а кто может поручиться, что за этим вторым не последует третий? Кажется, Ларошфуко писал, что можно встретить женщину, у которой не было любовников, но трудно встретить женщину, у которой был только один любовник...
И снова вошла, уже в третий раз, Софья Андреевна. Она встала у дверей, бледная, измученная, растерянная. Сказала, с трудом переводя дыхание:
— Надеюсь, на этот раз я не ослышалась...
Лев Николаевич ничего не ответил, и она опустилась у его ног. Тихо, по-деревенски, завыла и, захлебываясь горем, спрашивала:
— Левочка, почему ты на меня сердишься? И сколько эта наша ссора будет продолжаться? Ведь не может же она быть бесконечной...
Булгаков вышел первым. Маковицкий сначала дочитал статью в газете, потом тоже вышел. Оставшись вдвоем с мужем, Софья Андреевна долго и безутешно плакала, а Лев Николаевич сидел неподвижно, в том положении, в котором она его застала, когда вошла. Отплакавшись, Софья Андреевна попросила тихим голосом:
— Левочка, у меня сегодня на редкость тяжелый день. Мне все почему-то кажется, что в нашей семье произошла какая-то катастрофа, которая до меня еще не дошла, но с минуты на минуту дойдет. И я молю бога отдалить от меня это испытание и прошу тебя помочь мне.
— Чем же я могу тебе помочь?
— Успокой меня. Или, если тебе этого не хочется, посиди со мной вот так, рядышком, и я постараюсь сама себя успокоить.
— Хорошо. Посидим.
Они сидят, молчат, и Лев Николаевич тем временем думает: «Что меня всегда в ней поражало, так это ее интуиция. Выдающаяся, прямо-таки дьявольская интуиция. Десять лет идут разговоры о моем завещании, десять лет она волнуется и не особенно волнуется, но вот этот документ подписан. Не прошло еще и дня, а она уже все знает, хотя новость до нее еще не дошла».
— Поговори со мной, Левочка. Я не люблю, когда ты, сидя рядом, думаешь о другом.
— О чем же нам с тобой поговорить?
— Ну хотя бы о нашем последнем утешении — о Ванечке.
— Давай поговорим о Ванечке.
— Ты знаешь, мне кажется, что он родился таким красивым и хорошим только потому, что бог его нам дал на старости лет, когда сами мы стали добрее, духовно богаче, чем были в молодости.
Лев Николаевич согласился:
— Может быть.
Софья Андреевна сияла: никого так глубоко и сильно она не любила, как своего последнего сыночка.
— И еще я подумала, Левочка, что не случайно в народных сказках эти самые Ванюши-дурачки, самые младшие дети, оказываются самыми сильными и мудрыми. Они впитывают опыт взрослых родителей и неудачи своих старших братьев.
— Очень хорошая и интересная мысль.
— И еще я думаю, что если бы он у нас тогда, после той болезни, выжил, то у нас теперь все было бы по-другому и сами мы были бы другие — более миролюбивые, более терпимые друг к другу.
— Возможно.
— А еще временами мне почему-то кажется, что и у него был дар сочинителя, что он тоже стал бы всемирно известным литератором. Его первое сочинение тоже называлось бы «Детство», и была бы эта книга о Ясной Поляне, книга о его детстве, о нашей старости. И, может, потому нам теперь так горько и маемся мы, что перед концом жизни никто не увидит нас молодыми глазами и не запомнит молодой душой.
Лев Николаевич вдруг встал и долго смотрел, как осыпаются листья в саду. Красивые, желтые, они в полном безветрии, по каким-то высшим законам естества, отделясь от веток, долго кружили в своем последнем полете.
— Почему ты молчишь, Левочка?
— Грустно отчего-то стало, и к тому же вспомнились стихи Фета об осени:
С вечера все спится.
На дворе темно.
Лист сухой валится,
Ночью ветер злится
Да стучит в окно...
А тем временем по Невскому проспекту императорский двор и весь высший свет выезжали на охоту. Во главе колонны идет лейб-гвардии его величества полк, следом идут конногвардейцы. Гремят военные марши, стучат копыта сытых лошадей по каменным мостовым, зловеще чернеют стволами ружья, блестят на поясах патронташи. Озябшая было от первых осенних холодов столица ожила, канун большого и важного события вдохнул в нее новую жизнь. И те, что были за, и те, что были против, превратились в зрение, в слух. Это потом пойдут толки, догадки, газетная ирония, а пока люди стоят, кланяются и с завистью провожают взглядами охотников, потому что все они люди и в каждом человеке живет древнейший инстинкт охоты, каждому хочется выследить и добыть зверя, чтобы обеспечить свой завтрашний день. Другими словами, утвердить себя, уничтожая другого, ибо это и есть та кромка над пропастью, по которой мир гуляет вот уж много-много тысяч лет.
Измотанный, усталый волк, склонившись над лесным родничком, лакал холодную, студеную воду. Пить не хотелось, но был час, когда его обычно настигала жажда, и, хотя он теперь был голоден и измотан, он заставил себя свернуть с дороги и приникнуть к роднику. Уже слышен был лай собак и шум гонщиков, но он должен был оставаться верным себе, своим привычкам, он должен был всецело владеть собой, и он ритмично подхватывал языком холодные капли.
Он знал, что, как только кончит лакать, начнется облава, может быть, последняя в его жизни облава. А жить ему все еще хотелось, ему нестерпимо хотелось жить. Возглавить стаю, выследить зверя, подраться из-за молодых волчиц, умножить свой род, но ничего этого уже не было и быть не могло. Оставалась одна холодная вода, да оголенный лес, да сырая земля под ногами.
В полдень приехал из Петербурга вызванный семьей Толстых знаменитый профессор-психиатр Россолимо. До самого обеда Софья Андреевна гуляла с ним по осеннему опустевшему саду, потом представила гостям, но обедать не садились — ждали Льва Николаевича. А он, как назло, заработался и пришел довольно поздно — пришел угрюмый и усталый. Отвесил всем общий поклон и сел на свое привычное место. Софья Андреевна сказала веселым, несколько наигранным голосом:
— Левочка, познакомься, пожалуйста, Григорий Иванович, известный профессор медицины, был настолько любезен, что согласился приехать к нам из жуткой дали — из Петербурга.
Лев Николаевич встал и поклонился ему особо.
— Надеюсь, дорога вас не очень утомила?
— Да нет, наоборот. В дороге я лучше всего отдыхаю.
После небольшой паузы Лев Николаевич спросил:
— Вы какую медицинскую дисциплину практикуете?
Профессор несколько смутился:
— С вашего позволения, моя область не совсем точно называется нервно-психической...
— Это, вероятно, та самая область, которая призвана определить, до каких пор человек в здравом уме и когда он из него начинает выживать?
Профессор мягко улыбнулся.
— Не смею с вами спорить по этому вопросу.
Такая обнаженность разговора несколько смутила Софью Андреевну, и она после того, как прислуга разложила гостям кушанья, сказала:
— Как хотите, а я человек городской. И, прожив почти всю свою жизнь в Ясной, я все еще тоскую по городу. В городском укладе все-таки больше порядка. Здесь, на приволье, развелось столько нищих, воров, бродяг, что смотреть на них и то неприятно. Сегодня утром выхожу и вижу под Деревом бедных мальчика с удивительно нехорошим лицом.
Лев Николаевич спросил, не отрываясь от еды:
— Хуже, чем наши с тобой лица?
Все засмеялись. Софья Андреевна тоже улыбнулась.
— Хуже.
Пауза. Едят. Звон ножей, вилок и чашек. Толстой думает: «Сегодня у нас опять блины. Дети думают, что блины — это кушанье так себе, а между тем много людей не могут их иметь».
Татьяна Львовна попросила профессора:
— Расскажите, пожалуйста, какие новости в столице?
Профессор доел свой блин, вытер губы салфеткой.
— Да новостей особых нету. А может, они до меня не доходят. Единственная новость — это португальская революция. Но вы, вероятно, уже знаете об этом.
Лев Николаевич кивнул.
— Мне вчера об этом сообщили, и я искренне обрадовался.
Софья Андреевна пожала плечами:
— Не понимаю, чему тут радоваться?
— Ну как же, все-таки есть движение. В современных государствах революции неизбежны, и эти короли и императоры, помяните мое слово, еще насидятся по тюрьмам.
— Не все так считают. Вот у Достоевского, например, в его «Братьях Карамазовых»...
При упоминании о Достоевском Толстой оживился:
— Достоевский не совсем прав. Его нападки на революционеров нехороши. Он судит о них по внешности, не входя в их настроение.
Андрей Львович, один из младших сыновей Толстого, счел нужным вступить в разговор:
— Настроение — дело случая, а внешность отличается постоянством. Я даже думаю, что характер больше проявляется во внешности, чем в настроении.
Лев Николаевич сказал сухо:
— Что касается вас, то это именно так.
Разговор снова обострился, и Софья Андреевна опять кинулась на выручку:
— Левочка, ты сегодня очень желчный. После пеших прогулок ты всегда возвращаешься желчным. А Делир тем временем бунтует в конюшне.
Пауза. Едят. Лев Николаевич думает: «На прошлой неделе тоже обжирались блинами. Человек пять или шесть домашних сбивались с ног и жарили их, человек пятнадцать тут, за столом, жрали, а я сидел и слушал, как они чавкают, и мне было удивительно стыдно видеть перед собой их масленые, ублаженные лица».
Когда обед был закончен и гости, перебравшись в большую залу, отдыхали, вошел Булгаков с пачкой писем.
— Лев Николаевич, вы уже второй день не смотрите почту.
— Занят, голубчик, занят художественной работой. А что, там есть дельное, что-нибудь срочное?
— Да как вам сказать...
Булгаков сел за маленький столик и начал перебирать свежую почту.
— Вот телеграмма от петербургского студента — просит выслать несколько рублей, сидит без денег.
Лев Николаевич попросил телеграмму. Почитал, улыбнулся.
— Это уже нечто новое. Раньше с такими просьбами обращались письменно, телеграф применен впервые. Еще что?
— Много писем о душе, о религии, о боге, и русских, и иностранных.
— Этими мы займемся завтра. А что в тех конвертах?
— Стихи. На этой неделе пришло удивительно много стихов.
При одном упоминании о стихах Толстого передернуло.
— Валентин Федорович, голубчик, отпечатайте шапирографом несколько сот открыток с таким текстом: «Лев Николаевич прочел ваши стихи и нашел их очень плохими. Вообще он вам не советует заниматься этим делом». И как только по почте придут стихи, вы сразу, не читая их, отправьте адресату такую открытку.
Гости засмеялись, а Валентин Федорович замялся:
— Неудобно как-то, Лев Николаевич. Вдруг попадутся хорошие стихи?
— Да откуда они возьмутся! Теперь одни безумства в литературе.
— Ну а вдруг! Открываем конверт, а там — отличнейшие стихи!
Лев Николаевич помолчал, потом сказал сухо, поучительно:
— Отличными они быть не могут уже потому, что я вообще не люблю стихов. Мне нравятся всего несколько стихотворений Пушкина, и то главным образом потому, что Пушкин писал еще и великолепную прозу.
Андрей Львович выразил свое неудовольствие по поводу этих бесконечных отвлечений:
— Папа, господин профессор хотел бы как можно скорее вернуться в Петербург.
Профессор, смутившись, добавил:
— К сожалению, мои занятия в университете...
Толстой поднял голову. Взгляд его старческих, выцветших глаз долго блуждал по лицам родных, и тем временем все его существо молилось: «Господи, помоги мне овладеть собой, дай мне силу терпения апостолов твоих...»
Бог услышал молитву. Лев Николаевич, добрый и милый старик, успокоившись совершенно, спросил тихо, миролюбиво:
— И что я должен сделать для господина профессора?
Одна только Софья Андреевна была вправе назвать вещи своими именами:
— Левочка, Григорий Иванович меня осмотрел, выписал много новых лекарств, и мы хотели бы, чтобы он и тебя проконсультировал.
Лев Николаевич долго сидел и думал, а пока он думал, с улицы опять донесся мягкий звон колокола. Пошел дождь, нищим стало неуютно под деревом, и они просили графа выйти. Толстой подошел к окну, посмотрел во двор. Сказал тихо:
— Как я уже говорил, я теперь занят художественной работой. А кроме того, я думал, что сам факт нашего общения за столом уже мог бы послужить в какой-то степени материалом для той самой дисциплины, которую господин профессор...
Россолимо снова смутился:
— О, несомненно, что касается строго моей специальности, то для меня все ясно. Моя просьба сугубо личного характера. Конечно, если она вас не затруднит...
— Ради бога, я к вашим услугам...
Профессор сказал нетвердым голосом:
— Я слышал, что вы хорошо играете в шахматы. Сам я тоже люблю в минуты досуга...
Толстой улыбнулся.
— То, что я хорошо играю, — это для меня неожиданная и приятная новость. Я проигрываю девять партий из десяти, но если это поможет вам скоротать нынешний вечер у нас...
— Премного вам благодарен.
Толстой пошел было к двери. С улицы доносился звон колокола, и он, остановившись у самого выхода, повернулся к профессору и пожаловался ему:
— Жить на свете стало тяжело.
Софья Андреевна почувствовала себя задетой:
— Тебе-то почему тяжело? Все тебя любят.
— А отчего мне не тяжело-то может быть? Оттого, что кушанья хорошие, что ли?
— Да нет, я говорю, что все тебя любят.
— Любят, как же! Вон посмотри, сколько нищих во дворе, — каждый день собираются по пять-шесть человек, и нету им конца. Вот и от верховых прогулок пришлось отказаться.
Софья Андреевна опять вспылила:
— Да какое тебе дело до этих бродяг! Твое имя на устах всей России, о тебе пишут все газеты мира, письма и телеграммы приходят мешками! Вон и сегодня утром принесли две телеграммы из «Таймса» — просят срочно сообщить, как твое здоровье, как ты себя чувствуешь. Даже и не знаю, что ответить.
Толстой погладил свою седую бороду,
— Надо писать правду. Пиши, что помер, и похоронен, и на его поминках пол-России напилось так, что мир в ее глазах качался.
Андрей Львович сказал металлическим голосом:
— Мир в глазах России качается по совершенно другим мотивам.
Толстой сказал сухо:
— Благодарю вас за пояснения, без которых, слава богу, я так долго живу до сих пор.
И вышел.
Над бескрайними лесами русского Севера летает воронье. Птицы несутся единым потоком на большой высоте, их однообразное, тоскливое карканье баламутит душу людскую, и все ждут, когда они наконец пролетят, когда небо снова очистится, а они все кружат и кружат.
Березовые, сосновые, хвойные леса стоят тихо, безмолвно в ожидании первого снега, но это только так они видятся нам. людям, А воронам, должно быть, видны конные егеря, костры, ружья, бесконечные цепи солдат. Они хорошо знают природу людскую. Знают они, что вот-вот последует пальба, что после этой пальбы одни уйдут с чувством победителей, другие останутся лежать в оврагах, и потому-то воронье и радуется, потому-то они и каркают там, в вышине...
Волк нашел огромную полуобглоданную кость и упал рядом с ней. В другие времена он из-за такой кости устроил бы драку, провел бы ночь, ломая и калеча на ней зубы, и это было бы лучшей ночью в его жизни. Теперь, однако, ему было не до кости, но пройти мимо он тоже не мог. Он лежал достаточно близко, чтобы видеть ее, вдыхать ее запах, потому что крепнет волк не только от той пищи, которую ест, но и от той, которую он съесть не может, но которая продолжает пребывать в его власти. Он лежал с закрытыми глазами и ждал. Ему крайне нужны были силы, хотя бы немного сил, чтобы достойно завершить свою длинную, трудную, тяжелую и прекрасную жизнь.
Часов около шести, сразу после чая, Лев Николаевич в большой зале второго этажа играл с профессором Россолимо в шахматы. Они сидели за маленьким столиком, нарочно приспособленным для этой игры, и Лев Николаевич съежился весь от напряжения. Игра не клеилась, а кроме того, все домашние и гости нашли себе в этом развлечение. Они стояли вокруг столика и ход за ходом во все глаза следили за игрой.
Толстой был чрезвычайно чувствителен к тому, что принято называть человеческим достоинством. Он сидел весь пунцовый. Игра была унизительна, в нее вкладывался не просто спортивный смысл, а нечто гораздо более значительное и важное. Каждый раз перед тем, как подвинуть фигуру, Лев Николаевич украдкой поглядывал на окружающих, ища сторонников, хотя бы сочувствующих, но все смотрели только на шахматную доску, на старые, дряхлеющие руки Толстого и на холеные, более мясистые и молодые руки профессора Россолимо.
Лев Николаевич чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он расстроился и, как всегда, когда расстраивался, играл плохо и все оглядывался, пока вдруг не увидел среди столпившихся вокруг людей милое лицо пианиста Гольденвейзера. Он тоже следил за ходом игры, но его занимали не шахматные фигурки, а прежде всего люди, передвигавшие их. Лев Николаевич улыбнулся ему благодарно. Александр Борисович смутился. Он только теперь понял, как одинок был Толстой во время этого поединка. По сути дела, их и было-то всего двое, хотя почему двое? Трое! Как бог свят — трое! Гольденвейзер повернулся, тихо ушел в соседнюю комнату, и несколько минут спустя через открытые двери донеслась музыка Шопена. Толстой весь засиял. Подумал: «Вчера приснилось, что вальсировал на балу с какой-то молодой красивой дамой и ужасно смущался тем, что я танцую по старинке, в то время как моя дама танцевала по-новому...»
Будучи уже в ином настроении, он сделал несколько удачных ходов, чем привел в смущение профессора.
— Вы собираетесь атаковать?
— А почему бы нет?
— Вы меня извините, но в вашем положении...
— Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь...
— В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае...
Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.
— Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.
— О, ради бога...
Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: «Удивительный человек наш Александр Борисович... Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном...»
Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:
— Хорошо погуляли вечером?
Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:
— Чудесно.
— Далеко ездили?
— Верст пятнадцать, должно, будет.
— Чего понеслись в такую даль?
Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:
— Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе — пала лошадь.
Софья Андреевна была удивлена.
— Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!
Граф вздохнул и низко опустил голову.
— Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.
Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:
— В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.
Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:
— Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.
Софья Андреевна, подумав, предложила:
— Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!
Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.
— Изволь... Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.
Софья Андреевна взмолилась:
— Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!
Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:
— Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню — каждый четвертый двор пороли, — и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун — это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.
Профессор сказал смущенно:
— Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами...
Толстой улыбнулся.
— Благодарю вас, господин профессор... Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.
Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.
После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:
— Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу... Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да... Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко — хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню...
Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
— Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
Андрей Львович сказал поучительно:
— Важно существо дела, а не подробности.
Толстой улыбнулся.
— Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
— Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения... Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
Встревоженный профессор спросил:
— Что-нибудь случилось?
Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
— Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали — Левушка-ревушка.
Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
— Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить...
Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
— Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией...
Толстой долго, мучительно долго думал.
— На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
— Стало быть, за основу вы берете два элемента — человека и бесконечность?
— Да, но только в ином порядке — бесконечность и человека.
— Ну и стало быть...
Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
— Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
Софья Андреевна была удивлена:
— Разве она ночью уходила?
— Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.
Толстой был вне себя от возмущения.
— Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим...
Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: «А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя...»
Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:
— Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней...
Профессор замялся.
— Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.
Толстой засиял:
— То есть ничья?
— Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: «Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть» — это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня...
Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:
— Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.
Строптивый сын Толстого возмутился:
— Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались...
Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других — неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:
— Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.
И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: «Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя».
Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.
— Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?
Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:
— Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя...
Толстой, подняв руку, прервал его:
— Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет... — И после некоторого раздумья сказал: — Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке... Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз — как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос — куда и зачем, — он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень...
Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:
— Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..
Гольденвейзер замялся:
— Да ведь на это так, сразу, не ответишь...
Толстой глубоко вздохнул.
— Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.
Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.
Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал «нет!», никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил «да»; ныне, и присно, и во веки веков.
Рано утром, часов в семь, в дверь яснополянского дома властно и требовательно постучали. Обычно в барский дом Ясной Поляны стучали редко, а если и стучали, то по одному уже стуку хозяева угадывали, в чем там дело, — либо кто-нибудь из своих приехал ночным поездом, либо телеграммы пришли, либо кто из прислуги по какому-нибудь срочному делу. На все ночные стуки выходила обычно одна из служанок, спавшая в комнатке рядом с комнатой Софьи Андреевны, и если бывало что-нибудь важное, она докладывала своей хозяйке. На этот раз она почему-то не выходила. Стук повторился несколько раз, все требовательнее и требовательнее, и тогда поднялась с постели сама Софья Андреевна. Заглянула в чуланчик, где спала служанка, и увидела ее стоявшей у окна.
— Дуняша, почему же ты не выходишь? Стучат вон!..
Дуняша дрожала как осиновый лист.
— Я боюсь, оченно боюсь...
— Кого же ты боишься?
— Да вон сколько их...
Софья Андреевна подошла к окну. У подъезда стояли исправник и человек пять в мундирах, при полном вооружении. Накинув на себя стеганый халат, Софья Андреевна спустилась на первый этаж, открыла входные двери и спросила тихо, чтобы не разбудить домашних, но в то же время с достаточной высокомерностью, чтобы исправник не забывался:
— Что вам угодно, сударь?
— В вашем доме укрывается некий Николай Николаевич Гусев.
— Он не укрывается, — сказала поучительно Софья Андреевна, — а проживает наряду со всеми. И потом, он не «некий», как вы себе позволили выразиться, а помощник моего мужа по литературным занятиям, другими словами — его секретарь.
Широко расставив ноги, точно приготовился к большой и длительной схватке, исправник сопел, тупой, неумолимый, и все стоял, как никому не нужная каменная глыба, свалившаяся с чьей-то телеги и загородившая проезжую часть дороги.
— Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано...
— Ну если вы настаиваете...
И, достав из-за обшлага какую-то бумагу, исправник начал торжественное шествие по казенному распоряжению:
— «Именем Его императорского величества...»
Той же ночью у Толстого опять был приступ. Совершенно ослабла деятельность сердца. К тому же он страдал закупоркой вен, и эти тяжелые удары почему-то настигали его по ночам, во сне, и вот он опять лежит измотанный. У его изголовья Маковицкий, Софья Андреевна, дочь Александра. Он еще не совсем успокоился после перенесенного приступа. Старческое холодное тело все еще вздрагивает, но мысль и сознание художника работают, им нельзя остановиться. Он лежит и думает про себя: «У Ганди все прекрасно, за исключением его индийского патриотизма, который все портит. Великая мысль не должна стоять привязанная к столбу, она не жеребенок, чтобы бегать за маткой. Чем шире и глубже мысль, тем безбрежней границы той родины, которой она принадлежит».
Маковицкий взмолился:
— Лев Николаевич, я очень прошу вас выключиться из литературной работы.
— Откуда вы можете знать, чем мой мозг занят?
— Я вижу по пульсу.
— Да нет, ничего, я только так, мельком, подумал о Ганди.
— Мельком тем более нельзя, потому что короткие вспышки мысли требуют максимальной работы мозга.
— Ну а как же в таком случае быть с тем, что потребность в работе возрастает по мере утечки сил?
— А вы записывайте или диктуйте нам. Любую мысль перед тем, как обдумать ее всесторонне, вы ее продиктуйте, и она отвяжется. Потом, когда поправитесь, все обдумаете, обработаете.
— Ну-ка, попробуем.
Долго лежал с закрытыми глазами. Казалось даже, что он уснул, а когда снова открыл их, Софья Андреевна спросила:
— Левочка, тебе легче?
— Несколько лучше. А почему ты так заинтересованно спрашиваешь?
— Я очень хотела бы, чтобы ты завтра выглядел у нас молодцом.
— А что будет завтра?
— Как, неужели ты не помнишь? Завтра годовщина нашей свадьбы. Самый старый, самый светлый праздник нашего дома. Помнишь, как мы, бывало, в дни нашей молодости...
— Я все помню, Сонечка, но на этот раз вряд ли смогу.
— Ты должен суметь, Левочка. Человек, который сумел сорок семь раз, должен суметь и в сорок восьмой.
Следующий день выпал на воскресенье, и погода была на редкость хорошей. Это был последний светлый день в его жизни. По небу неслись редкие тучи, но синевы было много, и солнце грело. В саду Ясной Поляны убирали, жгли опавшую листву, и приятный запах осеннею дыма стоял на много верст окрест. Празднично звонили колокола в Туле, по полям неслись брички, фаэтоны, и все заворачивали к каменным башенкам ворот, а в большой зале барского дома семья Толстых отдыхала после долгой прогулки. Софья Андреевна давала прислуге распоряжения относительно обеда, Татьяна Львовна перелистывала только что полученный том нового собрания сочинений отца, а сам Лев Николаевич в уголочке просматривал старый альбом.
Татьяна Львовна, вчитавшись в какое-то место, воскликнула:
— Нет, вы только послушайте, какие папа писал тогда письма! «Пишу из деревни и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть таким счастливым. Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо. Теперь у меня постоянное чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне предназначенное счастье. Вот она идет, я слышу ее голос, и так все хорошо...»
Софья Андреевна поначалу засмущалась, но потом отмахнулась:
— Ах, много ли правды в письмах!
Лев Николаевич перелистывает в уголочке старый альбом, не обращая внимания на разговоры, которые идут вокруг. Но Софье Андреевне все-таки не хотелось бы, чтобы нить разговора была утеряна.
— В его старых дневниках я где-то вычитала, что в те годы, когда он собирался на мне жениться, он хотел покончить с собой, если я ему откажу.
— Ужас какой! И вы думаете?..
— Нет, — сказала Софья Андреевна с деланным безразличием, — лично я думаю, что ничего такого не случилось бы и он легко утешил бы себя с другой.
Лев Николаевич сидел хмурый, усталый, думая о чем-то другом, и хотя разговоры, шедшие вокруг, не проходили мимо его внимания, его дух, его сердце, его чувство юмора совершенно не реагировали на то, что развертывалось рядом. Это был час усталости, великой, нечеловеческой усталости, и чтобы как-то вывести его из этого состояния, Татьяна Львовна поспешила направить разговор в другое русло:
— А что, выглядел он тогда лучше?
Софья Андреевна улыбнулась.
— Да нет же, наоборот, он теперь выглядит гораздо красивее. Раньше у него нос торчал башмаком, а теперь опустился, выпрямился. Лицо у него было страстное, беспокойное, задорное, а теперь стало добрым, милым, кротким. Он никогда не любил меня так, как я любила его.
Лев Николаевич перелистывает альбом и думает: «Очень интересно рассматривать старые фотографии. Выясняешь многие характеры. Вот Урусов, например. Многие очень глупые люди говорили про него, что он очень глуп, а он был умнее многих умных людей».
Софья Андреевна попросила старшую дочку:
— Почитай еще что-нибудь из писем.
Татьяна долго перелистывала томик, потому что все вокруг пылало, блистало и требовало прочтения вслух.
— «Ребенком я верил горячо, сентиментально и необдуманно, потом лет в 14 стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за благо разрушить ее. Без нее мне было очень покойно прожить лег десять. Все открывалось предо мной ясно, логично, и религии не оставалось места. Потом пришло время, когда все в жизни стало открыто, тайн больше не существовало, но сама жизнь уже начала как-то терять свой смысл. В это время, живя на Кавказе, я был одинок и несчастлив как никогда. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал так далеко туда, куда нельзя обыкновенному смертному заглядывать. Это длилось около двух лет, и все, что я нашел тогда, навсегда стало моим убеждением. Ради бога, не думайте, что вы сможете понять из моих слов всю силу и сосредоточенность моего тогдашнего искания. Это одна из тех тайн души, которая есть у каждого из нас: могу, однако, сказать, что я редко встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне...»
Лев Николаевич, перелистывая старый альбом, думает: «Надо бы как-то включить в завещание, чтобы из дневников моей молодости выбрали для печати только то, что может представлять интерес, выбросив все дрянное, что там есть. А впрочем, пускай дневники остаются такими, какие они есть. Из них по крайней мере видно, что, несмотря на всю пошлость моей молодой жизни, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость начал понимать и любить его».
Душан Петрович, сидевший рядом с Татьяной Львовной, сказал:
— Я очень люблю письма Льва Николаевича к Александре Андреевне.
Чтобы доставить всем удовольствие, Татьяна Львовна быстро нашла одно из тех писем:
— «Милая бабушка, зачем вам мои письма! У вас там в Петербурге много хорошего, а вот я — это другое дело. Я приду из деревни после толкования мужикам о том, что не только в кровь не надо бить друг друга, но не надобно и просто драться; или растолкую соседям, что в наше время помещикам не следует насильно выдавать девиц замуж!..»
Софья Андреевна вставила реплику:
— Лев Николаевич красуется перед ней, показывая свою лучшую, художественную сторону.
Татьяна Львовна выждала, не последуют ли еще какие замечания, и продолжала:
— «Впрочем, есть и у меня прелестное дело, от которого нет сил оторваться, — это моя школа. Нельзя рассказывать, что такое крестьянские дети, — их надо видеть. В нашем милом сословии я таких детей не видал. Подумайте — в продолжение двух лет и ни одного наказания. Никогда лени, грубой шутки, неприличного слова. Дом школы почти отделан заново, и стоит мне войти в это помещение...»
Лев Николаевич оставил альбом с фотографиями. Слушает очень внимательно, и его старческое лицо озаряется — он видит себя молодым, видит себя в окружении детворы Яснополянской школы, но вдруг открывается дверь, и входит старый, чудаковатый человечек. Стоит нелепо у дверей, и, когда Татьяна Львовна на минуту прерывает чтение, чтобы выяснить, что ему нужно, фотограф говорит Софье Андреевне:
— Мадам, я прошу прощения за свое вмешательство, но после полудня солнце слабеет, и уже после пяти часов я не смогу поручиться за качество снимков.
Лев Николаевич вспыхнул:
— Кто этот человек и о чем речь?
Старик фотограф решил, что по этикету он должен сам представиться. Долго, неуклюже раскланивался и сказал:
— С вашего позволения, Лев Николаевич, я Шапиро, фотограф из Петербурга. Лучшие писатели России, во всяком случае все те, кого мне удалось застать в живых, сфотографированы мной. Из этих фотографий я намерен создать альбом, своеобразную документальную галерею...
— Так! Галерею, стало быть! А почему не батарею, почему не эскадрон?
Софья Андреевна быстро встала, подошла, села рядом с Львом Николаевичем и сказала ласково:
— Левочка, ради бога, не волнуйся. Я пригласила фотографа сделать несколько снимков в годовщину нашей свадьбы и почти была уверена, что ты не откажешь...
К несчастью, у Шапиро была слабость входить в близкие отношения со всей своей клиентурой.
— Если не секрет, мадам, я хотел бы знать, сколько ровно лет тому назад...
Софья Андреевна смерила его грозным взглядом:
— Мы с вами, кажется, условились, что вы установите там свою аппаратуру и будете ждать...
Когда Шапиро вышел, Лев Николаевич заявил решительно:
— И не подумаю стать перед аппаратом. Фотографирование меня всегда угнетает.
— Левочка, да сколько это длится! Минута, не больше минуты.
— Тут дело не во времени, а в моем отношении к этому делу. К тому же у нас и так полон дом моих старческих фотографий! Что изменится, если к ним прибавится еще одна фотография бородатого деда?
Андрей Львович сказал с достоинством:
— Многое изменится. В печати давно пишут о разногласиях в нашем доме, и печатание фотографии о только что отпразднованной годовщине свадьбы...
Лев Николаевич был вне себя от возмущения:
— Так это еще и для печати! Ну этого только нам и недоставало. Устраивать в Ясной концертные представления для успокоения публики!
Софья Андреевна попросила:
— Левочка, если не хочешь сделать это ради меня, то сделай хотя бы в память того милого существа, которое мы оба так любили. Если б он был жив, мы бы его наверняка взяли с собой и сфотографировались бы втроем...
Толстой отошел в угол и, отвернувшись от всех, долго успокаивал себя. В эти минуты он бывал трогателен, чем-то похож на ласкового, послушного ребенка. Вот он наконец пересилил себя, чуть-чуть улыбнулся, молча кивнул.
Софья Андреевна встала.
— Спасибо, друг мой.
И, направившись к выходу, попросила сына:
— Идем. Ты станешь за Льва Николаевича, чтобы фотограф смог хорошо нацелить аппарат, а Лев Николаевич потом прямо станет на твое место, и снимок будет сделан.
Все ушли смотреть, как фотограф будет перед домом нацеливать аппарат, остался только Лев Николаевич с Булгаковым. Лев Николаевич спросил его тихо:
— Скажите, Валентин Федорович, как вы переносите эти позы перед аппаратом? Я, знаете ли, едва удерживаюсь, чтобы не выкинуть штуку какую-нибудь — задрать ногу или высунуть язык...
Булгаков улыбнулся.
— По-моему, это испытывает каждый нормальный человек, ставший перед аппаратом. Свободолюбивый наш дух не терпит гнета этих железных конструкций.
— Вы думаете? Вы уверены, что и Софья Андреевна чувствует то же самое?..
— Насчет Софьи Андреевны я не могу поручиться...
Тем временем вошел Шапиро и, низко поклонившись второй раз, сказал:
— Ваше сиятельство, все готово.
— Да не надо так низко кланяться, это я и сам умею.
— Прошу прощения...
— Да нет же, это я должен перед вами извиниться, что не очень вас приветливо встретил. Вы простите меня великодушно. То, что я говорил, относилось не к вам и не к вашему ремеслу, а сказано было совершенно по другому поводу.
Старик фотограф был готов к примирению:
— О, не стоит беспокоиться! Мы, фотографы, так же как и врачи, умеем хранить семейные тайны. Это наш профессиональный долг.
Толстой был несколько удивлен таким заявлением.
— Вот как! А что, вы хороший к тому же фотограф?
— Мне неудобно самого себя представлять, но мои снимки украшают лучшие дома русской знати, не говоря уже об иллюстрированных журналах...
У Толстого была какая-то мысль, связанная с этим делом, и он хотел ее выяснить, но долго не мог припомнить, в чем она заключается. Потом, у самых дверей, вспомнил:
— Скажите, а что вы думаете по поводу цветной фотографии? Возможно ли снять такую открытку, чтобы на ней сохранить цвет волос и глаз, и вообще цвет окружающей природы?
Старик фотограф еще раз поклонился; на этот раз у него получилось совсем хорошо.
— Я надеюсь сам дожить до того времени, и поверьте моему слову, что первый цветной снимок в России...
Толстой открыл двери, сказав сухо:
— Нет, не нужно. Я вряд ли доживу до того времени. К тому же, сказать по правде, я совершенно не верю в цветную фотографию. Чертков мне многое рассказывал об этом, но я не верю. Этого не может быть, нет.
Они вышли, Перед барским домом собралось довольно много народу: и гости, и дворовые, и нищие, и богомольцы. Софья Андреевна всем улыбалась, кланялась, и этот театр опять вывел Толстого из себя. Он встал рядом с Софьей Андреевной. Она его любовно взяла под руку, она была ласкова и добра, а он стоял усталый, сердитый, и старик фотограф так и запечатлел эту чету на сорок восьмом году после свадьбы, и это стало последней фотографией Толстого.
Весь тот день волк пролежал, не шелохнувшись, на голых скалах. Он сливался по цвету, по контуру со скалами, он, казалось, сросся с ними, став такой же скалой, по какая-то маленькая частица его существа все еще надеялась, ждала чуда, потому что такова природа всего сущего. Когда все пройдено, потеряно, проиграно, тогда ждут чуда. Бывает, оно и заявится, но редко, крайне редко; что до волков, то к ним оно вообще дорогу позабыло. Рассчитывать приходилось только на себя. В сумерках, открыв глаза, он увидел внизу под собой пропасть и долго, завороженно смотрел, как она заполняется сумерками, как тает в темноте, и эта пропасть стала последним окном в его угасающей жизни.
Ночью, когда все в яснополянском доме уже спали, когда часы пробили три, Лев Николаевич встал с постели, подошел к письменному столу, зажег свечи и записал в дневнике: «Осталась одна, последняя возможность. Надо бороться против нее добром. Только добром я смогу продлить свое пребывание в этом доме, если такое продление вообще возможно».
И вздрогнул. За его спиной, у дверей, стояла Софья Андреевна в своем ночном халате. Сказала тихо:
— Левочка, я хочу прочесть то, что ты записал.
Толстой накрыл строчки рукой.
— Я не могу тебе эту запись показать.
— Но ведь она касается меня?
— Да, это относится к тебе.
— Я не смогу нынче уснуть, если ты не покажешь мне эту запись. Я должна каждый день знать, что ты думаешь обо мне. Я твоя жена перед людьми и перед богом.
Лев Николаевич встал. Его знобило, его трясло от возмущения.
— Мои слова и мои мысли есть суть свободы моей, и я их защищу перед кем бы то ни было...
Софья Андреевна вышла, он потушил свечу и лег. Судьба всю жизнь была рядом с ним, он почти физически ощущал ее присутствие. На этот раз Судьба предсказывала, что близится, секунда за секундой, великое событие его земного бытия, и он, весь напряженный, весь внимание, лежал и вслушивался в тишину ночи. Даже его внутренний голос, его великий помощник, не ведавший ранее покоя, не признававший никаких норм, никаких пределов, вдруг умолк. Потом, после долгого ожидания, его как-то укачало, он забылся ненадолго коротким сном, а в пятом часу опять проснулся. Из соседней комнаты, из кабинета, проникал слабый свет и слышен был шелест бумаги. Лев Николаевич лежал, но его дух, его внутренний голос вдруг заговорил как никогда спокойно и решительно: «Теперь я уеду. Уеду немедленно, этой же ночью, как только стихнет шум в доме. Для того чтобы уйти из дома, мне нужно беречь силы, я не должен расстраивать себя. Теперь самое важное — сосчитать свой пульс. Ну не думай теперь ни о чем, теперь нет ничего важнее, кроме пульса правой руки. Итак, считаем: раз, два, три, четыре... Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать...»
Софья Андреевна задула свечу. Вышла тихо из кабинета, ее шаги стихли в коридоре. Часы пробили половину пятого. Лев Николаевич лежит, ждет, когда все в доме стихнет, и считает:
«Семьдесят семь, семьдесят восемь...»
И волк прыгнул. Чувство отчаяния, что ничто из прожитой жизни более не вернется; чувство страха, что его найдут мертвым на скале и он станет пылью, ничем не проявив своей последней воли, ощущение ловушки, точное знание законов облавы; одиночество, жуткое одиночество последних дней и эта пропасть, вдруг выросшая перед ним и таинственно окутавшая себя ночными сумерками, — все это удивительно сплелось в одно мгновение, в одно дыхание, в один прыжок.
И он прыгнул.
И стало тихо и покойно, и за этой тишиной и покоем уже ничего более не последовало.
Глубокой ночью сонный конюх медленно, стараясь не шуметь, запряг лошадей и вывел их за каменные ворота Ясной Поляны.
Лев Николаевич, уже одетый в дорогу, сел за свой рабочий стол, зажег свечи, взял перо. Последние строчки за этим столом, в этом доме, этой рукой. «Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем».
Александра Львовна вынесла теплые вещи. Душан Петрович, светя керосиновым фонарем, помог Льву Николаевичу усесться. Лошади тронулись. Шуршит под копытами опавшая листва. Привычно постукивают колеса. Светлеет в вышине ночная темень, в воздухе носится уже дыхание свежего, вот-вот нарождающегося дня, за лесом, вдали, небо в самом деле начинает светлеть, но отчего душа так мается, отчего так сердце щемит и почему всегда молчавшие колокола судьбы вдруг зашлись набатом? Что они предвещают — начало? Конец?
В ту далекую ночь тысяча девятьсот десятого года мир спал глубоким и безмятежным сном. Люди спали, устав от сплетен, от погони за наживой, от предвыборных кампаний. Но хотя они спали и все в мире было тихо и спокойно, по маленькой проселочной дороге, ведущей из Ясной Поляны к железнодорожной станции Засека, тарахтела телега, и мир был разбужен рано утром слабым писком нового еще в то время телеграфного аппарата. Газеты вышли с огромными заголовками: «Толстой ушел из Ясной Поляны двадцать восьмого октября в пять часов утра, когда было еще совсем темно». Сообщалось, что Лев Николаевич ушел вместе с доктором Маковицким. В оставленном на имя Софьи Андреевны письме он трогательно прощается с семьей и пишет, что не может более жить в условиях роскоши, и, как истинный христианин, уходит из мира в одиночество. Английская «Таймс» писала: мир потерял точку опоры. Пока этот великий старец вел свою земную жизнь в усадьбе под Тулой, человечество знало, что ничего непредвиденного не может с ним случиться, но вот Толстой покинул свою обитель, и мир не знает, что принесет ему завтрашний день...
А пока продавцы газет выкрикивали его имя на улицах крупнейших городов мира, восьмидесятидвухлетний Толстой ехал в битком набитом рабочем вагоне, или, как их тогда называли, вагоне третьего класса. Шум, грохот, всюду накурено, а тут еще рядом примостился напыщенный чиновник, считающий своим долгом ознакомить Льва Николаевича со своей концепцией современного мира. В Козельске утомленный Лев Николаевич сошел с поезда. Поехали с Маковицким на лошадях в известный тогда в России монастырь Оптина пустынь. Переночевали кое-как, а на следующий день опять двинулись в путь, на этот раз в Шамордино.
В Шамординском монастыре проживала уже много лет младшая сестра Льва Николаевича, Марья Николаевна. У нее была семья, двое детей, но, вырастив их, как это было тогда принято среди благочестивой русской знати, она ушла в монастырь. Толстой отрицательно относился к этой затее своей сестры и в одном из писем к ней назвал Марью Николаевну дурой. В ответ на эту критику тихая и ласковая Марья Николаевна вышила ему в подарок диванную подушечку и по краям вывела черным по белому: «Льву Николаевичу от одной из четырехсот шамординских дур».
Отлучение Льва Николаевича от церкви, надо думать, глубоко задело добрую и набожную Марью Николаевну. И хотя она никогда ни одним словом не попрекнула своего брата, после отлучения Толстого она вдруг осунулась, постарела совершенно. Толстой не мог этого не знать и, покидая навсегда Ясную Поляну, прощаясь со своей родней и с миром, в котором жил, конечно, не случайно направился в Шамординский монастырь. Толстой, видимо, чувствовал, что времени осталось мало, и он очень спешил. В то утро, когда они выехали из Оптиной пустыни в Шамордино, шел холодный дождь. Маковицкий был того мнения, что, может, лучше переждать непогоду, но Толстой торопился. Они поехали на открытой телеге по дождю, и этот дождь вогнал Льва Николаевича в простуду, которая оказалась последней в его жизни.
Бедная Марья Николаевна, когда увидела его, мокрого, озябшего и растерянного, в своей келье, пришла в ужас:
— Левочка, милый, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что у вас дома нехорошо...
— Дома ужасно, — сказал Лев Николаевич. Голос его задрожал, хлынули слезы. Потом, несколько успокоившись, добавил: — Соня, узнав о моем уходе, кинулась в пруд, хотела топиться, насилу вытащили. В общем, ужасно все.
Он был бессилен, несчастен, и, как всегда в минуты большой своей слабости, он искал приюта, искал укромного уголка, чтобы там отогреть себя заново, обрести духовное равновесие. А угла уже не было, он сам покинул его, и вот Лев Николаевич строит лихорадочные планы: сначала собрался там же, в Шамордине, купить крестьянскую избу и жить в ней, как живут все крестьяне, но затем его настигли новые телеграммы с известиями, что младшие сыновья, особенно Андрей Львович, рвутся следом за ним, чтобы привезти его обратно домой, а в Ясную Поляну не хотелось, из Ясной он только что ушел, и вот, не успев толком погостить у сестры, он уже должен думать, куда дальше направить свои стопы.
В Шамордине они с Маковицким и приехавшей к ним Александрой Львовной жили в небольшой гостинице. Вернувшись от сестры, он застал дочь Сашу вместе с Маковицким сидящими за развернутой картой. Они выглядели оба усталыми, угнетенными, и, когда Толстой вошел к ним, Маковицкий сказал, расправляя уголки карты:
— Если ехать, то по крайней мере нужно знать куда.
Всю свою жизнь Толстой остерегался составлять какие-либо планы. Он был реалистом, он жил сегодняшним днем, сиюминутными проблемами, и самое большое, что он мог себе позволить, — это прикинуть объем работы на будущий день, и то под этими наметками непременно добавлял три буквы — «е.б.ж.», то есть «если буду жив». Но теперь делать было нечего, посидели втроем, погадали о достоинствах и недостатках тех или иных краев.
— По-моему, — сказала Александра Львовна, — нужно ехать в Бессарабию. Тамошние толстовцы...
— Саша, милая, — сказал Лев Николаевич. — Я не толстовец. Я Толстой. Пошли спать. Утро вечера мудренее.
В полночь, задолго до рассвета, он разбудил Маковицкого и Александру Львовну:
— Пора ехать.
Почему-то нужно было ехать срочно, тотчас же, и в этой большой спешке они уехали из Шамордина, даже не успев проститься с Марьей Николаевной.
Как только сели в поезд, выяснилось, что у Льва Николаевича высокая температура, он то засыпал, то просыпался и в жару повторял все время:
— Удрать... Удрать, а то догонят...
Они ехали на юг, надеясь добраться хотя бы до Ростова, но Льву Николаевичу становилось совсем плохо. Пришлось сойти на первой же станции. И поскольку она была битком набита, больного старика ввели в дамскую комнату, и дамы, поправлявшие перед зеркалом шляпы, были крайне удивлены появлением бородатого и задумчивого старца. Послали за доктором, станционный доктор привел начальника станции. Ехать дальше было невозможно, но и уложить больного писателя было некуда, и тогда начальник станции предложил Толстому свой дом. Старый художник принял это приглашение, и таким образом никому не известная станция Астапово стала в один вечер всемирно известным центром России, и на протяжении целой недели мир жил новостями, помеченными названием этого забытого богом уголка.
Медленно, грузно и как бы нехотя стала приходить в движение огромная николаевская империя. Две силы, два полюса, два враждебных мира более полувека существовали бок о бок. Но вот настал день, когда обыкновенные житейские невзгоды, и старость, и жажда истины, и вечный поиск, на который осужден художник, заставили одно из этих государств, под именем Льва Толстого, перейти границы другого и углубиться на его территорию.
Еще не вся прислуга Ясной Поляны знала об уходе барина, еще сама Софья Андреевна ничего об этом не ведала, а телеграмма об уходе Толстого уже лежала на столе главы правительства Столыпина. Из Петербурга немедленно последовал приказ, объявляющий боевую тревогу, и три генерал-губернатора, на чьих территориях разыгрывался последний акт яснополянской драмы, вступили в беспрерывную телеграфную связь меж собой. Что только не выстукивал телеграф в те дни, какие только запросы не летели из сердца России в центр и обратно! Ну, например, как быть с тем, что Толстой покинул Ясную Поляну, не прихватив с собой паспорта? Ибо, путешествуя без документа, Толстой таким образом нарушал установленный паспортный режим. Были выдвинуты две альтернативы: либо разрешить беспаспортному старцу продолжить путешествие, либо вернуть его силой на постоянное местожительство. После долгих консультаций рязанский губернатор разрешил в виде исключения проживание на станции Астапово больному беспаспортному писателю.
Другой не менее важный вопрос: кто дал право?! Генерал Львов запрашивает телеграфно ротмистра Савицкого, имевшего постоянное пребывание на станции Астапово: «Кем разрешено Толстому пребывание казенном станционном помещении, не предназначенном для помещения больных? Губернатор требует принять меры отправления лечебное заведение или место постоянного жительства». Ротмистр лопочет в ответ: болен же, а другого помещения, кроме казенной квартиры, нет...
На третий день болезни Толстого губернаторы уже стали шифровать свои телеграммы. Калужский губернатор запрашивает рязанского: 252 4325 8301 319 246 427 64 7563852... После революции, при расшифровке, эти цифры обрели следующий смысл: «Если нужна помощь для поддержания порядка, могу выслать городовых и стражников». В ответ последовало уже без шифра: «Ждем в Астапово с оружием и патронами...»
Сначала небольшие подразделения, а затем целые полки стали подтягиваться к станции Астапово. Они стояли в близлежащих населенных пунктах, готовые, если вдруг глубокая боль всколыхнет сердце России и она снимется с места, чтобы проститься с останками этого великого старца, встать на ее пути.
А в это время Лев Николаевич лежал в домике начальника станции, умиляя всех своей послушностью и аккуратностью. Сам себе мерил температуру, вел учет принятых лекарств. Эта его доброта прямо нервировала врачей, мешая им хладнокровно исполнять свои обязанности. После первой же ночи, чуть отдохнув, он подозвал к себе зареванную Александру Львовну, чтобы спросить:
— Ну что, Саша?
— Да что же, нехорошо вот...
— Не унывай, — сказал Лев Николаевич, — в мире много хороших людей, а вы все Лев да Лев...
Температура то падала, то снова поднималась к сорока градусам. Врачи установили двустороннее воспаление легких. Съехалась семья, приехал Чертков, на станции дежурили корреспонденты крупнейших газет. Однажды в бреду Толстой заметил под головой свою яснополянскую подушку и спросил, как она попала на станцию Астапово. От него скрывали, что съехалась семья, чтобы излишне не волновать его и без того слабое сердце, но из-за подушки пришлось сказать, что приехала Татьяна Львовна. Он попросил, чтобы она пришла к нему, и, когда она вошла, он сказал восхищенно:
— Какая ты сегодня нарядная, авантажная...
А между тем состояние его ухудшалось с каждым часом. Пришлось вызвать из Москвы еще двух профессоров — Шуровского и Усова, и телеграфный центр, установленный по распоряжению правительства на станции Астапово, круглосуточно отстукивал во все концы мира: Толстой жив, Толстой жив, Толстой жив. Пульс, дыхание, температура. Подписи — Маковицкий, Никитин, Шуровский, Усов, Беркенгейм. Через два часа новый бюллетень, и опять новая серия телеграмм: Толстой жив. Пульс, дыхание, температура. И опять подписи знаменитых профессоров, а между тем всему миру было ясно, что жизнь Толстого угасает.
Стоит глубокая, холодная ночь, последняя ночь Толстого. Ему в жару, должно быть, привиделся Делир, он слышит топот его копыт, он хочет осадить коня, направить на верный путь, но его милый и послушный Делир впервые в жизни сорвался, несет старого графа бог знает куда, и Толстой стонет, мечется на маленькой железной кровати... В уголке за столиком сидит Александра Львовна. Вдруг Лев Николаевич утих. Эта тишина обманула ее. Она начала подремывать, как вдруг в ужасе проснулась. Больной, спустив ноги с кровати, пытался встать, и она кинулась к нему:
— Да нет же, врачи запретили тебе подниматься с постели.
— Мне надо уйти. Мне непременно надо уйти.
Лев Николаевич стоит на слабых ногах, отчитывая дочь:
— Ты не смеешь, ты не должна меня силой удерживать...
В домике поднялся переполох. Прибежали Чертков, доктор Никитин, Душан Петрович и Татьяна Львовна. С трудом уложили больного, впрыснули камфару. Лев Николаевич на время утих, и когда все решили, что он уснул, и начали тихо выходить, он вдруг поднял слабую руку. Подозвал Черткова к себе, попросил еле слышным голосом:
— Голубчик, я уже два дня ничего не правлю, и накопилось много незавершенной работы. Как бы мне выправить рукопись...
Чертков, наклонившись, спросил:
— Какую рукопись вы имеете в виду?
Толстой передохнул, потом сказал:
— Все равно какую. Я ведь последние два дня не переставая диктую.
Чертков подошел к Александре Львовне. Та подняла руки вверх, доказывая, что ничего нет. Прошептала:
— Маленький дневник у него под подушкой, а остальное мы не записывали, остальное было в бреду.
Толстой спешил, у него оставалось мало времени.
— Ну прочтите же невыправленный текст.
И поскольку Чертков замешкался что-то, Лев Николаевич сказал:
— Вот ведь какой милый человек, а читать не хочет...
Чертков заметался но комнате. Александра Львовна прошептала:
— Есть, правда, набросок к статье об отмене смертной казни, но я как-то не решаюсь дать его на правку — это будет неуместным.
Чертков вырвал у нее страницы, пробежал их. Спросил:
— Это когда было продиктовано?
— Позавчера. В поезде.
Он сел у изголовья больного и принялся читать:
— «В наше время для борьбы со смертной казнью нужно не проламывание открытых дверей, не выражение негодования против безнравственности, жестокости и бессмысленности смертной казни. Нужно...»
Чертков тихо спросил Маковицкого:
— Можно прочесть все до конца?
Маковицкий прощупал пульс, ничего не ответил, и Чертков, выждав паузу, продолжает чтение:
— «Как прекрасно говорит Кант, есть такие заблуждения, которые нельзя опровергнуть. Нужно только сообщить заблуждающемуся уму такие знания, которые просветят его, тогда заблуждение исчезнет само собою. И потому, если уж бороться со смертной казнью, то бороться только тем, чтобы внушить людям, в особенности сильным мира сего, то знание, которое может одно освободить их от заблуждений».
Чертков умолк. Наступила пауза. Лев Николаевич поднял руку и попросил;
— Еще. До конца.
Чертков опять принялся читать:
— «Знаю, что дело это нелегкое. Наемщики и одобрители палачей, инстинктом самосохранения чувствуя, что знания эти сделают для них невозможным удержание того положения, которым они дорожат, и потому не только сами не усвоят эти знания, но всеми средствами власти, насилия, коварства и жестокости постараются скрыть от людей эти знания, извращая их и подвергая распространителей знаний всякого рода лишениям и страданиям».
Хотя Чертков читал внимательно, не отрывая глаз от листа, какое-то чувство подсказало ему, что больному плохо. Он отложил лист, наклонился над больным. Рука Льва Николаевича, мелко вздрагивая, бежала по одеялу. Не успев до конца дослушать свою последнюю статью, он спешил ее править. Он всю жизнь правил, неисчислимое количество раз правил — инстинкт совершенствования своего труда был самой глубокой жизненной потребностью этого величайшего из художников.
Маковицкий сосчитал пульс, послушал дыхание и, обычно спокойный, вдруг крикнул на весь дом:
— Камфару! Морфий!!
Когда рано утром рядом с телеграфным аппаратом лег первый лист с печальным известием о смерти Толстого, усталый от бессонной ночи телеграфист вздрогнул. Потом встал со стула. Попятился, прижался к стенке.
— Нет, я не смогу, я не смею этого сделать. Я трое суток стучал ключом, что он жив, весь мир на меня надеялся, и я не смогу им это сообщить...
И он долго плакал у стены, потом, взяв себя в руки, вернулся к аппарату, отстучал позывные, но рука сползла с ключа, и он сказал тихо:
— Нет, не могу. Меня Россия проклянет, у меня отсохнут руки. Разбудите сменщика.
А между тем дожди прошли, над Россией стояло прекрасное, солнечное утро. В полдень, когда на стол царя легло донесение о смерти Льва Николаевича, император вывел по обыкновению в левом углу: «Толстой был великим художником...» Потом, подумав, добавил: «В остальном пусть бог ему будет судьей». Он не любил и не понимал своего великого соотечественника, и только семь лет спустя, будучи в тобольской ссылке, он впервые раскрыл том «Войны и мира». Но, увы, было поздно. И для войны было поздно, и тем более для мира...
В тот же самый, такой прекрасный и такой солнечный день на маленькой станции Засека собралась огромная толпа. Люди простояли там всю ночь, жгли костры в ожидании поезда с телом покойного. Гроб привезли рано утром в товарном вагоне. Крестьяне из окрестных сел понесли покойного на грубых домотканых полотнах по заброшенной полевой дорожке напрямик к яснополянской усадьбе, а за ними пошла нескончаемая вереница людей.
Впереди всех шли яснополянские крестьяне. Они несли на двух шестах полотнище с надписью: «Лев Николаевич! Память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны». За гробом шли родные и близкие, а дальше шли люди всех возрастов, классов, национальностей, и последним в этой процессии шел простуженный, облитый горючими слезами нищий Фаддей.
Хоронили Льва Николаевича поздно вечером в яснополянском лесу. Не было ни речей, ни венков, ни причитаний. Когда в последний раз родные и близкие прощались с покойным, уже у самого края могилы, Черткову показалось, что указательный палец правой руки Толстого все еще вздрагивал. Рука, которая полвека работала и подарила миру бессмертные шедевры, теперь, на третий день после кончины, все еще была в движении. Но какие строчки она выводила и в чем был их смысл — этого мы так никогда и не узнаем.
1969—1970 |