Робин Коллингвуд
ИДЕЯ ИСТОРИИ
К оглавлению
Часть I. ГРЕКО-РИМСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
§ 1. Теократическая история и миф
Через какие ступени и этапы проходила современная европейская идея истории? Так как я не думаю, что любой из этих этапов имел место где-нибудь помимо средиземноморского региона, т. е. Европы, Ближнего Востока от Средиземного моря до Месопотамии и североафриканского побережья, то я воздерживаюсь от всяких суждений об исторической мысли Китая или любого иного региона мира, исключая уже упомянутый мною.
Я привел один пример из древней истории Месопотамии, процитировав документ, относящийся примерно к середине третьего тысячелетия до нашей эры. Я сказал «истории», но правильнее было бы сказать «квазиистории», ибо, как я уже указывал, хотя мысль, выраженная в этом документе, говоря о прошлом, и напоминает то, что мы называем историей, она и отличается от нее. И тем, во-первых, что это не ответ на вопрос, не плод научного поиска, а простое утверждение уже известного автору, и тем, во-вторых, что описываемые деяния не являются человеческими действиями, а прежде всего действиями богов. Боги здесь мыслятся по аналогии с земными властителями – они направляют действия царей и вождей точно так же, как последние управляют действиями своих подданных; земная иерархическая система власти переносится вверх с помощью определенной экстраполяции. |17| Вместо иерархического ряда: подданный – чиновник низкого ранга – чиновник высокого ранга – царь – мы имеем другой ряд: подданный – чиновник низкого ранга – чиновник высокого ранга – царь – бог. Отличаются ли царь и бог здесь резко друг от друга, так что бог мыслится как действительный вождь общины, а царь – лишь как его слуга, или же царь и бог каким-то образом отождествляются, причем царь рассматривается как воплощение божества (либо, во всяком случае, наделяется какими-то иными, божественными, а не просто человеческими атрибутами), – все это вопросы, в которые нам нет необходимости вникать, так как и в том, и в другом случае мы имеем дело с теократической концепцией власти.
Историю данного типа я предлагаю называть теократической историей. В таком словосочетании «история» не означает историю в собственном смысле слова, т. е. научную историю, но рассказ об известных фактах к сведению тех, кому они неизвестны, но кто, почитая того или иного бога, должен знать те деяния, в которых это божество проявило себя.
Есть и другой тип квазиистории, примеры которого мы также находим в месопотамской литературе, а именно миф. Теократическая история, хотя и не является в первую очередь историей человеческих действий, тем не менее понимается в том смысле, что божественные персонажи истории выступают как сверхчеловеческие правители человеческих сообществ. Они воздействуют отчасти на эти общества, а отчасти и через них. В теократической истории человечество не самостоятельно действующее лицо, оно – отчасти инструмент действия, отчасти – объект воздействия. Кроме того, эти действия мыслятся как занимающие определенное положение во временном ряду, как случившиеся в определенные моменты времени в прошлом. Миф, напротив, вообще не касается действий людей. Он полностью очищен от человеческого элемента, и персонажами рассказа в нем выступают только боги. И действия божеств, описываемые в нем, – не события, случившиеся некогда; конечно, они мыслятся как имевшие место в прошлом, но в прошлом неопределенном, таком отдаленном, что никто даже не помнит, когда оно было. Оно вне всей нашей системы отсчета времени и называется «началом вещей». Отсюда – миф, рассказывая о событиях как следующих одно за другим в определенном порядке, облекается в некоторую на первый взгляд временную форму. Но эта форма является, строго говоря, не временной, а квазивременной: рассказчик пользуется здесь языком временной последовательности как метафорой для выражения отношений, которые не мыслятся им как временные в подлинном смысле слова. В мифе же как таковом на мифическом языке временных последовательностей говорится об отношении между разными богами или различными элементами божественной природы. |18| Таким образом, подлинный миф всегда есть теогония.
Рассмотрим, например, в общих чертах вавилонскую поэму «О сотворении мира». Мы находим ее в тексте седьмого столетия до нашей эры. Но в самом этом тексте утверждается (и это, несомненно, правильно), что он представляет собою копию значительно более старых текстов, по-видимому восходящих к тому же времени, что и уже цитированный мною документ.
Поэма начинается с начала всех вещей. «Еще ничего не было, даже богов. Из этого ничто возникли космические силы: Апсу, свежая вода, и Тиамат, соленая вода». Первое звено в этой теогонии – рождение Мумму, первенца Апсу и Тиамат. «Число богов росло и множилось. Затем они восстали против [изначальной] божественной триады. Апсу решил уничтожить их... Но мудрый Эа победил с помощью волшебства. Он зачаровал воды, стихию Апсу, усыпил своего прародителя и пленил Мумму. Тиамат задумала отомстить за побежденных. Она вышла замуж за Кингу, поставила его во главе своей армии и доверила ему хранить скрижали судьбы». Эа, угадав ее планы, рассказал все древнему богу Аншару. Сначала Тиамат взяла верх над этим союзом, но тут появился Мардук, который вызвал Тиамат на единоборство, убил ее, разрезал ее тело надвое, «как рыбу», и сделал из одной половины небо, где он поместил звезды, а из другой – землю. Люди созданы из крови Мардука.
Эти две формы квазиистории, теократическая история и миф, господствовали на всем Ближнем Востоке, пока на историческую арену не вступила Греция. Например, Моавитский камень 1 (девятый век до нашей эры), этот превосходный документ теократической истории, показывает, как мало изменений претерпела она между вторым и первым тысячелетиями до нашей эры.
«Я Меша, сын Кемоша, царь Моава. Мой отец царствовал над Моавом тридцать лет, и я стал царем после своего отца. И я сделал это (высокое место) для Кемоша, ибо он спас меня от падения и помог мне победить моих врагов.
Омри, царь Израиля, угнетал Моав долгое время, потому что Кемош был сердит на свою страну. Его сын унаследовал ему, и он также сказал: “Я буду угнетать Моав”. Это он сказал в мой день. И я победил его и его дом. И Израиль исчез навсегда.
И Омри овладел землей Мегедеба и жил там всю свою жизнь, и половина его сыновей жили сорок лет. Но Кемош вернул ее нам при моей жизни».
Или же еще одна цитата из рассказа, приписываемого Асар-хаддону, царю Ниневии в начале седьмого столетия до нашей эры, рассказа о его сражении с врагами, убившими его отца Синахериба.
|19| «Страх перед великими богами охватил их. Когда они увидели стремительный натиск моих войск, они растерялись. Богиня Иштар, богиня войн и сражений, та, которая любила моих жрецов, оставалась на моей стороне и разрушила вражеский строй. Она сломала их боевой порядок, и все они хором сказали: “Это – наш царь”».
В памятниках еврейской письменности немало от теократической истории и мифа. С этой точки зрения, с которой я теперь рассматриваю эти документы древней литературы, квазиисторические элементы Ветхого завета не отличаются существенно от соответствующих элементов месопотамской и египетской литератур. Главное различие состоит в том, что если в последних теократический элемент имеет в основном частный характер, то в европейских памятниках он тяготеет к универсализму. Я имею в виду следующее: боги, о деяниях которых рассказывается в месопотамской и египетской литературах, как правило, рассматриваются как сверхъестественные вожди отдельных обществ. Бог у евреев также, вне всякого сомнения, рассматривается как божественный (в определенном смысле) глава еврейской общины; однако под влиянием «пророческого» движения, т. е. приблизительно с середины восьмого столетия до нашей эры, все больше и больше в нем начинают видеть божественного главу всего человечества. Поэтому от него ожидают не только защиты интересов общины от других государств и обществ, но и того, что он воздаст им по их заслугам, что он будет вести себя в отношении других общин так же, как в отношении их собственной. Это движение от партикуляризма к универсализму затрагивает не только теократическую историю евреев, но и их мифологию. В отличие от вавилонского мифа о творении еврейский миф представляет собой попытку, хотя и не очень хорошо продуманную (ибо каждый ребенок, я полагаю, задавал старшим вопрос, на который невозможно ответить: «Кто была жена Каина?»), но все же попытку объяснить не только происхождение человека вообще, но и происхождение тех народов, на которые делилось известное авторам мифа человечество. Можно было бы даже утверждать, что особенность еврейского мифа о творении в сравнении с вавилонским состоит в том, что он заменяет теогонию этногонией.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{1} Моавитский камень – надпись, найденная в 1868 г. и хранящаяся в Лувре. Это – один из древнейших памятников, относящихся к истории Палестины. Моав – рабовладельческое государство, существовавшее с конца второго тысячелетия до н. э. до второй половины первого тысячелетия до н. э. на юге современной Иордании.
§ 2. Создание научной истории Геродотом
По сравнению со всем этим греческая история, насколько мы в состоянии судить о ней в деталях по работам историков пятого века Геродота и Фукидида, переносит нас в новый мир. Греки ясно и твердо осознавали и то, что история есть или может быть наукой, и то, что ее предметом являются человеческие действия. История греков – не легенда, это – исследование, это – попытка получить ответ на определенные вопросы, касающиеся таких дел и событий, в которых спрашивающий признает свое незнание. |20| Она не теократична, она гуманистична, в ней исследуется не ta Jeia , a ta anJrwpina [не божественное, а человеческое (греч.)]. Более того, она не мифологична. Изучаемые события – не события недатированного прошлого, периода начала вещей, а события датированного прошлого, случившиеся столькото лет тому назад.
Это, однако, совсем не значит, что легенда в ее теократической или мифологической форме была чужда греческому сознанию. Труды Гомера – не исследование, а легенда, и в значительной мере теократическая. Боги, показанные Гомером, вмешиваются в человеческие дела почти так же, как они вмешиваются в теократических историях Ближнего Востока. Точно так же и Гесиод дал нам пример мифотворчества. Нельзя сказать, что элементы легенды в ее теократической или же мифической форме полностью отсутствуют даже у классических историков пятого века. Ф. Корнфорд в своей книге «Thucydides Mythistoricus» (Лондон, 1907) обратил внимание на существование таких элементов даже у трезвого и научно мыслящего Фукидида. Он был, конечно, совершенно прав, а что касается Геродота, то его частое обращение к легендарному – печально знаменито. Однако замечательным у греков было не то, что их историческая мысль содержала некоторые остатки того, что мы назвали бы неисторическим, а то, что наряду с ними она включала в себя и элементы того, что мы называем историей.
Четырьмя особенностями истории, которые я перечислил во Введении, были: 1) она научна, т. е. начинается с постановки вопросов, в то время как создатель легенд начинает со знания чего-то и рассказывает о том, что он знает; 2) она гуманистична, т. е. задает вопросы о сделанном людьми в определенные моменты прошлого; 3) она рациональна, т. е. обосновывает ответы, даваемые ей на поставленные ею вопросы, а именно – она обращается к источнику; 4) она служит самопознанию человека, т. е. существует для того, чтобы, говоря человеку о его прошлых деяниях, рассказать ему, что он такое. Из перечисленных особенностей истории первая, вторая и четвертая ясно обнаруживаются у Геродота. 1) Само слово «история» свидетельствует вплоть до наших дней о том, что история как наука была открыта греками. «История» – греческое слово, и означает оно просто исследование или изучение. Геродот, использующий его в названии своей книги, «производит настоящую революцию» (как говорят Круазе, историки древнегреческой литературы). Писатели, работавшие до него, были logograjoi [логографы (греч.)], регистраторами, записывавшими современные им сказания. «Историк же, – говорят Хау и Уэллс, – принимается за работу для того, чтобы “найти” истину» *. |21| Именно использование этого слова и всего того, что с ним связано, делает Геродота отцом истории. Превращение простой регистрации преданий в науку истории не было изначально присуще греческому сознанию. Это было изобретением пятого века, и принадлежит оно именно Геродоту. 2) Столь же очевидно, что история для Геродота гуманистична в отличие от мифологичной или же теократической истории. Как он сам говорит в предисловии к своей работе, его задача – описать деяния людей. 3) Цель Геродота, по его словам, состоит в том, чтобы эти деяния не были забыты потомством. Здесь мы сталкиваемся с четвертой чертой истории, а именно с тем, что она служит познанию человека человеком. В частности, Геродот указывает, что в истории человек выступает как рационально действующее существо, поэтому ее задача, с одной стороны, выяснить, что сделано людьми, а с другой, объяснить, почему они это сделали ( di hn aitihn epolemhsan ) [почему они (т. е. греки и персы. – Пер.) воевали друг с другом (греч.)] 2 . Геродот не ограничивается просто событиями. Он рассматривает эти события целиком в гуманистическом духе как действия людей, имевших основания поступать именно так, как они поступали. Историк же исследует эти основания.
С этими тремя пунктами мы вновь встречаемся в предисловии Фукидида к его сочинению, которое, очевидно, было написано под влиянием труда Геродота. Фукидид, писавший на аттическом, а не ионическом диалекте, не употребляет, правда, самого термина istorih [история (греч.)], но передает его содержание другими словами. Так, чтобы дать понять, что он не логограф, а ученый-исследователь, задающий вопросы, а не пересказывающий легенды, он защищает выбор предмета своего исследования, говоря, что события, предшествовавшие Пелопоннесской войне, не могут быть установлены с точностью – sajwV men eurein adunata hn 3 . Он подчеркивает гуманистическую цель и значимость истории для самопознания человека словами, воспроизводящими мысли его предшественника. В одном отношении он улучшает Геродота, ибо тот не упоминает о необходимости фактического подтверждения выводов историка (третья из перечисленных нами черт), заставляя читателя самого искать в тексте книги, каковы взгляды Геродота на этот вопрос. Фукидид же совершенно открыто утверждает, что историческое исследование основывается на определенных свидетельствах: ek tekmhriwn skopounti moi – «когда я рассматриваю в свете данного свидетельства» 4 . Что именно они думали о природе исторического свидетельства и о способе, которым историк его интерпретирует, – это вопрос, который я рассмотрю в § 5.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
{ * } How, Wells. Commentary on Herodotus. Oxford, 1912, vol. 1, p. 53.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{2} Геродот, I, 1.
{3} Фукидид, 1, 1.
{4} Там же.
§ 3. Антиисторическая тенденция греческой мысли
|22| Мне хотелось бы подчеркнуть, что создание научной истории Геродотом представляется тем более замечательным, что сам он был древним греком, а древнегреческая мысль в целом имела весьма определенную, доминирующую тенденцию, не только не созвучную росту исторического сознания, но, можно сказать, фактически основывающуюся на резко антиисторической метафизике. История – наука о человеческих действиях: историк изучает поступки, совершенные людьми в прошлом. Но они принадлежат к меняющемуся миру, миру, где вещи возникают и прекращают свое существование. Такие вещи, согласно господствующему взгляду греческой метафизики, должны были быть непознаваемыми; но тем самым история становилась невозможной.
Для греков та же самая трудность возникла и с миром природы, ибо и это был меняющийся мир. Если все в мире изменяется, спрашивали они, то за что может ухватиться ум? Они были совершенно уверены в том, что объектом подлинного знания может быть только неизменное, ибо оно должно иметь определенный, присущий только ему характер и не носить в себе семена своего разрушения. Если вещь познаваема, она должна быть определенной. Если же она определенна, то эта определенность должна быть настолько полной и исключительной, что никакое внутреннее изменение, никакая внешняя сила не смогут превратить ее во что-то другое. Греческая мысль добилась своего первого триумфа, открыв в объектах математического знания нечто такое, что удовлетворяло этим условиям. Прямой железный стержень может быть согнут в дугу, плоская поверхность воды может покрыться волнами, но прямая линия и плоская поверхность, как они мыслятся математиками, – вечные объекты, которые не могут измениться.
Следуя этому ходу рассуждений, греческая философия различала два типа мысли: знание в собственном смысле слова ( episthmh ) и то, что мы переводим как «мнения» ( doxa ). Мнение – это эмпирическое полузнание, которым мы обладаем, о реальных, всегда изменяющихся фактах. Это – наше мимолетное знакомство с мимолетными реальностями мира. Поэтому оно имеет силу только в пределах собственной длительности, для данного места и данного мгновения; оно непосредственно, не имеет разумных оснований, не может быть доказано. Подлинное знание, напротив, сохраняет свою силу не только здесь и теперь, но везде и всегда; оно основывается на доказательном рассуждении и способно поэтому выявлять и преодолевать ошибку оружием диалектической критики.
Таким образом, для греков процесс был познаваемым лишь в той мере, в какой он мог быть воспринят, а познание его никогда бы не смогло быть доказательным. Утрированная формулировка этой точки зрения, какую мы находим у элеатов 5 , привела бы к злоупотреблению оружием диалектики (применение последней действительно и правомерно только против ошибки в сфере так называемого подлинного знания), привела бы к выводу, что изменения не существует, а «наше мнение» об изменчивых вещах – даже не мнение, но чистая иллюзия. |23| Платон отверг эту доктрину и увидел в изменяющемся мире нечто, хотя и непостигаемое умом, но реальное в той мере, в какой оно воспринимается, нечто среднее между небытием, с которым отождествляли его элеаты, и полной реальностью и умопостигаемостью вечного. Из этой теории вытекало, что история невозможна. Ибо история должна обладать двумя чертами: во-первых, она должна говорить о преходящем; во-вторых, она должна быть научной, или доказательной. Но в соответствии с указанной теорией то, что является преходящим, не может быть познано доказательным образом; оно не может быть объектом научного знания; оно может быть только предметом aisJhsiV , восприятия, с помощью которого чувства человека улавливают исчезающее мгновение в его мимолетности. И сущность греческой точки зрения состояла именно в том, что это мгновенное чувственное восприятие мгновенно изменяющихся вещей не может быть наукой или основой науки.
§ 4. Греческое учение о предмете и значении истории
Тот пыл, с которым греки следовали идеалу неизменного и вечного объекта знания, легко может ввести нас в заблуждение относительно их интереса к истории. Если мы будем читать их небрежно, то само существование этого идеала могло бы заставить нас думать, что они не интересовались историей, точно так же, как нападки Платона на поэтов могли бы заставить думать неискушенного читателя, что Платон мало интересовался поэзией. Для того чтобы понять все это правильно, мы должны иметь в виду, что никакой серьезный мыслитель или писатель не тратил времени на борьбу с соломенными чучелами. Энергичная полемика против какой-либо доктрины – безошибочный признак того, что эта доктрина чрезвычайно распространена среди современников писателя и даже обладает определенной притягательной силой для него самого. Греческая погоня за вечным была такой напряженной именно потому, что сами греки обладали необычно острым чувством времени. Они жили в эпоху, когда история двигалась с чрезвычайной скоростью, и в стране, где землетрясения и эрозия почвы меняли ее лицо с силой, с которой вряд ли еще где-нибудь можно столкнуться. Вся природа была для них зрелищем непрерывных изменений, а человеческая жизнь менялась быстрее всего. В отличие от китайской или средневековой цивилизации Европы, где концепция человеческого общества покоилась на надежде сохранить в неизменности его основные черты, первой задачей греков было принять факт невозможности постоянства и примириться с ним. |24| Это признание необходимости изменения в людских делах и делало греков особо чувствительными к истории.
Зная, что ничто в жизни не может оставаться неизменным, они обычно задавали себе вопрос, какими именно были те изменения, которые, как они знали, должны были произойти, чтобы возникло настоящее. Их историческое сознание, таким образом, не было сознанием, коренящимся в вековой традиции, формирующей жизнь одного поколения за другим по единообразным канонам; это было сознание бурного peripeteiai [переворот, внезапная перемена, неожиданный, резкий оборот событий (греч.)], катастрофического перехода из одного состояния в другое, ему противоположное, от ничтожества к величию, от гордости к унижению, от счастья к беде. Именно так они объясняли общий характер человеческой жизни в своих драмах, и так они рассказывали о некоторых ее сторонах в своей истории. Единственное, что такой проницательный и критически мыслящий грек, как Геродот, мог сказать о божественной силе, управляющей ходом истории, это то, что она jpisthmh, kai taracwdes – «она наслаждается тем, что опрокидывает и нарушает порядок вещей» [дословно: божество завистливо и сеет смуту (греч.)]. Он повторил (I, 32) только то, что знал каждый грек: сила Зевса проявляется в молниях, Посейдона – в землетрясениях, Аполлона – в моровых язвах, а Афродиты – в страсти, которая разрушает как гордость Федры, так и невинность Ипполита.
Конечно, эти катастрофические изменения в условиях человеческой жизни, являвшиеся для греков подлинным предметом истории, были чем-то неразумным. Они не могли быть предметом eJoneron обоснованного научного знания. Но все же история имела для греков определенную ценность. Сам Платон указывал *, что правильное мнение (являющееся разновидностью псевдознания, которое мы получаем от восприятия того, что изменяется) не менее полезно для практической жизни, чем научное знание. И поэты сохраняли свое традиционное место в греческой жизни, обучая здравым принципам и показывая, что в силу общей закономерности этих перемен определенные предшествующие условия, как правило, ведут к определенным следствиям. В особенности указывалось на то, что избыток в одном направлении приводит к насильственному изменению в другом, противоположном направлении. Почему это было так, они не могли сказать, но, основываясь на своих наблюдениях, считали, что дело обстоит именно таким образом. |25| Тем самым люди, становившиеся чрезмерно богатыми или же приобретавшие чрезмерную власть, подвергались особой опасности впасть в крайнюю нищету и зависимость. Здесь не было теории причинной связи, их мысль не была похожа на философию индуктивной науки семнадцатого столетия, основывавшуюся на метафизической аксиоме причины и следствия. Богатство Креза не было причиной его падения, для умного наблюдателя оно было всего лишь симптомом того, что в ритме его жизни что-то произошло, и это что-то, вероятно, приведет его к падению. В еще меньшей мере падение было наказанием за что-то такое, что в общепринятом моральном смысле могло бы быть названо злодеянием. Когда Амасис у Геродота (III, 43) разорвал свой союз с Поликратом, он это сделал только потому, что Поликрат чересчур процветал: маятник качнулся слишком далеко в одну сторону, и было очевидно, что он так же далеко качнется в другую.
Примеры такого рода имели определенную ценность для человека, способного воспользоваться ими: он мог усилием воли сдержать свои жизненные устремления до того, как они достигнут опасной точки, и обуздать свою жажду власти и богатства, не дав ей довести его до крайностей. Таким образом, история имеет определенную ценность; ее уроки полезны для человеческой жизни просто потому, что ритм ее изменений, по-видимому, повторяется, а одни и те же предшествующие условия ведут к одним и тем же следствиям. История достопримечательных событий заслуживала того, чтобы ее помнили, ибо она могла служить основой прогностических суждений, если и не полностью надежных, то вероятных, устанавливающих не то, что произойдет, а то, что может произойти, указывающих на опасные точки в ритмах жизни, протекающей в данный момент.
Эта концепция истории была полной противоположностью детерминистической, потому что греки считали, что ход истории можно изменить, что история открыта для благотворных изменений со стороны хорошо обученной человеческой воли. Ничто происшедшее не является неизбежным. Человек, стоящий на пороге трагедии, ошеломлен ею фактически только потому, что он слеп и не видит, где скрывается для него опасность. Если бы он видел ее, он мог бы принять меры предосторожности. Итак, греки обладали живым, хотя и наивным пониманием способности человека управлять собственной судьбой, полагая, что эта способность ограничена только несовершенством его знаний. Судьба, как темное облако, нависшее над человеческой жизнью, разрушительная сила, с греческой точки зрения, лишь потому, что человек слеп и не знает механизмов ее действия. Но даже если принять, что он не в состоянии понять механизмов ее действия, он все же может составить правильное мнение о них, и тогда он сумеет так себя повести, что удары судьбы его минуют.
|26| С другой стороны, сколь бы ни были важны уроки истории, их ценность ограничена неразумностью самого ее предмета. Вот почему Аристотель говорил, что поэзия обладает большей научностью, чем история, ибо история – простое собрание эмпирических фактов, в то время как поэзия из этих фактов извлекает выводы всеобщего характера. История говорит нам о падении Креза и падении Поликрата, поэзия же, как ее понимал Аристотель, выходит за рамки этих единичных суждений и приходит к общему заключению: очень богатые люди, как правило, разоряются. Даже это суждение, по мнению Аристотеля, – лишь частично научное суждение, ибо оно не говорит нам, почему неизбежно крушение богатых людей. Данное всеобщее суждение не может быть доказано силлогистически, но оно приближается к статусу действительной универсалии потому, что мы можем сделать его большой посылкой нового силлогизма, распространяющего это обобщение на новые случаи. Таким образом, поэзия для Аристотеля – дистиллированная суть уроков истории. В поэзии уроки истории не становятся более понятными и остаются недоказуемыми – они всего лишь вероятны. Но они делаются более общими и потому более полезными.
Так греки понимали природу и ценность истории. Их общие философские установки не давали им возможности считать ее научной. Они должны были в сущности рассматривать ее не как науку, а как простую совокупность восприятий. Какова же тогда была их концепция исторического источника? Отвечая на этот вопрос, они отождествляли исторический источник с сообщениями о фактах, которые дают очевидцы. Источники – это свидетельства очевидцев, а исторический метод заключается в выявлении таких свидетельств.
§ 5. Греческий исторический метод и его границы
Не подлежит никакому сомнению, что Геродот именно так понимал источник и метод. Это отнюдь не значит, что он некритически воспринимал все то, что говорили ему очевидцы. Напротив, как правило, он очень критичен к их рассказам. И тут он снова – типичный грек. Эллины были искушенными людьми в практике судопроизводства, и грек без труда мог подвергнуть историческое свидетельство такой же критике, которую он привык применять по отношению к показаниям свидетелей в суде. Сочинения Геродота или Фукидида основываются большей частью на рассказах очевидцев, с которыми они лично контактировали. И их искусство исследователей заключалось в том, что они подвергали свидетеля свершившихся фактов перекрестному допросу до тех пор, пока в сознании последнего не вырисовывалась гораздо более полная и связная картина тех событий, чем та, которую он мог бы дать сам. |27| В результате в сознании самого рассказчика впервые возникало подлинное знание тех событий, очевидцем которых он был, но о которых до сих пор у него было только doxa (мнение), а не episthmh (знание).
Этот подход греческого историка к сбору своих материалов весьма отличается от подхода современного историка, скажем, к использованию напечатанных мемуаров. Беспечная вера в соответствие первых воспоминаний о событии фактам сменяется в сознании очевидца очищенным, подвергнутым критике воспоминанием, воспоминанием, выдержавшим огонь таких вопросов, как: «А Вы совершенно уверены, что все помните именно так, как рассказываете?», «А Вы не противоречите ли тому, что заявляли вчера?», «Как Вы согласуете Ваш рассказ об этом событии с совершенно другим рассказом того-то и того-то?» Та необычайная основательность и связность повествований Геродота и Фукидида о Греции пятого века, несомненно, основывается именно на этом методе использования показаний очевидцев.
Никакого другого метода, заслуживающего названия научного и не могло быть у историков пятого века, однако у него было три недостатка.
Во-первых, из него с необходимостью вытекала ограниченность исторической перспективы у человека, им пользующегося. Современный историк знает, что при наличии соответствующих способностей он может стать интерпретатором прошлого человечества. Но что бы ни думали греческие историки о платоновском определении философа как созерцателя вечности, они никогда бы не отважились относить эти слова Платона к самим себе. Их метод держал их на привязи, длина которой определялась непосредственной живой памятью: единственным источником для критики был очевидец события, человек, с которым они могли беседовать с глазу на глаз. Верно, конечно, что они рассказывают и о событиях более отдаленного прошлого, но как только греческое историческое повествование пытается выйти за пределы своей привязи, оно становится куда более бледным и ненадежным. Например, нам не следует обманывать себя, полагая, что какую-нибудь научную ценность может иметь все то, что Геродот говорит о шестом веке, а Фукидид – о событиях до Pentecontaetia 6 [Пятидесятилетие (греч.)]. С нашей точки зрения, точки зрения двадцатого века, рассказы Геродота и Фукидида о более ранних временах очень интересны, но все это – лишь логография, а не научная история. Они – предания, которые авторы сообщают нам, но которые они не в состоянии были поднять до уровня истории, потому что не могли провести их через горнило единственного известного им критического метода. Тем не менее этот контраст у Геродота и Фукидида между недостоверностью всего, выходящего за рамки непосредственной памяти, и критической точностью всего, что охватывается ею, не являлся признаком неполноценности историографии пятого века, а скорее был показателем ее силы. |28| Главное в Геродоте и Фукидиде не то, что отдаленное прошлое для них все еще остается вне пределов научной истории, а то, что близкое прошлое уже входит в нее. Научная история была открыта. Область ее все еще узка, но в границах этой области она надежна. Кроме того, эта узость области научной истории не имела большого значения для греков ввиду чрезвычайной быстроты, с которой развивалась и изменялась их цивилизация, дававшая в изобилии первоклассный исторический материал в узких границах их собственного метода. По той же причине они могли создать первоклассные исторические работы, не развивая в себе живой любознательности по отношению к отдаленному прошлому. Фактически она так никогда и не развилась у них.
Во-вторых, метод греческого историка делал невозможным для него выбор предмета исследования. Он не мог, как Гиббон 7 , начать с желания написать великое историческое сочинение, а уже потом задать себе вопрос, чему оно должно быть посвящено. Единственное, о чем он мог писать, – это о событиях, происшедших на памяти людей, с которыми у него были личные контакты. Вместо историка, выбирающего предмет своего исследования, здесь перед нами предмет, выбирающий своего историка. Я имею в виду, что история писалась только потому, что произошли какие-то памятные события, требовавшие хроникера из современников, тех людей, которые непосредственно их наблюдали. Мы почти вправе утверждать, что в Древней Греции не было историков в том же смысле, в каком можно говорить о художниках и философах. Там не было людей, посвятивших себя изучению истории, историк был всего лишь автобиографом своего поколения, а занятие автобиографией – не профессия.
В-третьих, греческий исторический метод делал невозможным объединение различных частных историй в единую всеохватывающую историю. Сегодня в идеале мы думаем о монографиях, посвященных различным вопросам, как о частях всеобщей истории, так что, если вопросы, исследуемые в них, тщательно отобраны, а их масштабы и методы обработки материала прошли через систему тщательного контроля, то они могут выступать в качестве глав единой исторической работы. Именно подобным образом такой автор, как Грот 8 , например, рассматривает описание Персидской войны у Геродота и Пелопоннесской войны у Фукидида. Но если любая история является автобиографией поколения, то ее нельзя переписать после того, как это поколение сошло со сцены, потому что и свидетельства, на которых она основывалась, исчезли. Работу, которую современник построил на этих источниках, невозможно поэтому улучшить или подвергнуть критике. |29| Не может она быть и включена в более широкое целое, поскольку оно напоминает произведение искусства, нечто, обладающее уникальностью и неповторимой индивидуальностью статуи или поэмы. Труд Фукидида – это kthma eV aei [нетленное сокровище (греч.)] 9 ; сочинение Геродота было написано для того, чтобы спасти славные деяния прошлого от забвения, и именно потому, что те, кто совершил их, умерли и ушли с исторической сцены, труды этих историков никогда не могут быть переделаны. Переписывание их историй или же включение их в историю более продолжительного периода показалось бы им абсурдным. Для греческих историков поэтому такая вещь, как история Греции, была совершенно невозможна. Могла быть история достаточно широкого комплекса событий, такого, как Персидская или Пелопоннесская война. Но она могла существовать только при двух условиях. Во-первых, этот комплекс событий должен был отличаться внутренней завершенностью: как сюжет трагедии, по Аристотелю, он должен был иметь начало, середину и конец. И, во-вторых, он должен был быть eusunoptoV [обозримый (греч.)], как аристотелевский полис. Как, в соответствии с аристотелевской теорией *, никакое гражданское сообщество цивилизованных людей, находящихся под единым управлением, не может превосходить по своим размерам число граждан, проживающих в пределах досягаемости голоса глашатая (чисто физический факт ограничивает тем самым размеры политической организации), так и греческая концепция истории предполагает, что никакое историческое повествование не может выходить в своих хронологических рамках за пределы жизни человека. Только так можно было применять критический метод, которым она располагала.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
{ * } [Аристотель]. Политика, 1326, 2, 26.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{6} Имеется в виду пятидесятилетие, отделяющее греко-персидские войны от Пелопоннесской войны. Коллингвуд ссылается здесь на известное высказывание Фукидида (I, 97) о недостоверности рассказов, описывающих события до греко-персидских войн.
{7} В своем основном труде – «История упадка и разрушения Римской империи» (1776 – 1788) – Э. Гиббон с антиклерикальных позиций Просвещения анализирует причины упадка и падения Римской империи после правления Антонинов. Главную причину гибели Римской империи Гиббон видит в распространении христианской религии.
{8} Главный труд английского историка античности Дж. Грота – 12-томная «История Греции».
{9} Фукидид, I, 23.
§ 6. Геродот и Фукидид
Величие Геродота как отца истории становится особенно заметным тогда, когда мы воспринимаем его на фоне общих тенденций греческой мысли. Как я уже говорил ранее, доминировала среди них антиисторическая тенденция, антиисторическая потому, что она считала познаваемым только неизменное. Поэтому история ставит перед собой безнадежную задачу, она – попытка познать то, что, будучи преходящим, является непознаваемым. Но мы уже видели, что с помощью искусной постановки вопросов Геродот оказался в состоянии извлечь episthmh из doxa и таким образом добиться подлинных знаний в той области, где греки считали это невозможным.
|30| Его успех должен напомнить нам о еще одном его современнике, о человеке, который не боялся ни на войне, ни в философии браться за решение самых безнадежных задач. Сократ низвел философию с неба на землю, настаивая на том, что он сам ничего не знает, и открыв метод, в котором искусная постановка вопросов могла породить знание в умах других, столь же не знающих, как и он сам. Знание чего? Знание людских дел, в особенности моральных идей, управляющих поведением людей.
Параллель между трудами этих двух людей настолько поразительна, что я бы поставил Геродота рядом с Сократом как одного из великих гениев-новаторов пятого столетия. Но достижения Геродота настолько резко противоречили всему потоку греческой мысли, что они ненадолго пережили их создателя. Сократ же в конечном счете непосредственно принадлежал к греческой интеллектуальной традиции – вот почему его труды были подхвачены и развиты Платоном и многими другими учениками. Не так было с Геродотом. Геродот не имел последователей. Даже если бы я согласился с человеком, утверждающим, что Фукидид достойно продолжил традицию Геродота, перед нами все равно стоял бы вопрос: «А кто продолжал эту традицию после Фукидида?» И единственным ответом на него последовало бы: «Никто». Эти гиганты пятого столетия не имели преемников в четвертом, преемников, хотя бы отдаленно равных им по масштабу. Упадок греческого искусства с конца пятого века бесспорен, но он не повлек за собой упадка греческой науки. В греческой философии все еще был Платон и должен был появиться Аристотель. Перед естественными науками все еще была целая эпоха долгой и блестящей жизни. Если история – наука, то почему история разделила судьбу искусства, а не судьбу других наук? Почему Платон пишет так, как если бы Геродота вообще не было?
Ответ на эти вопросы состоит в том, что греческий дух был склонен к тому, чтобы застыть и сузить самого себя в своей антиисторической тенденции. Гений Геродота одержал блестящую победу над этой тенденцией, но после него поиск неизменных и вечных объектов познания постепенно задушил историческое сознание и заставил людей оставить мечту Геродота о научном познании прошлых деяний людей.
И это не простая гипотеза. Мы можем установить, как это происходило. Человеком, с которым это случилось, был Фукидид.
Различия между научным мировоззрением Геродота и Фукидида не менее заметны, чем различия их литературных стилей. Стиль Геродота легок, спонтанен, убедителен. Стиль Фукидида угловат, искусствен, труден. Читая Фукидида, я спрашиваю самого себя, что происходит с этим человеком, почему он так пишет. И отвечаю: у него больная совесть. Он пытается оправдать себя за то, что вообще пишет историю, превращая ее в нечто такое, что не является историей. Кохрейн в своей книге «Фукидид и наука история» (Лондон, 1929) доказывал, с моей точки зрения, совершенно правильно, что главное воздействие на Фукидида оказала гиппократовская медицина. |31| Гиппократ был не только отцом медицины, но и отцом психологии. Влияние Гиппократа прослеживается не только тогда, когда Фукидид описывает чуму, но и тогда, когда он исследует болезненные проявления психики, описывая военные неврозы вообще или их отдельные примеры, такие, как восстание на Керкире 10 и Мелийский диалог 11 . Геродот, может быть, и отец истории, но Фукидид, несомненно, – отец психологической истории.
Но что такое психологическая история? Это не история вообще, а естественная наука особого рода. Она не рассказывает о фактах ради самих фактов. Ее главная задача – сформулировать законы, психологические законы. Психологический закон – не событие и даже не комплекс событий. Это неизменное правило, определяющее отношения между событиями. Я думаю, что всякий, кто знает обоих этих авторов, согласится со мной, если я скажу, что Геродота главным образом интересуют сами события, главные же интересы Фукидида направлены на законы, по которым они происходят. Но эти законы как раз и являются теми вечными и неизменными формами, которые, согласно основной тенденции греческой мысли, и оказываются единственно познаваемыми объектами.
Фукидид – не последователь Геродота в развитии исторической мысли. Он человек, у которого историческая мысль Геродота оказывается задавленной и задушенной антиисторическими мотивами. Это положение может быть проиллюстрировано ссылкой на одну хорошо известную особенность метода Фукидида. Рассмотрим его речи. Привычка притупила нашу восприимчивость, но давайте спросим себя, мог ли человек, обладавший действительно историческим мышлением, позволить себе такие условности? Возьмем сначала их стиль. Разве, исторически рассуждая, не надругательство над историей то, что в них самые разные исторические деятели говорят одним и тем же языком, причем таким, каким никто и никогда не говорил, обращаясь к войскам перед битвой или умоляя победителя о спасении жизни побежденных? Разве неясно, что за этим стилем кроется полное отсутствие интереса к тому, что такой-то и такой-то человек действительно сказал по такому-то и такому-то поводу?
Далее, возьмем их содержание. Можем ли мы сказать, что, сколько бы неисторичной ни была их форма, они историчны по содержанию? На этот вопрос отвечали по-разному. Фукидид утверждает (I, 22), что он воспроизводит «по возможности максимально точно» общий смысл того, что было в действительности сказано. Но насколько велика его точность? Он и не притязает на большую точность, потому что, как он сам добавляет, передает речи приблизительно так, как, по его мнению, должны были бы говорить люди в подобных обстоятельствах. |32| Но если мы рассмотрим сами речи в их контексте, то нам трудно было бы не прийти к выводу, что судьей того, «как должно говорить в таких-то обстоятельствах», был сам Фукидид. Уже много лет назад Грот * доказывал, что в Мелийском диалоге больше выдумки, чем истории, и я не встречал убедительного опровержения его доказательств. Все эти речи в своей основе мне кажутся не историей, а комментариями Фукидида к поступкам лиц, произносящих их, его воспроизведением их мотивов и намерений. И даже если с этим не согласятся, то уже сам факт споров, вызываемых этим вопросом, может рассматриваться как убедительное доказательство того, что речи у Фукидида как по стилю, так и по содержанию – условности, характерные для автора, который не может полностью сосредоточиться на самих событиях, но постоянно отвлекается от них в поисках скрывающегося за ними урока – некоей неизменной и вечной истины, для которой эти события, если говорить языком Платона paradeigmata [примеры, образцы, модели (греч.)] или mimhmata [отображения (греч.)].
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
{ * } History of Greece. London, 1862, vol. 5, p. 95.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{10} Имеется в виду восстание на острове Керкире, союзнице Афин, на пятом году Пелопоннесской войны. См.: Фукидид, III, 69 – 82.
{11} Мелийский диалог – изложение Фукидидом переговоров послов афинян с советом осажденной Мелы, спартанской колонии.
§ 7. Эллинистический период
После пятого столетия кругозор историков расширился во времени. Когда греческая мысль, осознав самое себя и собственную ценность, приступила к освоению мира, то она пустилась в предприятие слишком большого масштаба, чтобы завершиться на глазах одного поколения. Однако осознание своей миссии привело к убеждению в единстве исторического развития. Это помогло грекам преодолеть тот партикуляризм, который окрашивал всю их историографию до Александра Великого. До него история в их глазах являлась в сущности историей одной конкретной социальной единицы в конкретный период.
I. Они осознавали то, что эта конкретная социальная единица была всего лишь одной среди многих; и в той мере, в какой она вступала в контакт, дружественный или враждебный, с другими социальными единицами в данный отрезок времени, последние также должны были появляться на исторической сцене. Но хотя по этой причине Геродот и должен был что-то сказать о персах, они интересовали его не сами по себе, а всего лишь как противники греков, противники достойные, внушающие уважение, но всего лишь противники, не более. II. Греки осознали в пятом столетии и даже ранее, что существует такая реальность, как человеческий мир, совокупность всех частных социальных единиц. Они называли его h oikoumena в отличие от o kosmoV [Ойкумена – обжитой человеком мир, космос – вселенная в целом (греч.)], мира природы. |33| Но единство человеческого мира было для них только географическим, а не историческим. Сознание этого единства не было историческим сознанием. Идеи ойкуменической истории, мировой истории не существовало. III. Они сознавали, что история того конкретного общества, которое их интересовало, продолжалась в течение длительного срока. Но они не пытались проследить ее до очень далекого времени. Я уже объяснил причины этого. Единственный подлинно исторический метод, открытый к их времени, основывался на перекрестном допросе очевидцев, и, следовательно, ретроспективная граница поля видения историка определялась границами человеческой памяти.
Эти три ограниченности ранней греческой историографии были преодолены в период, который называется эллинистическим.
I. Символом провинциальной ограниченности кругозора греков пятого столетия является лингвистическое разграничение между греками и варварами. Четвертое столетие не сняло этого разграничения, но устранило его жесткость. И это было вопросом не теории, а практики. В то время стало обычным обращение варваров в греков. Грецизация варваров называется по-гречески эллинизмом ( ellhnizein означает говорить по-гречески и, в более широком смысле, принять греческие нравы и обычаи), а эллинистический период – это период, когда греческие нравы и обычаи были приняты варварами. Так, греческое историческое сознание, которое для Геродота было прежде всего сознанием вражды между греками и варварами (Персидские войны), становится сознанием сотрудничества между греками и варварами, сотрудничества, при котором греки руководят, а варвары, подчиняясь их руководству, становятся греками, наследниками греческой культуры и тем самым наследниками греческого исторического сознания.
II. Благодаря завоеваниям Александра Великого, которые сделали oikoumenh или по крайней мере значительную ее часть (ту, что включала в себя все те негреческие народы, в которых греки были особенно заинтересованы) единым политическим целым, «мир» становится чем-то большим, чем просто географическое понятие. Он делается историческим понятием. Вся империя Александра приобщилась теперь к единой истории греческого мира. В потенции вся oikoumenh была приобщена к ней. Любой достаточно информированный человек хорошо знал, что греческая история – единая история, включающая в свою сферу территории от Адриатики до Инда и от Дуная до Сахары. Для философа, размышлявшего над данным фактом, становится вполне возможным распространить эту же самую идею на всю oikoumenh. Поэт говорит: «О ты, возлюбленный город Кекропса» 12 , но не должен ли он сказать: «О ты, возлюбленный город Бога» *.
|34| Это конечно, слова Марка Аврелия, сказанные во втором столетии новой эры, но идея, идея всего мира как единого исторического целого, представляет собой типично стоическую идею, а стоицизм – типичный продукт эллинистического периода. Именно эллинизм создал идею ойкуменической истории.
III. Но мировая история не могла быть создана на основе свидетельств непосредственных очевидцев событий, поэтому требовался новый метод, а именно компиляция. Было необходимо сконструировать лоскутную историю, материалы для которой брались у «авторитетов», т. е. из работ предшествующих историков, уже создавших истории отдельных обществ в определенные периоды. Это то, что я называю историческим методом «ножниц и клея». Он состоит в извлечении требуемого материала у писателей, труды которых не могут быть проверены на основе геродотовских принципов, потому что очевидцы событий, принимавшие участие в создании их трудов, уже умерли. Как метод он значительно уступал сократическому методу пятого столетия. Он не являлся совершенно некритичным, так как предполагал оценку истинности того или иного положения, высказанного тем или иным авторитетом. Но к нему вообще нельзя было обращаться, не будучи уверенным, что тот или иной авторитет является хорошим историком. Следовательно, ойкуменическая история эпохи эллинизма (включая римскую эпоху) основывается на высокой оценке трудов партикуляристских историков 13 эллинистического времени.
Яркость и высокое мастерство трудов, созданных Геродотом и Фукидидом, особенно сильно способствовали тому, что живая картина пятого столетия была воссоздана в умах последующих поколений, расширив горизонты исторической мысли. Завоевания великих художников прошлого дают людям понимание того, что художественные стили, отличные от принятых в их дни, обладают высокой ценностью, поэтому возникают целые поколения исследователей литературы, искусствоведов, дилетантов, для которых сохранение классического искусства и наслаждение им являются самоцелью. Точно так же дело обстояло и с историей: появились историки нового типа, которые, оставаясь людьми своего времени, воображали себя современниками Геродота и Фукидида и могли сравнивать свое время с прошлым. Это прошлое историки эллинистической эпохи могли переживать как свое собственное, и потому становилось возможным создать историю нового типа, историю любого масштаба, полную драматического единства, коль скоро историк мог собрать необходимые материалы и сплавить их в едином повествовании.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
{ * } Марк Аврелий. Размышления, IV, 23.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{12} Кекропс – легендарный основатель Афин.
{13} Имеются в виду авторы, писавшие местную, локальную историю или занимавшиеся конкретными историческими изысканиями, но не освещавшими всемирную историю в целом.
§ 8. Полибий
|35| Идея истории этого нового типа в ее развитой форме содержится в труде Полибия. Как и у настоящих историков, у Полибия есть определенная тема. Он намерен поведать о выдающихся и памятных событиях, а именно о завоевании мира Римом, но начинает он свой рассказ с момента, отдаленного более чем на 150 лет от времени создания книги, так что его повествование охватывает пять поколений, а не одно. Он смог это сделать потому, что писал в Риме, чей народ отличался совершенно иным типом исторического сознания по сравнению с греками. История для него означала непрерывность – унаследование от прошлого институтов, форма которых бережно сохранялась, организацию жизни по образцам древних обычаев. Римляне остро осознавали преемственность своей жизни с прошлым и тщательно сохраняли памятники этого прошлого. Они не только хранили портреты предков дома как зримый символ этой преемственности, осязаемого присутствия праотцов, управляющих их жизнью, но сохраняли и древние традиции их собственной истории с такой полнотой, какая была неведома грекам. На эти традиции, несомненно, влияла неизбежная тенденция проецировать характерные черты поздней Римской республики на ее раннюю историю. Но Полибий с его критическим и философским умом предохраняет себя от опасностей исторических искажений такого рода, начиная свой рассказ только с того момента, когда его источники оказываются, по его мнению, достоверными. Да и здесь его критическая способность никогда не дремлет. Именно римлянам, действовавшим, как и во всех других областях, в эллинистическом духе, мы обязаны концепцией истории, являющейся одновременно и ойкуменической, и национальной, историей, героем которой оказывается общий дух одного народа, дух, сохраняющий свою преемственность во времени, а фабулой – объединение мира под руководством этого народа. Но даже здесь мы еще не встречаемся с концепцией национальной истории в том ее виде, как мы понимаем ее сейчас, национальной истории, являющейся, так сказать, полной биографией народа с момента его возникновения. Для Полибия история Рима начинается с того времени, когда Рим уже полностью сформировался, созрел, когда он был уже готов приступить к своей завоевательной миссии. Трудная проблема: как возникает национальный Дух, – еще не рассматривается здесь. Для Полибия этот существующий, сформировавшийся национальный дух – upokeimenon [субстанция, субстрат, основа (греч.)] истории, неизменная субстанция, лежащая в основе всех изменений. Точно так же, как греки не могли себе даже представить проблему, которую мы бы назвали проблемой происхождения эллинского народа, для Полибия не существует проблемы происхождения римского народа. |36| Если он и знал предания об основании Рима, а он их несомненно знал, то он молчаливо выбрасывает их из своего поля зрения, как находящиеся за гранью того момента, с которого и могла начаться историческая наука, как он ее понимал.
Вместе с этим расширением понимания области истории приходит и более точное понимание природы самой истории. Полибий использует термин istoria не в его первоначальном и очень общем значении исследования любого типа, но в современном смысле. Теперь под нею понимается исследование особого типа, заслуживающее особого же названия. Он защищает притязания этой науки на положение дисциплины, изучаемой всеми ради нее самой, и указывает в первой же фразе своего сочинения, что до сих пор дело обстояло не так; он считает себя первым человеком, понявшим историю как таковую в качестве формы мысли, имеющей универсальную ценность. Но ценность эту он выражает таким образом, который показывает, что он примирился с антиисторической и субстанциальной тенденцией, господствовавшей, как я уже указывал, в греческом сознании. История, в соответствии с этой тенденцией, не может быть наукой, потому что не может быть науки о преходящих вещах. Она обладает не теоретической или научной ценностью, а только практической ценностью – тем типом ценности, которую Платон приписывал doxa , квазизнанию того, что невечно и неинтеллигибельно, но временно и дается восприятием. Полибий принимает и усиливает эту концепцию истории. История для него заслуживает изучения не потому, что она научно истинна или доказательна, а потому, что она школа и тренировочное поле политической жизни.
Но человек, принявший эту точку зрения в пятом столетии (хотя этого и не было, так как Геродот все еще думал об истории как о науке, а Фукидид, насколько я его понимаю, не поднимал вопроса о ценности истории вообще), заключил бы из всего этого, что ценность истории – в ее способности готовить государственных деятелей, таких, как Перикл и другие, к искусному и успешному руководству делами своего общества. Этого взгляда придерживался и Сократ в четвертом столетии, но он стал невозможным во времена Полибия. Наивная самоуверенность эллинистической эпохи исчезла с исчезновением города-государства. Полибий не считает, что изучение истории поможет человеку избежать ошибок своих предшественников и превзойти их успехами в мирских делах. Успех, который может нам дать изучение истории, – для него внутренний успех, победа не над обстоятельствами, а над собой. Трагедии его героев учат нас не тому, чтобы избегать таких же трагедий в нашей собственной жизни, но тому, чтобы мужественно переносить их, когда судьба посылает их нам. Идея судьбы, tuch , господствует в его представлении об истории и привносит с собой новый элемент детерминизма. С расширением исторического полотна, на котором историк рисует свои картины, сила, приписываемая личности, становится меньше. |37| Человек не чувствует себя больше господином своей судьбы в том смысле, что успехи и неудачи его деяний определяются силой или же слабостью его собственного интеллекта. Судьба господствует над ним, а свобода его воли состоит не в том, что он управляет внешними событиями жизни, а в том, что он управляет внутренними состояниями своего духа, которые противостоят этим событиям. Здесь Полибий употребляет в истории те же самые эллинистические понятия, которые стоики и эпикурейцы применяли к этике. Обе эти школы были согласны в том, что задача моральной жизни – в управлении событиями мира, окружающего нас, как считали греческие моралисты классического периода. Задача заключалась в сохранении чисто внутренней целостности и равновесия духа и в том случае, когда контроль над внешними событиями потерян. Для эллинистической мысли самосознание больше не выступает в качестве силы, побеждающей мир, как было в классический период. Это – цитадель, дающая безопасное укрытие от мира, одновременно враждебного и недоступного воздействию человека.
§ 9. Ливий и Тацит
С Полибием эллинистическая традиция исторической мысли перемещается в Рим. С оригинальным ее развитием мы сталкиваемся только в трудах Ливия, который поставил перед собой величественную задачу создать полную историю Рима с момента его основания. Большая часть труда Полибия была создана по методу пятого столетия с помощью его друзей из кружка Сципиона, на долю которых выпало завершить построение нового римского мира. Только во вводных частях своего повествования Полибий применяет метод ножниц и клея, пользуясь трудами авторитетов прошлого. У Ливия же центр тяжести смещается. Уже не просто введение, а основная часть его работы создается с помощью ножниц и клея. Главная задача Ливия – собрать предания ранней римской истории и сплавить их в единый связный рассказ, в историю Рима. Предприятие такого рода осуществлялось впервые. Римляне вполне серьезно были уверены в превосходстве над всеми другими народами, в том, что только они обладали монополией на все без исключения человеческие добродетели, считали только свою историю заслуживающей внимания. Вот почему история Рима, рассказанная Ливием, была для римского духа не одной из возможных историй, но историей всеобщей, историей единственно доподлинной исторической реальности. Она была ойкуменической историей, так как Рим теперь, подобно империи Александра Великого, стал миром.
|38| Ливий был философствующим историком, конечно, философом меньшим, чем Полибий, но значительно большим, чем любой последующий римский историк. Его предисловие к работе поэтому заслуживает самого тщательного изучения. Я остановлюсь кратко на некоторых положениях, высказанных в нем. Во-первых, он сильно снижает научные претензии своего труда. Он не претендует на оригинальность исследования или метода. Он пишет так, как если бы его шансы на выдвижение из толпы прочих писателей-историков зависели бы только от его литературных достоинств, а последние (мне нет нужды здесь ссылаться на авторитет Квинтилиана), как согласятся все его читатели, превосходны. Во-вторых, цель его труда моралистична. Он говорит, что его читатели, несомненно, предпочли бы рассказ о событиях недавнего прошлого. Однако он хочет, чтобы они прочли о далеком прошлом, потому что желает преподать им моральный урок тех отдаленных дней, когда римское общество было простым и неиспорченным, и показать, как тогдашняя примитивная мораль заложила основы римского величия. В-третьих, для него ясно, что история гуманистична. Нашему тщеславию льстит, говорит он, выводить наше происхождение от богов, но дело историка не льстить читателю, а живописать дела и нравы людей.
Отношение Ливия к его источникам иногда истолковывается неверно. Как и Геродота, его очень часто обвиняют в чрезмерной доверчивости, но эти обвинения, как и в адрес Геродота, неосновательны. Он делает все, от него зависящее, чтобы быть критичным, однако методическая критика источников, применяемая любым современным историком, в его дни еще не была открыта. Перед ним была масса легенд, и все, что он мог сделать с ними, – это решить по возможности, заслуживают они доверия или нет. В его распоряжении имелись три возможности: повторить их, принимая, что в своей основе они точно передают факты, отвергнуть их либо же повторить, предостерегая читателя, что он не уверен в их истинности. Так, в начале своей истории Ливии говорит, что предания, относящиеся к событиям до основания Рима или же, скорее, к событиям периода, непосредственно предшествующего этому основанию, – больше легенды, чем подлинные предания, и не могут быть ни подтверждены, ни опровергнуты. Поэтому он повторяет их с осторожностью, просто замечая при этом, что в них видна тенденция возвеличить Город 14 , объяснив его основание совместными действиями богов и людей. Однако, когда он приступает к рассказу об основании Рима, он просто повторяет предание, почти не меняя его. Здесь мы имеем всего лишь самую грубую попытку исторической критики. Сталкиваясь с обилием материала, даваемого традицией, историк принимает его за чистую монету. Он не пытается выяснить, как сформировалось данное предание, какие искажения оно претерпело, пока дошло до него. Поэтому он не может переистолковать предание, т. е. показать его действительный смысл как нечто совершенно отличное от того, что оно непосредственно утверждает. |39| Он должен принять или отвергнуть его, и, как правило, Ливии склонен к тому, чтобы принимать эти предания и повторять с полным доверием к ним.
Эпоха Римской империи не была периодом интенсивного и прогрессивного развития мысли. Она внесла на удивление незначительный вклад в ее поступательное движение по всем тем путям, которые греки открыли перед ней. Она питала в течение определенного времени стоическую и эпикурейскую философию, не развивая их. Только в неоплатонизме она обнаруживает какую-то философскую оригинальность. В области естественных наук она не дала ничего, что превзошло бы достижения эллинистической эпохи. Даже в прикладных естественных науках она была чрезвычайно слаба. Она использовала эллинистическую фортификацию, эллинистические баллистические орудия, искусства и ремесла, заимствованные частично у эллинов, а частично у кельтов. Римляне сохраняли интерес к истории, но масштабы его сужались. Никто из них никогда не обратился снова к задаче, поставленной Ливием, и не попытался решить ее лучше, чем он. После него историки либо просто переписывали его, либо же, отказавшись от величественных замыслов, ограничивались простым повествованием о событиях недавнего прошлого. С точки зрения метода, Тацит – это уже упадок.
Тацит внес громадный вклад в историческую литературу, но вполне уместно поставить вопрос, был ли он историком вообще. Его работам свойствен провинциальный кругозор историографии Греции пятого века, но без ее достоинств. История событий, происшедших в самом Риме, полностью владеет его мыслью, он пренебрегает историей Римской империи либо рассматривает ее с позиций римлянина-домоседа. Да и его взгляд на чисто римские дела крайне узок. Он предельно тенденциозен, представляя партию сенатской оппозиции, совмещая презрение к мирной административной деятельности с преклонением перед завоеваниями и военной славой, преклонением слепым, демонстрирующим его полную невежественность в отношении фактической стороны военного дела. Все эти недостатки делают его совершенно негодным для того, чтобы быть историком раннего Принципата, но в сущности они всего лишь симптомы более серьезного и более общего порока. На самом деле Тацит плох прежде всего потому, что никогда не задумывался над основными проблемами того дела, за которое взялся. Его отношение к философским принципам истории легкомысленно, он просто подхватывает распространенную прагматическую оценку ее целей в духе, скорее, ритора, чем серьезного мыслителя.
«Он не скрывает того, что цель его сочинений – дать потомству наглядные примеры политических пороков и добродетелей, примеры, вызывающие либо отвращение, либо восхищение. Он хочет научить читателей своего повествования (которое, как он опасается, может даже утомить их монотонным чередованием ужасов) тому, что хорошие граждане могут быть и при плохих правителях. |40| Не просто судьба и не стечение благоприятных обстоятельств являются лучшей защитой для знатного сенатора, а характер его личности, благоразумие, благородная сдержанность и умеренность. Они лучше всего защищают от бед в опасные времена, когда не только люди, бросающие вызов правителю, но часто и его сикофанты 15 оказываются поверженными ходом событий или даже капризами настроении государя» *.
Эта установка приводит Тацита к систематическому искажению истории, к тому, что он изображает ее в сущности как столкновение личностей, утрированно хороших с утрированно плохими. История не может стать научной до тех пор, пока историк не в состоянии воспроизвести в своем сознании мысли и переживания людей, о которых он рассказывает. Тацит никогда не пытался этого делать и рассматривает свои персонажи не изнутри, а извне, без симпатии и понимания, как простое олицетворение пороков и добродетелей. Невозможно читать его описания Агриколы или Домициана, не вспоминая при этом насмешку Сократа над Главконом, когда тот рисовал воображаемые картины совершенно хорошего и совершенно плохого: «Забавно, Главкон, как прилежно ты полируешь их, будто это статуи для продажи на рынке» **.
Тацита хвалили за его искусство создавать исторические портреты. Но принципы, на которых строятся его описания, в основе своей порочны, и его портреты – издевательство над исторической истиной. Оправдание для такого подхода он, конечно, находил в стоической и эпикурейской философии своего времени, о которых я уже говорил. Это – пораженческие философии, которые, основываясь на учении о том, что добрый человек не может ни победить порочный мир, ни управлять им, учили его, как сохранить свою чистоту, уберечься от пороков этого мира. Эта ложная антитеза между личностью отдельного человека и его социальным окружением в известном смысле оправдывает тацитовский метод изображения действий исторических персонажей как определяемых только их личными качествами. Его метод игнорирует, с одной стороны, то, что действия человека лишь частично определяются свойствами его личности и зависят также от социального окружения. С другой стороны, он не видит, что и сам характер человека может складываться под воздействием его социального окружения, и действительно, как доказывал Сократ в споре с Главконом, индивидуальный характер, рассматриваемый изолированно от его окружения, является абстракцией, а не чем-то реально существующим. |41| То, что человек делает, лишь в ограниченной мере зависит от того, что он за человек. Никто не может противостоять влиянию окружения. Либо он побеждает мир, либо мир победит его.
Таким образом, и Ливии, и Тацит стоят рядом друг с другом как два великих памятника бесплодия римской исторической мысли. Ливии поставил перед собой действительно великую задачу, но он не смог ее решить, потому что его метод был слишком примитивным в сравнении со сложностью его материала, и его рассказ о древней истории Рима слишком глубоко пропитан атмосферой мифа, чтобы его можно было отнести к величайшим творениям исторической мысли. Тацит испробовал новый подход к истории, подход психолого-дидактический, но последний вместо того, чтобы обогатить исторический метод, фактически обеднил его, продемонстрировав снижение стандартов исторической добросовестности. Последующие историки эпохи Римской империи не только не преодолели трудностей, с которыми тщетно боролись Ливии и Тацит, но никогда и не достигли их уровня. Эти историки все более ограничивали себя решением жалкой задачи компиляции, некритически нагромождая в своих работах все то, что они находили в сочинениях раннего времени, и упорядочивая этот материал с единственной (в лучшем случае) целью назидания или же какой-нибудь иной пропаганды.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
{ * } Фюрно. – В кн.: Cornelii Taciti Annalum Libri I–IV, школьное издание (Оксфорд, 1886), с. 3 – 4.
{ ** } Платон. Государство, 361 d.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{14} Т. е. Рим.
{15} Сикофанты (греч.: доносчики, соглядатаи) – каста профессиональных обвинителей в афинских судах. Предъявляя иск какому-нибудь афинскому гражданину, они получали процент от конфискованного имущества, если суд решал дело в их пользу. Эта каста профессиональных жалобщиков широко использовалась афинской демократией в борьбе с чрезмерной концентрацией имущества или власти у отдельных лиц. С течением времени слово «сикофант» приобрело нарицательное значение клеветника, сутяги, человека, с помощью властей обделывающего свои грязные дела.
§ 10. Характер греко-римской историографии: 1. Гуманизм
Греко-римская историография в целом твердо придерживалась по крайней мере одного из принципов, перечисленных во Введении: она гуманистична. Это было повествование о человеческой истории, истории человеческих деяний, целей, успехов и неудач. Она допускала, конечно, божественное вмешательство, но оно было строго ограниченным. Непосредственное проявление воли богов в истории в ней было редкостью, а лучшие историки почти никогда не прибегали к нему. Если же они и обращались к воле богов, то только как к воле, поддерживающей и вторящей воле человека, позволяющей ему добиться успеха там, где в противном случае он обязательно потерпел бы неудачу. У богов не было собственного плана развития человеческой истории. Они только обеспечивали успех или же разрушали планы людей. Вот почему более тщательный анализ человеческих поступков самих по себе, открытие в них самих истоков их успеха или неудачи имели тенденцию Устранить из истории божественное вмешательство вообще, заменить богов простыми олицетворениями человеческой деятельности, такими, как гений императора, богиня Рима или же добродетели, изображенные на римских императорских монетах. |42| Конечным результатом этого развития оказывалась тенденция искать причину всех исторических событий в личности, индивидуальной или корпоративной, действующей в истории. Философским принципом, лежащим в ее основе, была идея свободы воли, свободно выбирающей собственные цели, воли, ограниченной в достижении этих целей лишь собственной силой и силой интеллекта, планирующего их и изыскивающего средства для их осуществления. Все это приводило к выводу, что любое историческое событие – прямой результат человеческой воли, что кто-то всегда ответствен за него и именно его надо хвалить или порицать за это событие в зависимости от того, оказалось оно хорошим или плохим.
У греко-римского гуманизма была, однако, одна характерная слабость, вызванная неадекватностью его этической или психологической концепции. Он основывался на идее человека как разумного в своей основе животного. Здесь я имею в виду доктрину, в соответствии с которой каждое индивидуальное человеческое существо наделено способностью разума. В той мере, в какой любой человек развивает эту способность и становится в действительности, а не только в возможности разумным, он достигает успехов в жизни – согласно эллинистической идее, он становится силой в политической жизни и творцом истории; согласно же эллинско-римской идее, он приобретает способность жить мудро, оказывается защищенным своею рациональностью от дикого и порочного мира. Но идея о том, что каждое действующее человеческое существо полностью и прямо ответственно за все, что оно сделало, – наивная идея, не учитывающая некоторых существенных моментов морального опыта. С одной стороны, нельзя уйти от факта, что характеры людей формируются их действиями и их опытом: в ходе своей деятельности человек меняется. С другой стороны, весьма значительная часть людей не ведает, что творит. Они осознают это, если вообще осознают, лишь после того, как дело сделано. Степень ясного осознания людьми своих целей, знания того, к чему они стремятся, сильно преувеличена. Большинство людских действий имеет пробный, экспериментальный характер, направляется не знанием того, к чему они приведут, а скорее, желанием узнать, что из этого получится. Ретроспективно оценивая наши собственные действия или какой-нибудь отрезок истории прошлого, мы видим, что они привели к возникновению чего-то такого, чего, вне всякого сомнения, не было в наших планах или в планах кого бы то ни было с начала действия. Этическая мысль греко-римского мира придавала слишком большое значение осознанным намерениям или политике деятеля и слишком мало – слепой силе, толкающей к поступкам, исход которых неясен, поступкам, которые приводят к этому исходу только ввиду неизбежного развития самих событий.
§ 11. Характер греко-римской историографии: 2. Субстанциальность
|43| Если гуманизм при всех его слабостях является главной заслугой греко-римской историографии, то ее главный недостаток – субстанциальность. Я понимаю под этим следующее: она создавалась на базе метафизической системы, главной философской категорией которой была категория субстанции. Субстанция не означает материю или физическую субстанцию. И в самом деле, многие греческие метафизики полагали, что никакая субстанция не может быть материальной. Для Платона, по-видимому, субстанции имматериальны, хотя и недуховны; они – объективные формы. Для Аристотеля в конечном счете единственной реальной субстанцией оказывается дух. Субстанциальная же метафизика предполагает теорию познания, в соответствии с которой познаваемым является лишь неизменное. Но неизменное неисторично. Историческим же является преходящее событие. Субстанция, в лоне которой происходит событие или же природа которой ему предшествует, – ничто для историка. Отсюда – попытки мыслить исторически и попытки мыслить в категориях субстанции были несовместимыми.
У Геродота мы сталкиваемся с попыткой создания подлинно исторической точки зрения. Для него события важны сами по себе и познаваемы сами по себе. Но уже у Фукидида эта историческая точка зрения начинает затемняться субстанционализмом. Для Фукидида события важны главным образом постольку, поскольку они проливают свет на вечные и субстанциальные сущности, по отношению к которым они простые акциденты. Поток исторической мысли, которая так свободно течет у Геродота, начинает застывать.
Со временем этот процесс замерзания продолжается, и ко времени Ливия историческая мысль окостеневает. Различие между актом и деятелем, рассматриваемое как особый случай субстанции и акциденции, принимается за нечто само собою разумеющееся. Считается также само собой разумеющимся, что историк изучает действие, возникающее во времени, в нем же проходящее фазы своего развития и во времени же завершающееся. Деятель же, с которым связано это действие, будучи субстанцией, оказывается вечным, неизменным и, следовательно, находится вне пределов истории. Чтобы субстанция могла порождать действия, она должна оставаться неизменной в течение всей серии их, ибо должна существовать до начала этой серии, и все то, что происходит в ходе ее действий, не может ничего прибавить к ней или отнять от нее. История не может объяснить, как возник любой субъект действия или каким образом происходит любое изменение его природы, ибо она принимает за метафизическую аксиому, что субъект действия, будучи субстанцией, не может ни возникнуть, ни претерпеть какого бы то ни было изменения своей природы. Мы уже видели, как эти идеи повлияли на труды Полибия.
|44| Иногда нас убеждают в том, что нефилософски мыслящие римляне резко отличаются от философски мыслящих греков. Это могло бы заставить нас думать, что римляне, будучи нефилософами вообще, не позволили бы философским соображениям влиять на их исторические работы. Тем не менее это влияние имело место. И то, что практические и трезвые римляне в полной мере восприняли субстанциалистскую метафизику греков, видно не только на примере римских историков. Столь же очевидно и ее влияние на римских юристов. Римское право от начала до конца строилось на принципах субстанциальной метафизики, принципов, повлиявших на каждую его деталь.
Я приведу два примера того, как влияние этой метафизики сказывается на работах двух величайших римских историков.
Начнем с Ливия. Ливии поставил перед собой задачу создать историю Рима. Современный историк понял бы ее как задачу воспроизведения истории того, как Рим стал тем, что он есть, истории процесса формирования характерных для Рима институтов и типично римского характера. Ливии же никогда не понимал свою задачу таким образом. Герой его рассказа – Рим. Рим – тот деятель, деяния которого он описывает. Поэтому Рим – вечная и неизменная субстанция. Уже с самого начала Рим предстает перед нами как нечто готовое и завершенное. И до конца повествования он не претерпевает никаких духовных изменений. Предания, на которые опирался Ливии, переносили происхождение таких институтов, как авгуры, легион, сенат и т. д., в самые первые дни возникновения этого города, предполагая вместе с тем, что с тех пор они остались неизменными. Отсюда – происхождение Рима, описанное Ливием, было каким-то чудом, это было внезапное появление завершенного города, города, каким он оставался в последующие времена. Проводя параллель с Ливием, мы должны были бы представить себе историка Англии, предполагающего, что Хенгист 16 основал парламент с его палатами лордов и общин. Рим называют «вечным городом». Почему? Да потому, что люди все еще думают о Риме так, как о нем думал Ливий, – субстанциально, а не исторически.
Возьмем теперь Тацита. Фюрно уже много лет назад указывал *, что когда Тацит описывает моменты ломки характера человека, подобного Тиберию, под бременем императорской власти, он представляет этот процесс не как изменение структуры, но как проявление тех ее черт, которые до сих пор лицемерно скрывались. Почему же Тацит так искажает факты? Делает ли он это просто из озлобленности, для того чтобы очернить личности людей, которым он отвел роли злодеев? |45| Преследует ли он здесь риторические цели, давая читателю ужасные примеры, иллюстрирующие его этические взгляды, украшающие его повествование? Совсем нет. Все это происходит потому, что идея развития характера человека, идея, столь привычная для нас, для него метафизически невозможна. «Характер» – это субъект действия, но не само действие. Действия приходят и уходят, но «характеры» (как мы называем их), т. е. деятели, порождающие эти действия, оказываются субстанциями, чем-то вечным и неизменным. Те черты характеров какого-нибудь Тиберия или Нерона, которые проявились сравнительно поздно в их жизни, должны были присутствовать у них всегда. Хороший человек не может стать плохим. Человек, оказавшийся плохим в зрелом возрасте, должен был быть таким же плохим и в юности, лицемерие скрывало его пороки: arch andra deixei [власть выявляет (истинную суть) человека (греч.)], как говорили греки **. Власть не меняет характера человека, она только показывает, чем он уже был.
Греко-римская историография поэтому никак не могла описать возникновение чего бы то ни было. Все деятели, появлявшиеся на исторической сцене, считались уже сформировавшимися до начала истории, а их отношение к историческим событиям было точно таким же, как отношение машины к ее собственным движениям. Область истории ограничивалась описанием того, как действуют люди и объекты, природа же этих людей и объектов оставалась вне поля видения историка. Немезидою этого субстанционалистского подхода был исторический скептицизм: события, эти преходящие акциденты, считались непознаваемыми, а субъект действия, рассматриваемый в качестве субстанции хотя и был познаваемым, но не для историка. Но чему же служила тогда история? Для платонизма история обладала некоей прагматической ценностью, и такое понимание единственной ценности истории усиливается от Исократа до Тацита. И по мере того, как эта точка зрения укреплялась, она вела к своего рода пораженчеству в отношении точности исторического описания, к недобросовестности исторического сознания как такового.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
{ * } The Annals of Tacitus (Oxford, 1896), vol. 1, p. 158.
{ ** } Аристотель. Никомахова этика, 1130, 1.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
{16} Хенгист – полулегендарный вождь первых англосаксонских завоевателей Британии. По преданию, был приглашен королем Британии Вортигерном для помощи в войне с пиктами. Предательски убив короля, Хенгист основал первое англосаксонское королевство на территории Кента. Имя Хенгиста упоминается во всех древнейших источниках по английской истории.
|