Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Нина Кривошеина

Четыре трети нашей жизни

ЧАСТЬ 2 -- ФРАНЦИЯ (1919--1948)

К оглавлению

ПЕРВЫЕ ГОДЫ В ПАРИЖЕ

Мы оба -- мой муж Игорь Александрович и я, прожили в России до 1920 г. Игорь Александрович попал в октябре 1920 г. в Константинополь вместе с эвакуированными войсками Врангеля, вскоре оказался в Париже с родителями, а уже через две недели начал учение в Сорбонне на физико-математическом факультете.

Таким образом, мы попали на Запад в то самое время, когда туда уезжала главная масса первой эмиграции. Правда, приток эмигрантов еще продолжался вплоть до 28-го, 29-го г. Потом, если кому-нибудь и удавалось уехать из СССР, то чрезвычайно редко и трудно : понемногу выросла стена из чертополоха, невидимая, но и непроницаемая, и какое бы то ни было общение с Россией на долгие годы совсем прекратилось. Вот эта полная оторванность от родной страны, от того, что там делается, стала с годами одной из основных черт жизни и психологии первой волны людей, вынужденных стать эмигрантами.

Да и главная задача была у всех -- выжить, хоть как-то расселиться, зарабатывать и, наконец, узаконить в самых различных странах свое существование. Можно сказать, что к 1930 г. этот процесс завершился, -- кто сел за шоферский руль, так уж и остался за ним; дамы, ставшие манекенщицами или продавщицами в знаменитых домах парижского "couture", тоже надолго там застряли.

Еще более оторванными от России оказались те, кто попал в балканские страны; правда, там к ним относились с благожелательной симпатией, и социальное положение там было иным, так что следы русских рук надолго остались и в Югославии, и в Болгарии, и даже, пожалуй, в Чехии.

После разорений войны 1914-18 годов, Белград был в большой степени вновь отстроен русскими архитекторами : среди них главный, конечно, Лукомский -- это он построил новый дворец в Топчидере, гвардейские казармы, Дом Памяти царя Николая II и многое другое. А великолепный Краеведческий музей создан проф. Станиславским и его русскими сотрудниками.

Русские люди проявляли себя между двумя войнами во всех областях жизни Югославии : они составили несуществовавшую до тех пор карту Македонии и ее недр, открыли прекрасный хирургический госпиталь в Панчеве под Белградом; всюду, по всей Югославии, были русские школы, девичьи институты, кадетские корпуса.

А вот сами русские стремились в Париж, и многие, приехав сюда, становились шоферами ночных такси...

Однако кто-то должен будет написать по-настоящему о жизни и делах первой эмиграции, которая знала много горя, надежд, но и удивительные достижения - в науке, искусстве, балете, моде и технике.

Все эти силы, увы, распылились чуть не по всей вселенной, а если найти и восстановить все русские труды, то выйдет внушительная энциклопедия. Есть, конечно, кое-что об этом, но все мало удовлетворительное, как, например, книга П. Ковалевского или же изданная в Москве книга Л. Любимова На чужбине -- она, пожалуй, поинтереснее, но мало привлекательна. Есть и труд B.C. Варшавского Незамеченное поколение -- здесь поставлена большая тема. У нас самих имеются еще лишь скудные сведения о русских эмигрантах в США или в Южной Америке. Мало кто знает о существенной роли русских в усовершенствовании разного типа самолетов в Америке, а такие имена, как Сикорский или Северский сейчас мало кому известны; кто-то смутно помнит, что первый телевизор в США был разработан русским ученым Зворыкиным. А знаменитый до войны корабль "Normandie", считавшийся чудом техники и изящества, был построен русским кораблестроителем Юревичем; помню, до войны, в 1939 г., были специальные туристские поездки из Парижа в Гавр для осмотра "Normandie".

Первые годы жизни за границей я немало металась по Европе. Впрочем, целый год я прожила в Земуне под Белградом, где жила моя сестра Наталия Алексеевна. Жизнь в роскошных отелях Парижа или Константинополя (куда я попала в мае 1920 г. и где прожила почти пять месяцев) была уж позади: мой отец после провала Кронштадтского восстания понял, как видно, что возвращение в Россию вряд ли скоро сбудется... Довольно долгое время прожила я в Берлине, где тогда было нечто вроде веселого перевала для тех русских эмигрантов, у которых водилась какая-нибудь "валюта" -- от пресловутых долларов или английских фунтов до французских франков. На фоне инфляции веймарской марки, которая какими-то шквалами, но неукоснительно все увеличивалась, русскому эмигранту можно было и повеселиться в этом сером мрачном городе, где тогда все продавалось, где за один английский фунт можно было на месяц снять отличную комнату в интеллигентной немецкой семье на Курфюрстендамме, где цвели на каждом углу всяческие кабаре -- в том числе и многие русские, объявлявшие в программе самые знаменитые румынские оркестры; где проехать на такси стоило в 1921 г. несколько тысяч марок, а через год -- около миллиона... Я видала в 1919 г. в Петрограде керенки -- этаким полотном лубочных картинок, и их резали просто ножницами, сколько понадобится. Это были, собственно, первые деньги, которые мне пришлось самой тратить... Но только в прилизанном и, вместе с тем, потерявшем всякое приличие Берлине двадцатых годов я поняла, какое для любой страны бедствие, какой яд и страх может нести с собой инфляция.

Но колесо жизни вдруг быстро завертелось, и я, уже одна, лопала опять в Париж, к отцу и мачехе; развод с первым мужем прошел просто и длился недолго; всю зиму 1923-24 г. я прожила одна в Ницце, в самых скромных материальных условиях, а в июне 1924 г. в Париже я вышла замуж за Игоря Александровича Кривошеина.

Устроились мы сперва скромно; я была совершенно неопытна, несведуща в самых простых вопросах хозяйства : не умела поджарить кусок мяса, не представляла себе, как разжечь в камине кругленькие мячики из угольной пыли (а другого вида отопления в той квартире не было), как выстирать мужскую пижаму, как одной выходить на улицу, где почти все арабы, а они задевали и приставали весьма решительно. Иногда подымалась ко мне консьержка дома, самоуверенная и презрительная особа, и начинала мне что-то показывать : сковороду надо сперва разогреть, а не класть мясо на холодную, белье надо замочить, а потом уж его стирать... Она учила меня, как с одной спички разжечь камин, как влажной метелкой подметать жалкий, потертый ковер...

Однако мы как-то умудрялись крутиться среди милейших друзей моего мужа, которых он узнал или в Сорбонне, или потом в Высшем Электротехническом училище; они и сами были еще неустроены, часто у них в кармане было не больше франков, чем у нас, но у всех у них где-нибудь были родные, "la famille" -- священное французское слово, и эта famille их все же, худо-бедно, да поддерживала. Создалась дружеская компания из людей молодых, образованных и в ту пору живших весьма богемно. Мы ходили вечером на Монпарнас и усаживались в Ротонде, кафе, где можно было увидеть всех знаменитостей квартала, который тогда был центром вечернего Парижа. В Ротонде часто бывала натурщица Кики, славившаяся красотой на весь Париж; подчас рядом за столиком сидел и Илья Эренбург, или Алексей Толстой в шикарной широкополой фетровой шляпе, или кинозвезды. Между кафе Ротонда и кафе Доом текла река забавной пестрой публики, была там совсем особая атмосфера послевоенного Парижа, который снова оживал после ужасных потерь войны 1914-18 г. О Монпарнасе тех лет есть целая литература, тут царила какая-то особая атмосфера, создававшая замкнутый, будто нереальный мир, который прожил положенную ему жизнь и как-то вдруг, за несколько лет до второй мировой войны, сам угас.

За стойкой

Осенью 1925 г. я, в силу сложных денежных обстоятельств, внезапно оказалась одной из хозяек русского ресторанчика "Самарканд". Мы вселились в смрадную комнату над этим бывшим кафе, небольшой зал разукрасили цветными платками, на столики поставили лампы в оранжевых абажурах; появилось пианино, кто-то порекомендовал двух милых юных подавальщиц, уже знавших толк в ресторанном деле, - и "Самарканд" вступил на свое новое поприще, а у кормила, за стойкой, встала я... Вскоре, как-то сама по себе образовалась и артистическая программа: появилась сперва прелестная, цыганского вида Лиза Муравьева "в своем репертуаре", вскоре начал каждый вечер выступать Жорж Северский, известный в мире русских кабаре певец, а затем чудесный музыкант с несноснейшим характером, но безупречным музыкальным вкусом -- Владимир Евгеньевич Бюцов.

За ресторанной стойкой оказалась тогда не я одна, но и многие женщины из эмиграции. Русские рестораны и кабаре стали одной из характерных черт Парижа тех лет, от 1922-23 гг. до середины 30-х годов. Были и совсем скромные, куда ходили люди, которым негде было готовить, одинокие, часто жившие в самых дешевеньких и подчас подозрительных отельчиках; впрочем, если "заводилась деньга", то и в этих ресторанах можно было кутнуть, закусить с графином водки, и уж обязательно появлялась музыка - бывало, что тренькал на гитаре сам хозяин, а кто-нибудь подпевал, и часто такой кутеж кончался слезами: "Эх! Россия, Россиюшка!"

Но были и роскошные, чрезвычайно дорогие кабаре, с джазом, певицами, красивыми дамами для танцев, обязательным шампанским, со жженкой, которую зажигали, потушив в зале огни, или с шествием молодых людей в псевдо-русских костюмах, которые через весь зал торжественно несли на рапирах... шашлыки!! Каких тут фокусов не придумывали! Об этом и сейчас еще горько вспомнить.

"Самарканд" был и не дешевый, и не нарочито дорогой. Днем в воскресенье были дешевые обеды для своей особой публики, главным образом после обедни с rue Daru -- это было совсем близко. Приходили и целые семьи, одинокие, которым в воскресенье некуда деться. Но вот, несколько раз подряд я приметила четырех пожилых, очень скромно одетых дам, они говорили по-французски, с удовольствием ели борщ, и обязательно потом котлеты -- платили, уходя, в складчину. Что-то в них чудилось давно знакомое; я, конечно, подошла к ним, спросила, довольны ли они всем, нравится ли им сюда ходить? И тут вдруг оказалось, что это гувернантки, жившие до революции кто двадцать, а кто и тридцать лет в России! Они начали мне наперебой рассказывать, у кого именно они служили, в каком имении проводили лето, каких чудных вывели питомцев : "Et tout зa, c'est fini, Madame! Ah! Quel malheur! Comme on йtait heureux lа-bas, et dire que ce pauvre gйnйral a йtй sauvagement tuй; chez vous, nous mangeons de nouveau toutes ces bonnes choses -- on n'oubliera jamais, Madame, jamais!"

По вечерам публика была иная -- однако приличная и, конечно, с деньгами.

Я, как страж, следила за тем, чтобы клиенты не хватали через край, и главное, чтобы не было скандалов, особенно политических -- а такое могло случиться когда угодно. Так что наш "Самарканд" имел славу приличия, хорошей программы и вкусной кухни. Я довольно скоро поняла, что и как делать, чтобы было весело и прилично, надевала вечером черное шелковое платье -- в стиле того времени, слегка подкрашивалась и дважды в вечер обходила все десять столиков, и всюду приглашали меня присесть, поболтать. "Que prenez-vous, Madame?" -- что будете пить? -- ужасный вопрос: шампанского я не терпела; в конце концов всегда брала одно и то же -- чашку верного кофе и рюмку коньяка. Курили кругом все, и я, конечно, курила, ложилась не раньше двух-трех часов ночи. К концу зимы я от такой житухи свалилась.

Несколько слов об артистах, работавших в "Самарканде". Елизавета Николаевна -- Лиза Муравьева -- уже пользовалась некоторой славой, цыганские и старинные романсы она начала петь еще совсем юной, в Константинополе; она была из семьи Юматовых, богатых Саратовских помещиков; очень молодой вышла замуж за Колю Муравьева, бывшего лицеиста, которого я довольно часто встречала в Петербурге. Но в 1925 г. они уже развелись. Это была эффектная молодая женщина с сильно выраженным восточным или татарским лицом. Я ее как-то спросила: "Откуда у вас такое лицо, вроде малайское?" Она рассмеялась и ответила : "Ну, это от Несельроде (ее мать была рожденной Несельроде); ведь у знаменитого прапрадеда определенно была порядочная капелька еврейской крови!" На ней было всегда темное платье с ярким цветастым платком на плечах, который придавал ей цыганский вид. Она обладала небольшим голосом с "хрипотцой", чем-то роднившей ее с французскими уличными певицами, -- с теми, из которых позднее вышла Эдит Пиаф. Лиза пела и русский, и цыганский репертуар -- но также и модные французские песенки.

Мне она была очень по душе : скоро я поняла, что с ней можно не бояться; она давно стала вести свою особую жизнь (сейчас это зовется "femme cйlibataire", a тогда еще было внове), ни от кого не зависела, жила одна, "бобылем", полагаясь только на свои заработки. Частенько она после поздней утренней чашки кофе и вплоть до ужина, который ей полагался в ресторане, где она пела, ничего не ела, потому что немногие свои франки копила на такси, -- в метро она, по моему, не ездила никогда! У ней был свой шик, некий гусарский жанр, но без всякой пошлости; она имела большой успех, свои амурные дела не афишировала и не теряла подлинной женственности. Была она и очень ловка, умела из серебряной шоколадной обертки слепить целый столовый прибор -- вилку, ножик, ложку, тарелку, рюмку, графинчик - она и меня научила (в далеком будущем это будто и ничтожное умение мне очень пригодится для уроков английского языка с шестилетним мальчиком -- в Ульяновске, в 1953 г.). Были у нее предлинные ресницы, она их крепко склеивала черным "риммель", и на верхних стрельчатых ресницах одного глаза она иногда, шутки ради, укладывала кучкой до двадцати шести спичек.

Жорж Северский был почти профессионал; сын известного до революции в Петербурге опереточного певца Северского и брат знаменитого авиаконструктора, о котором я уж упоминала. В войну 1914-го года и он, и отец его, и брат -- все были военными летчиками.

Он пел английские и американские песенки тех времен, как, например, репертуар гремевшего тогда на весь мир певца Мак-Кормика, но и некоторые русские песни, и даже советские - братьев Покрасс. Голосок имел небольшой, сладкий, старательно учился английскому прононсу, был роста невысокого, с бледными глазами и чем-то неподвижным в лице. Успехом он пользовался немалым, особенно у высоких, крупных дам бальзаковского возраста... А, как известно, этот возраст в наш век начинается не в тридцать лет, а сразу после пятидесяти. У меня с ним всегда были ершистые отношения. Я старалась соблюдать с ним полную корректность и вежливость, это его раздражало и подчас он впадал в бешенство и кричал : "Вот, собрались здесь проклятые аристократы!" - чем меня и смешил, но и сердил.

А вот Бюцов, тоже совсем небольшого роста и плотный, с крупной прекрасной головой, почти горбун, много старше нас всех и уже седеющий, -- это был каленый орешек, и с ним все было сложно, трудно и всегда интересно. Он был музыкант с головы до ног, чрезвычайно в своей области образованный, обладал точной речью, редким юмором, мог быть упрям и несносен, как пятилетний мальчик, и своими "сценами" нередко доводил меня. Но он, как старая дева, любил "выяснять отношения", а как такой стих с него соскочит, опять становился обаятельным, ласковым и каким-то "огненным" собеседником. На рояле он играл чудесно, все наизусть -- или раз проиграет и уж знает; мягкость и глубина его "тушэ" ни в чем не сравнимы, и даже когда он аккомпанировал Лизе или играл "для слуха" переливы новых модных напевов -- все было преподнесено мастерски, с известной долей но в меру романтизма, темперамента, и при этом никогда не случалось ни малейшей погрешности.

Иногда, когда кто-нибудь заболевал или уезжал, на неделю-другую появлялась "исполнительница русских песен" Мария Петровна Комарова; ей было лет пятьдесят и, думаю, жилось ей трудно. Когда-то в России она ездила с гастролями по провинции, дело свое знала и обладала недурной техникой; у ней и в Париже была своя публика, которая ее любила. Милейший и добрейший человек, она звала меня "деточка", была сговорчива и никаких подножек никому не ставила. А мы все потихоньку над ней посмеивались -- над ее прической, вечным оренбургским платком и каким-то удивительным говором, составленным из совсем особого словаря и оборотов -- казалось странным, что ей почему-то приходится жить и петь в Париже, а не в Калуге, Воронеже или на ярмарке в Нижнем.

За год ни одна из подавальщиц в "Самарканде" не сменилась, а было их три: старшая, Марина Николаевна Псел, с лицом большой красоты и детской доброй душой -- ей было лет 35, и я могла целиком и во всем на нее положиться; и еще было две Инны -- старшая тоже милая и славная, но у меня с ней было меньше контакта; и, наконец, Инночка-младшая, армяночка девятнадцати лет, со стриженными волосами, худенькая, лукавая -- мы ее звали "Саломея с блюдом". Был у дверей и "chasseur" (швейцар? рассыльный?--не знаю уж даже, как и перевести), из простых русских людей, сражавшихся в Добровольческой Армии и очутившихся вдруг в Константинополе, Болгарии и, наконец, в Париже. Он родился на Украине, было ему тоже лет сорок и звали его Никола. Он принимал клиентов на улице из такси, бегал за папиросами, следил за тем, когда по улице проедут "ласточки" - полицейские на велосипедах, в суконных накидках на плечах - им иногда давали бутылку красного вина, днем исполнял для меня кое-какие поручения, а, зная, что у меня нет денег на уборщицу, подчас сам брал щетку и пылесос и чистил мою комнату. У него был свой особый и колоритный язык, по-французски говорил плохо, его обычной присказкой было: "Это уж действительно кель-ки-шоз!" (quelque chose) . После "Самарканда" я его потеряла из вида; одно время он жил тем, что кроил и шил балетные туфли для танцовщиц, даже поставлял их в Grand Opйra. А в году 30-м или 31-м мы, как-то заехав поужинать в бар Доминик на Монпарнасе, увидали нашего Николу, прислуживающим за стойкой бара. Никола нар всегда радостно встречал, и как-то сообщил мне, что скоро сбудется мечта его жизни и он... приобретет мотоцикл. Я пришла в ужас, говорила ему, что это безумие, в его возрасте начать ездить на мотоцикле, и не лучше ли еще подкопить и купить подержанную машину? Но вот весной мы только вошли в Доминик, как Никола радостно сообщил, что вчера купил мотоцикл, а послезавтра воскресенье, и он с утра поедет кататься. Он и выехал с утра, и тут же, буквально в двух шагах, на углу бульвара Распай, его на смерть раздавил грузовик.

На кухне "Самарканда" работали два повара (они были и хозяевами ресторана на равных с нами правах) ; главный шеф, Корчагин, был уж пожилой, а в России служил... главным поваром у Вел. князя Александра Михайловича. Когда хотел и был в духе -- готовил отлично, но когда был во хмелю, сердился на все и на вся, в том числе и на меня. Бывало, что он входил в зал и читал стихи своего сочинения. Второй повар был молодой, и известную роль играл тут не он, а его жена Сима, скромная русская мещаночка, закинутая в Париж, - но душа у ней была настоящего дельца, даже скорее великого комбинатора. Потом, когда "Самарканд" закрылся, она сама годами держала в Париже русские ресторанчики : то "Медведь", то "У Симы", то просто "Сима", прогорала на одном, ломала рубли и тут же открывала новый, и так вплоть до 1948 г. Дальше ничего про нее не знаю -- я сама уже была в СССР. Что с такой женщиной было бы, останься она в России? Верно, не пропала бы и стала бы завхозом или, скорее, завмагом. Ее публикой были русские шоферы такси и рабочие "Ситроена" -- это была хорошая и стойкая клиентура. Когда в 1944 г. она узнала, что Игорь Александрович вывезен немцами в Бухенвальд, сразу же через кого-то предложила мне освободить его -- на это у ней есть "знакомства"... Я пошла к ней в очередной ресторанчик поблагодарить за добрые намерения и, главное, чтобы остановить возможные ее обращения к гестаповцам низшего разряда и пресечь неподобающие разговоры о моем муже и обо мне. Она была очень мила, жалела меня, поплакала; но я ей объяснила, что теперь уж хлопотать негде и ни к чему.

Вот тени минувшего, тени "Самарканда"... Кто посещал этот ресторанчик-кабаре? Очень приличная публика и часто приятная; писать о них всех было бы сейчас уже трудно, ведь многих я знала не близко, а большинство только как клиентов. Кое-что, однако, и до сих пор живет в памяти, будто вчера видела. Из них -- милая пара -- Саша Макаров и его жена Бубочка; он -- цыган, знаменитый по хору в московском "Яре". Тогда ему было лет под шестьдесят; обычно он приходил с гитарой и с милейшей своей русской, несколько грузной, в светлых кудряшках, женой; часто подсаживался к ним Михаил Львович Толстой, младший сын Льва Николаевича. Иногда они оба подпевали Лизе Муравьевой, и тогда публика просила Сашу Макарова спеть, что он изредка и делал. Нельзя забыть его пение : низкий, хрипловатый голос, легкий аккомпанемент на гитаре. Вот как-то пришло мне в голову устроить вечер цыганского пения в ресторане, и я попросила Сашу Макарова и Мих. Льв. Толстого прийти вечером и попеть цыганские песни и старинные русские романсы, а угощаю я. Они оба сразу согласились, и вечер вскоре состоялся, и для меня он - одно из светлых воспоминаний этого скорее нудного и, вообще говоря, нелегкого периода жизни.

Моя мать говорила: ненавижу цыганщину, одна пошлость -- а вот Варю Панину слушаю и не наслушаюсь. Так и про Сашу Макарова: не наслушаешься, да и Михаил Львович за долгую жизнь веселого кутилы и со своим отличным вкусом и небольшим, но очень тонким голосом -- пел скромно и прелестно. Народу в ресторане было много, и все были под очарованием этих двух людей, сохранивших и принесших с собой в Париж - нет, не "цыганщину", а подлинное певческое умение и традицию. Под конец М.Л. Толстой мне сказал в ответ на мои благодарности : "Нам самим было так приятно у вас петь. Чтобы кончить, мы сыграем вещь, которую, зерно, теперь уже знаем только Саша да я : торжественный марш для восьми гитар, который игрался при выборах цыганского короля, когда шли перед королем по табору восемь гитаристов и играли. Это мы вам в подарок, как хозяйке".

Невольно были у меня тогда контакты и с другими ресторанами или вечерними кабаре, особенно на Монмартре. Одно время, когда часто бывала в "Самарканде" Нина Павл. Кошиц, мне несколько раз пришлось с ней после закрытия ресторана ехать "дальше", она всегда приглашала и Северского, и Бюцова. Обычно ехали в "Кунак", где хозяином был Бер, племянник Софьи Андреевны Толстой. "Кунак" открывался после 12-ти ночи - до утра. Когда приезжали туда, то вдруг оказывалось, что мы все голодны: я в "Самарканде" так безумно уставала, что есть не хотелось, да и там я была на работе, а сюда приезжала в компании веселиться. На столе появлялся графинчик ледяной водки, в нем лихо алел цельный стручок красного перца, приносили чудесные, шипящие, с жару запеченные пельмени, и оказывалось, что все весело, красиво, вкусно, и что в кабаре можно и веселиться, а не только мучительно и напряженно работать, как мне приходилось в "Самарканде".

Но главное, в "Кунаке" встречала нас Маша Суворина, цыганка, жена одного из сыновей издателя петербургской газеты Новое Время. Она была немолодая, расползшаяся, с лицом некрасивым, но незабываемым, и с особым цыганским тембром голоса. До чего был милый человек! -- Ей можно было все рассказать, и она всегда находила -- если не ответ, то настоящий совет, слушала внимательно : казалось, ей тоже важно, что с тобой и какая беда... Пела не всегда, не каждый вечер, а только когда хотела, что тоже важно. Но уж если приезжал Бюцов, она просто расцветала, говорила : "Вот какой музыкант к нам в "Кунак" приехал!" -- и Бюцов, бывало, уже под утро садился за пианино и играл сам что хотел. Я всегда радовалась встрече с Машей Сувориной, спрашивала, можно ли к ней подсесть, и без конца с ней беседовала, и всегда уезжала после этих бесед с легким сердцем.

Но кончился "Самарканд", я устала, переутомилась от недостатка сна, свежего воздуха и от вечных забот, когда приходилось крутиться изо дня в день "на кассе", а та была частенько и просто пуста, от курения, от вечного кофе... Сдали ресторан "en gйrance". то есть кому-то, кто будет работать и мне немного платить. Но этот "кто-то" оказался чистейший жулик : после длительного процесса его с трудом удалось выставить, и "Самарканд" сам ушел от меня в другие руки.

Конечно, Игорь Александрович помогал и тоже участвовал в делах "Самарканда", но мало - он уж начал по-настоящему работать как инженер, сперва в испытательной лаборатории "APEL ", а потом на заводе Lemercier Frиres, где проработал целых двадцать лет. Но из финансовой путаницы, создавшейся в нашей жизни после закрытия "Самарканда", было выбраться нелегко. Пришлось выехать из комнаты над рестораном, да и последние месяцы, когда вели борьбу с "gйrant", было жить туго, и несколько месяцев мы прожили без света, без газа и даже без воды : все это было отключено за неуплату. а платить было нечем. В нетопленной комнате, при свечке, я готовила на керосинке (у русских людей всегда откуда-то найдется керосинка!) ежедневно одно и то же : геркулес на воде и чай. Иногда ходили к родителям подкормиться. Но всему наступает конец, и мы выехали из Парижа в "красное предместье" Clichy, где над мэрией висел громадный красный флаг, а рядом детский флажок с французскими национальными цветами. Квартира была гнусная, грязная, дом кишел клопами; надо было как-то карабкаться, и я пошла учиться в школу "стенотипии", то есть машинной стенографии. Это очень простая фонетическая система стенографии на легонькой портативной машинке; я освоила систему легко, и уж через четыре месяца могла записывать до 175 слов в минуту. По объявлению в вечерней газете я вскоре начала работать секретаршей-стенографисткой со знанием трех иностранных языков. Первые два мои места были мало удачны или приятны, но потом, уже имея за собой целый год опыта, я попала секретарем в старинный французский торговый дом, где тоже приходилось работать вовсю, но где скоро все стали моими друзьями, кроме "замдиректора", который вел все дело и, как полагается, был хам и назойливый дурак.

Осенью 1928 г. мы внезапно, в три дня, оставили Клиши и переехали в однокомнатную квартиру на четвертом этаже в старом доме, с видом на темноватый двор, но в трех минутах от Champs Elysйes, и вот в этом доме мы прожили двадцать лет. Безумие строительства тридцатиэтажных коробок тогда еще не начиналось, дома в 10 этажей и то попадались редко. Даже в такой роскошной части города еще продолжали жить вот такие дома без возраста, почти ни в чем не изменившиеся вплоть до войны; впрочем, сейчас 1978 год, а наш дом, 22 rue Jean Goujon, до сих пор здравствует.

Через год мы спустились по нашей крутой лестнице, к которой я уж совсем привыкла, на первый этаж, и тут у нас, впервые после отъезда из России, появилась настоящая квартира в три комнаты, с окнами на улицу, где мы себе все понемногу устроили -- прежде всего ванную: ведь столько лет подряд приходилось идти мыться в ванное заведение, или же иногда к мачехе! Дай помаленьку покупали на "Marchй-aux-Puces" старинную мебель стиля Empire, абажуры и лампы на светящихся подставках, в то время входивших в моду, -- словом, только тогда мы сбросили парашют и, наконец, сели на французскую землю.

Это были одни из самых удачных годов нашей жизни; не скажу, чтобы мы богатели, потому что, кроме очередной зарплаты, на счету в банке ничего не было; но мы начали ездить на каникулы, посещать кино, театры, покупали книги. Да и я, кое-чему научившись в "Самарканде" и у мачехи, теперь умела прилично готовить, и мы ели скромно, но все вкусное, свежее -- о геркулесе на воде я вспоминала с ужасом! Однако, как говорила мачеха, кто-то всегда да стоит рядом и слушает... Да, да, еще будет мне геркулес на воде в жизни, да еще я сочту за счастье... А пока -- живем, и в 1930 г. Купили маленькую машину Rosengardt и, назвав ее Карапашка, ездили на ней не то что втроем, но даже и вчетвером! Понемногу побывали повсюду -- и на юге Франции, и в Бретани, и, на той же Карапашке, ездили в 1931 г. к друзьям в Англию, и там тоже объездили весь юг, включая Корнуаль.

По настоянию мачехи я первая написала моей матери письмо -- после того, как не видела ее двенадцать лет, а она ведь "с паперти" меня прокляла еще в Петрограде, вскоре после того, как я ушла в Финляндию, за то, что я признала новую жену моего отца... Теперь она с 1922 г. жила в Югославии с моей сестрой, и после обмена письмами я в 1931 г. поехала в Белград, в "ту" семью, где было и немало других родичей по старой линии "освобождения славян", - так я провела тогда в Белграде все лето, крутилась в совсем иной по составу и интересам эмиграции, много танцевала, и даже один из моих тогдашних белградских партнеров оказался будущим главным балетмейстером оперного театра в ... Гаване, некто Яворский, в ту пору просто отличный танцор на вечеринках. Словом, я веселилась вовсю в балканской экзотике. Впрочем, я не только резвилась: к тому времени я уже была членом Партии Младороссов, и состояла в ней, и даже работала, вплоть до 1939 г.

Вот это, пожалуй, известного рода буек в моей жизни той эпохи: начиная с 1926 г. и до 1930, да и дальше, мы невольно почти ушли из обычных кругов русской эмиграции, в которых вращались в первые годы (для меня Париж-Белград-Стогкольм-Берлин и снова с 1923 г. Париж). Игорь Александрович работал с 1925 г. на французских предприятиях. Я тоже, вскоре освоив технику не очень-то замысловатой секретарской работы, целые дни проводила среди французов; наша французская компания понемногу отряхивала послевоенные богемные нравы -- кто стал адвокатом, кто инженером, большинство поженилось, начали жить своим домом, и вот так, незаметно, мы втянулись в чисто французский круг -- конечно, читали русские эмигрантские газеты, ходили на всякие вечера или в русскую оперу и балет, на некоторые политические собрания, но жизнь становилась и для нас все нормальнее в Париже, и мы понемногу стали устраивать у себя приемы, даже обеды на 6-8 человек. Это не была еще dolce vita, но мы понимали, что жизнь снова повернулась к нам лицом, и что в дальнейшем Можно ждать и лучшего.

Младороссы

Вот тут я прочла в газетах о процессе, который был в 1930 или 1931 г. в Ленинграде, где судили "монархистов", во главе которых стоял офицер Царской Армии Николай Васильевич Карташев; всех, конечно, расстреляли, а Карташев после приговора успел крикнуть : "Да здравствует царская Россия! Да здравствует законный царь Кирилл Владимирович!"

Это известие меня потрясло : на снимке из зала суда, перепечатанном Последними Новостями из Правды, была группа из пяти человек, какие-то неясные черные фигуры, а посередине -- высокий, худощавый, статный, с прекрасными, поднятыми над головой, руками, Карташев, когда-то чудесный танцор, с чарующей улыбкой, с каким-то особенным плоским, чисто татарским лицом, светлыми серо-желтоватыми кошачьими глазами, с совсем особой походкой и повадкой -- его все же можно было узнать, на этом трагическом снимке, милого "Кокочку", который, опираясь на трость и слегка приволакивая раненую ногу, пришел к нам на Кирочную в октябре 1916 г. вместе е Васей Мещерским. Он бывал часто, играл в общей компании в биллиард, моя старшая кузина наигрывала вальсы, фокстроты и танго в полутемном зале, и тогда я с ним танцевала всласть, ведь он так чудесно танцевал! Но с ним можно было говорить и о другом -- он, казалось, всегда все понимал, хотя особого образования, кроме военного, не получил. Но ведь есть же люди, обладающие даром обаяния, и вот у него он был -- а ведь вернее всего его можно было бы назвать немецким словом "Taugenichts" -- милый бездельник.

Он был неравнодушен к моей сестре, это было серьезно, но... тут вмешалась моя мать и, увы, Кокочка сразу от нас исчез... Через год или полтора, уже в революционное время, он женился и жил в той самой квартире на Кирочной 32, в доме Ратькова-Рожнова, где мы прожили целых 9 лет до переезда в собственный дом на Кирочной 22.

Итак, вот этот очаровательный бездельник стал участником громкого монархического заговора, публичного процесса, и теперь уж расстрелян, и... теперь уж герой! Очевидно, никому ненужный герой... как, впрочем, почти все герои.

А кто же начал, в общем, это нелепое дело? Оказалось, "послали", вернее заслали в Россию кого-то, и этот кто-то собрал монархистов -- да и сам был расстрелян. Возможно ли, что еще можно найти там, "за чертополохом", людей, хранящих монархический идеал, и даже идущих за него на смерть? Казалось, это просто невообразимо.

В это время я встретила приятных людей, которых знала мало, они были оба порядочно старше нас: Адам Беннигсени его красавица жена Фанни. У кого мы встретились, не помню; шел общий разговор, скоро перешедший на обсуждение похищения и гибели генерала Кутепова, -- каждый говорил, что знал про это дело, а я потом упомянула и про монархистов в Ленинграде, и про "ненужную, будто бы никчемную смерть Николая Карташева". Беннигсен мне возражал; он сказал, что я не в курсе дела, что корень заговора здесь, в Париже -- Партия Младороссов. Это еще что за зверь?! Я смеялась и пожимала плечами, все это для России кончено и ненужно. Однако Адам Беннигсен мне сказал, что Миша Чавчавадзе, муж его belle-sњur, уже некоторое время назад вступил в эту партию, что во главе ее стоит некто Александр Львович Казем-Бек, и что там много талантливых людей. Беннигсен считал, что это чрезвычайно интересное явление -- новая политическая партия, рожденная самой эмиграцией.

Через несколько дней Миша Чавчавадзе сопровождал меня в кафе "Le Vaugirard" в 15-м районе Парижа, где проживало много русских : так я попала к младороссам и так... там и осталась.

Вскоре в Младоросской Партии был создан женский отдел -- или "очаг" -- все члены Партии входили в очаги, вверху пирамиды был "глава", этим главой и был сам Александр Казем-Бек, человек примечательный, обладавший блестящей памятью, умением тонко и ловко полемизировать и парировать атаки -- а сколько их было! В ранней юности скаут, еще в России он был скаутом, в шестнадцать лет участником гражданской войны, потом участником первых православных и монархических съездов в Европе. Человек честолюбивый, солидно изучивший социальные науки и теории того времени, с громадным ораторским талантом, он имел все данные стать "лидером"; а так как все русские политические организации -- кадеты, хдеки, эсэры -- рухнули под натиском марксистского нашествия, то и надо было найти нечто иное, создать что-то новое. Таким образом, Младоросская Партия оказалась единственной новой, то есть не дореволюционной партией, партией, родившейся в эмиграции и нравилась она или нет -- она и до сих пор остается единственным политическим ответом в зарубежьи на большевистскую революцию.

Был ли это просто ответ на новый социальный фактор тридцатых годов XX-го века -- ФАШИЗМ? Да, конечно, это отчасти так и было, и в 1935-36 гг. как белый, так и красный фашизм довольно-таки ярко и четко выявили свои гадкие мордочки среди Младороссов. Главное, что меня привлекло к ним, -- был их лозунг : "Лицом к России!" Лицом, а не задом, как поворачивалась эмиграция, считавшая, что с ней из России ушла соль земли, и что "там" просто ничего уже нет. Конечно, это "лицом к России" не все Младороссы могли вполне воспринять и переварить ; иногда они впадали в нелепое и почти смехотворное преклонение, в восторг перед "достижениями". В первые же месяцы моей младоросской эры мне пришлось быть на докладе о промышленных и технических достижениях в Советском Союзе, где повторялись вслепую данные советской прессы, и где выходило, что до 1920 г. в России и вообще не было промышленности, ни техники... вообще ничего! Я заявила, что на следующем же собрании этого очага берусь доказать, насколько все тут ошибаются. В самом деле, через неделю, собрав в памяти все, что я могла знать о развитии тяжелой промышленности в России от моего отца, я рассказала "очагу" о фабриках московского или волжского купечества, о теплоходах на Волге, о телефонизации (одной из старейших в Европе!) и т.п. Сперва мне кто-то возражал, и даже довольно резко, но я не дала себя забить, и кончилось тем, что многие (из более молодых младороссов особенно) признались, что первый раз в жизни все это слышат.

Ну, а другое, что меня привлекло к Младороссам, -- это принцип "орденства", служения; мы не просто партия, говорил Казем-Бек. мы Орден, но не с тайным заданием, что часто встречается, а с заданием открытым -- служение России. Принцип монархического возглавления будущей России сперва казался мне неудачным, недемократичным, уже изжитым -- особенно после мрачных событий и атмосферы, окружавших последнего монарха и его столь непопулярную жену... Казалось, этому возврата не будет.

Был у нас в то время друг, много старше нас, Егор Васильевич фон Дэн, последний русский консул в Париже -- вежливый, галантный, просвещенный прибалтиец; мать его происходила из старого сибирского купеческого рода. Он твердил мне, что Младороссы -- это дурость, мода, ерунда, и непонятно, что я там, собственно, делаю?! Как-то он зашел к нам, я была дома одна; сидели, распивая крепкий чай и покуривая, и вдруг, после иных житейских тем, Егор Васильевич сказал (отлично помню каждое слово) : "Я упрекаю вас, что вы у Младороссов, будто в этом есть какой-то non-sens, a по-настоящему я и сам глубоко предан России и монархической идее: для меня, сына балтийца, государь был сюзерен, которому я был обязан служением, а, будучи и сыном сибирской купчихи, я воспринимаю царя русского, как своего царя". - "Да, да, - прибавил он, помолчав, -- думаю, даже уверен, что будет момент, когда по Москве проскачет белый конь, и вот, если вы, Младороссы, успеете в этот момент посадить на него русского царя, то и будет в России снова царь. Но это будет одно мгновенье, и если вы пропустите его, тогда -- конец навсегда!" Теперь, в 1978 г. ясно, что если кто и посадит царя на белого коня, то уж никак не Младороссы, -- иных уж нет, а многие далече, и от всей младоросской Партии мало что осталось, даже документы младоросские -- все исчезло. А ведь, пожалуй, белый конь когда-то еще проскачет, но... некому и некого будет на него сажать.

Сейчас я уж просто не в состоянии изложить всю младоросскую политическую "постройку" будущего России; писал эти теоретические выкладки, главным образом, сам Казем-Бек, но ему помогал главный секретарь и доверенное лицо Кирилл Величковский. Это было довольно-таки продуманное сооружение русско-общинной демократической монархии. Величковский, который тогда тоже был еще очень молод, лет 28-ми--30-ти, имел солидное политическое образование, и вполне очевидно испытывал сильное влияние Шарля Морраса (Charles Maurras), известного идеолога французской монархической партии, издававшего в то время интересный ежемесячный журнал Le Courrier monarchique[*]

Программу свою Младороссы тщательно изучали, а некоторые, не столь шибко грамотные, просто зубрили ее наизусть. Понемногу у многих из них укоренилось твердое убеждение, что раз "глава" так сказал или так написал -- значит это правильно, больше и думать тут нечего. "Глава" - это был Казем-Бек, и многие, когда он появлялся, вскакивали и громкими деревянными голосами кричали : "Глава! Глава!" Появились значки под номерами, бело-черно-желтого цвета "штандарт", твердо наметились возглавлявшие "очаги" начальники. К 1935-36 гг. у Младороссов окончательно оформились внутренняя структура, иерархия и дисциплина. Итак -- все тот же пресловутый "культ личности" и столь нам теперь уж известное по-строение общества пирамидой, приводящей к "единому, все понимающему отцу"?.. И да, и нет: наверху стоял монарх, он-то и был отец всех, а никак не "глава" партии.

Много тут было и смешного, и жалкого, и подражательства всему тому, что тогда владело умами. Я с большим интересом и азартом работала в женской секции, где под конец было более 40-50 участниц; главная наша тема была, конечно, новая женщина, ее облик, ее участие в будущем родной страны. Тогда все это дело мыслилось в плане чисто общественном и политическом. Собрания проходили живо, и это уводило нас всех от эмигрантской рутины.

Я напечатала тогда несколько заметок в младоросской прессе (подписывала: Н. Алексеева), прочитала за год три открытых доклада о русских революционерках -- Софье Перовской, Вере Засулич и Вере Фигнер. Вот это было чрезвычайно занятно; я ходила в Тургеневскую библиотеку, которая в то время была по-настоящему русским культурным центром Парижа, и где мне все было по-душе; там можно было найти всю нелегальную литературу царских времен, начиная от ленинской Искры, были и все энциклопедии, и также чрезвычайно интересные книжечки "Издательства политкаторжан", которые появились в СССР в 20-х годах, и которых теперь и днем с огнем не сыщешь. Доклады я готовила тщательно, хоть аудитория и была "своя", -- однако на каждый доклад набиралось человек 100-120, а после доклада задавали вопросы, и вот на них-то надо было сразу и не задумываясь ответить; особенно всех волновали вопросы террора, его возможных последствий и вообще допустимости террористических актов. Знали ли все мы тогда о том, что творилось в России -- на Соловках, на пресловутых стройках, при коллективазации деревни, при разорении приходов и взрыве церквей? Казалось, должны были не только знать, но и громко кричать про это. Но мы шли своим путем.

Помню, как в 1932 или 1933 г. у Младороссов появилась Татьяна Николаевна Сивере с сыном, юношей лет семнадцати; она была старшая сестра Е.Н. Муравьевой, которая в 1926 г. выступала с романсами в "Самарканде". Много она рассказывала о жизни в России -- ее муж погиб на Соловках, она туда ездила к нему на свидание и, если не все, то многое увидела и поняла... Будучи сама по-настоящему верующей, она в те годы принимала активное участие в помощи арестованным священникам и верующим. Полное отсутствие писем из России тоже могло бы навести на мысль о том, что там творится...

Сейчас, через шестьдесят лет после начала эмиграции, многие "союзы", "землячества", "объединения", как ни удивительно, все еще существуют -- это, наверное, доказывает живучесть русских на чужой земле. Некоторые чисто бытовые учреждения сами отмерли за ненужностью : приюты, дешевые столовые, ясли -- ведь среди русских эмигрантов в третьем поколении нуждающихся родителей больше нет, уже и второе поколение недурно устроилось. Пока держатся лишь Старческие дома, давно, правда, перешедшие в ведение французского социального страхования; продолжаются и уроки русского языка для малышей при некоторых церковных приходах, а многие подростки учат в школе русский язык как иностранный.

Из политических же объединений первых десятилетий эмиграции до сегодняшнего дня дожил только НТС -- и живет он полнокровно; а вот найти хоть малый обломок Младоросской Партии -- нельзя. Подул над Европой ветер -- и все сразу рухнуло и распалось! Во время "чудной войны" (drфle de guerre, 1939-40) многие младороссы попали во французский концлагерь Vernet; французская полиция твердо знала младоросский лозунг, скажем прямо, несколько экзотический -- "Царь и Советы" : первое слово забылось, а вот "Les Soviets" было весьма мало популярно, оно живо напоминало клики преданных Сталину коммунистов: "Vive les Soviets!" Сам Казем-Бек тоже некоторое время пробыл в Vernet, но вскоре сумел освободиться, в начале июня 1940 г. уехал на юг, оттуда в Испанию, а затем, вплоть до 1957 г., жил в Калифорнии. Его отъезд сильно огорчил и даже покоробил многих младороссов. Правда, некоторые говорили: "Что ж ему самому, что ли, в петлю лезть? Немцы его живо бы забрали!" Это так, но что-то все же выходило вроде "sauve qui peut!"', в Испании у Казем-Бека была высокая протекция в лице Кирилла Владимировича. Отъезд этот похоронил еще вполне живых политически и морально членов Младоросской Партии, которая никогда не смогла вполне оправиться от "ухода" Казем-Бека и его группы. Война и оккупация докончили этот распад, и во время оккупации, а позже во время "холодной войны" многие младороссы уничтожали имевшиеся у них газеты, документы, статьи, так что теперь какие-то случайные обрывки младоросской печати остались лишь в некоторых библиотеках. Говорили, что, например, Евразийцы -- несколько высоколобое и чисто интеллигентское движение в эмиграции -- были вызваны к жизни и даже организованы советскими агентами. Однако с тех пор само слово "Евразия" стало чуть ли не обиходным и всем известным. Говорили и про младоросское движение то же самое. А вернее всего, каждое поколение дает в жизни свои собственные ответы, соответствующие эпохе.

В 1934 г., шестого июля, в невероятно жаркий вечер под Ивана Купала, появился на свет (именно появился, через кесарево сечение) наш сын Никита, и жизнь моя изменилась целиком. Кроме маленького ребенка в квартире на Jean Goujon оказалась и няня, так как мне долгие месяцы запрещалось подымать что-либо тяжелое; в ту пору кесарево сечение считалось тяжелой операцией - ее обычно и не повторяли.

Няни у Никиты были до 4-х лет, и было их две : первая -- русская, отличная няня, хотя и несколько капризная; вторая прожила у нас 2,5 года и была неграмотная полька, Анеля, уже немолодая, перешедшая к нам из семьи барона Палена, где она прожила целых 12 лет; мне пришлось с ней расстаться в 1938 г., когда во Франции внезапно грянул экономический кризис, цены резко повысились и каждое пятнадцатое число у меня было в семейной кассе -- ничего, просто пусто.

После долгого перерыва я снова стала посещать младоросские собрания; там появились у меня и многие друзья -- некоторые на всю жизнь... Из них первые - Ирина Николаевна и Александр Александрович Угримовы. Это был "младоросский брак": сперва я узнала Ирину, а потом уж ее жениха "Шушу"; свадьба их была году в 31-м; постепенно мы близко сошлись и со всей семьей, с родителями Шушу -- проф. Александром Ивановичем Угримовым и его женой Надеждой Владимировной, и дальше эта дружба распространилась и на все их нисходящее поколение и родичей.

Да и жизнь как-то особенно спаяла наши две семьи : в течение целых сорока лет судьбы наши шли параллельно; дети наши -- Татка у Угримовых и Никита у нас -- родились на расстоянии шести месяцев друг от друга; войну 1939-1945 мы прожили почти целиком вместе - вместе спасались от немецкого нашествия в тихом местечке Франции, Шабри (на реке Шер, за Луарой), где нас немцы и настигли. А потом Париж, голодный, холодный, черный, и знаменательная дата 22-го июня 1941 г. И дальше -- оба мужа наши с Ириной Николаевной участники движения Сопротивления во Франции, и дальше, дальше, замена "Нансеновского" паспорта советским в 1947 г. и, наконец, в апреле 1948 г. отъезд нашей группы в 32 человека из Марселя на электроходе "Россия" туда, на Родину, где уже с октября 1947 г. были наши мужья. Ну, и потом там, "за чертополохом", костяная рука настигла Угримовых почти сразу, через 3 месяца после приезда Ирины Николаевны в Москву, а нас с опозданием почти на год, в сентябре 1949 г., когда мой муж был арестован чинами Чека и, как и Угримовы, осужден на 10 лет лагеря...

Но это впереди, а пока еще время довоенное, и тут вспоминается невольно один малоприятный для меня момент. Придя как-то в 1937 г. на очередное собрание в кафе "Вожирар", я поняла, что все мои друзья, именно те, с кем я чувствовала себя в полном единении настроений и мыслей - как-то молниеносно покинули Младоросскую Партию и, звонко хлопнув дверью, вышли из ее состава. Я была потрясена тем, что они это сделали, даже и не предупредив меня, -- значит, видимо считали, что я не из "семи пар чистых" и, собственно, к их группе вовсе и не принадлежу! Я позвала к себе Шушу, как главного организатора этого "ухода", который тогда вызвал немало шума и толков, и было у меня с ним громкое и малоприятное выяснение отношений. Я ему заявила, что понимаю его положение в этом деле, также, как и всей его группы, но раз уж они меня так презрели и обошли, -- то я останусь у младороссов и буду продолжать вести все ту же антифашистскую линию... Для меня это событие было очень болезненно -- не только личный "провал", но и элемент отчуждения от людей, которых я считала друзьями. Эта группа тоже начала устраивать собрания, она печатала небольшую газету Русский Временник, многих я быстро потеряла из вида. А у Младороссов я продолжала как раньше, и даже с большим азартом : особенно много работала с молодежными группами, учила их правильно говорить по-русски, следить за русской и советской литературой и, главное, постараться разобраться в том, что же такое фашизм и что он с собой несет. Я тогда где-то прочла фразу (верно у Шарля Морраса) : "// faut servir l'idйal sans illusions!" Это стало основным положением всех моих "собеседований" с иногда очень юными девочками, и неожиданно уж после войны кто-то из них пришел мне рассказать, что многое из того, что тогда говорилось, потом, во время оккупации, сыграло решающую роль в их поведении.

Лето 1938 г. я провела с Никитой, которому тогда было четыре года, в Белграде, и представляла его той, другой семье. Сестра моя жила очень хорошо, работала у одного из виднейших адвокатов Белграда, милейшего хорвата Олипа, квартира была просторная -- в старом турецком доме с большим внутренним двором. Лето стояло жаркое, мы часто ездили на Дунай купаться, в доме вечно толклись русские белградцы. По вечерам играли в бридж на несколько столов, потом поздно садились ужинать. Устраивались пикники и поездки -- словом, в этом новом Белграде, преображенном чудными стройками, парками, фонтанами, жилось весело и беспечно. А в середине сентября я с Никитой, моей сестрой и ее мужем Сергеем Ивановичем Энтель поехали в Блед на виллу Олипа, где нам открыли две громадные комнаты, кухню, ванную; это был бывший австрийский Тироль, очаровательное зеленое местечко на берегу небольшого озера; там отлично отдыхали, гуляли по лесам, где собирали массу рыжиков, которые потом солили, ездили на извозчиках в тирольских шляпах с перышком в дальние поездки по прекрасным бывшим австрийским шоссе... И вдруг, однажды утром Сергей Иванович вбежал в дом с газетой в руках, крича : "Война, война! Во Франции уже всеобщая мобилизация!" Да, да, за прогулками и рыжиками мы газет просто не читали... Эта новость ударила как молния.

Через час я уж решила, что нынче же, с ночным поездом уезжаю с Никитой в Париж. Настроение было паническое ; сестра уговаривала меня остаться в Белграде, говорила: "Увидишь, немцы в неделю займут Францию, и война кончится, тогда и поедешь". Но я твердо решилась, и вот ровно в полночь ловкий носильщик побросал в тамбур вагона 3-го класса мои вещи, меня и Никиту, и поезд тронулся -- а стоял он в Бледе всего одну минуту. Я успела крикнуть сестре, что весь вагон и все проходы заняты сидящими на полу сербскими эмигрантами, едущими в Америку с курами в клетках и кадками, что нигде нет свободного места. И мы поехали в ужасное путешествие среди обезумевших от страха перед начинавшейся войной пассажиров. У меня было с собой всего сто франков, что в пути оказалось невероятным осложнением... Так началась новая эра. Правда, война началась только через год, но уже все было ясно, карты были сданы, и козырями поначалу владел Гитлер. Поездка наша была ужасна: Никита от такой неожиданности, случившейся в его детской жизни совсем онемел; он хоть и не плакал, но судорожно цеплялся за мое платье ; на швейцарской границе стояли целых пять часов -- не то пропустят, не то нет! Но вот наконец мы переехали из Базеля швейцарского в Базель французский, нас прицепили к другому поезду, поставили второй паровоз-толкач, и начальник станции в знакомой французской кепке на-бок, с раскрытым воротом мундира, малиновый от волнения, со слипшимися волосами, наконец махнул красным флажком и крикнул: "Eh lа! roulez au diable!", и мы покатили в темный Париж, где все фонари были уже затемнены, вокзал тесно окружен конной полицией, и шла всеобщая мобилизация... А потом Мюнхен, всеобщий вздох облегчения, и через три недели, 13-го ноября, смерть моего отца.

***

Смерть отца была для меня неожиданным и тяжелым ударом; ему шел 72-ой год, уже несколько лет, как он болел диабетом, однако выглядел отлично, был еще полон сил. Мысль о грядущей войне его просто свалила, он считал, что все потеряно, и все повторял: "Нет, неужели и вторую родину потерять! За что это!" -- заболел легким гриппом, через десять дней у него сделался удар, и еще через три дня он скончался.

О зиме 1938-39 г. воспоминаний мало, вся жизнь замерла для меня. Весной моя мачеха Елена Исаакиевна с двумя папиными собаками -- громадными рыжими "chow-chow" -- уехала в Грецию к родственникам, ее сын Боба Гревс уже жил в Александрии, окончив Кэмбридж, -- словом, вся наша парижская семья истаяла и распалась. Няни у меня уж не было, и я металась с утра до вечера. Жизнь шла трудная, малоинтересная.

Объявление войны застало меня в деревне Elincourt-Sainte-Marguerite, недалеко от Компьеня, где я жила с Никитой -- снимала там хорошую комнату; а привлекала нас там русская детская летняя колония "Голодной Пятницы" (удивительно неподходящее название для летнего отдыха!), куда я могла отводить Никиту на полдня и так сама немного отдохнуть : Никиту днем кормили обедом, и я его брала назад уж только в 5 часов. Это французское местечко было целиком освоено русскими эмигрантами, многие там сумели купить за бесценок пустующие крестьянские дома и, отремонтировав их, получили отличные дачи близ Парижа. Да и эта "Голодная Пятница" тоже привлекала многих русских, и бывало, в субботу и воскресенье, когда родители приезжали в Elincourt навестить своих отпрысков, на улицах слышалась одна русская речь. У меня там было много знакомых, словом, как-то вздохнула... И вот третьего сентября, около 3-х часов, в церкви зазвонил набат; очень быстро начали с поля бежать домой молодые люди, целые семьи -- многие уж через два часа должны были из Компьеня отбывать по мобилизационному билету на поезде... Я вышла на главную улицу -- там стояли толпы, люди выглядели сумрачно, переговаривались потихоньку -- военного энтузиазма и криков "гальского петуха" не было... На следующий день за нами приехал на машине Игорь Александрович и повез Никиту, меня и свою мать километров за 250 от Elincourt на запад, в глухую провинцию (департамент Mayenne) в chвteau к родственникам нашего близкого друга Henri de Fontenay. Стояла жара, яблони кругом ломились от плодов, навстречу нам бесконечными колоннами шли к востоку полки за полками. Мы ехали почти молча: что же это? Еще одна война, а мы ведь вот только-только немного отдышались от всяких невзгод. Никиту укачало, он начал хныкать, томился, и никакие "солдатики" не могли его отвлечь.

Про наше пребывание в chвteau семьи de В. стоило бы подробнее сказать... Я каждый день была глубоко несчастна -- хозяева, остальные "беженцы" из Парижа, жившие в chвteau, вся обстановка богатых и чрезвычайно при этом рассчетливых людей, ледяной и жесткий тон хозяйки дома, которая каждое утро по всякой погоде шла в шесть утра на раннюю мессу, абсолютно закрытое провинциальное общество, с которым я впервые так близко встретилась -- зсе это было каким-то сном из прежней французской литературы...

Но, конечно, и там были милейшие и чуткие люди, и их стоит вспомнить с благодарностью. Это были садовник Adolphe и его жена. У них был недалеко от дома (это я уже говорю про городской дом семьи de В. в городке Ernйe, куда мы всем миром переехали из chвteau, -- он был реквизирован под старческий дом, эвакуированный из Парижа через две недели по моем приезде, то есть 15-18-го сентября) флигель с садиком, и я к ним иногда заходила посидеть и отдохнуть душой; они всячески старались меня поддержать и все отлично понимали. Или семья местного нотариуса, или молодой доктор, к которому я водила Никиту, -- но приходилось возвращаться в громадный, роскошный дом, где повсюду были гербы и холодное, никак не скрываемое недружелюбие!

Мне удалось вернуться в Париж только в конце декабря, преодолев невероятные административные трудности; иностранцам во время войны было запрещено передвигаться из одного департамента в другой; но полное отчаяние, до которого я тогда дошла, тоже неплохой двигатель: я, наконец, сумела добраться до главного города Mayenne, где было жандармское управление департамента, и там, дойдя до высшего начальства, раздобыла пропуск в Париж и ровно через сутки уехала. Никто меня не провожал, никто мне не помог собрать багаж и зашить в рогожи разные предметы, вывезенные в мобилизационной панике начала сентября; я одна, стиснув зубы, складывала Никитину детскую кровать, сундуки моей свекрови и все благополучно довезла до дома.

В Париже, в комиссариате, никто на мой пропуск и не посмотрел, и служащий, пожав плечами, заявил мне : "Это они с ума сошли там в провинции с этими пропусками?! Все ездят, куда хотят, и дело

Вспоминая сейчас четыре месяца, проведенные в Mayenne в начале войны, ясно вижу, что многое тут было вызвано войной с Финляндией, которую тогда вела советская Россия; нападение "русского медведя" на крошечную страну вызвало всеобщее возмущение, и владельцы chвteau, так же как и остальные, жившие тогда у них (все люди очень богатые и почему-то почти все из Лиона) никак не умели меня, русскую эмигрантку, отделить от этой войны... Их колкие замечания по этому поводу, направленные будто бы лично против меня, выводили меня из себя. Но я ведь не "из милости" там жила - я платила хозяйке солидную сумму за питание; вопрос финансовый меня порядком смущал: не из-за него ли? Нет, просто войны будто пока не было, жизнь в Париже текла нормально, и они хотели, чтобы все скорее разъехались по домам, в том числе и я. Словом, незваный гость... а быть им куда как не весело!

"Чудная война"

Шла "чудная война". В Париже все, как всегда. Фронт? Да есть ли фронт? Да, конечно, была некая линия, которую никто не переступал, -- ни та, ни другая армия. Ползли слухи. Все русские эмигранты были мобилизованы в армию, в том числе и Кирилл Кривошеий, младший брат моего мужа. Об этом А.Ф. Ступницкий напечатал несколько статей в Последних Новостях, ссылаясь на международный статут эмигрантов, запрещавший мобилизовать иностранцев и людей, не получивших французского гражданства, -а Франция в то время редко и трудно давала гражданство русским эмигрантам (кроме детей, родившихся уже во Франции). Однако. за редким исключением, все пошли в армию, и было немало добровольцев.

Я по природе своей пессимист, что может быть и достоинством. и большим недостатком -- оптимистам живется легче. Мне представлялось, что это мнимое спокойствие, что эта "невойна" -- когда-то, совсем нельзя предсказать, в какую минуту -- лопнет как струна: тогда и пойдет потеха! Высказывать вслух такие мысли не очень стоило, однако с моими друзьями Угримовыми я обсуждала не раз этот вопрос, всех тогда мучивший; что же, наконец, дальше? Я пыталась их обоих убедить в том, что необходимо совместно снять какой-нибудь дом далеко от Парижа, где можно будет укрыться, когда все побегут. "Кто, куда побежит? Когда? -- громыхал Шушу, -- что это за выдумки и откуда это?" -- "Нет, нет, --убеждала я с таким же жаром, вот увидите, побегут все, а у нас будет крыша над головой; когда. я, конечно, не знаю, но вы только вообразите, что будет, когда сотни тысяч, миллионы будут бежать по дорогам!.." Наконец я достигла своего, и через своего шефа на работе Угримов снял в Chabris на зеке Шэр большой дом, принадлежавший каким-то друзьям этого шефа. Цена была порядочная, 500 фр. в месяц -- тогда это были немалые деньги; экономический кризис сказывался на нас всех, но подрядились -- плати! Шушу любил меня изводить и пенял, что мы так роскошно содержим пустой дом за двести километров от Парижа...

Десятого мая 1940 г., прочтя утренние газеты, мы с мужем поняли, что знаменитая линия Мажино, где находился как раз Кирилл, уже целиком отрезана немецкими войсками. "Чудная" война кончилась, началась настоящая. Однако ничего кругом не изменилось. Прошло еще несколько дней, и я начала убеждать Игоря Александровича, что теперь уж пора ехать в Chabris, да поскорее; он только отмахивался, считал, что уезжать не из-за чего. Я занялась тем, что вообще делала редко, а именно "пилила" : едем, едем, скорее, скорее ! Опять пришлось отправиться в бюро, где выдавали пропуска иностранцам. Это уж было числа 18-го. Боже, что там делалось! Человек пятьсот, не меньше, чуть ли не с дракой пытались добраться до вполне ополоумевшей девицы в окошке. Тут уж дело быстро шло -- через нашего друга Вл. Леон. Вяземского, который в это время был переводчиком при французском премьер-министре Поле Рейно, получили мы требуемый пропуск; однако Вяземский попросил, чтобы мы обязательно взяли с собой его жену Софию Ивановну... Мы были этим весьма смущены и, наконец, я решила спросить Вяземского, в чем дело. "Немцы в семидесяти километрах от Парижа, -- отвечал Вяземский, -- и если кабинет премьер-министра вдруг решит эвакуироваться, я уеду, ну а жен брать с собой Правительство не может". Так все стало на свои места, и вот 20-го мая в половине пятого утра мы покинули Париж : мы двое и Никита - с небольшим скарбом, и София Ивановна - с двумя собаками : Моной и Дэви.

Выехали из города на Орлеанское шоссе: сперва ехали отлично, Игорь Александрович спешил -- накануне вечером его завод получил приказ об эвакуации куда-то на Луару, ему надо было к пяти вечера вернуться в Париж. Но жандармы заставляли нас сворачивать на объездные дороги; это было скучно и непонятно -- шоссе ранним утром казалось почти пустым. Часам к восьми перед нами по правой стороне дороги потянулась бесконечная вереница грязных машин, тяжелых повозок, запряженных исполинскими голландскими першеронами, грузовиков, набитых чумазыми от пыли, изможденными людьми; и пешком -- десятки, сотни людей, колясок, повозок с инвалидами, семьи с детьми на плечах; одно время мы ехали рядом с бельгийским грузовиком, который вез тридцать девочек лет 10-12-ти, в белых платьях и белых вуалях, с венчиками на голове; с ними ехал и кюре, который преподал им первое причастие. Я успела его спросить, откуда они? Он ответил, что из бельгийского города Монс, немцы уж входили в город, а он успел, к счастью (!), всех детей прямо из церкви увезти.

Мы сперва громко удивлялись, показывали друг другу машины - эта из Голландии, а эта из Бельгии, но потом просто замолкли; зрелище было неожиданное, грозное... Они уже целые дни так близко от нас шли и шли, брели через силу -- а мы этого просто не знали!

Шабри

Мы благополучно добрались до Шабри; прекрасный, просторный дом на самом краю села нам открыла милая соседка, и в два часа дня мой муж уехал назад в Париж. Не проще ли было сидеть и ждать событий в Париже? Но перед немецкими полчищами у всех был несказанный страх, а мужчины боялись сразу быть взятыми в плен и вывезенными на Восток.

Вскоре наш дом в Шабри наполнился жителями: сперва Юленька Горбова с трехлетней дочкой Мариной, позже приехал и ее муж, Миша Горбов, работавший на заводе "Ситроэн" -- умница, прелестный, чистый человек; а там и Угримовы, и их старики; а уж перед самым концом, уже в самую лавину, когда двинулось 12 миллионов с северо-востока Франции к югу, еще и другие - Михаил Андреевич Осоргин и его жена Татьяна Алексеевна Бакунина, родители Татьяны Алексеевны, Алексей Ильич и Эмилия Николаевна. Создался и особый быт: молодые женщины по очереди ходили в село за продуктами, готовили, вечером мыли кухню; одна из более пожилых дам помогала, -- а Надежда Владимировна Угримова занималась тремя детьми : Таткой, Никитой и Мариной; она знала бесконечное количество стихов и песенок и по-русски, и по-французски, учила детей забавным сценкам в стихах по системе Жака Далькроза. Характер у нее был спокойный, выдержанный, и вместе с тем решительный, даже настойчивый. А дети были в состоянии полного аффекта от тысяч машин, пролетавших мимо нашего дома -- целый день длился этот звук: жик-жик -- сломя голову, дальше на юг, и вплоть до Средиземного моря, от итальянских самолетов, целыми днями летавших над нашим Шабри на высоте сорока-пятидесяти метров -- казалось, они вот-вот сядут прямо на дом. Меня это с ума сводило; остальные к самолетам относились спокойнее. У меня сразу делался звуковой шок, с которым я не могла справиться : хотелось забраться в погреб, но погреба не было, или, еще лучше, стрелять самой в эти металлические птицы, остановить их отвратительный клекот.

Много народа прошло через наш дом в Шабри и во время исхода; много мы повидали страшного. Разнообразнейшие задачи -и просто хозяйственные, и более сложные -- приходилось нам с Ириной Николаевной за эти месяцы решать; мы с ней обе были на равных правах хозяйками дома, и одна без другой ничего не предпринимали, но уж если решение было принято, то оно исполнялось всеми; иначе в это перенапряженное время и нельзя было. К счастью, Ирина Николаевна - одна из самых разумных и приятных женщин, которых мне пришлось встретить в жизни; наши с ней вечерние совещания всегда проходили мирно и оперативно, а закончив деловую часть, мы старались подойти к общей ситуации с известным юмором, но без иронии, не до этого было, -- так получалась необходимая разрядка... И быстро расставались, когда из наших комнат обычно слышались детские голоса: "Мама! Мама! Я не могу спать! Мама, где ты? Мама, боюсь, мама, мама!!"

Шабри оказался местом последнего сражения, данного армией генерала Вейгана незадолго до перемирия в Montoire, бесконечное количество беглецов всякого рода прошло перед нашими глазами через Шабри; больше всего, пожалуй, было жалко солдат, пробивавшихся в одиночку или по двое-трое, -- пыльных, усталых, голодных, с трагическими лицами. Они боялись всех, ведь их все бросили, начальство их было -- где? -- частью далеко уж к Западу, удрав вовремя на машинах, частью уже в плену. Население Шабри их звало "les traоnards" - чрезвычайно образное и неласковое слово, нечто среднее между "бродяга" и "горемыка", и молчаливо глядело на то, как они, таясь от какого-то воображаемого начальства или от внезапно догнавшего их немца, шли по обочине, таясь в кустах, и бросали, не стесняясь, оружие. Как-то в сильную жару четверо таких совсем чумазых рядовых сели в овражек перед нашим домом немного передохнуть... Я, наконец, вышла и спросила их, не хотят ли они пить. "Дa, конечно, будьте добры!" Я вынесла им сперва просто воды, а потом, посоветовавшись в Ириной Николаевной, и горячего кофе с белым хлебом. Я ясно чувствовала, что из соседних домов за мной следят любопытные взоры и, пожалуй, не одобряют... Но потом к нам стали подходить, постепенно образовалась целая группа жителей. Солдаты вслух, не стесняясь, кляли начальство, англичан, немцев всех на свете! Какой-то старик, ветеран войны 1914-18 г., начал их жестко упрекать, страсти разгорелись, и я быстренько забрала кофейник и чашки, попрощалась со всеми и ушла в дом. Бедные воины тоже тут же встали и побрели дальше, правда, уже без винтовок -- их они побросали в кусты; много позже местные власти бегали и их собирали, а то ведь немцы могли потом кого угодно из жителей обвинить в несдаче оружия... То, что немецкая армия скоро появится и в Шабри, становилось все яснее, и числа 15-16-го июня настроение стало тревожным.

Завод "Lemercier Frиres", на котором работал мой муж, был явакуирован в спешке и суматохе 13-го июня, и находился в это время километров в семидесяти от Шабри. Игорь Александрович добрался к нам в Шабри, пока еще ходили поезда; он хотел, чтобы мы с Никитой переехали к нему, но я боялась двигаться : казалось, это самое страшное -- покинуть дом и очутиться в потоке бегущих людей. Он уехал и нашел,, что его машину уже угнали служащие Lemercier, стремившиеся, как все, к югу. После многих волнений я попробовала было проехать в соседний городок Romorantin, однако оказалось, что поезда уже не ходят, и наш сосед, увидевший меня с Никитой у остановки электрички, ахал и охал, сомневаясь, в уме ли я: "Всюду вокзалы бомбят, один ужас, а ведь здесь вы живете спокойно!!" Что же, все правильно, я вернулась в дом, который уж стал теперь "наш", и... стала ждать, что дальше.

Уже и до того я уговаривала всех, кто у нас был способен, скорее начать рыть в саду окопчик для детей; сперва все пожимали плечами, однако... все же рыть начали, рыли и Михаил Андреевич. и Татьяна Алексеевна, и особенно Шушу Угримов, который в это время очутился в Шабри. После боя мы узнали, что не было ни одного дома в Шабри, где бы во дворе не вырыли траншеи. Жандармы нас предупредили, что приказ об эвакуации Шабри можно ждать с минуты на минуту, и мы начали готовиться всерьез : достали два больших мешка и, не торопясь, запихивали в них всякие вещи -все, что могло быть необходимо для бегства с тремя детьми.

Наступило 18-ое июня. Париж был уж занят вермахтом, и немецкие силы безудержно стремились к югу и западу от Парижа. В этот знаменательный день, часов около пяти, генерал Де Голль произнес свой знаменитый призыв к Сопротивлению и продолжению войны вне территории Франции. Мало кто сам своими ушами этот призыв слышал. Миллионы французов были в бегстве далеко от своих домов, и мало у кого мог быть радиоприемник. Кое-кто, несмотря на разруху, был в это время дня на работе, а сотни тысяч военных уж томились в плену. Но так вышло, что я призыв Де Голля слышала сама; и весь этот день, и этот тогда еще незнакомый голос, необычная манера французской речи, самая фамилия . (сперва я подумала, что это политический псевдоним!) -- все было удивительно и неожиданно!

Кто-то прибежал к нам и шепотом сообщил Надежде Владимировне : "Торопитесь, скорее, скорее, слушайте радио! Говорит какой-то генерал!" А в доме, в Шабри, был плохенький радиоаппарат, меня стали звать : "Идите, живо, слушайте и рассказывайте нам".

Радиоаппарат стоял на стуле, я встала перед ним на колени, и Надежда Владимировна накинула мне на голову два тяжелых одеяла, чтобы было лучше слышно. Я сперва как-то ошалела, не все понимала -- говорил Лондон, и то, что я слышала, казалось совершенно немыслимым : никому неизвестный генерал призывал из Лондона продолжать борьбу -- Франция проиграла лишь одно сражение, а не войну... Он призывал всех офицеров, солдат, военных инженеров, летчиков и моряков продолжать войну, присоединяться к нему и вступать в ряды войск Свободной Франции. И через два часа уж будет открыта запись по такому-то адресу в Лондоне!

И кончил : "Vive la France!"

Я высовывала голову из-под одеял и по-русски сообщала всем, что говорилось; кто-то восклицал -- да кто же это? от чьего имени он говорит? да как же это в Лондоне записываться?.. Все были чрезвычайно взволнованы, кто-то даже заплакал.

Уже после войны мы узнали, что Де Голль с трудом выговорил себе время на английском радиовещании, приехал на такси со своим адъютантом, а какой-то английский офицер, случайно бывший во дворе Би-Би-Си, сфотографировал этих двух офицеров во французской форме; прессы никакой не было, и снимок оказался потом уникальным.

К вечеру 19-го июня все наши приготовления к эвакуации были закончены, оставалось ждать. Дети липли к нам, как мухи: "Для чего мешки ? А мы когда уезжаем ? А кого посадят в траншею ?" Мы их с трудом уложили и решили сесть играть в карты; для меня это было каким-то видом "социального мученичества" -- играть в карты я никогда не умела, считать или запоминать, что вышел уж тот или другой валет или король, я всю жизнь была неспособна. А тут все играли в классическую старинную французскую игру belote, мне почему-то часто приходилось быть партнером Михаила Андреевича Осоргина, он играл страстно, и когда я снова и снова не могла запомнить, что в этой игре почему-то валет старше туза, приходил в отчаяние и причитал над моей глупостью. Около часу ночи постучали з окно, мы выскочили": неужели ночью пришли жандармы? Но это был Игорь Александрович. Он раздобыл велосипед и долго ехал непривычное для него расстояние в семьдесят километров, заблудившись на пустых шоссе с темными домами, где не светилось ни одного огонька. К счастью, часов в десять ему повстречался старик, вышедший поискать свою собаку, и направил его на верный путь. Все служащие завода, да и сам патрон, удрали на юг, забрав и нашу машину; так мы оказались все вместе. Утром, около 8 часов, нас разбудила артиллерия! Начался бой за переправу через реку Шэр. Снаряды падали все чаще; сперва всех детей, Надежду Владимировну и Юленьку Горбову усадили в траншею; сами же мы были в доме или, скрючившись, ползали по саду под деревьями. Мы знали, что вечером со стороны Шабри заняли позицию четыре небольших танка, ими командовал молодой сержант, человек решительный и спокойный, уверенный в том, что он обязан продолжать сражаться против немцев, сколько бы их на той стороне реки не было.

По совету Александра Ивановича Угримова руководителем и командиром на время боя был выбран мой муж -- он один из всех был боевым офицером да и к тому же артиллеристом. Часам к одиннадцати утра обстрел Шабри стал усиливаться. Под большим деревом около дома был собран совет "мужей" -- решили, что, если только дело станет хуже, придется всем убегать в лес; до леса было около полутора километров, и дорога туда шла среди полей, но сперва вдоль железнодорожной линии, по которой ходил электропоезд в один вагон, знаменитая micheline. Игорь Александрович наметил, что группы должны бежать по очереди, каждые пять минут. Но вот снаряд, а потом и второй, попали прямо в соседний с нами дом, и Игорь Александрович крикнул: "Пора, первая группа -беги!" Первыми из дальнего угла сада выбежали Юленька Горбова с Мариною на руках, почти одновременно, Татьяна Алексеевна и Михаил Андреевич, через 2-3 минуты за ними, Эмилия Николаевна и Алексей Ильич (Бакунины) ; когда снаряд шлепнулся справа от узкой земляной дороги, трехлетняя Марина очень строго сказала: "Ужасно не люблю, когда стреляют!"

Старики Угримовы отказались покинуть дом -- и минут через десять побежали мы. Впереди Шушу, Ирина Николаевна и Татка, а метров тридцать-сорок за ними -- мы трое. И Шушу, и И. А. тащили громадные тяжелые мешки; как только издали слышался свист снаряда, И. А. громко кричал : "Ложись!" -- мы шлепались на землю, я тащила Никиту, он падал, и я кидалась на него, чтобы его защитить; испуганные дети сдерживались, не плакали, а пока мы ждали новой команды: "Беги!", Никита, лежа, вслух читал "Отче наш". После третьего снаряда (а они рвались все ближе) мы совсем запыхались, остановились и даже посидели на обочине, где росли небольшие кусты... Меня вдруг охватил бешеный припадок смеха - нет, не то, чтобы какая-то истерика, мне было по-настоящему смешно, и я, захлебываясь, выкрикивала: "Вот и спаслись от немцев! Вот и платили столько времени за дом, а они нас догнали, и мы с тремя детьми как зайцы бегаем под обстрелом! Ну и удачный у меня был план!!" Вскоре мы все покатывались со смеху -- видимо, это нам было полезно и нужно, и дальше, до леса, мы бежали уже менее напряженно .

А в лесу уже была вся деревня; жители убежали туда еще в восемь утра, и мы сразу почувствовали, что на нас смотрят косо : чего мы, мол, делали в Шабри, когда все давно здесь? Мы собрались вместе, царило напряжение; Никита подошел ко мне и спросил: "Мама, дайте нам с Таткой бутерброды и чаю -- мы голодные, ведь это пикник!" Да и правда, уж было около полудня, мы с Ириной Николаевной развязали мешок, достали бутерброды, булочки и термос с чаем, и дети с удовольствием, шутя и смеясь, стали завтракать -- не только они, но и Ирина Николаевна, и я тоже, и наши мужья последовали их примеру. Время шло, казалось, лесок нас на время скрыл -- а вдруг грянет авиация? Эта мысль была у всех... Рядом с нами начал надрывно плакать младенец месяцев двух-трех, он совсем зашелся, и я подошла к молодой женщине: почему он так, не болен ли? Она мне ответила довольно резко, даже со злобой, что с восьми утра уж здесь, сама не кормит, а бутылку с молоком забыла дома! "Давайте попробуем его покормить", -- продолжала и вытащила из мешка сгущенное молоко, кипяченую воду, чашку и кофейную ложечку. Развели молоко с водой в чашке и пытались влить в рот младенцу, но тщетно : он не знал, что ложка -- это тоже еда, отчаянно крутил головой, бил кулачками и неистово кричал. Вокруг нас начали собираться женщины - надо было что-то придумать. Тогда я взяла ненадорванный пакет ваты, сделала жгутик, обмакнула его в молоко и стала выжимать младенцу в раскрытый рот. Вот это он быстро понял и вскоре, наглотавшись молока, вздохнул и внезапно крепко заснул! И сразу завязался со всеми самый мирный разговор -- зачем мешок? Да как это вы додумались все это приготовить? А вот у нас ничего с собой нет... Мы ответили скромно, не кичась: вот у нас с собой и лопата, и кирка, бинты, теплые вещи, кто его знает, может и еще придется бежать -- ведь бой продолжается. Как мы потом узнали, немцы выпустили на Шабри более двухсот снарядов; четыре танка, защищавшие шабрийский мост, и их начальник, старший сержант Морис Тевенен (marйchal des logis Thйve-nin), отступили от Шабри к югу, по направлению к замку Валансэ, часов около двух дня Тевенен своих людей распустил, дал им время скрыться, а когда его настигли немецкие броневики, открыл по ним огонь из автомата -- и был убит. Немецкие войска дошли до Валансэ, но потом вернулись к Шабри и дальше не двигались..., а ведь в замке Валансэ были спрятаны все самые знаменитые шедевры из Лувра; видно секрет этот хорошо хранился ; никто в округе об этом не знал, да и мы тоже, конечно.

Жители Шабри и, особенно, священник, считали, что битва "наша" протекла не без прямой помощи Жанны д'Арк, -- да и верно, каких-то двадцать солдат во главе с юным старшим сержантом, с восьми утра и до половины третьего успешно отстаивали переправу через Шэр, а было у них всего четыре небольших танка! Убитые и раненые были с обеих сторон -- немного, два, три человека. Когда демаркационная линия прошла вдоль по Шэру, и Шабри очутился в свободной зоне, тело убитого Тевенена было перенесено в Шабри н предано земле со всеми воинскими почестями. Мы на этой церемонии, конечно, присутствовали.

Прошел июль, потом и август. Народ хлынул с юга назад к своим пенатам. Сперва все шло гладко, но в начале августа вдруг закрыли все мосты через Шэр -- и в нашем Шабри на три недели застряло больше десяти тысяч беженцев. Ночевали в машинах, на улицах, в амбарах. Мэр Шабри был не только человек приятный, но дельный и распорядительный: он немедленно наладил походные кухни, нормировал хлеб, устроил раздачу мешков и сена, чтобы людям было на чем спать, а три шабрийских жандарма следили за тишиной и приличием -- впрочем, никаких ссор или драк не было, все слишком пали духом.

В начале сентября большинство беженцев понемногу уехало в ту зону; да и шла запоздалая уборка полей, картофеля, яблок; тут еще проживало много фермеров, а им сама природа диктует, что делать. С продуктами стало похуже, а главное - ни у кого из нас больше не было денег, пересылать деньги из Парижа стало невозможно; взять в долг в Шабри? Но кто в такое время даст? И вот опять грозно стал вопрос отъезда домой, в Париж, где уже давно были и Шушу Угримов, и мой муж; они покинули Шабри еще до разделения Франции на две зоны. Да и по ночам стало холодно; топлива у нас было мало, а купить удавалось только для кухни.

В середине октября Ирина Николаевна надумала подать в местное управление жандармерии заявление о том, что дети, Татка и Никита, заболели, и их необходимо показать врачу, который живет на той стороне Шэра, в местечке Жьер (Giers)... Казалось, такой план не так уж убедителен, и всем будет понятно, и жандармам тоже: однако нам сразу выдали пропуск для посещения Жьера на одни сутки... Мы, не мешкая, наняли старинную коляску на громадных высоких колесах, сложили ночью вещи, наутро с двумя детьми и черным котенком переехали мост и, не без некоторых приключений, к вечеру оказались в Париже.

Сейчас уже трудно себе представить, что это было -- увидеть немецкую военщину на улицах Парижа; я два дня не решалась выйти из дома, но, конечно, все же пришлось -- нет, привыкнуть к этому немыслимо! Через несколько дней я приняла твердое решение : выходя на улицу, немцев просто не видеть, сказать себе, что их нет. Это оказалось отличным приемом, и еще через две недели спокойно шла за покупками или стояла в очереди за картошкой и овощами, начисто игнорируя многочисленных офицеров, поселившихся в роскошных гостиницах нашего квартала.

***

Чтобы совсем покончить с Шабри, еще несколько слов о всех тех, кто жил там с нами под одной крышей : София Ивановна Вяземская со своими собаками побыла недолго, и, когда французское правительство эвакуировалось из Парижа, ее муж, которого все друзья звали просто "Аджика", он же Владимир Леонидович, заехал за ней и дочкой Ниной (которая тоже на несколько дней приехала к матери в Шабри) и увез их на машине с собой в Тур и дальше в Бордо.

Миша Горбов, Юленькин супруг, побыл недолго и спешно уехал на юг, боясь попасть немцам в плен. О нем у нас на всю жизнь сохранилось светлое воспоминание : он был приятный, с хорошими манерами москвич, ум имел тонкий и острый. Мы его все очень любили; Яков Николаевич, его старший брат, считался умнее и красивее младшего, был широко образован, но язык у него был не просто острый и веселый, а мрачно-ядовитый, а взгляд его очень красивых серых глаз какой-то тяжелый.

Однажды на один день появились все дети В.Н. Лосского с Магдалиной Лосской, их матерью; отмылись, отоспались и уехали дальше к Бордо, где их ждали друзья. Тогда младшей девочке Кате было всего два года.

Во время этого повального бегства на два дня прибежали друзья Миши Горбова: русский армянин, тоже с завода "Ситроен", с женой -- полячкой, очень красивой и видной женщиной, и сыном лет 14-ти. Мальчик выпил литра полтора воды, упал на мешок с сеном проспал чуть ли не двадцать часов сряду. А мать, чудом спасшаяся из Варшавы в 1939 году и перенесшая там страшную бомбежку, тут у нас в Шабри сошла с ума : с ней сделался внезапный буйный припадок, и она удрала из дома; за ней гнались и София Ивановна, и Юленька, и Ирина Николаевна... Она добежала до центра, где ее с трудом поймали и связали, -- у нее была та страшная физическая сила, которая приходит к людям, потерявшим рассудок. На следующий день, несмотря на лавину машин на дорогах, ее, стараниями мэра, отвезли за 50 км. в сумасшедший дом в городке Иссудэн; два дня спустя она выбросилась из окна с третьего этажа, но осталась жива. Ее муж с сыном уехали от нас на юг, больше мы их не видели. Знаю только, что вся эта семья потом воссоединилась, а молодая полячка стала понемногу почти нормальной.

Александра Ивановича и Надежду Владимировну Угримовых я и раньше знала -- правда, не очень близко, но все же; из Шабри они вернулись в Париж в 1944г., когда ушли немцы. А вот Осоргины и родители Татьяны Алексеевны Бакуниной были близки Ирине Николавне, но для меня людьми новыми. Мать Татьяны Алексеевны была врачем, как и ее отец, Алексей Ильич; его я мало видела, а Эмилию Николаевну узнала ближе. После войны она была врачем в Русском доме в Sainte-Geneviиve-des Bois, купила себе там домик -- он и до сих пор остался во владении Татьяны Алексеевны. Татьяна Алексеевна -- великий специалист по библиотечному делу и по русской библиографии; она работала в Париже в Национальной библиотеке, где в течение десяти лет заведовала русским отделом, а сейчас заведует Тургеневской Библиотекой в Париже. Ее муж, Михаил Андреевич Осоргин (Ильин), писатель и когда-то эсэр, был лет на двадцать старше жены -- живописный, высокий, на все реагировал шумно и определенно, у него были четкие взгляды на все и на вся. Он был полный невер, чего и не скрывал; я в нем ценила приятный тембр голоса, отличную манеру русского говора -- не жеманную, сценическую, какую приходилось мне слышать у таких артистов как наши Качалов или Григорий Хмара (я их обоих встречала в Берлине в 1922 г.) -- нет, всегда и по всякому поводу он высказывался на отменном русском языке, без всякой фигурности или спеси...

В нем еще привлекало то, как к нему льнули наши дети, и Татка, и Никита, и даже маленькая Марина. Я всегда чрезвычайно ценила в людях дар, именно дар, а не умение -- легко и без всякого труда заполучить доверие, маленьких людей. Михаил Андреевич рассказывал им и сказки, и какие-то истории, не то про животных, не то про свои путешествия, и они, всегда все отлично понимая, без конца ходили за ним по саду. Наша игра в belote по вечерам для меня была какой-то "общественной нагрузкой", но нельзя было всех лишать четвертого партнера, хотя бы и такого бесталанного, как я. Эта игра меня очень сблизила с Михаилом Андреевичем, он хватался за голову, говорил, что он в последний раз со мной садится за карты -- но никакой обиды мне от него не было, а, пожалуй, я не от всякого приняла бы так смиренно эти его "карточные нарекания", пусть и шутливые. Он до сих пор остался для меня вполне живым, хоть и скончался в 1942 г. в Шабри (там и похоронен), и знакома я с ним была всего лишь четыре летние месяца жизни.

В ОККУПИРОВАННОЙ ФРАНЦИИ

Про четыре года немецкой оккупации, про освобождение Парижа и про генерала Де Голля, про весь 1945 год, когда во Франции вновь началась война, про движение Сопротивления -- про это все написаны многие и многие тома, бесконечные воспоминания и мемуары, статьи, песни, поэмы. Поставлены и великолепные и скромные памятники, и прекрасные, и совсем банальные... Каждый год 18-го июня у монумента-памятника на Mont Saint-Valйrien происходит торжественная военная церемония памяти погибших и депортированных участников Сопротивления -- у этой стены в конце 1944 г. были расстреляны сорок юных "резистантов", еще почти мальчиков, преданных гестапо одним их крупнейших немецких провокаторов, сумевших затесаться в ряды Сопротивления. В это же время и Игорь Александрович был предан провокатором и лопал в лагерь смерти Бухенвальд, где пробыл целый год... В Париж он вернулся полуживым-полутрупом 1-го июня 1945 г.

Как мне справиться с задачей описать и вспомнить это время? Разве что отдельными эпизодами, портретами, сценами...

Возвращение в Париж в 1940 г.

Едва мы вернулись из Шабри в Париж, Никита затеял игру, в которую с азартом и без устали играл два-три месяца : он достал у меня несколько мотков старых веревок, распустил их и, переставив в столовой нашей трехкомнатной квартиры на me Jean Goujon все стулья, как-то ловко их от прихожей до своей комнаты связал веревками, никого не пропускал и строго спрашивал: "Vous allez en zone libre ou en zone occupйe?", a затем делал вид, что подробно читает пропуск, и только тогда можно было выбраться из хитрых веревочных заслонов. Я сперва сердилась, в то время мне беспрестанно приходилось спешить, бежать из одной очереди в другую -а тут надо было серьезно отвечать, куда, мол, еду, в какую зону... Да, весь этот период бегства -- начиная уже с пребывания у Mme de В. -- необходимо было мальчику шести лет как-то из головы выкинуть; и потоки беженцев, и сражение в Шабри, и все волнения возвращения домой в октябре -- все это произвело на него глубокое впечатление; таким "театром для себя" он освобождался от всего этого, непонятного ему.

Карточки на продукты появились, но не сразу; зима была холодная, немцы велели переставить часы на три часа назад, все школы были закрыты, детей на улицах Парижа в эту первую зиму оккупации почти не было видно. В феврале грянула эпидемия гриппа, в жару и диком бронхите валялись целые семьи. Мы жили в старом доме, где в каждой комнате был камин; уголь в эту зиму можно было легко достать, и я топила в столовой печку медленного сгорания, так называемую "Саламандру", и от холода мы не страдали. Но питались плохо, скудно, однообразно, сахара почти не было, да и соль было трудно достать.

Но вот в январе на той стороне Парижа, за мостом, открылась частная школа, и я стала по утрам до 12-ти водить туда Никиту. Он был самый низкорослый и щуплый. Директор, весьма необычный человек и к тому же слепой, не очень-то хотел его принимать, но я его уговорила, сказав, что мальчик лишен всякого общения с другими детьми. И вот мы по утрам начали ходить в эту школу -- ходу было около четверти часа. Морозы стояли для Парижа небывалые : минус 15°, даже минус 18°, снегу было уйма, его никто не убирал, и он громадными сугробами лежал вдоль тротуаров. Как-то мы с Никитой в полдевятого утра вышли на улицу; луна светила вовсю (ведь по солнцу было всего полшестого), снег блестел и играл на морозе, на улице было пусто и тихо. Никита вдруг остановился и испуганно спросил: "Maman, oщ allons-nous?" И, действительно, куда же это я его тащила по этой зимней снежной пустыне из теплой, уютной кровати?

Нет, поддаваться этому соблазну было нельзя; несмотря на немцев, жизнь продолжалась. К весне на улицах Парижа появились автобусы на газогенераторных установках, метро работало более или менее исправно, частных машин не было, такси тоже -- одни немцы гоняли на серых военных машинах -- они ездили с бешеной быстротой и не обращали внимания на пешеходов; постепенно появились и велосипедные "рикши": коляску везли двое, как в старой английской песне: "on a bicycle made for two". Я как-то тоже проехала на рикше - в больницу и назад домой.

Еще один эпизод из нашей жизни первого года оккупации, и опять про Никиту. В эту зиму через моих друзей Игнатьевых -- в частности, через Ольгу Алексеевну, сестру генерала Алексея Алексеевича Игнатьева, вернувшегося в Россию в 1923 или 1925 г., - я познакомилась с милой русской женщиной, некогда прислуживавшей Екатерине Николаевне Рощиной-Инсаровой, великолепной актрисе Александрийского Театра, и в гражданскую войну на юге России вышедшей замуж за младшего брата Ольги, Сергея Алек-сеевича. Эта особа (фамилии ее не помню) жила на соседней с нами улице, снимала однокомнатную квартиру, тоже в старике-доме, вроде нашего, и звали ее Варвара Ильинична. Она боготворила свою бывшую хозяйку Рощину-Инсарову, ставшую графиней Игнатьевой, ее сына Алешу, которому в то время было уже за двадцать лет которого она в свое время воспитала. Варвара Ильинична и стала за небольшую мзду водить Никиту днем гулять, утром она же отводила его в школу. А в те дни по Парижу сновало, бесконечное количество брошенных во время бегства собак; они одичали, а некоторые из них бежали за людьми и страшными, отчаянными глазами умоляли их приютить... Около нас и по соседнему с нами мосту Альма, сновал белый фокстерьер -- мы с Никитой его несколько раз встречали и очень жалели.

Этот фоксик снова попался навстречу Никите и Варваре, когда они шли из школы, а сразу за фоксиком шел, прогуливаясь, высокий немецкий офицер в шинели, в форменной фуражке, со стэком в руке и... с моноклем в глазу! Таких почти карикатурных фигур немецкой армии уж было мало -- редко попадались пруссаки с моноклем. Все подробности были рассказаны мне Варварой, с белым от страха лицом, когда они с Никитой вернулись домой... Внезапно Никита вырвал руку из Варвариной руки (а ей было строго наказано руку его ни в коем случае не выпускать из своей), подбежал вприпрыжку к офицеру, встал перед ним, загородив путь, топая на него ногами, стал громко кричать ему по-французски : Возьмите эту собаку, вы должны ее взять, это из-за вас она потеряла свой дом, вы обязаны, обязаны ее взять!!" Немец, который, видимо, хорошо знал французский, нагнулся к Никите и сказал емy: "Mais, mon garзon, je ne peux pas prendre ce chien, il n'est pas а moi". Тогда Никита в бешенстве стал с плачем и криком бить офицера по шинели и все громче повторял: "Но это вы виноваты! C'est vous qui кtes fautif!!" Кой-кто из прохожих остановился, немец, видно, вполне все понимал, и повторял: "Mais je regrette, je regrette" -- и бедная, оторопевшая от неожиданности и страха Варвара, наконец опомнилась, подбежала, схватила Никиту за руку и пролепетала немцу что-то вроде: "Li Nikita, li bon garзon, vous pardonnez" (ее французский язык почему-то сильно смахивал на манеру говорить алжирцев). Немец покачал головой, отдал Варваре честь и пошел дальше, а Варвара не помня себя дотащила заплаканного Никиту до дома и десять раз подряд мне все наново пересказывала -- а главное, как это она упустила Никитину руку, ведь держала крепко !..

Конечно, такой инцидент мог кончиться и плачевно, я знаю несколько случаев, когда из-за неосторожного слова ребенка, сказанного при немцах, бывали всякие неприятности.

Зима эта тянулась долго, над Англией гремел блитцкриг. Каждое воскресенье в десять вечера я, накрывшись платками, слушала по Би-Би-Си передачу Пристли: он подробно повествовал о ночной жизни Лондона под бомбежкой немецких самолетов -- про мальчика, который в бомбоубежище учит уроки на завтра, про старую леди, которая в корзинке тайком приносит в подвал собачку, хоть это и строго запрещено, -- но ведь не оставлять же ее одну в квартире -- она так боится...

22-ое июня 1941 г.

В этот год мы недорого купили у какого-то любителя-самоучки приемник. По звуку и чувствительности приема станций из всех стран света он оказался первоклассным -- он еще потом служил мне в Ульяновске, благодаря ему я и там не потеряла связи с остальным миром и слушала все ту же Англию... Почему-то слышно было только по-немецки, но и на том спасибо!

Весной 1941 г. настроение у нас стало много тревожнее: мы ждали, что вот-вот снова разразится война. Мы понимали, что немцы не ограничатся тем, чтобы аккуратно занимать юго-восток Европы одну страну за другой. Ходили всякие слухи... Но вот наступило памятное воскресенье 22-го июня. Я кончала причесываться, когда Никита вбежал в ванную с криком : "Война, война, Гитлер напал сегодня в пять утра!" Я бросилась к приемнику, перевела на немецкую волну -- и сразу полилась речь Геббельса, которую без конца повторяли: "Сегодня в пять утра наши славные войска... Сопротивления пока нет, продвижение внутрь страны идет усиленным темпом..." Все стало на место, вот и случилось, и началось, чего ждали. Позвонил Henri de Fontenay, сказал, что бежит к нам, еще кто-то... И звонок в дверь. Слышу, солдатский голос спрашивает: "Sie sind Russe?" -- "Ja" -- отвечает Игорь Александрович. Голос: "Also sind sie verhaftet". В столовую входят два громадных фельд-жандарма с кольтами в руках и начинается то, что стало потом как бы немецким рефреном: "Also schnell, los, los! Sie gehen mit!"

Мы все трое стоим оторопев, Никита начинает плакать. "Молчи, -- говорю ему по-русски, -- это враги, при них не плачут!" -- и, быстро тараторя по-немецки, прошу главного дать нам несколько минут, чтобы собрать хоть немного вещей. "Gut, aber schnell, bitte". Игорь Александрович и Никита идут в спальню собрать маленький чемодан, я им подаю носки, мыло. Спрашиваю опять: "Bitte, sagen Sie mir, wo kann ich jetzt Auskunft haben?" Старший долго смотрит на меня стеклянным взглядом: он, видимо, поражен, что я владею его родным языком не хуже, чем он сам. Наконец, все же отвечает: "Zwo und siebzig avenue Foch", т.е. авеню Маршала Фош. Спрашиваю: "Aber was ist es derm da, an dieser Adresse?" Он молчит долго, наконец внушительно говорит мне: "Es ist ein Haus". Ну и дальше: "Los, los". Хватают Игоря Александровича за руку, суют ему кольты под мышки и, пихая его кулаками, чуть не бегом уводят вниз по лестнице. Перед домом на панели жмутся с перепуганными лицами семь-восемь ближайших наших соседей... Смотрю в окно (а мы жили на первом этаже, невысоко), серая машина гестапо исчезает за углом.

Звонит Henri de Fontenay, что опаздывает -- задержали; говорю: поздно, Игоря уж увели. Звоню туда, сюда, узнаю : Петра Андреевича Бобринского уж забрали, также Масленникова (этого только изредка встречала). И князя Красинского увезли -- милейшего "Vovo de Russie", добрая душа -- сын Вел. Кн. Андрея Владимировича и Кшесинской, позднее стал Князь Романовский, он всегда умел себя держать просто, любезно, я не помню за ним ни одного промаха. Я его встречала среди младороссов. Кого еще взяли? Генерала Николая Лаврентьевича Голеевского, когда-то, во время Первой Мировой войны, русского военного атташе в Вашингтоне; и бывшего адвоката Филоненко,. и отца Константина Замбрежицкого, настоятеля церкви в Клиши, и еще, и еще...

Иду с утра на "авеню Фош" 72; это громадный роскошный особняк, когда-то подаренный немецким графом знаменитой кокотке времен Наполеона III. Там сижу до 12-ти часов, слушая сладкие штраусовские вальсы на патефоне и окрики сменяющегося караула, наблюдая несколько комические появления растерянных русских жен и дочерей арестованных, которые никак не поймут, почему это немцы начали хватать "нас, эмигрантов?!", и громко об этом высказываются, думая, что от этого станет лучше.

Еще через три дня мне звонит незнакомый голос, некая мадам Канцель. Ее муж тоже там, она уж узнала, что все они в военных казармах в Компьене, возможно, что их вывезут в Германию... Ее муж еврей, она очень напугана. Потом она ко мне приходит и раз, и другой, да и вообще понемногу у меня сам по себе образуется некий центр, звонят незнакомые мне дамы; жены, чьи мужья тоже в Компьене, приходят, советуются -- оказывается, всего забрали около тысячи человек, некоторые из провинции, но больше парижане.

Никита в шоковом состоянии, гулять мы не ходим, он все время дома, надо что-то предпринимать, как-то его отвлечь... В нашем доме под нашей квартирой - небольшая продуктовая лавка, я знала всех ее хозяев за эти годы - сейчас там милые люди и у них сын Марсель, чуть моложе .Никиты. На третий день зову Никиту и говорю ему: "Ну, Никита, как видишь сам, все изменилось и в твоей жизни тоже. Выходи на улицу, иди играй с Марселем, с егс другом Титу, дальше угла налево и дальше особняка Ротшильдов направо не уходить, улицу не переходить -- словом, чтобы я всегда могла тебя дозваться. Веди себя на улице вежливо и прилично".

И Никита бежит вниз, и вскоре я вижу в окно, как он уж бегает с Марселем и с Титу, мальчиком из соседнего дома; мать Титу уборщица, а он сам удивительной красоты, да и очень мил. Все трое становятся неразлучными друзьями вплоть до нашего отъезда из Парижа в апреле 1948 г.

Все это время у нас жил Кирилл, младший брат Игоря Александровича. В мае по договору, подписанному маршалом Петэном. он вернулся из плена, квартиры у него не было, и временно он жил у нас. В плен его взяли на линии Мажино, и с ним его денщика, вместе их и отпустили.

Как раз в воскресенье 22-го июня он с раннего утра уехал за город в гости к этому денщику, вернулся поздно вечером и привез корзинку свежесорванной клубники, которую денщик слал мне в дар... Я открыла дверь (Никита уж спал), он мне подал корзинку, и вдруг я поняла, что он ничего не знает, -- за этот день судьба мира повернулась, а он пекся на солнце у денщика! Да и лицо у него было страшно обожжено солнцем... Он вдруг говорит : "Что с вами ? Что случилось?" -- "Да ведь война!" -- "Война?? Какая война?" И вдруг кричит: "А Игорь где?" -- "А Игоря еще утром увели..." Добавляю: "Немцы увели, гестапо". И, глядя на его растерянное лицо, вдруг разражаюсь хохотом : он все прозевал, это кажется немыслимым!! "Чего вы хохочете? -- со злобой в голосе кричит Кирилл -- разве время смеяться?"

Я сразу успокаиваюсь, говорю: "Это просто нервное, однако, согласитесь, собирать клубнику именно сегодня -- все же смешно..."

Числа 30-го июня еду вместе с мадам Канцель в Компьень - там принимают передачи. От вокзала Компьень до лагеря далеко, около четырех километров, жара непомерная; однако ловкая и быстрая моя спутница успевает прихватить единственного извозчика, старика со старой клячей, и мы добираемся до французских казарм, где находится лагерь Компьень, через который пройдет столько знакомых и незнакомых. Тогда это еще все было впереди.

У лагеря собралось много народа, все русские дамы, юные, нарядные, или средних лет, а есть и постарше и много поскромней -- но таких, в общем, немного. Сносят баулы, пакеты и чемоданчики в сторожку против входа в этот громадный город-казарму -- он тянется в длину больше чем на километр.

Появляется вахмистр Кунце, коренастый, бравый, подтянутый; несколько дам к нему бросаются, насильно суют ему бутылки красного вина "ординар" и лепечут по-немецки: "Bitte, nehmen Sie doch, bitte", - и еще кое-какие по-детски наивные фразы, что, мол, мой муж так любит и уважает вашего фюрера! Кунце отбивается, сперва мягко, а потом и пошибче и строго говорит одной особо красиво одетой и миленькой дамочке : "Aber meine Dame, ich kann nicht, es ist doch Krieg!!"

Ухожу в сторожку, чтобы всего этого не видеть и не слышать, да что же это такое?! В сторожке полутемно и прохладно. Вбегает дежурный офицер Венцеле, немецкий язык и здесь играет свою роль. Он с ужасом смотрит на все эти дары (один громадный узел просто завязан в зеленую плюшевую занавеску с помпонами...), со мной говорит просто и вежливо -- ясно, что этот офицер -- армеец, а не гестаповец. Он обещает сейчас же все передать, а я его прошу, нельзя ли послать моему мужу записочку. Думает, потом, осклабившись : "Aber, ja, natьrlich!"

У меня приготовлены и бумага, и карандаш - быстро пишу несколько слов, зову остальных дам, объясняю им, что вот офицер позволяет написать и передаст, а может быть даже и вынесет ответы.

Кунце увозит тяжелую повозку в лагерь. Ждем, но надо уезжать, а то единственный поезд назад в Париж уйдет без нас. Но вот бежит Венцеле, сует мне в руку пачку записочек, говорит, смеясь : "Na, Wд-sche brauchen sie doch nicht so schlimm, haben alles gestern gewaschen, auch schцn fein sich drьber amusiert!" Бегу с мадам Канцель к извозчику : "Vite, Mesdames, dйpкchez-vous!"; кричу Венцеле : "Danke schцn, Herr Wenzele!" и -- домой, поезд уже стоит, но мы, к счастью, вовремя.

Что за идиллия?! Да нет, все нормально, немцы, то есть Гестапо, быстро поняли, что сделали грубую ошибку, арестовав так сразу самых видных эмигрантов, и как бы погрозили всем русским парижанам пальцем: "Ведите себя хорошо, будьте пай, а то ведь мы вас всех вывезем в Германию, и дело с концом, а там уж лагерь будет похуже ! "

Из тысячи человек, арестованных гестаповцами 22-го июня 1941 г., многие были освобождены через 2-3 месяца (как, например, мой муж, за которого хлопотал его патрон Jean Lemercier), очень многие месяцев через 7-8, и только один, генерал Николай Лаврентьевич Голеевский, просидел в русском лагере Компьене целых полтора года.

В этот лагерь в декабре 1941 г. попали многие русские и французские евреи, а также там вскоре было открыто отделение специально для французских коммунистов... Тут было много хуже -- лишения, голод, издевка, расстрел заложников... по номерам.

А бравый Кунце постепенно перестал быть столь демонстративно честным: он проделал в заборе, окружавшем лагерь, брешь, жены влезали в лагерь и видели своих мужей -- Кунце стал понемногу принимать не только бутылки "ординара", но и немалые денежки.

Немыслимо обойти молчанием довольно-таки неожиданную фигуру начальника лагеря Компьеня (именно в этот период, то есть в течение приблизительно полутора лет) полковника Нахтигаля. Он был банковский служащий, потом его призвали в армию и, так как ему уж было за пятьдесят, его назначили начальником этого лагеря. Лагерь был в ведении Гестапо, но чисто бытовые вопросы разрешал начальник сам, особенно в отношении русского отделения; когда открыли лагеря еврейский и коммунистический, то его, видимо, мало спрашивали, а он, как постепенно выяснилось, ненавидел и Гестапо, и Гитлера лютой ненавистью...

Мать Мария

Муж через две-три недели после освобождения из Компьеня пришел в себя и решил, что надо что-то сделать для тех, кто остался в лагере (а среди них были очень скромные люди, их семьи оставались в настоящей нужде) ; он стал искать, как и где создать организацию под нейтральным наименованием и адресом. И тут он решил обратиться к Матери Марии, которая стояла во главе общежития и столовой для неимущих при русской церкви на улице Лурмель. Туда он и поехал на велосипеде, на котором проездил всю войну -- порой до комендантского часа, по улицам Парижа, где не горело ни одного фонаря. Учитывая бульвары с массой деревьев, круглые площади, где и днем-то трудно ориентироваться -- это был спорт не из легких.

Мать Мария, хоть и не знала Игоря Александровича, однако, поразмыслив два дня, дала положительный ответ, и очень скоро при церкви Лурмель образовался "Комитет помощи заключенным лагеря Компьень", а позднее и всем русским жертвам нацизма во Франции. Этот комитет просуществовал вплоть до ареста Матери Марии гестаповцами в феврале 1943 г. Благословение и разрешение на посылку продуктовых пакетов от имени церкви на ул. Лурмель дал о. Дмитрий Клепинин, настоятель этой церкви -- он тоже позднее был арестован вместе с Матерью Марией, ее сыном Юрой и Ф. Пьяно-вым -- из них всех выжил только Пьянов, остальные погибли в лагерях смерти.

После войны Игорь Александрович написал обширный отчет : своей деятельности в Сопротивлении и социальной помощи во время немецкой оккупации; он был напечатан в Вестнике русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции, который мы издавали в Париже в 1946 г.

Но и прежде, в 1942-43 гг., Игорь Александрович давал письменные отчеты тем, кто так или иначе помогал ему и Комитету собирать продуктовые посылки, -- среди них были и русские магазины, и еврейские рестораны; некоторые люди помогали просто деньгами; все эти посылки (а их бывало порой 80-90) возила в Компьень Ольга Алексеевна Игнатьева на машине французского Красного Креста, которую выхлопотала Мать Мария. Словом, это была уж целая организация, которая жила и работала под носом Жеребкова, назначенного в Париж для управления русской колонией; Жеребков был активным сотрудником Гестапо, издавал гнуснейшую газетку на русском языке, выдавал справки "о личности".

Вот этот выжил и успел вовремя нырнуть в Испанию; как будто он и ныне благополучно там проживает.

Ольга Игнатьева проделала в общем не меньше восьмидесяти поездок в Компьень. Кроме шофера с ней, конечно, всегда ездил еще кто-нибудь из мужчин -- иногда Лев Борисович Савинков, а чаще один из работников на кухне при церкви Лурмель. В Компьене ее встречал полковник Нахтигаль (которого мы заочно прозвали "Соловейчиком"), а брат ее, Сергей Алексеевич, просидевший в лагере около шести месяцев, был выбран старшиной русского отделения; Кунце привозил ему полную повозку передач, а он уж их распределял. В этой роли старшины он нашел себя, был строг, справедлив, и никогда не допустил в лагере ни одного скандала. Понемногу Ольга и Нахтигаль стали почти друзьями, ему нравилось, как и всякому немцу, что она графиня; он был с ней галантен и услужлив да и, наконец, просто доверился ей в своей ненависти к нацизму, к Гестапо -- он, действительно, не обидел никого, если же были недоразумения, умел все сглаживать.

Я пишу о нем, так как на фоне острой ненависти, которую мы тогда ощущали к оккупантам, Соловейчик был светлым явлением.

Так как передачи в еврейское отделение лагеря были очень долгое время запрещены, и люди там ужасно голодали и мерзли, русский лагерь наладил трос из одного отделения в другое и по ночам часть посылок передавалась туда. Многие из заключенных еврейского лагеря погибли позже в Освенциме -- кто от голода и побоев, а кто и в газовой камере.

Правильно или нет было мое решение не принимать активного участия в Комитете рю Лурмель и не вступать ни в какую организацию Сопротивления? Я считала, что раз мой муж ведет эту опасную работу, то я, ради Никиты, должна формально стоять вне ее. И когда Игорь Александрович начал вести совсем уж секретную работу в боевой организации, я ни о чем его не расспрашивала, чтобы даже под пыткой никого и ничего не выдать. Ясно, что, насколько эк было возможно, я во всем помогала : принимала деньги для Комитета (иногда очень крупные), хранила их, передавала Игорю Александровичу пароли, которые кто-нибудь из его товарищей, зайдя ко мне днем на минутку, специально произносил при мне. Такую же позицию заняла и Ирина Николаевна, -- она тоже активно помогала Шушу во всем, что касалось участия в Сопротивлении (и даже скрывала у себя в доме на мельнице в городе Dourdan, где тогда работал инженером-мукомолом ее муж, канадских и американских летчиков, потерпевших аварию или сбитых над французской территорией, -- а это уж. в случае доноса, был расстрел для всей семьи), однако сама в Дурданской группе Сопротивления не состояла.

За время существования Комитета помощи на рю Лурмель я иногда, хотя и очень редко, там бывала и познакомилась с Матерью Марией, с Пьяновым, немного с Мочульским, но почему-то совсем не знала о. Дмитрия Клепинина, о чем потом всегда жалела.

Мать Мария с самого начала просто и хорошо меня встретила и несколько раз сама, по собственному почину, приглашала посидеть в свою каморку под лестницей. Говорила: "Пойдемте ко мне, посидим, уж очень я устала нынче". Да и верно, она чуть не каждый день вставала ни свет ни заря и ехала на Центральный Рынок (знаменитое "чрево Парижа" -- les Halles de Paris, которые сейчас уж не существуют) -- там ее знали и бесплатно давали ей непроданные овощи, картошку, иногда и мяса немного, и она это все сама тащила на рю Лурмель для столовой.

Мы садились -- она на какое-то старое кресло, а я на табуретку; комната имела неправильную форму, в стене видна была лестница, висели иконы, с потолка на веревках свисали косы лука, сушеные травы, а на столике, на противне, лежали только что высушенные ягоды или овощи -- черника, вишни, морковка.

Мать Мария считала, что несчастных людей, не нашедших себе Места в эмиграции, надо сперва напоить и накормить, дать им чистую одежду и т.д. Эти сушения входили в ее программу: когда уж ничего не было (а это в военное время часто случалось), то она пускала в ход свои сушения, и хоть чем-то, да можно было в столовой накормить когда двадцать, а когда и сорок человек. Она была всегда оптимисткой, считала, что все обязательно устроится, и что нельзя никому отказывать в помощи, кто бы ни пришел.

Она отодвигала со лба косынку, так что были видны на пробор причесанные волосы, и закуривала. Курила она много, хотя на людях -- избегала; то, что она курила при мне, как бы сразу придавало моим визитам в ее комнату простой тон -- казалось, что мы знакомы давно и даже близко.

О чем она со мной беседовала? О текущих делах, о войне -- все было так тревожно, мы все болели душой за Россию. Заметив, что я все рассматриваю ее сушения, она как-то спросила меня, сушу ли я тоже овощи и ягоды, как она. Я ответила, что не умею, да мне и в голову не приходило... Тогда она подробнейшим образом мне объяснила, как это делается, и прибавила : "Начинайте сразу, увидите, как приятно будет, если зимой сварите Никите кисель или компот". Вот так сидели мы, и вроде ничего особенного или поучительного не было, но она, конечно, знала, что я отношусь к ней с величайшим уважением.

Я была у ней в ее каморке раза три-четыре - и вот как-то, пожалуй уж под конец, я сидела и слушала ее -- как раз про сушение -- и вдруг что-то вроде шока, и я во мгновение ощутила, что со мной говорит святая, удивительно, как это я до сих пор не поняла!.. А вот в памяти от этих минут осталось только ее лицо -- лицо немолодой женщины, несколько полное, но прекрасный овал, и сияющие сквозь дешевенькие металлические очки, незабываемые глаза.

Летом 1942 г. Мать Мария устроила на рю Лурмель скромный праздник в честь годовщины образования Комитета Помощи; стоял небольшой стол с незамысловатой закуской военного времени, были все дамы, работавшие в Комитете, о. Клепинин и, кажется, Пьянов. Настроение у всех было хорошее, все ждали, что скажет Мать Мария; лицо у нее светилось весельем, на нем даже играла лукавая улыбка и, взяв рюмочку водки, она произнесла маленькую речь про Комитет и его работу, и в конце сделала шутливый комплимент Игорю Александровичу за то, что он сумел устроить это дело, которое уже целый год благополучно здравствует.

Конец 1942 и начало 1943 г. я с Никитой прожила под Парижем, в местечке Villemoisson, снимала там домик - комнату с кухней -потом сильно заболела, и в почти бессознательном состоянии Игорь Александрович отвез меня в город. Это было нелегко -- пришлось пешком доползти до электрички, и с вокзала на рикше домой. В этот же день на другой рикше попала я в частную клинику, где провела три недели. Лекарств не было, кормили вареным горохом и помидорами, что могло тогда считаться и большим шиком, но ничего этого я есть не могла -- у меня был острый приступ колита. Сестра трижды в день делала мне уколы камфоры и, видно, эти уколы плюс полный голод меня спасли, и мне понемногу стало легче.

Кстати, в этой клинике было не так уж много настоящих больных, а все больше скрывались евреи; уж не знаю, удалось ли им выжить до конца оккупации, -- ведь бесконечно жить в клинике запрещено, надо освобождать места для больных.

Как шла жизнь в Париже под оккупацией? Все старались получше одеться, пошикарнее, подчас совсем броско и пестро; у большинства женщин были сапоги и туфли на деревянной подошве, и они, как кастаньетами, отбивали по улице шаг; театры, кино -- все было переполнено -- ведь это Париж, и парижский шик и темп не умрут из-за того, что по Парижу с жадными лицами шляются "les Fridolins". Это название из песенки, которую пела солдатня: "Der heitere Fridolin" -- веселый Фридолин. Как только началась война с Россией, все вдруг во французском образе жизни обострилось.

Не надо забывать, что до этого французская коммунистическая партия сочувственно относилась к русско-германскому договору; рабочие открыто против оккупантов не высказывались и Де Голля не поддерживали. Но после 22-го июня 1941 г. все резко изменилось. Подпольные коммунистические ячейки, конечно, существовали; они круто повернули курс, и в стране, где не было настоящей власти, а только правительство, посаженное оккупантами, их голос имел громадное значение. Движение "Резистанса", которое уже существовало, получило вдруг поддержку рабочего люда, а ведь вся Франция была принуждена работать на немцев... Участие в этой акции железнодорожников было чрезвычайно важно; на некоторых заводах -сперва незаметно, а потом все больше -- начался саботаж.

Если внешне беззаботное поведение парижской улицы под оккупацией было своего рода фрондой, то внутренний раскол французского общества становился все чувствительнее; конечно, как всегда, одни обвиняли во всех несчастьях левых, другие -- правых. Но вот из-за того, что правительство, подписавшее перемирие с Гитлером, возглавлял маршал Петэн, народный герой (сам он был крестьянский сын, что играло тоже немаловажную роль в его популярности, к тому же он был победителем Вердена) -- многие французы, не только "правые", а самые широкие круги, не смели осуждать правительство Виши и считали, что Петэн чуть ли не спас Францию... Его ответственность в процессе морального загнивания страны очень велика -- в этом сомневаться нельзя.

Среди наших друзей и даже родных, большинство было настроено как мы; но среди французов и русских были поклонники Гитлера, верившие в его звезду, верившие в фашизм и к концу войны примкнувшие к акции генерала Краснова или генерала Власова...

***

Первый процесс, о котором мы узнали (насколько это было тогда возможно) со многими подробностями, -- это "Дело Музея Человека" в марте 1942 г.; среди погибших там были Борис Вильде и его друг Анатолий Левицкий, оба -- молодые ученые. Мать Мария близко знала Вильде, "монпарнасца" из группы русских поэтов. в числе которых был, например, Борис Поплавский. Она и рассказала об этом процессе Игорю Александровичу.

Приблизительно в январе 1944г. Би-Би-Си в своей французской передаче "Les Franзais parlent aux Franзais "начало предупреждать о том, что в этом году, в эту весну и лето, будет "высадка", тот самый пресловутый dйbarquement, о котором столько говорилось, и в который многие уже не верили. СССР все громче и резче требовал образования второго фронта, никогда, впрочем, даже не упоминая о сопротивлении и отчаянной борьбе Англии, когда она в течение целого года одна сражалась против немцев (1940-1941 гг.) ! Конечно, после того, как Гитлер дошел чуть ли не до Урала и половина европейской части России была чуть ли не сравнена с землей, это требование второго фронта стало справедливым; русские уже могли говорить, что по-настоящему никто кроме них не сражается!

Би-Би-Си много раз подряд повторяло : высадка будет, ждите, - если находите нужным или целесообразным, уезжайте заблаговременно в деревню, в родные места, где вам будет легче пережить новый взрыв войны на французской территории... Запасайтесь всем, чем можно: топливом, керосином, свечами, водой -- вы можете быть надолго отрезаны от города, от поезда, от любой помощи. Остерегайтесь немцев -- они станут еще много злее и мстительнее...

Я с детства твердо верила, что "англичане зря никогда не грозятся" и, если что говорят, то исполняют.

В феврале я пошла в хозяйственный магазин и купила там печурку с длинной трубой; чем ее топить? -- да чем угодно, дровишками, даже мелким углем, мячиками из сперва намоченных, потом высушенных газет (оказалось, что такие мячики чудесно горят, медленно, не гаснут, и на них можно сготовить незамысловатую еду, например сварить картошку!). Там же я приобрела и две лампы типа "Пижон" -- такие лампы горели вроде свечи, если падали -- сами гасли, гореть могли много часов -- словом, это было для меня и открытие, и удачная покупка; никогда прежде у меня таких светильников не было; их употребляли в деревнях, где ночью надо пойти в коровник или в подвал за бутылкой красного.

В эти месяцы настроение у нас дома становилось все напряженнее : я каждый день ждала какой-то катастрофы, с трудом могла себя заставить спокойно открыть дверь! Помню как-то, было уже около 10-ти вечера, раздался звонок -- а ведь в полночь на улице уж нельзя было оставаться. Открывать? -- Нет? Если немцы, все равно войдут. Наконец открываю -- стоит Петя Гучков, свойственник Игоря Александровича (его сестра Вера Николаевна была замужем за дядюшкой Игоря Александровича, Геннадием Генад. Карповым). Он входит, а мы оба без голоса от нервного напряжения. "Что это с вами, Нина Алексеевна? Что случилось?" Он и сам напуган. "Ох, -- говорю, -- да мы боялись немцев, ведь уже одиннадцатый час!" Наконец начинаем смеяться: как хорошо, что страхи не сбылись и что пришел милый и приятный человек.

В феврале 1944 г. случилась беда с нашим другом Сергеем Федоровичем Штерном; до войны мы его не знали, но, едва Игорь Александрович начал свою социальную деятельность, на пути его попался С.Ф. Штерн. Он был еврей, женатый на русской -- его жену Марию Ивановну мне так и не пришлось встретить, но Игорь Александрович ее знал, и говорил, что она хорошая, скромная, приветливая и по-настоящему верующая женщина. Недолгое время Игорь Александрович занимался судьбой еврейских детей, родители которых уж были вывезены в лагеря в Германию. Сергей Федорович стал у нас бывать, позже уже с желтой звездой на левой стороне пальто... Положение евреев в это время было в Париже тяжелое : нельзя посещать кафе, нельзя покидать свою квартиру после 8-ми вечера, а, значит, нельзя даже спуститься в бомбоубежище -между тем, как налеты американской авиации становились все более грозными.

Штерн работал в каком-то комитете "защиты евреев", и вот как-то к концу дня он сидел в бюро один; внезапно вошел офицер-гестаповец в форме, молодой, громадного роста, и начал требовать, чтобы Штерн встал и отдал ему нацистский привет. Штерн отказался, сказав, что он уже вежливо поздоровался. Тогда гестаповец набросился на него, повалил на пол и начал жестоко избивать -- бил по лицу и топтал сапогами... Штерн пролежал один в бюро до следующего утра, выходить вечером на улицу он не имел права.

Это гнусное дело произвело на нас ужасное впечатление; вскоре после окончания войны Штерн начал болеть, у него начался рак губы, которая была поранена гестаповцем, он очень мучился, и вскоре скончался. Такова судьба одного из добрейших и светлых людей, попавшихся нам на пути в эти годы; он был благотворителем по призванию, причем без малейшего ханжества или особой позы, которую, увы, часто приходилось мне видеть у многих "благотворителей".

"Покровка"

В конце марта 1944 г. я в один день схватилась, собралась и уехала... нет, не уехала, а на крыльях неведомой силы унеслась куда-то вон из Парижа! Сколько же можно так бегать? Нет, я не была никогда "непоседой" -- даже наоборот, скорее домоседкой. Одна из двоюродных сестер Игоря Александровича указала мне русскую ферму в 50-ти километрах от Парижа, где можно найти комнату. Было еще холодно, серенький день, когда мы вошли во двор фермы около местечка Grosrouvre - эти места я и раньше хорошо знала, это недалеко от Rambouillet, где у наших близких друзей был дом. Но про этот русский дом, звавшийся "Покровка", я только слыхала; над воротами развевался Андреевский флаг -- хозяин был бывший морской офицер.

Хозяева Покровки много лет подряд сдавали летом комнаты; во время войны некоторые пожилые дамы там стали жить постоянно, а на week-end 'ы приезжали толпы русской молодежи. Конечно, в это тревожное время их бывало немного, а когда я бывала там потом, уже после войны, на субботу-воскресенье на машинах и поездах приезжали в Покровку от 70 до 90 человек! Спали в саду в спальных мешках или на сеновале, купались в пруду, пели, плясали, жгли по вечерам костры... В Покровке жилось легко и весело, а гостеприимные и ласковые хозяева задавали тон -- тут не было ссор, не было политических бесконечных эмигрантских прений -- Павел Михайлович Калинин не допускал этого и не терпел.

У входа во двор фермы стояла небольшая чудесная часовня Покрова Богородицы, фрески в алтаре были работы прекрасного художника Г.И. Круга.[*] Эта часовня сразу придавала "русской ферме" особый дух. Русские, проживавшие в Покровке, были разными; были среди них и те, кого тогда называли гадким словом "коллаборанты", служившие у немцев; бывало, конечно, что с голодухи -- податься-то ведь было некуда; но была там одна толстомордая сытая пара: они получали громадные продуктовые посылки из Швеции и, не стесняясь, при всех уплетали бутерброды с маслом, колбасой и шпротами, а мы с Никитой ели тушеную свеклу или картошку, и оба были голодные...

Сам Калинин был чудесный, небольшого роста, с вихрастыми седыми волосами; он не ходил, а вроде прыгал; писал недурные стихи, крепко верил и, пожалуй, как и отец Круг, был мистик. Он, бывало, до поздней ночи, мыл на кухне всю посуду за день -- это был его хозяйственный вклад в ведении "пансиона"; кухней ведала его жена, а огородом -- Борис, его пасынок, простой, милый парень. Две его дочки, Геновефа и Елена, были -- одна старше, другая моложе Никиты. Я по ночам не спала, частенько заходила на кухню, ночью обычно не было тока, и при лампе "Пижон" мы с Калининым часами беседовали, читали друг другу стихи, он -- свои, а я -- свои, и стали отличными друзьями.

Когда над Покровкой летели бесконечные американские истребители или тяжелые "летающие крепости", и казалось подчас, что от воздушных волн и воя вся ферма рухнет, Калинин открывал часовню, выносил аналой, клал на него требник и читал вслух пове черие. У меня был с собой небольшой медальон с частицей мощей Серафима Саровского -- подарок императрицы Александры Федоровны, который она сумела передать через верных людей Александр;. Васильевичу Кривошеину в благодарность за моральную и материальную помощь, которую тот оказал царской семье, бывшей в пленении еще в Тобольске.

Покровка была расположена километрах в двух от главного шоссе от Парижа на Шербург, один из главных французских портов, занятых немецкими силами; также это был путь к знаменитом) Атлантическому валу -- громадному бетонному заграждению вдоль побережья Атлантического океана.

Игорь Александрович приезжал к нам в Покровку раза два. поезда еще ходили; но вот в конце мая англичане на небольших истребителях, ловко и точно пикировав, перебили железнодорожный путь и подожгли большой состав с боеприпасами; он в течение двух суток взрывался -- это было близко и потому тревожно. 1-го июня Игорь Александрович приехал на велосипеде -- поезда из Парижа больше не ходили. Решили, что в следующее воскресенье он приведет с собой дамский велосипед, приедет рано с утра, и мы уедем : Никиту на раму, а я тоже поеду на велосипеде... Конечно, 50 километров ехать было нелегко, но понемногу и благословясь... Так и решили.

Высадка. Арест Игоря Александровича

Рано утром шестого июня, после бессонной ночи, я потихоньку встала и, надев халат, пробралась в столовую, где стоял радиоприемник, поставила его на волну Би-Би-Си и услыхала ставший с тех пор знаменитым призыв : "Le premier accroc coыte deux cents francs, le premier accroc coыte deux cents francs!" -- и так без конца, без конца "et je rйpиte: le premier accroc coыte deux cents francs!" Через минуту -две перешла на Париж -- там сообщалось, что в пять утра началась высадка -- "le dйbarquement", вот оно... Де Голль был прав, война возвращалась на французскую землю!

Лихорадка этих дней неописуема : налеты на Францию тяжелых американских бомбовозов усиливались; бывали дни, когда этих "летающих крепостей" (64 метра от крыла до крыла!) пролетало над покровкой до 1200-1400 штук зараз; летели эскадрильями по 13 самолетов; грохот был такой, что говорить было немыслимо, и даже страшно не было, чего уж тут бояться: такой самолет, упав, целиком покрыл бы собой la ferme russel Все эти месяцы, вплоть до освобождения Парижа, бьши как бы единым действием написанного единым духом драматического произведения. Теперь на годы решалась судьба Европы, теперь начинался конец владычества Гитлера.

Игорь Александрович за мной с велосипедами, как было условлено, не приехал и ничего не дал знать; я спрашивала кое-кого, кто в эти дни вернулся в Покровку, про него, не слыхали ли чего. Только 18-го июня во двор фермы на велосипеде вкатила кузина Игоря Александровича, и я сразу поняла, что он арестован Гестапо.

Я сказала об этом только П.М. Калинину -- по ночам советовалась, что делать? Он говорил мне: "Оставайтесь в Покровке, ведь никто не знает, что вы здесь". Тот же совет передавал и Кирилл через кузину -- сидеть, пока фронт не уйдет на Восток.

В это время мы с Никитой жили уже не в общем доме, а в "совином домике", это была одна комната, надстроенная над амбарчиком, там я была отдельно от всех, и это мне нравилось. Утром, когда пили чай с сухарями, на стол прибегали снизу полевые мышки, совсем малюточки, с громадными ушами, как у слона, и из рук ели крошки, ночью по крыше с адским топотом, вздохами и криками бегали совы, грузно шлепаясь куда-то вниз, и улетали -- видно за крысами, а крысы, конечно, на ферме были.

Я не спала ночами, погода была теплая, райская, еще цвели сирень и жасмин, по ночам заливались соловьи. Одну ночь несколько часов подряд, почти над нами, шел воздушный бой -- бились очередными дуэлями, по два самолета, шли друг на дружку. В ясном ночном небе были видны светящиеся / дорожки от пуль, летчики преследовали друг друга, моторы завывали, потом - удар, все небо озарялось, и через несколько секунд в столбе пламени один из самолетов грохался оземь, и яркое зарево пылало несколько минут. И опять все стихало, соловьи начинали надрываться, свистели, щелкали, будто этот переполох в небе их совсем взбудоражил... Четверть часа, полчаса, и снова другие битвы. Я стояла на лесенке "совиного домика", кругом все спали (или просто боялись высунуть голову в окошко), курила папиросу за папиросой; так вокруг фермы упало пять самолетов, один из них в двух километрах от дома. А совы тоже работали, на рассвете они загнали на закрытые ворота во дворе толстую крысу, которая там сидела, вцепившись лапами, кружили, без конца на нее нападали и пытались сбить с ворот; однако крыса не сдалась и, когда совсем рассвело, проворно бросилась на землю и спряталась; я одна из всех жителей простояла всю ночь во дворе -- и о чем думала? Не знаю. Когда грохался очередной самолет, я с ужасом понимала, что вот совсем рядом, в адском костре сгорает мальчишка -- немец, американец, может быть англичанин ... -- не все ли равно ? !

Немецкая армия начала покидать Атлантическое побережье, по ночам с шоссе слышались немецкие окрики, скрежетали танки, при яркой луне английские истребители бомбили немецкие колонны, собаки в Grosrouvre лаяли и выли. Но вот Би-Би-Си передало, что через три дня должно прекратиться любое движение по большим дорогам ("Мы будем обстреливать все, что двигается по дорогам"), и я тут же решила, что вернусь в Париж; побежала в Grosrouvre, узнала, что через день на Париж из дальней деревни уйдет последний автобус, а потом всякое сообщение с городом приостановится.

Весь следующий день я бегала по деревне из дома в дом и тщетно умоляла мрачных с виду фермеров довезти нас с Никитой и чемоданом за семь километров к последнему автобусу. Все как один отвечали одно и то же : не поедет ни за что, ни за какие деньги -- ведь вы слыхали, что сказали англичане? Я была в отчаянии: уже дала знать Кириллу, чтобы он встречал нас в Версале. Как быть? Ругала себя дьявольски, что зевала до сих пор и никого не слушала. Наконец, уж последний дом, дальше просто поле; и вот тут, после категорического отказа хозяина ехать, я собралась с силами и сказала ему, подчеркивая каждое слово : "Но мне ведь необходимо быть в Париже, мой муж болен, тяжело болен -- вы должны сами понять, что это значит!"

Он долго молчал, что-то сам с собой медленно рассуждал и, наконец, ответил: "Вы бы так сразу и сказали. Раз так, значит, едем, ждите меня в восемь утра... Кто его знает, что будет".

На следующее утро, по июльской жаре, мы с Никитой в высоком кабриолете опять пустились в путь -- вот уж таскать, не перетаскать!!

Ехали только вдоль дорог по межам, по обочинам, обязательно только под деревьями -- так хорошо, что все дороги во Франции обсажены деревьями! В той деревне, куда доехали отлично, посреди площади стоял автобус и... несметная толпа пассажиров! Не я одна бежала назад в Париж...

Подошел шофер, крикнул: "Montez, montez, faites vite!", и все ринулись, давя друг друга, кто первый вскарабкается, -- Никиту почти сразу от меня оторвали, я только успела схватить его за куртку -- но его душили, голова закинулась назад, он кричал : "Maman, maman, j'йtouffe!" Но все дальше ускользал от меня, -- вот сейчас раздавят... Тут раздался могучий окрик моего возницы, который, оказалось, решил удостовериться, что мы влезем в машину, -- он принялся кулаками направо и налево раздавать крепкие тумаки и кричал: " Позор, позор, мальчика чуть не раздавили!" Расчистив дорогу, он галантно посадил Никиту, а за ним и меня в тамбур... Толпа сомкнулась за мной, нас втолкнуло внутрь автобуса, чуть не до переднего сиденья, дверца хлопнула и... поехали!

В Версале ждал Кирилл, и на другом, уже городском автобусе, мы поехали прямо на квартиру к Henri de Fontenay, где нас уже ждала жена его, и я почувствовала, что сделала правильно, вернувшись в Париж.

Я прожила в громадной роскошной квартире около трех недель; хозяйки почти никогда не было дома, она уходила к сестре мужа, Женевьеве, которая была при смерти -- через две недели она скончалась. Сам Fontenay был в Нормандии, Де Голль еще "в подполье" назначил его губернатором Нормандии.

Я узнала, что Игорь Александрович все еще в тюрьме Фрэн, куда его перевели из Sыretй Gйnйrale (тогда одно из отделений Гестапо) значит, пока жив.

Моими советниками все это время были двое наших друзей : Арсений Федорович Ступницкий и Григорий Николаевич Товстолес. Обычно Ступницкий меня заранее предупреждал о совместном визите; мы втроем садились в громадном кабинете Henri. Часто у Ступницкого были какие-то сведения про Игоря Александровича". Он их получал от русского адвоката Стрельникова, допущенного в немецких трибуналах к защите арестованных, -- видно у него был знакомый в отеле "Мажестик", и от него он получал справки.

Тут со мной проделали прегадкую штуку люди, которых я почти не знала, -- русские, много моложе нас; Товстолес был с ними знаком и даже любил их -- так вот, русский эмигрант Б. пришел к Григорию Николаевичу и предложил ему "выкупить" Игоря Александровича за... миллион франков! Говорил: "Торопитесь, а то вот-вот вывезут большую партию заключенных в Германию или просто здесь расстреляют". Это было числа 10-15-го июля; сидели мы втроем долго, я чувствовала себя беспомощной -- откуда взять такие деньги? И откуда он все так точно знает? Что-то до сих пор такого рода предложений никому не было. Советники мои ушли, сказав : "Вам решать, а не нам, есть доводы и за и против, ответ надо дать послезавтра".

Я вызвала Кирилла, он тоже пришел в ужас, но из его сомнений трудно было прийти к какому-то решению. Через два дня и Ступницкий и Григорий Николаевич снова пришли : "Что же? Что решаете?" Я была в плохом виде, двое суток не спала; стала все же расспрашивать Товстолеса про его друга Б. Он снова уверял меня, что это прекрасный человек, а сведения у него от товарищей детства, которых он когда-то знал в Берлине... Они-то и служат в Париже, в центральном Гестапо, и случайно договорились и до Игоря Александровича. Время шло, Ступницкий нервничал : "Ну, скажите же, что же?.." Я наконец ответила -- нет, твердо и бесповоротно! Это просто гнусный шантаж. Да и глупо, ведь "они" отлично знают, что никак и ниоткуда я миллиона достать не могу. Они ушли и я осталась, как побитая... Да, все правильно, они хотят меня подвести, взять, если не миллион, то хоть сто тысяч, думают, сколько-то наскребу, а потом и меня продадут...

Как раз в эти дни я с Никитой покинула Mme de Fontenay и переехала к Татьяне Валерьяновне Гревс, в маленькую двухкомнатную квартирку на бульваре Гренель в доме, где жило много русских эмигрантов, среди которых некоторые как раз служили у немцев. Но я никуда не выходила, и никто (кроме консьержки) не знал, что я тут живу. Вряд ли немцы стали бы меня искать в это время, им было не до меня, но так как они приходили за мной на рю Жан Гужон, то все же надо было соблюдать осторожность; страшнее всех в это время были французские "милиционеры", их возглавлял Дорнан : это было как бы французское отделение Гестапо (было и такое!), и они-то, чувствуя, что их дело худо, напоследок хватали людей и люто зверствовали, пытали и убивали. У Fontenay мне оставаться не следовало, я поняла, что это могло быть опасным и для них, и для меня.

Прошла неделя, и вот спешно прибежали мои двое советчиков; оказалось, Б. опять пришел к Григорию Николаевичу и заявил : "Последний раз предлагаем выкрасть Игоря Александровича из тюрьмы. Но теперь уж будет не миллион, а два -- все стало много труднее". Григорий Николаевич возразил : "Откуда же взять такую сумму?" И Б. в ответ воскликнул: "Ну, за Кривошеина Резистанс и больше найдет".

Мы все трое были подавлены: ведь отступление немецких войск с побережья шло уже полным ходом...

Я тут же ответила резко и определенно отрицательно -- это было числа 21-22-го июня.

А 24-го были именины Ольги Игнатьевой и, хотя я просто никуда не ходила, нигде не показывалась и на квартире у себя ни разу не была, тут я вдруг решила: пойду к Игнатьевым пешком, ведь не следят же за мной все время -- немцам не до меня, конечно! Это было легкомысленно, однако я это сделала -- пошла.

Ольга Алексеевна жила с матерью, графиней Софьей Васильевной, недалеко от Champs-Elysйes, в стареньком доме... У них был народ, меня усадили пить чай -- вошла моя знакомая и, увидев меня, вскрикнула: 'Как, вы здесь?" -- "Ну да, почему бы и нет?" -- "Ну. значит, все благополучно".

Но вот вошла и еще одна милая женщина, жена сторожа на заводе Lemercier -- ее муж был в России морским офицером и получил эту работу на заводе по моей рекомендации. Увидев меня, она остановилась в дверях как вкопанная и вскрикнула: "Нина Алексеевна! Вы здесь?! Значит это неправда, неправда?! Какое счастье!"

Все замолчали, и я ей сказала: "Прошу вас, объясните, что это все значит? Что именно неправда?" Она ответила, всхлипывая: "А утром в Клиши говорили, что Игоря Александровича вчера расстреляли!"

Я встала, извинилась перед хозяйками и побежала домой. к Татьяне. Там телефона не было, но у консьержа в подъезде был. Начала звонить Ступницкому. Нет, ничего не знает, сейчас будет звонить Стрельникову -- звоните мне завтра с утра.

Утром Стрельников сообщил, что вчера Игоря Александровича из тюрьмы перевели в лагерь Компьень; туда, вероятно, можно будет послать передачу, но раньше надо узнать, под каким номером Игорь Александрович значится, иначе не примут (Нахтигаля давно уж в Компьене не было, он был переведен в Париж в какое-то военное бюро).

Я вытащила свой чемодан, это был старик-чемодан, принадлежавший в России матери Игоря Александровича, и стала укладывать вещи для передачи. Уложила так, чтобы Игорь Александрович понял, что укладывала я, и даже был игрушечный слон, что означало, что и Никита со мной. 1-го августа, в день памяти Серафима Саровского, Кирилл поехал с этим чемоданом в Компьень, чемодан приняли и Игорь Александрович получил его.

В первые августовские дни я по совету Сергея Алексеевича Игнатьева пошла к какому-то немецкому генералу. Игнатьев уверял : Т него добьетесь свидания, он, говорят, человек отзывчивый".

Действительно, это был момент подходящий, может быть Гестапо под конец поведет себя человечнее... Я и пошла, попала в квартиру, на которой не было никакого объявления, и сразу же мне стало ясно, что попалась, что нахожусь в тайном отделе Гестапо -- в бюро стояли два гестаповца в шапках с черными околышами -- самые страшные, это я отлично знала.

Тут меня опять вывез немецкий язык -- от нервного перенапряжения в голову сами являлись самые характерные, самые по-настоящему немецкие обороты! Я слышала, как звенел мой голос и резко требовал свидания с "добрым генералом". -- Он никого не принимает. -- "Моего мужа, русского гвардейского офицера, сына царского министра, почему-то держат без объяснения причин!" Я бушевала, написала прошение "доброму генералу" и, свысока кивнув головой служащей, смущенной моей дерзостью, торжественно выплыла из этого логова; до угла шла тихим шагом, но, завернув за угол, в переулочек с бульвара Haussmann -- не стесняясь, побежала изо всех сил, да так уж и бежала до станции метро.

Однако был и некий результат от этого похода; через неделю я получила на свой домашний адрес ответ от генерала, и оказалось, это был генерал Хиллер, третий по чину и рангу гестаповский начальник во всем Рейхе; он на официальном бланке сообщал мне, что "в свидании с мужем отказано, так как он участвовал в заговоре против немецкого Рейха, является преступником и достоин наказания". Выходило, что генерал Хиллер сам выдал Игорю Александровичу нечто вроде официального диплома; я долго его хранила и даже в 1948 г. увезла с собой в СССР. Там, после ареста Игоря Александровича, сотрудники КГБ на Лубянке сожгли все резистанские бумаги, которые у нас нашли при обыске в Ульяновске, в том числе и копию ответа "доброго генерала", к которому мне посоветовал пойти Сергей Игнатьев.

Освобождение Парижа

Наступил август, мы с Никитой жили у Тани Грев с -- в этом доме был большой внутренний двор, квартира располагалась на первом этаже, так что Никита иногда просто в окно выскакивал во двор, где играл с внуком консьержа Даниэлем, мальчиком лет 12-ти. На них никто особого внимания не обращал, а я после похода на бульвар Hausssmann в тайное Гестапо сидела дома и просто не выходила. Как везде и всюду, когда жила у друзей, сразу начала готовить на всю компанию, продукты доставала Таня и ее муж Шушу (еще один Шушу!) Федоров. Их собака -- фоксик Топси оставался дома и целый день не ел и не пил, чтобы я поняла, что хоть почему-то готовлю я, но купить его не удастся; я предлагала ему ежедневно кусок сахара, но он делал вид, что даже и не видит его, а стоило Тане вечером войти в дверь -- кидался на этот кусочек и, громко хрумкая, его съедал. По улицам Парижа, особенно по набережной, все чаще двигались с побережья немецкие машины и танки -- пыльные, усталые люди, многие раненные -- немцы покидали Францию...

Числа 15-го августа, в воскресенье, раздался резкий звонок в дверь; мы даже испугались, однако это был просто Шушу Угримов и с ним один из его друзей, оба нагруженные громадными мешками. Шушу громовым своим голосом крикнул: "Верблюд пришел! Принимайте товары!" Тут были и мука, и манная крупа, и картошка, и сухари, а, главное, дровишки, какие тогда употреблялись для запалки газогенераторных установок в автобусах. Вот это было замечательно, ведь мой мангалок и керосиновые горелки уж были принесены к Тане, но чем топить эту печурку? Шушу Угримов, как хороший хозяин, обо всем этом подумал и дней за десять до освобождения Парижа все это мне притащил; благодаря ему мы тогда две или три недели могли готовить себе во дворе горячую еду и пить горячий чай, или подобие чая. Весь двор нам молчаливо завидовал; по вечерам, когда не было тока, в нашей квартире светились тусклые лампы "Пижон", а по утрам, воткнув в печурку предлинную трубу, я готовила "настоящую" еду.

Понемногу нормальная жизнь в Париже замерла -- ждали, вот-вот сбудется; говорили, что все в городе заминировано немцами -- и мосты, и водопровод, и даже Нотр-Дам; словом, положение такое, что если немцы этого захотят, от Парижа останутся одни развалины, а куда бежать? Но парижане, как-то внезапно и дружно, взяли и изменились -- переменили образ жизни, стали любезными, с открытыми лицами друг с другом разговаривали. Внезапно наступило иное царство: все друг друга любили, весело подмигивали -- на улицах Парижа вдруг стало весело!

В эти последние дни оккупации я изредка выходила с Никитой погулять в сады Трокадеро и назад, через мост Гренель. Немецкие машины, набитые офицерами, неслись по набережной, не скрывая уже полного развала и бегства; было среди них и много раненых с забинтованными головами или руками. Как-то одна машина замедлила ход и близко совсем проехала около тротуара -- на капоте, раскинувшись, лежал офицер без кителя, весь в бинтах, видно было только очень молодое лицо с оскаленным от боли ртом... и на нас пахнуло сладковатым запахом гноя.

Было очень жарко, тихо, вдоль каменной ограды Сены зеленели каштаны. Они проехали, а ко мне подошел пожилой парижанин, которого я раньше не заметила, остановился и сказал: "Как вы находите это зрелище, мадам? И в такой чудесный день?!" Я ему ответила: "Этот юноша -- немец и враг, но сегодня -- мы уже можем сказать, что его жалко, что он наверно умрет... Mais c'est la guerre! Это закон войны." Мы еще постояли, и пошли каждый в свою сторону.

Действительно, погода стояла дивная, и от безделья, от желания показать немцам, что нам, мол, до вас и дела больше нет, на набережной около моста Гренель стала собираться масса народа. Внизу, там, где с баржей сгружали уголь или щебень, надевали купальные костюмы, грелись на солнце; дети играли, а более отважные пловцы влезали на перила моста и оттуда с гиканьем бросались в Сену, вызывая бурный восторг публики.

Еще день-два спустя - иду к консьержу звонить Ступницкому, снимаю трубку и набираю сперва INF -- этот номер передавал последние новости -- и вдруг слышу: "Ici les Forces Franзaises de l'Intйrieur. Vous йcoutez les FFI. И далее бюллетень новостей! Название "ФФИ" я услыхала впервые; гляжу в окно мимо проходит немецкий патруль. Вот чудеса-то! Ведь телефонная станция уже передает голос внутренних сил Сопротивления - а уж на завтра из мостовой, будто сами, выскочили баррикады, появились молодые люди и девушки с повязками на рукаве "ФФИ".

Где-то началась стрельба, Би-Би-Си передавало, что американские войска и силы генерала Леклера быстрым маршем идут к Парижу, что шведский консул Нордлинг ведет переговоры с Красным Крестом о том, чтобы из Компьеня не вывозили больше транспортов с заключенными резистантами в лагерь Бухенвальд. Новости лились потоком, и из окон домов слышались передачи Би-Би-Си; их уж слушали, не стесняясь. Конец, конец! Но какой?

На следующее утро иду в булочную за хлебом; на чугунных столбах воздушного метро расклеены призывы ФФИ, распоряжения полковника Ролля, призывающие население Парижа к защите города. Однако ползет слух, что Гитлер приказал Париж спалить целиком и все взорвать, что комендант города генерал Холтиц уже заявил, что он этого приказа не исполнит, что американские войска недалеко, даже совсем близко. Однако американский генерал Паттон решил обойти город, и... что тогда будет? Страшная ловушка... Однако кафе на углу открыто, у стойки много народа, все говорят, все возбуждены, пьют белое вино -- парижский арэопаг снова заработал!

Никита и его друг Даниэль заперты нами -- мною и бабушкой-консьержкой -- во дворе -- на улицу не сметь даже и думать! Они слоняются, подходят к окну, задают несносные вопросы, но я, наконец, пускаю в ход Шушу Федорова - его авторитет для Никиты непреложен. Этот на вид очень спокойный и как бы средний человек на самом деле был не только неглуп, но даже умен, и характер имел крепкий - мальчишки его всегда слушались.

Утром 24-го августа все затихло, где-то в городе все сильнее стреляют, метро не работает; наливаю ванну до краев водой, также чайники и кастрюли. А немцы? Где дивизия генерала Леклера? Напряжение доходит до предела, консьержка шепотом сообщает Тане, что грузинский князь, что живет на верхнем этаже, уж исчез, удрал в Германию -- ну, туда ему и дорога!

Часов в 8-9 вечера Би-Би-Си предупреждает: слушайте, слушайте, скоро будут экстренные передачи (от полковника Ролля к американцам прибыл сквозь фронт для переговоров представитель, и сейчас все решится; надо ждать, что генерал Леклер двинется на Париж).

А что же в Компьене? Про это никто ничего не говорит, но есть слух, будто шведский консул договорился с генералом Хольтицем. Радио у нас поставлено на волну Би-Би-Си, потихоньку, однако; Часов в 10 вечера: "Слушайте, слушайте экстренную передачу: войска генерала Леклера выступили по направлению к Парижу, ген. Паттон со своими войсками тоже. Слушайте Би-Би-Си, не отходите!"[*] Да мы и не отходим.

Во дворе загораются окна, люди снимают темные шторы, которые были обязательны целых четыре года. У меня широко открыто окно во двор. По радио начинает прерывающимся голосом обращение к французам какой-то пожилой английский клерджимен -- он годами жил во Франции и говорит по-французски, но путает слова -- колонна Леклера уже двигается к Парижу, скоро первые части будут у Орлеанской заставы. Он плачет от волнения, выкрикивает: "Префектура Парижа восстала, так же как и все силы полиции, в центре города идет бой. Париж свободен, Париж освобожден! Выходите на улицу, сейчас зазвонят колокола всех соборов, сейчас зазвонит большой колокол на башне Нотр-Дам!" Выбегаем во двор, на улицу -- где-то полыхает огонь, стреляют все сильнее; ударили колокола, один, другой --, вот наша церковь Сэн-Леон, другие и... наконец, густой, низкий бас Нотр-Дам. Но защелкал недалеко пулемет, видимо, у Эколь Милитэр, вбегаем назад, в квартиру.

На следующее утро Никита уж вскочил, умыт, одет -- нет, нет, на улицу -- ни за что, сейчас оденусь, тогда видно будет. Но минут через десять издалека, с улицы, из-под сводов воздушного метро внезапно раздается общий крик, будто это кричит весь наш квартал: "Les voilа, les voilа!" -- "Вот они!!" Передо мной мелькают красные марокканские сапоги, в которых тогда ходил Никита за неимением других - он прыгнул в окно, и след простыл! Бегу через двор на улицу - от угла, где кафе, под сводами метро, по всей улице с нашей стороны и вдаль за метро по улице Сен-Шарль -- несметная толпа, не знаю сколько, две-три тысячи человек! Девушки в светлых платьях, в руках букеты -- синие, белые, красные цветы -- у многих волосы повязаны лентами, тоже сине-бело-красными, сотни маленьких национальных флагов, все машут, кричат, мальчишки прыгают, и вот из улицы Сен-Шарль под метро начинает заворачивать колонна легких бронированных машин "джипов", и в них в английской форме цвета хаки сидят солдаты дивизии Леклера, молодые, загорелые, радостные; им кидают букеты, флаги -- вся толпа как один человек кричит, поют Марсельезу... Стою как завороженная -- неужели такое в жизни бывает?.. Но где Никита? Нигде не вижу, подбегаю к одному, другому, нет, никто его не видел. Оборачиваюсь -- из-за угла выехал громадный грузовик и медленно наступает на нас. Он набит немецкими солдатами, у них пулеметы, и они начинают стрелять по толпе. Все бросаются на землю. Перепрыгиваю через людей, перехожу улицу около кафе (где все тоже лежат на полу, а одно окно уж выбито пулями) и бегом кидаюсь в наш переулок; передо мной с невероятной быстротой мелькают красные сапоги... Бегу за Никитой молча, окрикнуть его нет голоса; вбегаю в подъезд, за мной почти сразу Татьяна, кричит: "Где Никита? Где? Вы его не видели? Там только что в ближней машине молодого солдата убило!"

- "Да вот он, Никита, он уже дома! Дверь в квартиру открыта, и на нас смотрит Никита с каким-то диким от испуга и восторга лицом... Таня шепчет: "А я так боялась, что его убьют", -- и... падает на пол без сознания.

Днем идем на соседнюю улицу, там в частной хирургической клинике, убранный букетами цветов и лентами (белые, красные, синие) лежит молодой воин из колонны Леклера. Он родился и рос здесь, как раз в этом квартале, успел крикнуть в толпу: "Пойдите вон на ту улицу, напротив метро, там живет моя мать, Мадам Моро скажите, что приду к семи часам к обеду". Он был из тех, кто про шел с генералом Леклером весь путь от озера Чад.

В середине сентября один за другим приходят, разыскав меня у Тани, двое незнакомых русских; первый -- очень молодой, фамилии не помню, рассказывает, что он был в лагере Компьень, познакомился там с Игорем Александровичем; 17-го августа его взяли на состав товарных вагонов вместе с 1200 других узников Компьеня и увезли. По его сведениям этот поезд покинул Францию, и все они, вероятно в Бухенвальде. Он сам попал на следующий транспорт два дня спустя, и тут железнодорожники взяли и разобрали пути недалеко о: Компьеня, их поезд не смог пройти, а потом уж немецкая охране разбежалась, железнодорожники разбили замки на вагонах, и так они освободились. Он улыбается, лицо сияет -- чудом избег Бухенвальда!

Второй посетитель -- двоюродный брат Иллариона Илларионовича Бибикова, носящий французскую фамилию Сюшэ. Илларион Бибиков, бывший капитан русского военно-морского флота, женат на моей ближайшей приятельнице с детских лет Ольге Яроцкой. До 1940 г. я вечно бывала у Бибиковых, у них дети Димка и Наташа намного старше Никиты. Дети были удивительной красоты, особенно Наташа; ее изящная фигурка, васильковые глаза и по-настоящему золотые локоны заставляли всех оборачиваться на улице. Но и Димка был по-своему красавцем, с какой-то особенной посадкой головы, прекрасными руками и милейшим выражением узкого породистого лица. Не скрою, что он был моим любимцем, хотя учился более чем средне, был какой-то никчемный, пожалуй непонятый и недостаточно любимый в семье... Когда ему приходилось неважно, он прибегал ко мне и у меня отсиживался. Во время войны Бибиковы очутились в горькой нужде, и наконец Иллариону Илларионовичу пришлось поступить переводчиком к немцам. А в ноябре 1943 г. они все принуждены были переехать в морскую крепость Брест, где во время войны была громадная база немецких подводных лодок и где работало около тридцати русских переводчиков. После высадки крепость эта подверглась сильнейшей бомбежке американской авиации. После освобождения Парижа немецкий комендант хотел крепость сдать -- ведь немецких войск на севере Франции больше не оставалось. Но немецкое командование парашютировало в Брест большой отряд "черных" эсэсовцев, которые продолжали бессмысленную защиту крепости. Тогда американцы объявили два утра без бомбежек, чтобы гражданское население могло покинуть город. Сюшэ, который с женой тоже был на работе переводчиком, зашел к Бибиковым и умолял их уйти вместе с ним. Но Бибиковы боялись, говорили, что слишком далеко идти пешком : чуть ли не 500 километров до Парижа, да и тут в Бресте, в недрах возвышающейся над гаванью горы -- роскошное убежище, тайный ход, пробитый еще при Людовике XIV, - гора больше 80 метров чистого гранита - это не пробьют никакими бомбами, даже в 10 тонн.

Так Сюшэ ушли, а Бибиковы и около 1000 человек оставшихся в городе жителей по приказу немцев в тот же вечер принуждены были спуститься в это естественное убежище. Там были койки, туда раз в день приносили горячую пищу. Адская бомбежка Бреста шла теперь без отдыха, и срока, днем и ночью. До убежища вела вниз лестница, вытесанная прямо в камне, около 150 ступенек -- дальше за койками шел тайный ход к гавани, и тут, вдоль стены, стояли громадные ящики, покрытые брезентом с красным крестом и надписью "Medikamente" -- лекарства.

Восьмого сентября в тиши и безопасности подземного туннеля праздновали именины Наташи Бибиковой (ей уж было 14 лет), а также и матушки, жены священника русской православной церкви Бреста. Впрочем, кюре из Брестского Собора тоже остался -- оба говорили: капитан судна не покидает! Около десяти вечера тушили освещение, а очередной дежурный шел наверх, на площадь, где рядом со входом в подземелье был установлен движок. В тот вечер дежурным был некто Войно-Панченко; я его немножко знала, и все, что случилось после ухода Сюшэ, рассказал уж позже он.

В этот вечер после тяжелой бомбежки чины батальона Тод (род саперов -- в это время там были старички лет по 60 и мальчики от 14 до 16 лет) отказались выйти на уборку разбитого квартала и снизу из гавани вошли в потайной ход и там спрятались. К вечеру гестаповцы пришли за ними, стали их палками выгонять, началась перестрелка, и кто-то из Гестапо бросил несколько гранат, часть попала в ящики с "медикаментами", но... под брезентом с красным крестом оказался склад боеприпасов, произошел невероятный взрыв, волна гремучего газа понеслась наверх, к выходу в город, сжигая и губя по дороге всех, кто там был.

Американская военная комиссия только в начале декабря выехала в Брест для осмотра этого бомбоубежища, а Войно-Панченко, как единственный оставшийся в живых из всех бывших там в тот вечер, был при этом как свидетель, дежуривший у движка. Он тогда в вечер взрыва внезапно увидал, как из узкой лестницы, ведшей в убежище, с невероятным грохотом вырвалось пламя метров 30-40 высоты. Его бросило на землю и оглушило; придя в себя, он попытался было спуститься вниз, но тяжелая чугунная решетка наглухо закрылась волной воздуха, и в декабре американцы с трудом смогли ее открыть. Никого живого там не осталось; всего погибло около тысячи жителей и четырехсот тодовцев. Погибла и вся семья Бибиковых.

* * *

Потянулась зима 1944-45 г. -- одна из самых тяжелых: почти не было топлива, электричество давали скупо, час утром, час к обеду; вечером было особенно плохо, камфорки еле-еле грелись. Никита, ложась спать, укутывался в несколько одеял, а я ночью готовила на завтра, чтобы днем за час все согреть. Мерзли ужасно. Деньги я от Lemercier получала с трудом, он не очень-то хотел мне выдавать жалование Игоря Александровича, пока к нему наконец не поехал Henri de Fontenay, который в это время уже жил в Руане и был "коммисаром Республики" в Нормандии (по-русски бы сказали -генерал-губернатор), и крупно с ним поговорил, сказав, что мой муж считается французским офицером в плену и что по закону он обязан мне выплачивать деньги, пока не выяснится его судьба. В ноябре я, по совету знакомых, пошла повидаться с директором заводов "Рено", которого, как говорили, жена выкупила у гестаповцев за несколько слитков золота. Эта история казалась тогда довольно-таки фантастической, однако потом, после войны, все оказалось правдой. Эта решительная дама погналась на машине через фронт... в Бухенвальд. Приехала туда через два дня после того, как транспорт, где был ее муж, также как и Игорь Александрович, прибыл в лагерь, вызвала двух стражников, дала им часть слитков (или пообещала их -- точно не знаю). Так или иначе, в ту же ночь эсэсовцы вывели ее мужа, она отдала им слитки и увезла мужа назад, опять через фронт, прямо в Париж, в огромную роскошную квартиру на бульваре Сен Жермен... Но у нее была машина, тогда как ни у кого не было, были и слитки золота -- вероятно на весьма порядочную сумму. Все это так, но была у этой женщины и удивительная смелость и решимость поставить на карту и свою жизнь, и жизнь своего мужа, а также умение, пусть даже за золото, уговорить эсэсовцев вывести из этого кромешного ада узника, да еще директора громадного завода!

Сам же директор "Рено", бывший узник, принимал два раза в неделю родственников вывезенных с ним вместе заключенных; ему показывали фотографии. Но он мало что мог рассказать. От этого визита у меня остался горький привкус.

В те же дни я получила через неведомых мне железнодорожников две записки от Игоря Александровича, которые он сумел выбросить через щель вагона, в котором его везли в Германию. Железнодорожники писали, что не решались переслать эти записочки пока немецкая армия окончательно не покинула Францию. Я им, конечно, ответила сразу и поблагодарила -- в ту пору подобрать записку на путях тоже было рискованно.

Мы жили с Никитой очень одиноко, питались плохо и скупо. Мне предлагали работу в большом еврейском банке Лазар; передали, что никогда не забудут, как Игорь Александрович помогал евреям, но de Fontenay не советовал начинать работать до окончания войны, на случай, если бы понадобилось хлопотать пенсию. Иногда я ездила в Дурдан, в 50 км от Парижа, на дурданскую мельницу, где жили Угримовы. Изредка вечером заходил ко мне посидеть наш друг Петр Андреевич Бобринский -- всегда ласковый, с мягким голосом, тихими манерами, один из самых очаровательных эмигрантов нашего поколения. Изредка заходил и Яков Борисович Рабинович, тоже участник Сопротивления -- всегда дружественный, всегда готовый помочь, со смешной фамилией из тысячи еврейских анекдотов, верный друг. В 1917 г. он был призван, служил юнкером и среди других участвовал 25 октября в защите Зимнего Дворца. А я в тот вечер ехала в трамвае через Дворцовый Мост по дороге домой из Народного Дома, и какую-то минуту в этот вечер мы, не будучи знакомы, находились почти что рядом... в истории.

Вообще же народу заходило мало. Никита к весне начал болеть, я держалась, старалась не поддаваться темным мыслям. Но вот кто непрестанно заходил и занимал меня всякими рассказами, так это все тот же Григорий Николаевич Товстолес (о его дальнейшей судьбе будет много позже, если удастся дойти до этого момента, тоже страшного!). Никаких вестей из Бухенвальда, конечно, не было. Я побывала всюду : и в Красном Кресте, и в Норвежском консульстве, и в Шведском -- никто про Игоря Александровича ничего сказать не мог.

В течение зимы 1944-45 г. я получила несколько продуктовых посылок из Америки, от Толстовского фонда. В начале декабря мне прислали извещение, что мне есть посылка в каком-то Комитете. Я была поражена -- ни с кем в Америке я за всю войну не переписывалась и не могла понять, от кого бы это могло быть. Мы с Никитой поехали, там было нечто вроде бюро, где были русские, но все незнакомые. Молодая дама дала мне пакет; не помню, было ли на нем что-нибудь -написано, -- кажется, у нее просто был список имен. В посылке был американский солдатский паек: коробки разных консервов, сгущеное молоко, шоколад и пакетик масла. Никита в один присест съел сгущеное молоко, шоколад тоже.

Возвращение Игоря Александровича из Бухенвальда

Только 13-го мая 1945 г. я узнала, что Игорь Александрович жив и освобожден из лагеря Дахау, в Баварии, куда их всех из подземного лагеря Лаура (отделения Бухенвальда) вывезли за несколько часов до того, как американская армия освободила его. Сперва получила записку, вложенную в чрезвычайно любезное письмо, через Aumфnier gйnйral, ездившего из Парижа для посещения освобожденных лагерей в Германии. Американцы плохо разбирались, кого они, собственно, освободили, а полосатые пижамы, напоминавшие им американскую каторгу для самых тяжелых преступников, их тоже сбивали с толку. А потому они хоть, конечно заключенных не убивали, но и никуда никого не выпустили и продолжали держать всех в Аллахе (отделение Дахау) под стражей в бараках. Они начали всех кормить и даже без разбора, так чтс в первый же день многие от этого излишнего питания умерли.

Но... всему конец, Aumфnier Gйnйral[*] вернулся в Париж, сделал доклад о том, что видел. В Дахау вскоре приехал генерал Леклер. вызвал на плац всех французов (Игорь Александрович числился в лагере французом и носил букву "Ф" на красном треугольнике) Священник отслужил мессу, во время которой все причащались, и тогда генерал Леклер обратился к этим бывшим заключенным с речью и обещал, что скоро их "освободит" отсюда.

Игорь Александрович как один из очень тяжело больных попал в первый поезд, шедший во Францию, но сперва пробыл в "приемной инстанции" на озере Констанца целых две недели. Там уж были врачи, всякие осмотры и помощь, и вот наконец полная свобода: отдельная комната и кровать с простынями. 31-го мая я получила телеграмму от французского главнокомандующего генерала де Латтр-де-Тассиньи, извещавшую меня о прибытии Игоря Александровича в Париж на Северный вокзал. На следующий день по радио объявили, что встречать репатриированных из Германии следует в отеле "Лютеция", куда их будут привозить с вокзала. Кирилл туда и поехал, ждал долго и наконец около шести вечера встретился с братом. Какие-то скауты, люди весьма юные, но и весьма решительные, останавливали частные машины - а таковых к тому времени было уже немало -- сажали туда освобожденных людей и их родных, и те везли их по домам. Так приехал и Игорь Александрович вместе с Кириллом около семи вечера. У нашего подъезда стояло человек 30 соседей. А Никита весь этот день с 10 утра просидел на корточках на углу нашей улицы Жан Гужон и площади Франсуа I. был в полубезумном состоянии, ничего не ел и отказался вернуться домой. Всем жителям нашего мини-квартала он сообщал, что ждем папу и что ген. де Латтр маме прислал телеграмму... Я изредка выходила на улицу за ним последить, но возвращаться домой не заставляла -- действительно, это ведь был особенный день! Последнее время, в частности, всю весну, он болел, был очень нервен и, видимо, вполне понял, где его отец, хоть я и избегала с ним об этом говорить.

Игорь Александрович тяжело болел целых шесть недель -плевритом, а потом туберкулезом в скрытой форме. Его лечил молодой врач Алеша Краевич, который все сделал, чтобы Игоря Александровича спасти. К нам на дом приезжали все специалисты привозили рентгеновскую аппаратуру для снимка легких, несколько раз приезжал самый большой специалист по легочным болезням Рауль Курильский. А я? Я объявила всем знакомым, что настало время мне помочь и что теперь я буду принимать всякие продукты, что бы ни принесли. Очень скоро люди откликнулись: знакомые, незнакомые, соседи и жители нашего квартала. Часто, открывая дверь, я находила на площадке корзинку - были тут фрукты, овощи, масло, молоко, даже рыба, которой тогда было мало. Приносили и просто пачку сахара или макарон. Так что не надо все же считать, что все французы "сантимщики" - я ведь никогда не узнала, от кого были эти дары. Я почти без перерыва готовила и как главное лечение давала Игорю Александровичу поесть в любой час, иногда до десяти раз за сутки. Краевич считал, что главное -- питание, и пусть Игорь Александрович ест, сколько хочет; главное -- поддерживать организм не переставая. Температура у него была все время высокая: от 39° до 41° -- и так несколько недель.

Приходили родные и знакомые мне помогать -- ведь я одна не могла даже перестелить кровать. По утрам я около 7 ч. ложилась на час, не то вздремнуть, не то просто отдохнуть, принимала горячую ванну, переодевалась и... снова начинала готовить. А днем приходили посетители, немного, не надолго -- но ведь надо было человеку все выговорить.

В июле Игоря Александровича вывезли в дом отдыха недалеко от Фонтенбло, устроенный Красным Крестом, и он начал там вставать, выходить в сад и по несколько раз в день получал, помимо завтрака, обеда и ужина, бутерброды с толстым слоем масла; наконец, в августе мы, по совету проф. Рауля Курильского, уехали в горы в Савойю, недалеко от Швейцарской границы и попали (через знакомых, конечно) в чудный старинный замок, стоявший на высоте пятисот метров, с дивным видом на зеленую долину. Владельцы замка были русские, семья Штранге. Там было уютно, красиво, все было вкусно, -- комнаты у нас были одна 45 кв. метров, другая -- 25 м., подоконники шириной в метр, все за нами ухаживали, старались, чтобы нам было хорошо, весело, беззаботно... Погода стояла райская, и нам показалось, что мы и правда в раю.

Постепенно жизнь в нашем доме вошла в колею, или казалось, что так. А ведь и в самом деле -- война, крах Европы, ужасы нацистских лагерей, которые в нашем доме были особенно понятны, -- все это затмило нам прелесть и очарование жизни во Франции. За четыре года оккупации у нас на глазах творилось немало гнуснейших вещей; никогда не надо забывать, что мы под конец войны боялись "петэновской милиции" не меньше, нежели гестаповцев в фуражках с черными околышами.

Русская эмиграция вышла из этого тяжелого испытания расколотая и не без пятен. Некоторые соблазнились легкой наживой к поставках немцам всего того, чем Франция была богата. Конечно были и французы, которые занимались тем же, но нам от этого к легче. Казалось, что у эмигрантов, нашедших приют во Франции (а их здесь было особенно много, и "чудили" они немало и, надо сказать, пользовались полной свободой: издавали бесконечное количество газет, журналов и при этом ссорились, клеветали друг на друга, не стесняясь), должно было обязательно сказаться чувств приличия -- ведь они жили в чужом доме.

В движении Сопротивления стали понемногу узнаваться многие скромные люди, которые вошли в никому неизвестные тайные ряды бойцов против немецкого фашизма. Осенью 1945 г. у нас собралось несколько человек из бывших русских резистантов и порешили учредить некое объединение всех русских участников Резистанса Вскоре собрали в каком-то зале тех, кого мы уж успели узнать и так родилось "Содружество Русских Добровольцев, Партизан и Участников Сопротивления", главной целью которого было собрать сведения о всех неизвестных еще нам русских резистантах, описать их подвиги и отдать должное всем тем, кто погиб -- был убит, замучен или умер в концлагере. Это предприятие было официально зарегистрировано. Игорь Александрович был избран председателем и вскоре, приблизительно в начале 1946 г., мы задумали издавать "Вестник", посвященный рассказам об участии русских в борьбе против нацизма во Франции. Первый номер вышел в июле 1946 г.. второй в феврале 1947 г. Тут приходилось узнавать, выискивать идти по следу от одного к другому - ведь были люди не только в Париже, но и в Савойе, на севере Франции, в таких больших городах как Марсель или Тулуза.

Нам удалось выпустить две тетради Вестника. Я с жаром принялась за работу, записывала показания и рассказы -- например, моей приятельницы Сони Носович, которая была арестована немцами вместе с Вики Оболенской; Новиковой, которую мы раньше не знали и у которой в концлагере погиб единственный сын. Собирали материалы все понемногу, а распределяли их, собственно, В.Б. Сосинский (родственник Вадима Андреева) и я. Сосинский считался опытным в деле оформления журнала и распределения статей. Я, кроме записей, и сама написала некоторые заметки, например о Зиссермане, а также предисловия к обоим номерам Вестника. Перечитывая сейчас эти предисловия, думаю, что их можно было бы написать попроще, не поддаваясь искусу красоты слога, но для того периода несколько выспренный тон был, верно, естественным. Сейчас, через тридцать три года, когда вокруг нас снова начинает греметь война, когда во многих странах появились свои "резистанты" -- все иначе. Но тогда казалось, что все эти дела, геройства, жизнь в постоянном страхе -- все это было в Европе впервые в нашем веке, и было острое ощущение радости: выжили!

СМУТНОЕ ВРЕМЯ

Во Франции в это время проживало около 65.000 русских эмигрантов. Это немало -- однако, если сравнить с цифрой нынешнего года, когда одних португальцев здесь живет около двух миллионов, то цифра покажется незначительной. Но русская эмиграция вся без исключения была эмиграцией политической; после войны рознь и уклоны среди русских сильно обострились -- да и понятно, что победы советской армии поразили умы, и многие считали, что это начало новой эры, что вот-вот будут и внутри страны перемены... Потом оказалось, что в то время и в СССР было немало людей, думавших как мы, ждавших как мы... А вышло наоборот, и через малое время началась "холодная война" и страшные годы 1948-50 -- новая волна террора на всю Россию, пожалуй, не легче, нежели 1937 год!

И вот, на фоне этих чаяний, сомнений, споров и прений в парижской газете Русские Новости 22-го июня 1946 г. был опубликован "Указ Верховного Совета СССР о восстановлении в гражданстве СCCP подданных бывшей Российской Империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции". Указ этот был подписан в Москве 14-го июня 1946 г. Шверником и Горкиным. Заявления об обмене паспорта можно было подавать в посольство СССР во Франции вплоть до 1-го ноября 1946 г.

Это было не совсем неожиданно. Еще во время войны, в феврале 1945 г., группа видных эмигрантских деятелей была принята послом А.Е. Богомоловым вскоре после его приезда из Алжира; возглавлял группу В.А. Маклаков, были там два адмирала: Кедров и Вердеревский, известный общественный деятель А.С. Альперин и другие.

В беседе с Богомоловым Маклаков заявил, что они готовы пересмотреть прежние позиции по отношению к СССР. Шума поднялось много, об этом "визите" печатались статьи в эмигрантских газетах, толковали на собраниях, шли всякие фантастические слухи...

Патриотические заявления были сделаны также Бердяевым. Казалось, раз так -- то чего же сомневаться? Газета Русские Новости. родившаяся на месте существовавшей до войны милюковскон газеты Последние Новости, имела окраску вполне советско-патриотическую; редактором ее был Арсений Федорович Ступницкий, мои советник и "ходатай" в трудное время, когда Игорь Александрович был вывезен немцами в Бухенвальд; да и он всю оккупацию дер жался позиций нам вполне родственных.

Обмен паспорта

Через неделю после опубликования от 14-го июня 1946 г. мы с Игорем Александровичем пошли в советское консульство на Boulevard Malhesherbes, отдали там наши нансеновские паспорта и вскоре получили советские, дававшие право на проживание заграницей; Никита был вписан в мой паспорт. Собирались ли мы в скором времени уехать насовсем в СССР? Да, собирались, думали. что со временем поедем, как только Игорь Александрович достаточно оправится от ужасов Бухенвальда.

Так началось наше "смутное время". Сперва все шло гладко, и, главное, понятно, и только постепенно мы услышали тяжелый лязг надвигавшихся на нас событий, стали замечать, узнавать, чего сразу не уразумели. Говорят, во Франции около 10.000 русских эмигрантов тогда взяли советские паспорта; хорошо это или плохо, умно или непроходимо глупо? Теперь думается, что это было акция нужная советской пропаганде ввиду сведений об истинном положении в СССР, которые узнавались через вторую эмиграцию в Европе: власовцев, бежавших из немецких лагерей, пленных солдат, вывезенных немцами украинских и белорусских девушек. Эти всячески прятались, укрывались от возвращения на родину -- однако появилась советская Репатриационная Миссия, имевшая заданием собрать и вывезти назад в СССР возможно большее количество военнопленных. Таким образом создался недалеко от Парижа пресловутый лагерь Beauregard, и туда (подчас и с помощью французской полиции) полковник Никонов и его помощники (а в их рядах был и сын милейших владельцев замка в Савойе Миша Штранге, внезапно надевший советскую форму младшего лейтенанта) загоняли всех, кто, по их мнению, подлежал репатриации. Со временем эта миссия вывезла на Beauregard несколько эшелонов, так что состав находившихся там постоянно менялся.

Но вернусь несколько назад. Еще во время Освобождения Парижа вышедший из подполья "Союз Русских Патриотов" (одна из эмигрантских организаций Сопротивления) явочным образом занял особняк на rue Galliйra, где раньше, во время оккупации, находилось "Управление делами русской эмиграции", возглавляемое пресловутым русским гестаповцем Жеребковым. Тут этот союз и начал развивать свою деятельность, понемногу укрепился, расширился, а после указа от 14-го июня в него вошли многие новоявленные ''советские граждане". Появилось у них и свое правление -- в разное время туда входили разные люди: Матяш, Качва, Марков -- для нас это были люди новые, которых мы раньше совсем не знали.

Вскоре во всех кварталах Парижа (а также и во многих городах Франции) образовались местные отделения Союза, каждый со своим председателем. Всюду проходили собрания, лекции, доклады - все на одну и ту же тему: СССР и его достижения. Можно себе представить, что французским властям это новое лицо русской эмиграции мало нравилось. Впрочем, многочисленная армянская колония тоже решила, что пора армянам домой, в Армению, где когда-то, в 1915 г., после турецкой резни, их радушно приняли, а они и во Франции жили очень благополучно, но оказалось, что слово "домой" имеет особое звучание.

А в особняке на rue Galliйra заработала дешевая и приличная столовая, там же открылась русская библиотека (где я, кстати, работала целых шесть месяцев) ; некоторых новоявленных советских граждан стали приглашать на приемы в советское посольство на rue de Grenelle. Мы оба были из тех, кого часто приглашали, и тогдашний посол Богомолов весьма "вельможно" и ласково нас приветствовал при входе в большой зал, стоя на площадке парадной монументальной лестницы в мундире, при регалиях, и рядом с ним жена, приятная, светская, всегда отлично и скромно одетая, говорившая недурно по-французски -- она нам всем очень нравилась.

Входило ли в планы советского правительства разрешить новым советским гражданам и в самом деле вернуться домой? Как-то на большом собрании выступавший с докладом Богомолов на вопросы об отъездах отвечал уклончиво, а когда кто-то из присутствующих спросил, можно ли будет, вернувшись на родину, навещать родных, оставшихся во Франции, долго молчал и наконец сказал, что "вряд ли в первое время это будет возможно"... Однако армяне уезжали и уезжали, да и большая группа русских тоже в 1947 г. уехала -- им в особняке на рю Галлиера устроили торжественные проводы, но, сказать честно, у многих уж начались если не сомнения, не сожаления, то некое душевное ущемление -- тут что-то не так, не так уж победно, едва ли нас ждет небо в алмазах... А одна из новых советских гражданок через два-три месяца получила открытку от брата, вернувшегося на родину в какой-то провинциальный город, и в открытке значилось: "Ждем тебя обязательно! Как только выдашь Машу замуж, приезжай к нам...", - а Маше ее было два года... Шли слухи про Ахматову и Зощенко, холодная война уже брезжила, "климат" и во Франции менялся, на Севере особенно, где произошел ряд социальных конфликтов на угольных копях. Словом, настроение в стране было напряженное.

Однако, жизнь шла своим чередом. В мае 1947 г. я поехала лечиться в Bagnoles-de-1'Orne, знаменитый курорт для восстановления кровообращения; когда вернулась, пришлось Никите экстренно делать операцию аппендицита, а потом с 15-го июля до конца август; мы с ним поехали в милую Покровку, где мне все так нравилось - после войны там было людно, шумно, но... строго, никаких политических прений Павел Михайлович Калинин не допускал.

Главное общественное событие в это лето был прием 3-го июля у Молотова, он незадолго до своего возвращения в Москву принял целую группу эмигрантов в посольстве на rue de Grenelle; тут были и взявшие паспорта, и не взявшие -- А. Ремизов, адмирал Вердеревский, А.Ф. Ступницкий, и из "Союза Советских Патриотов" -А.К. Палеолог, Н.С. Качва, Д.М. Одинец, а также некоторые представители грузинской и армянской колонии в Париже и из Шанхая - Чиликина. Молотов вел долгую беседу со всеми и в заключение сказал: "Может случиться, что вернувшись на родину, особенно в провинции, будут попрекать их эмигрантским прошлым..." Вздохнул и добавил: "Что ж делать! В семье не без урода. В таких случаях обращайтесь прямо КО МНЕ!!" Тут был и некий намек, но... и прямое обещание, не волнуйтесь, мол! Вы же знаете, кто я, а я за вас заступлюсь. Эх! Вот мне как раз и пришлось вспомнить это обещание, и в 1951-52 г. не одно прошение я послала на имя Молотова...

15-го августа на rue Galliйra состоялся организационный съезд "Союза Советских Граждан"; этот съезд долго подготовлялся специальной комиссией, которую возглавил А.И. Угримов; почетным председателем был избран А.Е. Богомолов, а председателем съезда -Игорь Александрович Кривошеий. Съезд продолжался два дня. и в присутствии делегатов от Парижа и от французских провинций был выроботан устав Союза и избран состав Правления (председатель С.Н. Сирин, ген. секр. Н.С. Качва, А.Ф. Палеолог и некоторые другие). От имени съезда была послана приветственная телеграмма Президенту Французской Республики Ориолю за подписью Игоря Александровича, и был от Президента Республики получен любезный ответ на имя Игоря Александровича -- это отмечаю в связи с событиями, происшедшими вскоре, всего через два месяца.

Внезапно в ноябре в лагере Beauregard грянул скандал, который поразил воображение парижан. Что-то с этим лагерем было не то; ползли слухи, что там насильно содержат и насильно будут увозить в СССР людей, подлежащих "репатриации". И вот 12-го ноября 1947 г. французская полиция -- около 2000 человек с танками -- окружила Beauregard, где тогда проживало около 600 советских граждан, и произвела обыск и опрос всех этих людей. Результат этой обширной акции был просто ничтожный - выйти из лагеря захотела только одна особа, некая Свечинина: она с двумя детьми была снята с поезда, увозившего из Франции новых советских граждан, по просьбе мужа, с которым у нее шел развод; муж не хотел допустить, чтобы она его детей увезла из Франции -- словом, дело было чисто семейное, а не политическое!

Было ясно, что страница перевернулась, что "смутное время" скоро кончится -- как? Тревога, тревога, вот это было тогда главным чувством... Играли, собирались, "изучали" - вот теперь и итог близко! Мы тогда перестали всерьез думать об отъезде из Франции, да и заявления на отъезд еще и не подавали...[*]

Холодная война грянула и у нас, на me Jean Goujon, в добром старом доме, которому уж было лет 150, да и мы тут прожили почти двадцать лет... У меня тогда, к концу войны, появилась довольно редкая книга L'Evangile du Verseau изданная Французским Теософским обществом; мне ее подарил один русский врач-теософ. Это совсем иная версия Евангелия и достаточно, для нашего понимания, странная. Однако я об этой книге говорила в Покровке с П.Г. Калининым. Тот очень заинтересовался и как-то, уж верно в конце октября, прислал свою невестку из Покровки за книгой. Я подошла к полке взять ее и... место книги оказалось пустым, так что между двумя соседними книгами осталось непонятное пустое пространство. Вечером я показала Игорю Александровичу, что книгу кто-то взял; он сперва смеялся: кто же мог ее похитить? И тут мне стало ясно, совсем внезапно, кто! "Да у нас в наше отсутствие делают обыски!" -- "Глупости, глупости, кто делает обыски?" -- "Да кто -- все та же rue des Saussaies".

А наутро Игорь Александрович стал искать ряд папок с делами и бумагами для третьего сборника Резистантского Вестника, да еще что-то с рю Галлиера -- нет, этих папок тоже нигде нет...

В воскресенье с утра решили основательно перевернуть всю квартиру -- я подошла снова к полке, где раньше стояла книга L'Evangile du Verseau и... о чудо! Она тихо и мирно была дома, на своем месте, только была плохо, в спешке, назад поставлена и сантиметра на 3-4 выглядывала наружу из ряда. А из другой комнаты Игорь Александрович кричит: "Вот мои бумаги, нашел наконец -они ведь, оказывается, просто лежали на месте. Как же я их не заметил!" -- "Не лежали на месте, а вернулись на место, да и моя теософская книжица тоже уж снова дома!" И тут же, не думая, -- вниз к консьержке: "Скажите, мадам Pillard, когда у нас в мое отсутствие делали последний раз обыск?" Она отвечает: "Да, верно, в четверг, когда вы были на базаре". - "Как же это вы так их пускаете?" -- "Я? Да ведь вы и сами знаете, что я служащая, не имею права не дать им ключа". Бегу назад, бросаюсь к комоду - так и есть - все украдено, последние драгоценности, которые у меня оставались: браслет Елизаветинский, кольцо с прекрасным сапфиром, старинный серебряный складень -- все, все исчезло! А с кого теперь требовать!?

Высылка из Франции

25-го ноября 1947 г. около 9-ти утра -- звонок в дверь. Открываю, стоят двое; у этих людей во всем мире одинаковые лица сомневаться не приходится... Просят Игоря Александровича пройти с ними на минутку (pour un moment) в комиссариат, но я сразу спрашиваю: "Надолго ли?" - "Да нет, нет, к завтраку вернется" Однако, прошу подождать, вытаскиваю чемоданчик, Игорь Александрович собирает какой-то минимум вещей и уходит с ними. Говори: мне по-русски: "К завтраку не ждите".

Начинается последний акт перед нашим отъездом в СССР. В это: день арестованы во Франции по приказу министра внутренних дел Жюля Мока двадцать четыре "новых" советских гражданина. В числе высланных кроме Игоря Александровича были: А.П. Покотилов А.А. Угримов, Н.С. Качва, А.К. Палеолог, С.Н. Сирии, В.Е. Ковалев. А.И. Угримов, А.И. Марченко, А.А. Геник, М.Н. Рыгалов,Н.В. Беляев. В.В. Толли, И.Ю. Церебежи, В.И. Пестовский, Розенкампф, Л.Д. Любимов, Таня Розенкопф, Сабсай, В. Плихта, А. Гущин, Д. Белоусов и еще два человека, фамилии которых я не помню.

Шушу Угримов тогда уже жил в Аннеси, и его оттуда почему-то привезли в... наручниках! Все они были свезены к вечеру автобусом в Кэль (против Страсбурга на немецкой стороне Рейна) и потом вывезены в советскую зону Германии, а вскоре попали в пересыльный лагерь около Бранденбурга.

Акция была произведена Жюлем Моком после довольно-таки значительного выступления французских коммунистов в предместьях Парижа. Надо думать, что "Союз Советских Граждан" вызывал активное отталкивание у французских властей. Во Франции, где осело столько русских беженцев в 20-х годах, было бесконечное количество всяких союзов: воронежских кадетов, смолянок, витязей, "бывших" офицеров Лейб-Гвардии таких-то и таких-то полков -да разве все перечислишь. Но их никогда полиция не трогала, рассматривая их как полублаготворительные организации. Конечно. "Союз Советских Граждан", его собрания, его пресса носили уже характер чисто политический и могли казаться центром коммунистической пропаганды. Вопрос: были ли они таковыми на самом деле?

Но для министра внутренних дел тут была возможность отделаться от "нежелательного элемента", дать громкий ответ французской Коммунистической Партии.

Эта высылка дала повод советскому правительству направить ноту протеста и показать, что она "защищает советских граждан заграницей". В Бранденбурге всей группе обещали, что скоро они будут на родине, а пока... надо подождать. В Бранденбурге никого не обижали, кормили и даже под конец стали пускать группами в город. Приезжал туда уполномоченный из Переселенческого отдела из Москвы, некто Пронин, один из более или менее приятных и приличных людей из этого учреждения, и всем были даже назначены города, где им жить и работать, кому -- куда...

На мои плечи в этот очень трудный период пала большая тяжесть -- упрекать мне было некого, искать у кого-то поддержки -- трудно. Мне пришлось взять Никиту из очень хорошей школы и отдать его в школу, организованную в Париже при Союзе Советских Патриотов. Что же, эта школа была не плохая, там был милейший директор Николай Николаевич Кнорринг, зять поэта Бэк-Софиева. Патрон Жан Лемерсье рвал и метал; друзья, родные, знакомые? Тут было много разного. Пожалуй, самое резкое отношение к себе я встретила у Кирилла, он меня только что не проклял вслух, считая, что это все "мои затеи". Словом, дыма и пороха вокруг меня было не мало.

К тому же в эту весну вернулась из Греции моя мачеха Елена Исаакиевна; она жила то у Тани Гревс, то у меня. Она обожала такие острые психологические моменты, во всем принимала активное участие, и одно из главных дел, которое она подняла и таки довела до победного конца - это отъезд Тани Гревс вместе с нашей группой (семей высланных в СССР 24-х человек) в конце апреля 1948 г. Роль Таниного мужа в этой истории так навеки и осталась для меня неясной... Человек будто и приятный, и милый, Ал. Ал. Федоров сразу сказал, что он никуда из Парижа не поедет, во всяком случае сейчас, ну, а позднее видно будет... Но это я забегаю вперед.

Советский консул Абрамов начал сколачивать нашу группу. Это сделалось не сразу, некоторые семьи жили в провинции (в Ментоне, Аннеси, Бельфоре). Дамы специально приезжали в Париж -- словом, коломыга наша двигалась медленно и тяжело; с деньгами у большинства было неважно. Кое-кто в это время уехал из Парижа, но не на Восток, а просто в Нью-Йорк - эти были, конечно, не из высланных, а из тех, кого не трогали, кто как раз азартнее всех восхвалял Советскую Россию. Работать в ООН, в русский отдел, уехал с семьей В.Б. Сосинский (который участвовал в создании Вестника Участников Сопротивления) и его зять Вадим Андреев с женой и детьми. Потом уже, в 1958 г., Сосинский приехал в Москву и, странно, мы с 1961 г. жили рядом с ним, на одной площадке, в том же доме, в Измайлове.

Вернусь назад, к рассказу об отъезде нашей группы. В ней были и одиночки, а именно: Игорь Константинович Алексеев (сын Станиславского) с дочкой Ольгой, Хренников, сопровождавший некую прекрасную даму -- дальний родственник плохого композитора). Татьяна Валериановна Гревс -- всего 32 человека. Из них детей было двое Булацель, Лиза и Алена, Татка Угримова, Никита Кривошеий и Ольга Алексеева; последней было 17 лет и она числилась в Молодежной группе вместе с Таней Толли, которой было уже лет 19. а была эта Таня Толли - прямо красотка.

Время шло, и все, кто был в Бранденбурге, уехали в СССР в феврале 1948 г. и даже уже расселились по местам, назначенным Переселенческим Отделом. Игорь Александрович очутился в городе Ульяновске, бывшем Симбирске, на родине Володи Ульянова. Я постоянно получала письма от Игоря Александровича, так что про него все же кое-что знала, мне же ему писать было трудно: мои письма читались двумя цензурами, приходилось обдумывать каждое слово.

Отъезд в СССР

Консул Абрамов глухо нам говорил об отъезде: есть препятствия, осложнения. Да какие же? Он неизменно отвечал: "Хлопочем, хлопочем". Настроение у нашей группы, где многие даже друг друга не знали (например, я совсем не знала семью Толли, а также Рыгаловых и жену Сирина, которая, кстати, во время пути на электроходе "Россия" и далее, в Одессе, оказалась очень милой женщиной). становилось понемногу мрачнее и напряженнее : надо было решиться или устраивать свою жизнь здесь на Западе, или скорее уезжать. Эта проблема стояла и передо мной: банк Лазар снова мне предлагал принять меня на работу, ждал ответа; Лемерсье мне выплачивал ежемесячно деньги, но этому скоро должен был прийти конец. Да и надо было что-то купить, а для этого и что-то продать -- холодильник, мебель, книги - и пошить себе меховое пальто, шапку, Никите тоже теплые вещи, кое-что привезти Игорю Александровичу, который уехал без вещей с тем знаменитым чемоданчиком... Мои советники де Фонтенэ и Ступницкий покачивали головой, говорили, что нашей семье необходимо скорее соединиться. Нервы у меня были перенапряжены, с Никитой мне было трудно справиться, он, увы, подпал под влияние одной из двоюродных сестер Игоря Александровича, тоже взявшей советский паспорт, равно как ее муж. Она внушала Никите, что мои опасения ни на чем не основаны, что Сталин самый великий и добрый человек в мире, и всячески его настраивала против меня... Да, "та" семья меня недолюбливала -- глубокое непонимание разделяло нас с первого дня. А эта вот кузина была весьма неглупа и по-купечески властна; в отсутствие Игоря Александровича она сочла возможным овладеть юной душой его сына.

В конце марта 1948 г. я, вызвав Henri de Fontenay, объяснила ему: необходимо что-то предпринять, чтобы нам, наконец, разрешили выезд из Франции. "Да кто же вам мешает?" - воскликнул он.

-- "Вот это-то и надо узнать, тогда хоть что-то станет яснее", -- возразила я. Фонтенэ подумал и сказал: "Я знаю одного депутата от коммунистической партии во французской Палате, я его завтра же попрошу сделать в Палате запрос о том, почему семьи советских граждан, высланных из Франции, не выпускают из Франции. Согласны? Буча, конечно, будет; может быть "они" и поймут, что это дело поднято вами, вы не бойтесь". Подумала, подумала -- говорю: "Давайте, налегайте -- все равно теперь назад хода нет".

Так оно и произошло: ровно через три дня этот депутат обратился в Палате с официальным запросом к министру внутренних дел; тот с места ответил, что в первый раз об этом слышит, но немедленно наведет справки и даст ответ. На следующем же заседании Палаты был дан официальный ответ правительства по этому делу, а именно: он, министр внутренних дел, никогда не слыхал о том, что y семей 24-х высланных советских граждан есть какие-либо затруднения с выездом из Франции и что это несомненное недоразумение. Пусть едут, куда хотят и когда хотят, препятствий никогда и не было...

Ровно через день консул Абрамов экстренно собрал всех, кто из нашей группы был в Париже -- все явились в консульство на бульваре Мальзерб ровно к 5-ти часам. Я пошла с Еленой Исаакиевной, которая тогда жила у меня -- боялась возможных неприятностей. Стеклось нас немало: Рыгаловы, Толли, еще человек десять. Абрамов вышел из своего кабинета и, поздоровавшись, радостным голосом объявил: "Поздравляю, разрешение на въезд в СССР для вашей группы я получил сегодня утром". Вот и оказалось, что "препятствия" со стороны французского правительства в один день исчезли. Мне все было ясно, а другие... что они подумали? Я никогда об этом ни с кем из них не говорила. О запросе в Палате Депутатов они, возможно, и знали, но со мной никто из них этого не связывал.

Абрамов, который со мной всегда был подчеркнуто вежлив, попросил меня первую зайти к нему в кабинет, и я вместе с мачехой пошла. Абрамов сказал, что отъезд будет примерно через месяц и что он просит меня, став во главе всей группы, заняться сборами, а по приезде в СССР взять на себя переговоры с возможным начальством. Я, не растерявшись, сразу же ответила, что это мне не по силам и не по здоровью, а вот есть М.Н. Рыгалов, человек решительный, бодрый, ну и просто мужчина, и что я очень прошу, чтобы группу возглавлял он; спасибо, что хотели именно мне доверить столь нелегкое дело...

Тут мне показалось, что я как-то неловко сижу рядом с мачехой на диванчике, а когда я открыла глаза, то где-то вдали смутно услыхала голос Елены Исаакиевны, говорившей: "Ну вот, она и глаза уже открыла, сейчас совсем в себя придет". Я видела, как Абрамов с перекошенным лицом нервно бегал по кабинету из угла в угол, кто-то еще шлепал меня по щекам, мачеха пыталась влить мне в рот какие-то капли... Оказалось, я потеряла сознание и была в глубоком обмороке около получаса, если не больше. Минутами всем казалось, что я умерла; Абрамов от такого дела совсем одурел ведь какой мог получиться мировой скандал! Ему, наверно, мерещились крупные заголовки в западных газетах всякого толка "Смерть в кабинете советского консула!"; "Русская дама, бывшая эмигрантка, умирает от сердечного припадка в кабинете советского консула!" Понятно, что такой конфуз мог повлиять на его дальнейшую карьеру.

Знаю, что как только меня поставили на ноги, служащие консула подхватили меня и понесли вниз по лестнице... ноги мои болтались в воздухе. Они сунули меня вместе с мачехой в такси, еще кто-то из нашей группы поехал вместе с нами. Меня внесли вверх по лестнице до нашей квартиры и уложили на диван в большой комнате. где еще так недавно после Бухенвальда боролся со смертью Игорь Александрович.

Все пять следующих недель, до нашего отъезда из Франции, мачеха от меня не отходила и сутками не ложилась спать. Годы войны Сопротивление, метание то туда, то сюда, последние два года с 1945 до 1947, болезнь Игоря Александровича, высылка в ноябре 1947 г. -все, все вылилось сразу в этом никак не запланированном, тяжелом нервном заболевании, в столь театральном сценарии последних дней пребывания во Франции. Целыми днями я не могла говорить, не могла проглотить не то что ложку супа, но даже ложечку чая; ни днем, ни ночью не была я в состоянии оставаться в комнате хотя бы на минуту одна -- кричала, билась, но... так никогда и не заплакала. Не могла видеть чужого человека -- страх был непобедимый.

Никита жил все это время у тетки Игоря Александровича Ольги Васильевны Кривошеиной, вышедшей в 1926 г. замуж за Сергея Тимофеевича Морозова. Морозовы жили тогда в отличном "Русском Доме" имени о. Георгия Спасского в Севре, под Парижем Там к Никите все хорошо относились. Он был единственным обожаемым внуком, его порядочно баловали, и он начал слишком уже шалить; да ведь и было ему уже 13 лет, возраст, конечно, трудный, ну, да и дела семейные были нелегкие, что и говорить!

Когда я наконец смогла понемногу вставать, пришлось почти сразу собираться в дальний путь. Мачехой были куплены три плетеные корзины, и началась укладка. Говорили: книг не берите, все равно отнимут, там же цензура, и я раздарила бесконечное количество ценных книг, очень редкие издания. Говорили: не нагружайтесь лишними кастрюлями, сковородками и т.п. -- там купите, и я слушалась, и почти все хозяйственные вещи бросила в Париже. Главную роль в этом играла мачеха, а ведь она не желала мне зла. Когда я приехала в Ульяновск, где в те годы даже стакана нельзя было купить, то локти кусала. Воля моя была на корню подорвана болезнью, я была ужасно слаба, с трудом училась снова ходить и даже связно говорить.

Друзья стали приходить прощаться; впрочем, немногие решались переступить порог нашего "чумного" дома. Почему-то особенно помню расстроенное лицо В. Алексинского; ведь уезжала навеки не только я, но и его лучшие друзья Угримовы... За день до отъезда внезапно пришел и сам патрон Жан Лемерсье, мрачный, серый; он вдруг заплакал и сказал: "Вот когда я понял, что каждое су, которое я в жизни заработал, весь мой завод, все дело -- всем я обязан только Кривошеину". Я ответила ему: "Месье Лемерсье, теперь уже поздно, ничего все равно не вернуть".

Отбытие было назначено с Лионского вокзала на вечер 19-го или 20-го апреля. Для нашей группы были зарезервированы два вагона второго класса, и сопровождал нас служащий консульства Рязанцев -- он кое-как с помощью словаря кумекал по-французски. Мачеха ехала с нами -- проводить до Марселя. Платформа была загружена провожающими. Вот вижу в окно М.В. Поленову, Товстолеса, Ступницкого. А вот под окном стоит и Шушу Федоров с фоксиком Топси под мышкой; Топси рвется к Тане Гревс и плачет, у Шушу лицо... ну, и не сказать, какое! Что это они делают? Зачем? - Так навсегда и осталось загадкой. Сижу в одном купе с Надеждой Владимировной и мачехой, чтобы быть всю ночь под бдительным надзором, -- голова у меня все еще неважная. Henri de Fontenay и его жена довезли меня из дома до вокзала и сразу уехали. Henri говорит: "Простите, слишком тяжело оставаться до конца".

Поезд двигается все скорее; начинается длинная ночь до Марселя, колеса стучат, в голове у меня хаос, солома. Спать немыслимо. Посреди ночи потихоньку выхожу в коридор - и дальше, через тамбур, в другой вагон. Тут меня перехватывает из своего куце Вера Михайловна Толли, которую я почти и не знаю -- добрейшая душа! Она меня усаживает рядом с собой, успокаивает -- я болтаю чертову ерунду, хохочу... Но вот в дверях и мачеха с перекошенным с испуга лицом -- кто его знает, что со мной, а она крепко спала и не заметила... Верно, Рязанцев успел ее угостить из своей неизменной фляжки.

Под утро задремываю, Никита спит в углу, умаялся -- все спят. Въезжаем на вокзал - это Марсель. Солнце сияет, погода чудесная. Нас куда-то везут в небольшом автобусе -- кажется, в мэрию. Происходит нудная выдача бумаг, сдача всех денег. Рязанцев то исчезает, то снова появляется. В чем же заминка? Может нас и правда не хотят выпускать? Но вот часов около десяти опять тот же автобусик, едем в порт на посадку на электроход "Россия" который специально зашел в Марсель, чтобы принять нашу группу.

За нами едет открытый автобус с военными; все молчат, лица напряженные. Дома, хибарки кончаются; въезжаем в "Старый Порт" -- Vieux Port, известный всему миру по чудесной трилогии Марселя Паньоля "Мариус", "Сезар", "Фанни". Сейчас это была груда страшных развалин, где не пройти - не проехать -- все разворочено, дыбом стоят огромные кубы бетона, острые осколки покрывают прежние причалы. Высаживаемся, военные нас окружают и по узкому лазу ведут к более или менее очищенной площадке; сразу перед нами вырастает громадный корабль -- это и есть электроход "Россия" блистательно белый, 32.000 тонн водоизмещения -- английское трофейное судно, бывшее личной яхтой Гитлера, позднее переданное по договору англичанами советскому правительству. Это, кстати был последний рейс "России" за границу: началась холодная война. Из Вашингтона были отозваны в СССР почти все советские дипломаты (около 120 человек). "Россия" стояла в Нью-Йорке, а дипломатам, уезжавшим на "России", пришлось самим таскать на борт свои тяжелые багажи: ни один носильщик не соглашался им помочь. Вот и стояла "Россия", как некий колосс, возвышаясь над причалом.

Нас вывели на эту площадку, окруженную со всех сторон развалинами и каменным хаосом, и военные тесно нас окружили Рязанцев поднялся по трапу на борт, а мы остались. Эти юные военные были C.R.S.[*], вооруженные автоматами; лица у них были деревянные. Кто-то подстелил мне плед на острый каменный щебень. я на него села и вдруг почувствовала полное изнеможение. Вскоре жара на нашей площадке стала почти непереносимой; у кого-то оказался зонтик, его надо мной раскрыли. Пить ни у кого не было.

На "России" помимо нашей группы было уже немало пассажиров, человек двести, все жители Тель-Авива, спешившие домой -они гостили в Нью-Йорке у родственников. И, конечно, не могли понять, что это за жалкий табор русских женщин и детей валяется на земле под жгучим марсельским солнцем. Они вслух по-русски нас жалели, пробовали нам кидать апельсины -- но никто из нас не двинулся, мы оцепенели. Время тянулось бесконечно, вот уж и три и четыре часа дня, а ведь после шести вечера выход из гавани в море для крупных судов запрещен. Но кого спросить? Никого, кроме юных, безусых стражников, нет.

Часов около пяти -- движение, выходит Рязанцев, куда-то уезжает на автомобиле и... очень скоро возвращается -- с кем? Да с мачехой. Ох, вижу это все как во сне, в тяжелом сне... Рязанцев бежит наверх по трапу и через несколько минут начинается посадка.

"Скорей, скорей!" Кто-то просит, чтобы меня подняли наверх первой, а до палубы далеко, и лестница сквозная. Встаю, иду к трапу, Никита передо мной. "Иди, иди впереди, я буду на тебя смотреть, чтобы не видеть воды". Никита ступает на лесенку и живо взбегает наверх. Тащусь, схватившись крепко за поручни, в другой руке сумка, где паспорт и лекарства, ноги свинцовые, не слушаются. Медленно, но двигаюсь... Вдруг вижу, как за поручнями поблескивает вода, и тут фазу конец - повисаю на перилах, тошнота, дурнота, сейчас свалюсь вниз, туда, прямо в жирную воду... Кто-то кричит, но уже рядом со мной один матрос, другой, они ловко подхватывают меня, и во мгновение я уж наверху, где стоит совсем сконфуженный Никита -видно, ему неловко, что мама и по лесенке не сумела взойти. Дежурный офицер галантно козыряет, говорит: "Идите лучше прямо в свою каюту, вас проводят", -- и, действительно, рядом со мной вырастает медсестра в белом и ведет нас с Никитой в кабину.

Минут через десять прихожу в себя, подымаюсь на палубу, все наши уже тут, сейчас отчалим, трап уже поднят, но чего-то еще ждут. И вдруг откуда-то с кормы опускают на землю пологую лесенку, и по ней, качаясь, сбегает Рязанцев, и я вижу, что там стоит мачеха и машет нам... Рязанцев, сбегая, кричит нам: "Задержал, уж извините, но как же было не выпить на родном судне!" Он обнимает мачеху, оба что-то пьют, видимо -- шампанское. "Россия" медленно начинает выходить в море. Вечер так хорош, весь Марсель утопает в золотых лучах весеннего солнца. Говорю Никите: "Смотри, смотри, запомни, вот наверху Notre Dame de la Garde... Я там была, когда тебя еще на свете не было. Верно уж никогда больше и не увидим".

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова