БЕСЕДЫ О РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ
К оглавлению
Часть третья
«Птенцы гнезда Петрова»
XVIII век в истории русской культуры начинается Петровской эпохой. Лев Толстой в письме А. А. Толстой утверждал, что, «распутывая поток» исторических событий, он нашел именно в этой эпохе «начало всего».
На оценках петровского периода скрещивались шпаги всех, кто размышлял о судьбах русской истории. Спектр оценок развертывался во времени от языковских строк:
Железной волею Петра Преображенная Россия, —
взятых Пушкиным в качестве эпиграфа к роману «Арап Петра Великого», до утверждения, что петровская реформа скользнула по поверхности русской жизни и затерялась в финских лесах и болотах (Д. С. Мережковский).
Вхождение в сущность этого спора увело бы нас от нашей темы. Мы прикоснемся к ней лишь с одной стороны — показав судьбы двух людей этой эпохи. Причем, в соответствии с задачей нашей книги, мы не изберем так называемых великих людей, а рассмотрим дюжинные, типичные характеры. Наших героев можно будет назвать «простыми людьми» дворянского мира этой эпохи. Однако «типичность» их проявится, в частности, в том, что это будут люди деятельные, а не безликие, плывущие по течению. Эпоха рождала деятельного человека. Но эта же эпоха заставляла его оценивать свою деятельность.
Иван Иванович Неплюев — апологет реформы
Род Неплюевых, известный уже в XV веке, происходил от боярина Андрея Ивановича Кобылы (середина XIV века), но к концу XVII века измельчал, обеднел, хотя и сохранил родственные связи со многими преуспевающими вельможами. Иван Неплюев, который будет предметом нашего внимания, родился, как это следует из его собственной обширной автобиографии (на нее мы будем в дальнейшем опираться), «в 1693-м году, ноября 5-го числа, в воскресенье поутру, по полуночи в 7 часов, в Новгородском уезде, в усадище Наволоке»1. Сам Иван Иванович Неплюев вряд ли мог запомнить час своего рождения. Но в этой записи отразился его характер — точный, расположенный к документам, фактам, а не к переживаниям.
Неплюев принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему от Федора Ивановича Неплюя-Кобылина, жившего в начале XV века. Неплюевы были новгородского происхождения (сама фамилия их указывает на северные области России: «неплюй», по указанию Даля, — олений теленок до полугода). Род их упоминается в московских летописях XVII века — род крепкий, но обедневший. Мать Неплюева была из князей Мышецких — тоже из рода старинного и обедневшего. Отец Неплюева был ранен в баталии со шведами под Нарвой и вскоре умер, оставив жену и малолетнего сына. Жизнь Ивана Ивановича Неплюева, казалось бы, должна была пойти по обычной для небогатого дворянина стезе: шестнадцати лет он женился по приказу матери и стал самостоятельным помещиком, имея 80 душ крепостных крестьян. Жена его, урожденная Татищева, внесла в семью 20 душ крепостных. Молодой Неплюев вскоре стал отцом одного, потом второго сына (этот ребенок родился во время его паломничества по монастырям). Все развивалось по традиции. Неожиданный перелом наступил, когда молодого, но уже не школьного возраста человека и отца двух детей вызвали «для учения». Его назначают в Новгородскую математическую школу. Оттуда — в Нарвскую навигационную, а затем в Петербургскую морскую академию. В 1716 году два десятка молодых людей из числа учившихся были вызваны в Ревель (Таллинн), и Неплюев, оставив — на этот раз надолго — беременную жену, с группой молодых людей, среди которых были Василий Квашнин-Самарин, Василий Татищев (в будущем известный моряк и дальний родственник историка Татищева), Семен Дубровский, Семен Мордвинов, поднялся на борт корабля «Архангел Михаил» под командованием капитана-англичанина Рю. В составе большого флота они прибыли в Копенгаген, причем на последнем участке на флагманский корабль взошел Петр и был поднят императорский флаг. 28 августа Петр осмотрел всех гардемаринов и тридцать из них, в том числе и Неплюева, направил в Венецию обучаться морскому делу (двадцать человек с той же целью были отправлены во Францию, а четверо предназначено к обучению архитектурному делу). Деньги на дорогу им были даны по приказу царя послом в Дании князем Василием Лукичом Долгоруким. Это тот самый Василий Лукич Долгорукий, который потом сыграет активную роль в «затейке» верховников и которого Анна Иоанновна со своим своеобразным остроумием публично протащит за нос, а несколько лет спустя отрубит ему голову.
Получив высочайшее распоряжение, молодые люди, еще недавно и в мыслях не предполагавшие, что им предстоит такое путешествие, отправились в Венецию. Прежде чем они ступили на палубы венецианских кораблей, им довелось пережить много неожиданных приключений.
По пути в Венецию один из молодых людей умер. Но главные потрясения ждали их в Венеции. 10 января 1718 года князь Михаил Прозоровский*, сговорившись с монахом из монастыря святого Павла на Афоне, бежал в Корфу. Убегая, он оставил письмо: «Мои государи, предражайшие братия и други! Понуждающая мя ревность моя до вас и не оставляет усердия сердца моего любви вашей и приятности, сущия являемый многия в прешедшую довольную бытность мою завсегда с вами конечно удостойте забвению сице, ныне Господу моему тако Своими праведными судьбами изволившу устроити о моем недостоинстве»2. Далее Прозоровский просил друзей распорядиться присылаемыми к нему деньгами и препоручал их Божьему покровительству.
Другое происшествие было гораздо более драматическим. Размещенные на острове Корфу в ожидании распределения по кораблям, молодые люди направлены были небольшими группами на жительство в частные дома. Портовая жизнь с ее непривычными развлечениями представляла много соблазнов. Результаты не замедлили сказаться. В. М. Квашнин-Самарин был найден однажды утром убитым недалеко от местного трактира. Осмотр тела обнаружил несколько смертельных ранений шпагой, обломок ее остался в одной из ран убитого. Молодые люди, собравшись, решили осмотреть друг у друга шпаги. Они обнаружили, что у Алексея Арбузова шпага обломана и заново отточена, а брадобрей-итальянец рассказал, что Арбузов перед восходом солнца явился к нему и уговорил заново отточить обломанную шпагу. Под давлением улик Арбузов сознался в убийстве, оправдывая себя тем, что напившийся, огромного телосложения Квашнин-Самарин начал его душить и грозил ему смертью...
Однако не только неприятные результаты неприспособленности к новой ситуации ожидали молодых людей: вскоре их распределили по галерам**.
Петр Первый в специальной инструкции — жесткой, но эффективной — предписывал русских гардемаринов назначать на галеры по одному: этим он рассчитывал ускорить обучение их языку. Однако венецианские адмиралы оказались снисходительнее и русских гардемаринов назначали на корабль по двое.
Неплюев с успехом прошел эту тяжелую школу, приняв участие в ряде сражений с турецким флотом. В выданном ему дипломе говорилось, что «господин Иван Неплюев обе прошедшие кампании был содержан на галере дворянина Виценца Капелло супракомита*, с оным был на баталии с турками 19-го числа июня, штиль новый, 1717 году, в заливе Елеус, в порте Пагания, и при взятии двух фортец, Превезы, Вонницы, и при крепкой осаде фортецы Дульцина от венециян. А ныне оный господин Неплюев по указу отзывается во свое отечество; того ради даем ему для подтверждения вышеписанного сие наше свидетельство, которое ему во уверение о себе объявить своему монарху. Дан в Корфу 1-го числа февраля 1718 года. Маре Венето»3.
Из Венеции молодые люди должны были последовать в Испанию для продолжения обучения в искусстве морских сражений. Идея Петра была ясной: его интересовало не теоретическое обучение, а практика морского боя. Поэтому он хотел, чтобы будущие русские моряки получили бы опыт сражений с лучшими флотами мира. А лучшими флотами и одновременно потенциальными противниками русского флота были турецкий и английский. Поэтому Петр отсылал своих гардемаринов именно в те государства, где можно было приобрести навык сражений с турками и англичанами. Одна сторона этого опыта удалась блестяще: будущие морские офицеры участвовали в морских боях с турками. Однако в Испании дело пошло хуже: молодые люди упорно добивались, чтобы их посадили на галеры и дали им возможность действовать в сражениях. Однако испанцы настаивали на ином: они хотели, чтобы приехавшие из России моряки проходили теоретическое обучение.
Молодые люди тем временем уже достаточно овладели итальянским и французским языками. По крайней мере, когда у берегов Франции им пришлось судиться с капитаном, который, вопреки договору, соглашался кормить их только в море, требуя, чтобы во время остановок они питались за свой счет, Неплюев все выступления на суде произносил на французском языке и выиграл дело. Однако испанского языка «московиты» не знали, и Неплюев сердито писал русскому президенту в Голландии, что учиться танцам и фехтованию они могут и в Петербурге. В результате последовало распоряжение Петра — возвращаться домой. Через Италию и Голландию Неплюев вернулся в Петербург.
Петр не очень надеялся на выданные за границей аттестаты и, по свидетельству Неплюева, приказал приравнять приехавших из-за границы гардемаринов к остальным, подвергнув их равному с другими испытанию: «Я хочу их сам увидеть на практике, а ныне напишите их во флот гардемаринами». Рассказывая об этом, Неплюев зафиксировал сцену, которая, видимо, произвела на него впечатление: несмотря на то, что Петр высказал свое мнение в категорической форме, граф Григорий Петрович Чернышев, ревнуя о пользе дела и справедливости, вступил с ним в спор и одержал победу: «Грех тебе, государь, будет: люди по воле твоей бывшие отлученные от своих родственников* в чужих краях и по бедности их сносили голод и холод и учились по возможности, желая угодить тебе по достоинству своему и в чужом государстве были уже гардемаринами, а ныне, возвратясь по твоей же воле и надеясь за службу и науку получить награждение, отсылаются ни с чем и будут наравне с теми, которые ни нужды такой не видали, ни практики такой не имели»4.
Неплюев пишет не мемуары, а дневник, и это позволяет нам видеть живые отпечатки его настроений, еще не сглаженных примиряющим временем. В том месте записей, к которому мы подошли, отчетливо проявляется авторская тенденция. Дворянин, честно служащий отечеству, патриот и одновременно бедняк на государевом жалованье — таков образ того, чьи чувства выражает Неплюев. Он-то и есть истинный «птенец гнезда Петрова», а Петр — его защитник и единомышленник. Они оба — товарищи по труду на пользу государства. С неприкрытым раздражением отзывается Неплюев о тех молодых дворянах, которые не учились, не ездили за границу, а теперь претендуют на лучшие места в государстве. Неплюев пишет о тех, кто, как и он, будучи отлученным от отечества, подвергался насмешкам и ругательствам «по европейскому обычаю, в нас примеченному», и нуждался в высочайшей защите.
В сознании Неплюева создается схема, носившая в Петровскую эпоху официальный характер. В высказываниях самого Петра, в сочинениях Феофана Прокоповича и других официальных идеологов пропагандируется идея: все «общенародие», во главе которого стоит сам император, трудится. Патриотизм определяется двумя словами: «труд» и «общенародие». Ломоносов, перенесший эту идею в более поздние годы, писал:
Исчислите у нас Героев
От земледельца до Царя...
Идея монарха-труженика родилась в кругах реформаторов еще до Петра. Сторонник просвещения Симеон Полоцкий уже во второй половине XVII века прославил монарха-труженика короля Альфонса в стихотворении, красноречиво озаглавленном «Делати»:
Алфонс краль арагонский неким обличися,
яко своима в деле рукама трудися.
Даде ответ краль мудрый: «Егда Богом крали
и естеством не к делу руце восприяли?»
Научи сим ответом: царем не срам быти,
рукама дело честно своима робити6.
В дальнейшем идеал этот публицистами Петровской эпохи, а потом Ломоносовым был слит с образом Петра Великого:
Рожденны к Скипетру, простер в работу руки... 7
Слово «работа», как героическое, дошло до Г. Державина именно в связи с образом Петра:
Оставя скипетр, трон, чертог,
Быв странником, в пыли и поте,
Великий Петр, как некий Бог,
Блистал величеством в работе8.
Феофан Прокопович в речи, посвященной окончанию Северной войны, утверждал, что «плод мира» — всего «общенародия» облегчение. Противниками являются защитники старины, долгие бороды, как именовал их Петр I, «кои по тунеядству своему ныне не в авантаже обретаются».
Неплюев причислял себя к тем истинным патриотам, которые терпят обиды от тунеядцев, красочно охарактеризованных другим поборником Петра — И. Посошковым: «домо соседям своим страшен яко лев, а на службе хуже козы»9. Именно в этом месте записок Неплюева сухая, почти протокольная речь мемуариста окрашивается живыми деталями и подлинным чувством.
30 июля 1720 года состоялись экзамены в присутствии самого царя, который, по свидетельству Голикова, приветствовал молодых людей словами: «Трудиться надобно»10. Неплюев успешно выдержал испытания и был оставлен в Адмиралтействе, где регулярно встречался с царем. Описанные им эпизоды принадлежат к самым ранним в мифе о царе-труженике. Рассказывает их Неплюев с искренним чувством. По его словам, граф Григорий Петрович Чернышев, который в эту пору был камер-советником в адмиралтейств-коллегий и покровительствовал Неплюеву, предупреждал его всегда говорить государю правду и прямо признаваться в грехах, буде таковые случатся. Как-то Неплюев, подгуляв накануне, запоздал на службу: «Однажды я пришел на работу, а государь уже прежде приехал. Я испужался презельно и хотел бежать домой больным сказаться, но, вспомянув тот отеческий моего благодетеля совет, бежать раздумал, а пошел к тому месту, где государь находился; он, увидев меня, сказал: "Я уже, мой друг, здесь!" А я ему отвечал: "Виноват, государь, вчера был в гостях и долго засиделся и оттого опоздал". Он, взяв меня за плечо, пожал, а я вздрогнулся, думал, что прогневался: "Спасибо, малый, что говоришь правду: Бог простит! Кто бабе не внук! А теперь поедем со мной на родины"*. Я поклонился и стал за его одноколкою. Приехали мы к плотнику моей команды и вошли в избу. Государь пожаловал родильнице 5 гривен и с нею поцеловался: а я стоял у дверей; он мне приказал то же сделать, а я дал гривну. Государь спросил бабу-родильницу: "Что дал поручик?" Она гривну показала, и он засмеялся и сказал: "Эй, брат, я вижу, ты даришь не по-заморски". "Нечем мне, царь-государь, дарить много; дворянин я бедный, имею жену и детей, и когда бы не ваше царское жалованье, то бы, здесь живучи, и есть было нечего". Государь спросил, что за мною душ и где испомещен? Я все рассказал справедливо и без утайки. А потом хозяин поднес на деревянной тарелке в рюмке горячего вина*; он изволил выкушать и заел пирогом с морковью. А потом и мне поднес хозяин; но я отроду не пивал горячего, не хотел пить. Государь изволил сказать: "Откушай, сколько можешь; не обижай хозяина". Что я и сделал. И из своих рук пожаловал мне, отломя, кусок пирога, и сказал: "Заешь! Это родимая, а не итальянская пища"»11. Образ царя-труженика Неплюев иллюстрирует рассказом о том, как он был представлен Петру, а «государь, оборотив руку праву ладонью, дал поцеловать и при том изволил молвить: "Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли; а все оттого: показать вам пример и хотя б под старость видеть мне достойных помощников и слуг отечеству"»12.
Описывая свое позднейшее назначение послом в Константинополь, Неплюев включает в мемуары подлинную программную речь, в которой Петр, согласно Неплюеву, излагает теорию просвещенного монарха, ответственного перед Богом за благо подданных и государства. Перед читателем создается такая сцена: бедный, молодой возрастом, не имеющий связей, но усердный и достойный слуга отечества назначается государем на ответственный дипломатический пост. «Я упал ему, государю, в ноги и, охватя оные, целовал и плакал. Он изволил сам меня поднять и, взяв за руку, говорил: "Не кланяйся, братец! Я ваш от Бога приставник, и должность моя — смотреть того, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять, буде хорош будешь, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь; а буде худо, так я — истец; ибо Бог того от меня за всех вас востребует, чтоб злому и глупому не дать места вред делать; служи верою и правдою! В начале Бог, а при нем и я должен буду не оставить"»13.
Эти записи, составляющие, как было сказано, несколько обособленную часть мемуаров Неплюева, возможно, несут на себе черты более поздней обработки. В них чувствуется ностальгия, заставившая Фонвизина в 1781 году (в «Недоросле») вложить в уста Стародума такое описание Петровской эпохи: «Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие не стоят одного». Как бы в подтверждение мнений Стародума в воспоминаниях Неплюева Апраксин, Головкин и другие «птенцы гнезда Петрова» обращаются в разговорах с императором на «ты».
Постепенно все более стилизуя свой образ под характер чиновника-патриота, Неплюев подчеркивает в себе бескорыстие, противопоставляющее его жадности других вельмож. Так, перед отъездом на новую должность, «пришед к генерал-адмиралу (Ф. М. Апраксину. — Л. Ю.) прощаться, донес ему, что я отъезжаю, и просил его о неоставлении меня по заочности; он мне на сие только сказал: "Дурак!" Я, поклонясь его сиятельству, докладывал, что не знаю, чем его прогневал, а он мне на то отвечал то же слово: "Дурак!"» Причиной этой изумившей Неплюева оценки явилось его бескорыстие: «Для чего ты не просил государя, чтоб давать в твое отсутствие по складу твоего чина жалованье жене » 14. То, что для Неплюева — патриотическое бескорыстие, для его собеседника — «дурачество».
Неплюев осознает себя «человеком Петра», и смерть императора переживает как личную трагедию. В его описании известия об этом выступает не только риторика не очень умелого повествователя, но и искреннее чувство. Он пишет: «Я омочил ту бумагу слезами, как по должности о моем государе, так и по многим его ко мне милостям, и ей-ей, не лгу, был более суток в беспамятстве». Сочетание должностной риторики и искренне прорвавшегося «ей-ей не лгу» как нельзя лучше передавало чувства тех людей, к которым принадлежал и Неплюев. Это было глубоко личное чувство: если меншиковы, долгорукие, остерманы или Голицыны сразу втянулись в борьбу за государственный «пирог», то люди вроде Неплюева или Дмитрия Кантемира, не имевшие твердой опоры в государственной верхушке, со смертью Петра I теряли почву под ногами. И лично, и своими убеждениями они были связаны с продолжением политики деспотической европеизации и государственного просвещения. Крах этой политики был для них и личным несчастьем. Но, не имея опоры в родственных связях со «случайными людьми», не успев при жизни Петра обогатиться и одновременно испытывая боязнь не только за себя, но и за «новую Россию», эти люди были умелыми дельцами — знали свое дело, нужны были государству, каким бы оно ни было, потому что хорошо работали. В последующие десятилетия они проявят себя одновременно просвещением и казнокрадством (В. Н. Татищев) или бескорыстием и жестокостью (как Неплюев). Но до конца своих дней они будут ностальгически обращаться к Петровской эпохе как времени своей героической молодости.
Неплюев отправился в Турцию. Это была трудная служба, требовавшая ловкости и умения, чтобы компенсировать отсутствовавшую у него опытность. И английский, и французский послы интриговали против русской дипломатии. Вдобавок Неплюев заразился инфекционным заболеванием — он считал, что это чума, возможно он перенес какую-то из форм тифа, — и, боясь за семью и крепостных слуг, подверг себя строгой изоляции*. Не успел он оправиться от болезни, как отношения России и Порты достигли критического предела. Жену и младших детей пришлось отправить в Россию.
Служебная деятельность Неплюева как дипломата развертывалась с переменным успехом. Еще при жизни Петра Великого, после занятия русскими войсками Баку, он вел переговоры с Персией и провел их весьма успешно. В последние годы царствования Анны Иоанновны отношения с Турцией осложнились, и русский посол был отозван. Неплюеву было приказано, по возвращении в Россию, остаться на Украине, в тогдашней ее административной столице Глухове, и ведать украинскими делами, одновременно сохраняя и службу по делам Порты. В это время он был награжден орденом Александра Невского и землями на Украине.
После смерти своей первой жены Неплюев остался вдовцом с несколькими детьми. Ему было 47 лет. В это время он посватался к Анне Ивановне Паниной и тем породнился с ее братьями, известными в будущем Никитой и Петром Ивановичами Паниными. Таким образом он, чиновный, но без сильных родственных связей дворянин, укоренялся в той среде, которая к середине XVIII века сделалась реальной носительницей власти. Именно она, а не выскакивавшие из ничтожества и часто в него возвращавшиеся фавориты и не обедневшие дворяне, скатывавшиеся до уровня однодворцев, составляла реальную государственную силу в XVIII веке. Казалось, Неплюев достиг вершины. Служба и дальнейшая жизнь его могла спокойно продвигаться по карьерным ступеням. Однако XVIII век не любил исхоженных дорог: век еще был слишком молодым, дюжинные пути еще не сложились. В женское царствование сидящие на троне персоны порой неожиданно менялись, а каждая такая перемена влекла за собой непредсказуемые изменения в государственных и придворных судьбах. Императрица Анна внезапно умерла, и после «смуты на престоле» царицей оказалась дочь Петра I — Елизавета. В Глухов прискакал Алексей Бутурлин и, одновременно с известием о начале нового царствования, сместил Неплюева с занимаемой им должности. Новая царица объявила награды, выданные Анной Иоанновной, недействительными. «Все указы, какого бы звания ни были, данные в бывшее правление, уничтожаются, а все чины и достоинства отъемлются, и посему, — заключает Неплюев, — я увидел себя вдруг лишенным знатного поста, ордена и деревень»15. Молодая жена Неплюева, вдруг переместившаяся с вершин власти и могущества на опасное место супруги человека, который завтра, может быть, окажется государственным преступником, «впала в меланхолию», от коей не могла избавиться до конца жизни, а Неплюев, зная по опыту, что отсутствующий всегда виноват, поспешил в Петербург. По пути он узнал, что его обвиняют в связях с Остерманом.
Прибытие в Петербург было невеселым. Своей опоры при новом дворе он не имел, а рассчитывать на дружеские связи не приходилось. Как писал Фонвизин в «Недоросле», при дворе «двое, встретясь, разойтиться не могут. Один другого сваливает, и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земи». Никита Панин позже вспоминал, что в опаснейшие годы, во времена процесса Артемия Волынского, Неплюев спас князя Н. Ю. Трубецкого, а этот последний отплатил спасителю тем, что, оказавшись при Елизавете у власти, старался Неплюева утопить, утверждая, что в нем «душа Остерманова». Неплюеву было велено находиться в Петербурге под домашним арестом. Однако никаких оснований для обвинения следствием обнаружено не было. Ему возвратили орден Александра Невского, но украинские поместья уже успели растащить новые «случайные люди». В двусмысленном положении не обвиненного и не оправданного он получил назначение «ехать в Оренбургскую экспедицию командиром, которая экспедиция учреждена в 1735 году для новоподдавшегося Киргиз-Кайсацкого* кочующего между морей Каспийского и Аральского народа и для распространения коммерции, утверждения от того степного народа границы»1 .
Салтыков-Щедрин через сто лет в книге очерков «Господа ташкентцы» показал, что колонизация азиатских народов приводила к распространению крепостного права на эти народы и одновременно превращала собственных крестьян в разновидность колониального народа. Салтыков писал, что «Ташкент» расположен на всем пространстве России.
Однако в интересующую нас эпоху картина усложнялась тем, что еще не исчерпана была возможность отождествлять европеизацию и просвещение: ведь еще в 1840-х годах В. Белинский приветствовал французскую колонизацию северной Африки как успех просвещения.
Неплюев развил на огромном пространстве от Саратова до Казахстана исключительно энергичную деятельность. Он переносит на новое, более удобное место город Оренбург, строит пограничные крепости, усиливает освоение степных земель и одновременно, с коварством и жестокостью, которым мог бы позавидовать английский колонизатор той же эпохи, ссорит башкиров и «киргиз-кайсаков», натравляя их друг на друга. С наивной искренностью он рассказывает о типично колонизаторских приемах подавления башкирского восстания. Причину восстания он видит в том, что «по их суеверию... они состоят правоверные под игом безверного христианского народа»17.
В царствование Елизаветы Петровны положение Неплюева оставалось двусмысленным: наделенный практически неограниченной властью на огромном пространстве между Волгой и казахскими степями, он, однако, по-прежнему не имел сильных заступников в Петербурге, при дворе Елизаветы. Назначение его в конце елизаветинского царствования сенатором только ухудшило его положение: он не поладил с наследником и имел неосторожность вступить в конфликт с его окружением. Смерть Елизаветы и воцарение Петра III сделали его положение прямо угрожающим.
Однако и тут «век фаворитов» сделал еще один резкий поворот, на сей раз — благоприятный для Неплюева. Бестужев и Рылеев в сатирической песне 1824 года позже описывали этот момент так:
Как капралы Петра
Провожали с двора
Тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
Лихо18.
Когда, по словам Пушкина, «мятеж поднялся средь Петергофского двора» и Екатерина, надев гвардейский мундир, отправилась в Петергоф завоевывать трон, она вверила именно Неплюеву охрану столицы и защиту малолетнего наследника Павла. Это сразу резко повысило положение Неплюева, и в дальнейшем он, по собственному его выражению, «употреблялся во все дела».
Неплюев терял зрение и вынужден был просить о полной отставке. Вскоре он ослеп полностью и начал спокойно и с педантической систематичностью, как все, что он делал, готовиться к смерти, продолжая, однако, — теперь уже диктуя — свой дневник. До последних дней он остался человеком Петровской эпохи. Так, уже умирая, смертельно тоскуя и желая встретиться с сыном, он, однако, в последнем, диктуемом письме наставляет его, что если долг по службе препятствует его приезду, то последнюю встречу можно и отменить. Внуки его уважают, но он им кажется странным чудаком со своей верой в просвещение и так и не исчерпывавшеюся жаждой знаний. Отправленный за границу учиться внук Иван изучил итальянский язык, но не мог удержаться, чтобы с иронической почтительностью не заметить, что сделал это ради удовольствия деду.
Неплюев сам ясно сознавал себя человеком уже прошедшей эпохи. Голиков засвидетельствовал, со слов самого Неплюева, его последний разговор с Екатериной: «Написав просительное к императрице письмо о увольнении своем от службы, поехал с оным в день воскресный на куртаг во дворец; его подвели к ее величеству... старец заговорил, что он ослеп и не может исправлять должности службы. "Я разумею тебя, — сказала на сие великая Екатерина, — я разумею тебя, Иван Иванович; ты, конечно, хочешь проситься в отставку; но воля твоя, я прежде не оставлю тебя, пока не отрекомендуешь мне на свое место человека с таковыми же достоинствами, с каковыми и ты". Толь лестная монархини речь тронула его даже до слез. Что ж он ответствовал на оную? "Нет, государыня, мы, Петра Великого ученики, проведены им сквозь огнь и воду, инако воспитывались, инако мыслили и вели себя, а ныне инако воспитываются, инако ведут себя и инако мыслят; итак, я не могу ни за кого, ниже за сына моего, ручаться"»19.
«Птенцы гнезда Петрова» уходили, их место занимали временщики или вольтерьянцы-просветители, щеголи или бунтари-руссоисты, внуки соратников Петра и отцы декабристов.
Михаил Петрович Аврамов — критик реформы
Михаил Петрович Аврамов не был ни врагом Петра Великого, ни противником его реформ. Публицисты Петровской эпохи в полемическом задоре делили все общество на защитников реформ и просвещения и ее врагов — невежд, поборников закоснелой старины. Реальность была более сложной.
В действительности старина совсем не была закоснелой: пронизанный смутами и бунтами, церковным расколом и государственными реформами XVII век перепахал всю сферу культуры20. «Старое» и «новое» причудливо перемешивались. Петровская эпоха еще более обострила эти конфликты. Пример Михаила Аврамова для нас интересен именно тем, что здесь граница старого и нового пройдет сквозь душу одного человека и трагически ее разорвет. В образе И. Неплюева пред нами предстала сама эпоха в ее целостности. Этот слуга государя и государства, рядовой воин «века Просвещения» не знал сомнений. Он был натурой целостной, практиком, а не мыслителем. У Аврамова, казалось бы, корни те же. И тем более заметна контрастность этих двух личностей.
Михаил Аврамов родился в 1681 году и принадлежал, как и Иван Неплюев, дворянской служилой среде. Государева служба была в этом мире единственным источником существования. Она же давала и определенную социальную позицию. На службу он поступил ребенком: десяти лет он уже был определен в Посольский приказ, с которым и оставался связанным почти всю свою жизнь.
Вначале судьба Аврамова развивалась по дюжинным путям рядового московского подьячего. Однако, когда ему исполнилось восемнадцать лет, он был прикомандирован в качестве секретаря к русскому послу в Голландии Андрею Артемоновичу Матвееву. А. А. Матвеев, в будущем граф, был одним из энергичнейших и одареннейших дипломатов Петра I. Сын Артемона Матвеева, сброшенного стрельцами на копья во время бунта 1682 года, он был убежденным «западником». Андрею Артемоновичу было двадцать два года. Хорошо образованный, свободно говоривший по-латыни, он жил на европейский манер, дружил с иностранцами, а жена его — первая в придворных русских кругах перестала красить щеки, что считалось обязательным для традиционной допетровской женской моды. С. М. Соловьев в «Истории России» процитировал слова иностранца, который был шокирован тем, что Андрей Матвеев вместе с его другом, князем Борисом Голицыным, уходя с пира, унесли со стола конфеты, а несколько блюд, особенно им понравившихся, отослали своим женам. Историк ошибался, видя в таком поведении поступок простодушных «московитов», не знакомых с европейским просвещением. Обряд отсылки понравившегося блюда родным или друзьям был традиционным не только в России. То, что для историка казалось жестом простодушного дикаря, для человека XVI—XVII веков выглядело как лестная для хозяина похвала его угощениям. Приехав в Голландию, Матвеев оказался в исключительно трудной ситуации: Россия начала войну со Швецией и одновременно заинтересована была в развитии дипломатических и торговых отношений с Голландией и Англией. Голландия же, в условиях «войны за испанское наследство», не желала конфликтов со Швецией, с которой к тому же была связана союзным договором. Постоянное вмешательство французской дипломатии еще более усложняло вопрос. Поражение Петра I под Нарвой подорвало авторитет России и лично императора, про которого шведы распространяли в европейской печати слухи, что он сошел с ума. Позиция Матвеева была исключительно трудной, и тем не менее он проявил большое искусство дипломата. Он вел борьбу со шведскими дипломатическими интригами, с одной стороны, а с другой — должен был разъяснять Петру I сущность сложившейся ситуации. Петра он, не обинуясь, информирует о горьком положении авторитета России и лично государя: «Шведский посол с великими ругательствами, сам ездя по министрам, не только хулит ваши войска, но и самую вашу особу злословит, будто вы, испугавшись приходу короля его, за два дни пошли в Москву из полков, и, какие слышу от него ругания, рука моя того написать не может»21. И одновременно Матвеев составляет распространенный им в шведской печати «материал», дискредитирующий Карла XII, ведет активные дипломатические интриги, нанимает, пользуясь негласной поддержкой некоторых шведских чиновников, мастеровых и ремесленников для русской службы.
Вся эта напряженная работа проходит через руки дипломатического секретаря — Михаила Аврамова. Не учитывая этого, мы не поймем того неизменного доверия, которое в дальнейшем оказывал ему Петр I, несмотря на сложность их будущих отношений. Петр никогда не забывал тех, кто в это критическое время деятельно сочувствовал ему.
Несмотря на напряженную работу секретаря, Аврамов учился (это тоже должно было импонировать Петру) «рисованию и живописному художеству»*. Приходится признать, что нам известно далеко не все относительно деятельности Аврамова в это время. Сам он позже упоминал, что в Голландии он «был похвален и печатными курантами опубликован»22. Подробности эпизода нам неизвестны, однако сам Аврамов с гордостью вспоминал о нем много лет спустя при весьма печальных для него обстоятельствах. Очевидно, что жизнь в Голландии была для Аврамова периодом, когда он полностью почувствовал себя европейцем, как позже В. Тредиаковский во время своего пребывания в Париже. Однако возвращение на родину и более близкое созерцание «европеизации» вызвало у него противоречивые чувства. По приезде в Москву он с 1922 по 1711 год служит дьяком в Оружейной палате. Петр неоднократно проявлял к нему дружеское доверие, а с 1711 по 1716 год поручил ему издание «Ведомостей» — единственной в те годы русской газеты. В 1712 же году Аврамов, как директор Санкт-Петербургской типографии, приехал в столицу. Свои отношения с Петром I он позже описал так: «За труды мои от его величества до толика был пожалован и возлюблен и допущен до таковой милости, что чрез два года в пожалованном от его ж величества доме моем во всякую неделю благоизволил бывать у меня время довольное, и со всяким своим монаршеским благим увеселением изволил приятно веселиться многократно, и с благочестивейшею великою Государынею императрицею Екатериною Алексеевною, и с министрами имел в доме моем столовое кушанье...»23
«Столовые кушанья» Петра I хорошо известны и подтверждены многочисленными свидетельствами. Вряд ли пиры в доме Аврамова протекали в той чинной обстановке, которую воссоздавала его позднейшая, проникнутая «благочинием» память. Но в те годы это Аврамова не беспокоило. Никаких следов попечений о морали или критики петровского окружения мы не находим в панегирике, который он посвятил государю в 1712 году. Это исключительно редкое издание (сохранился лишь один экземпляр, а может быть, и отпечатан был только он) имеет замысловатое название, начинающееся словами: «понеже бог творец есть...». Это обширное, в 48 стихов, рифмованное сочинение типа раешника, которое сам автор определил как «приветственный стих Петру I M. П. Аврамова»:
Слава богу обогатившему великую Россию
Ему же хвала посетившему славную Ингрию
Еже в России положи сокровища драгия,
Во Ингрии открыл стези своя благия
Яко дарова монарха премудраго Петра Перваго,
России и Ингрии державца Великаго...
Все сие премудрым Его Величества приходом учинися,
кровь неприятельская яко вода пролися.
Похищенное свое же наследственное Ингрию и прочая:
премудро возвратил
и во Ингрию прекрасное место возлюбив, во свое имя
преславную крепость сотворил24.
В тексте примечательно употребление заглавных букв: «бог» Аврамов пишет со строчной буквы, но «Его Величество» — неизменно с прописной. Если первое можно отнести за счет его очень индивидуального правописания, то второе — явное выражение его пиетета к Петру I. По крайней мере, никаких следов желания поставить церковные ценности выше государственных в этом документе нет.
В период директорства Аврамова работа издательства активизируется. В 1712 году выходит первое точно датируемое книжное издание — «Краткое изображение процессов или судебных тяжб» Э. Кромпейна. Аврамов принимает активное участие в выпуске «Книги Марсовой, или воинских дел»; книга была снабжена многочисленными иллюстрациями и свидетельствовала о высоком уровне печатного дела. Содержание книги составляли «реляции и юрналы». Издание вызвало интерес и несколько раз перепечатывалось. Здесь же увидела свет и замечательная педагогическая книга «Юности честное зерцало» (1717). Отец Суворова, В. И. Суворов, опубликовал здесь же свой перевод книги «Истинный способ укрепления городов» дю Фэ и де Комбре (1724). В следующей главе мы увидим В. И. Суворова следователем по делу Долгоруких, во время которого подсудимые подвергались жестоким пыткам. В духе своего времени генерал Суворов-старший служил государству на разных дорогах... Особенно же достойна внимания изданная в 1717 году «Книга мироздания, или Мнение о небесно-земных глобусах» X. Гюйгенса.
Об опубликовании этой книги Аврамов в своем жизнеописании рассказывает следующее: «...егда в прошлом 1716 году поднес его императорскому величеству генерал Яков Брюс новопереведенную атеистическую книжищу, со обыклым своим пред Государем в безбожном, в безумном, атеистическом сердце его гнездящимся и крыющимся хитрым лыцением, весьма лестно выхваляя оную и подобного ему сумасбродного тоя книжищи автора Христофора Гюенса, якобы оная книжища весьма умна и ко обучению всенародному благоугодна, а наипаче к мореплаванию весьма надобна, и таковою своею обыклою безбожною лестию умысленно окрал Государя; которую книжищу приняв Государь и не смотря призвав меня, накрепко изволил мне приказать для всенародной публики напечатать оных целый выход, 1200 книг; и по тому именному указу, по отбытии его величества, рассмотрел я оную книжищу, во всем богопротивную, вострепетав сердцем и ужаснувшись духом, с горьким слез рыданием, пал пред образом Богоматери, бояся печатать и не печатать; но, по милости Иисус Христове, скоро положилося в сердце моем, для явного обличения тех сумасбродов-безбожников, явных богоборцев, напечатать под крепким моим присмотром, вместо 1200 книг, токмо 30 книг, и оные запечатав, спрятал до прибытия Государева. Егда его величество изволил возвратиться из Голландии в С. -Петербург, тогда я, взяв вышереченную напечатанную сумасбродную книжищу, трепещущ поднес его величеству, донесчи обстоятельно, что оная книжища самая богопротивная, богомерзкая, токмо единому со автором и с безумным льстивым его подносителем, переводчиком Брюсом, к единому скорому угодна в срубе сожжению: которую тогда его величество для рассмотрения принять от меня изволил и, рассмотря, спустя две недели, в народ публиковать их не приказал, а изволил приказать оные напечатанные книжищи для отсылки в Голландию отдать сумасбродному переводчику Брюсу по многой его к Государю докуке»25.
Это позднейшее свидетельство, возможно, не полностью достоверно. По крайней мере, сведения об уничтожении книги Гюйгенса сомнительны, хотя уже в XVIII веке она стала крайне редкой. Второе издание книги с пометой, что первое вышло в 1717 году, было опубликовано в Москве в 1724 году. В любом случае Аврамов, видимо, активно препятствовал ее распространению. Однако подлинной трагедией для Аврамова сделалось другое издание, о котором он рассказал следующее. В самый разгар его служебных успехов «исконный всякого христианского добра завистник, лукавый сатана, за небрежное мое роскошное житие, возмог с лукавыми возмущенными помыслы прикоснуться сердцу моему, подустил, окаянный, якобы для наивящщей его величеству рабской моей доброй послуги, надобно просить у его величества новопереведенных и его величеству от некоторых якобы разумных людей поднесенных Овидиевых и Вергилиевых языческих книжищ для прочитания и ведения из них о языческих фабулах. И по моему прошению тотчас мне оные книги изволил его величество пожаловать, которые я читал денно и нощно с прилежанием и с охотою, и читанием их обезумился, выхвалял те книги его величеству, и выпрося о напечатании оных у его императорского величества указ, краткую из оных одну книжицу выбрав с абрисами лиц скверных богов и прочего их сумасбродного действа, в печать издал и несколько напечатав, велел оные в народе публиковать и продавать. Таковыми, сатаны наученными, услугами от Бога дарованный смиренномудрый мой ум в оной моей жизни стал быть весьма помрачен. За то всем миролюбцам* крайне стал быть угоден, и наипаче тогда, безумный, разглашен от многих умным человеком»26.
Мучения раздвоенной личности Аврамова заставляют вспомнить пушкинский отрывок, воссоздающий душевную борьбу человека, оказавшегося на пересечении средневековых и ренессансных представлений, тянущегося к земной красоте и воспринимающего это чувство как греховное:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья.
Внутренний порыв уносит героя из мира строгих попечений «смиренной жены» в «великолепный мрак чужого сада». Здесь он соприкасается душой с античным миром красоты:
Всё — мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры —
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал —
Волшебный демон — лживый, но прекрасный.
(Пушкин, III (1), 254—255).
Колебания между притягательностью новизны и глубокой верой в ее греховность объединяют пушкинского героя и Аврамова при всех эпохальных, культурных и психологических их различиях. Аврамова увлекла обстановка творческого напряжения, расшатывания всех запретов, простора для деятельности, привлекательной беспринципности и вседозволенности, которые царили в узком кругу приближенных к императору. Позже, оценивая этот период как грехопадение, он писал: «От таковой человеческой тщетной славы паче и паче разгордевся, потерял от Бога смиренномудрое житие и оттоле совершенно уже начал жить языческих обычаев погибельное пространное и широкое* словолюбное и сластолюбное житие». Аврамов обличает себя в том, что «впал во всякие телесныя прелестныя, непотребныя мира сего непрестанные роскошныя дела и забавы, в пьянство, в ненасытный блуд и многая прелюбодейства и в прочия безумныя дела и злодейства»27.
Процитированный отрывок, конечно, вернее представлять себе как риторическую формулу, чем как точное описание реальной жизни автора. Сравним, например, в послании Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь: «А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказати, и чем просветити? Сам бо всегда в пианьстве, в блуде, в прелюбодействе, в скверне, во убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе»28.
Однако словесное сходство покаянных речений Аврамова и Ивана Грозного прикрывает глубокое различие между процитированными отрывками. Юродствующее покаяние — слишком риторично, чтобы быть простодушной непосредственной исповедью. Покаяние Грозного — хитрая ловушка, которую он расставляет своей обреченной аудитории. Он не верит в эти слова, а его слушатели не должны посметь в них не верить.
Аврамов же простодушно уверовал в свою риторику, ужаснулся бездне своей греховности, и это сломало ему жизнь.
Неплюев представлял собой пример человека исключительной цельности, не знавшего раздвоения и никогда не мучившегося сомнениями. В полном контакте со своим временем, он посвятил жизнь практической государственной деятельности. Личность Аврамова была глубоко раздвоенной. Практическая деятельность петровского служаки сталкивалась в нем с утопическими мечтаниями. Создав в своем воображении идеализированный образ старины, он предлагал новаторские реформы, считая их защитой традиции. В его проектах смешивались петровские идеи, никоновская мысль о постановке сильной, управляющей церкви («священства») выше государственности, аввакумовская жажда пострадать за старину и веру. В проекте распространения на все новооткрываемые земли православного христианства он соединял апостольский энтузиазм с конквистадорским жаром открывателя новых областей. Все эти противоречия с трудом уживались в не очень гибком уме этого «птенца гнезда Петрова». Он продолжал преклоняться перед личностью императора и пронес это преклонение через всю жизнь, хотя и был уверен, что болезнь Петра после подписания им Духовного Регламента была не случайной. Даже в позднейших показаниях он торопливо обходит вопрос о причинах духовного кризиса, пережитого им во второй половине 1710-х годов. Однако вряд ли можно считать случайным, что перелом этот хронологически совпал с делом царевича Алексея*. Аврамов не порвал ни со службой, ни с Петром I, но начал носить под мундиром тяжкую власяницу, а на обедах с участием царя (о которых он в том же жизнеописании вспоминал почти с восторгом) отказывался от спиртных напитков, ссылаясь на мнимую чахотку. Видимо, и издательская работа его начала страдать. Пользуясь продолжавшимся благоволением Петра, Аврамов неоднократно пробовал заводить с ним разговоры, имеющие целью направить политику в сторону ксенофобии и сближения с церковью. Речи Аврамова, видимо, не оказывали на Петра I серьезного влияния, но он продолжал терпеливо их выслушивать. Тем, кто оказывал ему поддержку в критические дни первых лет царствования, Петр был склонен прощать очень многое.
Положение Аврамова переменилось со смертью Петра I. Продолжая, по старой привычке, подавать при Петре II и Анне Иоанновне на высочайшее имя советы и проекты, клонившиеся к восстановлению патриаршества, Аврамов вступил в конфликт с Феофаном Прокоповичем. Он простодушно вмешался в борьбу между Феофаном и сторонниками патриаршества, искренне надеясь в этом переплетении честолюбивых интриг найти цель для мученического подвига. В результате Аврамов был втянут в целый клубок следствий и судебных дел, в итоге которых оказался в ссылке на Камчатке. Здесь судьба втянула его в новую цепь конфликтов.
Берега Охотского моря в эти годы были своеобразным узлом, где связывались биографии ученых-первопроходцев и политических ссыльных, причем вторые часто выполняли и функции первых. Судьба свела его с двумя людьми. Первый из них — Алексей Ильич Чириков. Это был один из тех талантливых и преданных науке людей, которым развязала ум и руки Петровская эпоха. Он начал службу гардемарином флота в 1716 году, а в дальнейшем показал себя настолько энергичным и способным воспитателем моряков, что вне очереди, «другим не в образец», был произведен в лейтенанты. Затем, по просьбе Беринга, правой рукой которого он сделался, несмотря на молодость, Чириков был переведен на Тихий океан и совершил экспедицию к берегам Америки. Плавая по берегам Тихого океана и энергично содействуя обживанию берегов Охотского моря, Чириков внес значительный вклад в науку и в освоение Дальнего Востока. Лучше всего его характеризует то, что когда он, вернувшись с расстроенным вконец здоровьем в Петербург, скончался, в наследство семье моряка-ученого достались лишь долги.
Оказавшись в ссылке в Охотске, Аврамов не упал духом. Он переписывался с семьей, искал способов добиться оправдания и одновременно занялся просвещением местного населения. О деятельности Аврамова и Чирикова в целях распространения просвещения на Дальнем Востоке мы узнаем из доноса, поданного на них Г. Г. Скорняковым-Писаревым.
Г. Скорняков-Писарев также принадлежал к тому кругу людей, которых называют «птенцами гнезда Петрова». В течение многих лет он был постоянным сотрудником императора в военных и гражданских делах, и Голиков имел основания называть его в числе близких соратников Петра. Скорняков-Писарев выполнял поручения царя по строительству системы каналов вокруг Ладожского озера, преподавал артиллерийские и математические науки. Однако высокое доверие к нему Петра I проявилось не в этом: именно ему Петр доверил проводить следствие и кровавый суд над своей первой женой и ее окружением. Затем Скорняков-Писарев участвовал в суде над царевичем Алексеем и в последующей после суда пытке, во время которой царевич, по некоторым данным, умер. Включение Скорнякова-Писарева в число тех, кто должен был организовывать похороны царевича Алексея и, следовательно, тех, кому были открыты страшные тайны суда, — показатель высокого доверия. За большим доверием последовала большая награда — чин гвардии полковника.
Скорняков-Писарев получал затем от Петра многочисленные поручения, но организационных талантов не проявил. Несколько раз он попадал в опалу, но умел выпутываться из сложных обстоятельств, и последним его карьерным успехом было то, что он находился в числе лиц, несших гроб императора. В последовавших за смертью Екатерины I интригах Скорняков-Писарев просчитался: встал на сторону дочерей Петра, за что и поплатился: был разжалован, бит кнутом и сослан в отдаленное сибирское зимовье. Однако через некоторое время, по просьбе Беринга, он был направлен в Охотск, где ему было поручено «заселить» безлюдную местность, а также совершить многочисленные другие, благие для этого края действия. Бюрократическое остроумие при этом проявилось в том, что, располагая огромными полномочиями, Скорняков-Писарев оставался сам заключенным: на работу ходил под конвоем, а ночевать возвращался в камеру.
Но «птенец гнезда Петрова» не собирался долго оставаться на Дальнем Востоке. А путь к возвращению был один: обнаружить заговор, разоблачить его и этим вновь завоевать себе милость в Петербурге. На этот путь он и встал. В посланном в Петербург доносе он сообщал: «Он, Аврамов, яко всем ведомый старый ханжа, притворя себе благочестие и показывая себя святым, сдружился великою дружбою с подобным себе ханжею ж, капитаном Чириковым, и его, Чирикова — в именины благословил иконою пресвятыя Богородицы, именуемыя Казанския, которую он, Чириков, с великою благостию, яко от святого мужа принял». Скорняков-Писарев отсылал также захваченную у Аврамова молитву, поясняя при этом, что «сия молитва зело сумнительна». Доносил он также, что Аврамов называет себя «безвинным за веру» испытания терпящим и что некоторые люди оказывают ему помощь одеждой и едой, «как Чириков дал уже ему две пары платья, шубу и десять рублей». Скорняков-Писарев представлял себя поборником просвещения, разоблачающим обманы суеверов (эти доносы, от имени просвещения разоблачающие обманы и суеверия, лучше всего воссоздают мир, где все понятия причудливо переместились): «А понеже всем добрым людям известно, яко никаким иным образом так мочно у простого народа выманивать деньги, как притворным благочестием, и показывая себя молитвенником, как он плут Аврамов в Охотске себя называл и как такие ж воры и плуты в присутствии моем в Тайной канцелярии являлись»29. Скорняков-Писарев не пропустил случая напомнить, что он не всегда был ссыльным, а сиживал и в Тайной канцелярии как следователь. Скорняков-Писарев самовольно присвоил себе права защитника государственности. Чириков и тем более Беринг были ему не подвластны, но Аврамова он обыскал и найденные у «плута и ханжи Михаила Аврамова» «схороненные в сумках книжки» и даже вызвавшие у него подозрения закладки в книжках отправил в Иркутск. Самого же Аврамова, дабы «иных бы каких ханжеских воровских не учинил» дел, заковав, отправил с солдатом в Якутск. Пока Скорняков-Писарев осуществлял свой хитроумный план, который должен был открыть ему обратный путь в Петербург, туда, по прогонной почте, следовали письма Аврамова, в которых он просил жену и детей молить Бога за своих благодетелей, в числе которых он называл и Скорнякова-Писарева.
Между тем в Петербурге дело шло своим чередом. В 1742 году Тайная канцелярия прекратила дело М. Аврамова и распорядилась его освободить. Вновь оказавшийся в Петербурге Аврамов не успокоился и подал новый, всеохватывающий проект реформы. Здесь соединялись его идеи всеобщего просвещения и благосостояния с требованием передачи церкви государственной власти. Он писал «о просвещении непросвещенного народа во всей вселенной», предлагал осуществить денежную реформу, а накопив достаточные средства, выкупить крепостных крестьян и оживить торговлю, ссудив купцам значительные суммы. Одновременно он предлагал воплотить в жизнь проекты Петра Великого и тут же — усилить церковную цензуру и передать священникам надзор за благочестием паствы! Необходимость перечисленных и множества других реформ М. Аврамов пояснил следующим образом: «Таковые истинные правила христианские, с помощью всемогущего Бога, могут охранять нас убогих от неусыпных коварного сатаны тончайших льстивых его подлогов; понеже часто и с правого пути забегает лестно окаянный, показуя, якобы и на созидание дел благих радеет. И под таким зловымышленным своим воровским вкратчися покрывалом, всеспасительное узаконенное истинное Христово и святыя Его церкви учение опровергнуть и до конца, хитрец, искоренить желает. И не токмо в распутное, но и в самое атеистическое житие ввергнуть радеет, как в начале прельстил и обольстил иностранцев»30.
Защищая право церкви на милосердие, обеспечение нищих и противопоставляя это петровскому тезису: подлинное спасение души заключено в службе государству и государю, как неоднократно утверждал Феофан, — М. Аврамов по-прежнему настаивал не только на самостоятельности, но и на прерогативе церкви перед государством. Особенно обрушивался он на западное просвещение, вновь нападая на «печатные атеистические книжищи» Гюйгенса, а также Фонтенеля, «в них же о сотворении мира так напечатано: мирозрение или мнение о небесно-земных глобусах и украшении их, которых множественное число быти описует, называя странными древних языческих лживых богов именами; землю же с Коперником около солнца обращающуюся и звезды многие толикими же солнцы быти... и на оных небесных светилах... таковым же землям, яко же и наша, быти научают, и обитателей на всех тех землях, яко же и на нашей земле, быти утверждают, и поля, и луга, и пажити, и леса, и горы, и пропасти, и моря, и прочие воды, и звери, и птицы, и гады, и всякое земледелие, и рукоделие и музыки, и детородные уды, и рождение и все прочее, яже на нашей земле, тамо быть доводят. И между тем всем о натуре воспоминают, якобы натура всякое благодеяние и дарование жителям и всей дает твари: и тако вкратчися хитрят везде прославить и утвердить натуру, еже есть жизнь самобытную».
Все эти проекты имели последствием то, что совсем не трудно было предсказать: Аврамов вновь оказался в Тайной канцелярии. После допросов его «с пристрастием» (то есть под пыткой) даже Тайная канцелярия вынуждена была признать, что никакой особой вины за Аврамовым не имеется, «как он те противные книги сочинял от сущей простоты своей». Ему было дозволено жить при монастыре «под крепким присмотром до кончины живота его никуда неисходна»32. Но этой «милостью» Аврамов воспользоваться уже не успел: он скончался в тюрьме 24 августа 1752 года. Путь автора широких проектов был завершен.
Нет ничего легче, как посмеяться над странными ретроградными идеями бывшего сотрудника Петра I, или сослаться на «кричащие противоречия», или указать на недостаточную образованность Аврамова, или хотя бы, наконец, на влияние на него нервных потрясений. Но думается, справедливее будет сказать о другом: сподвижник Петра Великого, Михаил Аврамов принадлежал к первому поколению деятелей реформы. Он оставил старину «Безропотно, как тот, кто заблуждался // И встречным послан в сторону иную» (Пушкин, VII, 124). В этом поколении были, видимо, люди, которые так долго ждали реформы, так на нее надеялись и так в нее уверовали, что не могли уже примириться с ее реальным кровавым лицом. Они выдумывали утопические проекты будущего и создавали утопические образы прошедшего — лишь бы не видеть настоящего. Получи они власть, они бы обагрили страну кровью своих противников. В реальной ситуации они проливали свою собственную кровь. Эпоха расколола людей на догматиков-мечтателей и циников-практиков. К первым — на русском престоле — принадлежал Павел I, ко вторым — Екатерина И. Но на этом небе высвечиваются, как звезды, просто люди. Примером их может быть названа княгиня Наташа Долгорукая. О ней пойдет речь в главе «Две женщины».
Век богатырей
К концу XVIII века в России сложилось совершенно новое поколение людей. Изменение характеров развивалось с такой быстротой, что в течение столетия мы отчетливо можем различить несколько поколений, своеобразную лестницу человеческих типов.
Люди последней трети XVIII века, при всем неизбежном разнообразии натур, отмечены были одной общей чертой — устремленностью к особому индивидуальному пути, специфическому личному поведению.
Люди начала XVIII века стремились влиться в какую-то группу: стать «птенцами гнезда Петрова», защитниками правоверия, уйти в скит или бежать в Европу. Но всегда ими руководит желание стать частью какого-либо единства, сделать его законы своими собственными правилами. Для человека конца XVIII века, если можно позволить себе такое обобщение, характерны попытки найти свою судьбу, выйти из строя, реализовать свою собственную личность. Такая устремленность будет психологически обосновывать многообразие способов поведения.
Желание совершить неслыханное оказывается порой сильнее религиозно-этических стимулов: оно будет толкать и к героическому поступку, и к надежде «попасть в случай», — преодолев все препятствия, занять первое место у престола власти.
Движение века разрывалось от противоречий: «регулярное государство» нуждалось в исполнителях, а не в инициаторах и ценило исполнительность выше, чем инициативу. Эта сторона эпохи была уже заложена в петровском «регулярном» государстве. Однако она противоречила ее же потребности в сознательной инициативе. Свой идеал «апология исполнительства» нашла в прусской идее дисциплины, а утопическое воплощение — в государственной фантастике Павла I. Павел I считал себя продолжателем Петра, но из противоречивого целого петровского века он избрал только «регулярность».
Другая сторона потребностей века строилась на принципиально иной основе и порождала совсем иной человеческий тип.
Жажда выразить себя, проявить во всей полноте личность создала и героев и чудаков, характеры часто дикие, но всегда яркие. Пушкин, обличая продуманное властолюбие Екатерины II, с основанием видел в ее поступках сухой расчет — размах и фантазии Г. Потемкина, его постоянная тяга к преодолению тесных рамок возможного дополняли реализм императрицы. Обширный «потемкинский фольклор» пронизан поэзией безграничности. П. А. Вяземский в «Старой записной книжке» привел такой красноречивый эпизод: «В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопровождении Левашева и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.
Левашев: Какая прекрасная ванна!
Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю.
Левашев (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?»
Неуемный ни в государственных планах, ни в разврате, Потемкин и Пушкину казался выразителем своей эпохи. Целую серию анекдотов о Потемкине он включил в свой Table-Talk. Все они соединяют размах и разврат. Приведем один из таких анекдотов: «Когда Потемкин вошел в силу, он вспомнил об одном из своих деревенских приятелей и написал ему следующие стишки:
Любезный друг,
Коль тебе досуг,
Приезжай ко мне;
Коли не так,
Лежи...
Любезный друг поспешил приехать на ласковое приглашение» (Пушкин, XII, 173).
Однако современники видели в характере Потемкина поэтическое противоречие между величием и ничтожеством. Державин в знаменитой оде «Фелица» создал сатирический портрет фаворита, который кружит «в химерах мысль» свою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщайся нарядом,
Скачу к портному по кафтан.
Но тот же Державин после смерти Потемкина был захвачен контрастом высоты и падения фаворита, пережившего свою власть, и увидел трагическую поэзию его образа:
Чей труп, как на распутье мгла,
Лежит на темном лоне нощи?
Простое рубище чресла,
Две лепты покрывают очи... <...>
Чей одр — земля; кров — воздух синь;
Чертоги — вкруг пустынны виды?
Не ты ли счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?*34
Люди конца XVIII века, прежде всего, поражают неожиданностью ярких индивидуальностей. Читая их биографии, кажется, что читаешь романы. Романы эти бывают разные: плутовские, героические, сентиментальные. Но если при чтении биографий людей 1812 года в сознании возникает поэма, то конец XVIII века выражает себя именно в романе.
Возьмем, например, ныне совершенно забытого, не оставившего следов на страницах истории офицера Нечеволодова. Нам он интересен именно как обычный человек, а между тем слово это менее всего к нему подходит. Жизнь его — длинная цепь событий, которые не могут считаться обычными. Полумифическую биографию его, о которой рассказывали в армейских кругах, сохранил М. И. Пыляев. Здесь все настолько укладывается в полковые легенды тех лет, что трудно отделить факт от мифа, но второй для нас, возможно, даже интересней первого. Сначала — рождение в небогатой харьковской дворянской семье, детство, прославившее его неуемным озорством, и солдатская служба (покровителей, видимо, не нашлось). Участие в суворовских походах, проявления безумной храбрости, ранения и награды... «При защите крепости Бреста, он поместился в амбразуре и, как отличный стрелок, бил оттуда французов на выбор, но вдруг ядро, пущенное с неприятельской батареи, сбило амбразуру и ветхая каменная стена рухнула и придавила его; его вытащили полураздавленного и едва живого. В Италии Нечеволодов не раз участвовал с Суворовым в сражениях, переходил с ним Альпы, Чертов мост и из уст знаменитого полководца слышал благодарность и похвалу. Окончил войну поручиком с бриллиантовыми знаками Св. Анны II степени на шее — награда в этом чине в то время была исключительная»35.
Казалось, что перед молодым, храбрым офицером, увенчанным орденами и ранами, должен открыться блестящий, но в общем предсказуемый путь наград и чинов. Однако авантюрная эпоха, воспитавшая Нечеволодова, повела его по совсем иным дорогам. Он совершил какое-то преступление: говорили о дуэли с родным братом, который был убит на месте (а Нечеволодов — уже который раз! — не ранен). Последовало разжалование, лишение орденов и ссылка в один из самых глухих углов России. Оттуда — бегство кораблем в Англию. Нечеволодов обдумывал уже планы участия в английских колониальных походах, когда судьба свела его с русским послом в Англии. Заступничество вельможи обеспечило ему прощение императора и право возвратиться в Россию. Он приехал в Россию, был восстановлен в чине, однако ордена ему не возвратили. Как и следовало лихому кавалеристу (Нечеволодов служил в егерях), он влюбился ни больше ни меньше как в одну из самых завидных невест Польши, графиню Тышкевич, и добился ее расположения. Но о согласии родственников нечего было и думать, и он женился «угоном» — тайно увез невесту из замка.
...Участие в наполеоновских войнах принесло Нечеволодову новые приключения. В составе корпуса Платова он был истоптан копытами французской кавалерии и получил многочисленные раны, но остался в строю, и вскоре мы его находим во главе лихой кавалерийской атаки, увенчавшейся блестящей победой. Казалось бы, раны, чин подполковника и ордена (как восстановленные старые, так и полученные новые) должны были бы остепенить героя, утихомирить его беспокойный характер. Но не тут-то было! Вскоре после окончания европейских походов Нечеволодова, оценив его лихость и боевые заслуги, перевели в гвардейский драгунский полк. Тут он повел себя истинно по-драгунски: проиграл в карты 17 тысяч казенных денег и был вновь разжалован в рядовые. Желая облегчить возможность возвращения Нечеволодову чинов, начальство сослало его на Кавказ. Тут, как подлинный романтик, читатель Пушкина и Байрона, он (вторично) женился — на этот раз на черкешенке. Конец его Илиады напоминает описанную в «Евгении Онегине» судьбу Зарецкого:
... некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой... *
(6, IV)
Нечеволодов вновь — теперь уже в третий раз! — получил назад все свои ордена и в чине майора умер на Кавказе в селе Карагач.
Эти бурные характеры рождались на переломе двух веков, когда история достигла крутого поворота. Европа подходила к рубежу великих перемен. Ничто не казалось вечным. Все авторитеты пошатнулись, и перед сильной волей и беспокойным характером открывались возможности, казавшиеся безграничными. Время рождало героев бескорыстной самоотверженности и бесшабашных авантюристов. Люди мелкого масштаба становились вторыми — первые появлялись на вершинах культуры эпохи.
А. Н. Радищев
Александр Николаевич Радищев — одна из самых загадочных фигур в русской истории. О нем написано много. И тем не менее недоуменных вопросов его жизнь и личность возбуждает гораздо больше, чем дает нам удовлетворительных ответов. Заметно стремление декабристов не связывать свои идеи с его именем и традицией. Пушкин, который на протяжении всей своей жизни так или иначе обращался к имени Радищева, исчерпал всю гамму оценок, увенчав их в черновом автографе «Памятника» словами: «... в след Радищеву восславил я свободу» (III (2), 1034). Восторженные отзывы Герцена столь же естественны, как и раздраженные реплики Достоевского. В дальнейшем имя Радищева начало часто упоминаться, а после того как в годы первой русской революции запрет с его имени был снят, сделалось обязательным в работах по русской литературе и истории. Академическое трехтомное издание Полного собрания сочинений, несмотря на уродливую безграмотность третьего тома, обезображенного после ареста Г. А. Гуковского неквалифицированной рукой Д. С. Бабкина*, сделало наследие Радищева доступным для научного изучения. С тех пор работы о нем исчисляются сотнями. Однако нас интересует не то, что, как правило, привлекало авторов этих трудов, — не сочинения Радищева и не отвлеченные философские воззрения. Наше внимание обращено на личность Радищева, на то, как в его характере и поведении отразилась культура эпохи.
Пушкин в статье, написанной в 1836 году и до сих пор вызывающей у нас достаточное число вопросов, отметил, что в Радищеве отразилась его эпоха, и вместе с тем дал ему безжалостную характеристику: «В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения» (XII, 36). Слова Пушкина несправедливы и полемически раздражительны, но в них есть одна истина: Пушкин назвал широкий круг разнородных источников, влияние которых на Радищева убедительно доказывается. Однако пушкинский список можно было бы значительно расширить, введя туда и немецких философов, и масонских теоретиков, и итальянского юриста Беккариа, и многие десятки других имен. Радищев обладал обширнейшими сведениями в юриспруденции, в географии, геологии, истории. В сибирской ссылке он прививал оспу жителям — в ту пору это была не просто медицинская новинка, а своеобразное поприще, на котором сражались просвещение и невежество. Екатерина сделала прививку наследнику Александру Павловичу в Царском Селе, а Радищев прививал оспу в далекой и полудикой Сибири.
Если бы надо было характеризовать Радищева одним словом, то лучше всего подошло бы определение «энциклопедист». Термин «энциклопедист» в XVIII веке отнюдь не покрывался понятием о всесторонне образованном человеке. Энциклопедист — это, прежде всего, человек, охватывающий своими знаниями все области науки в их единстве. Этим он противостоит средневековому ученому, который принципиально отбрасывал от себя практическую сферу: ремесла, технику, промышленность. Одновременно энциклопедист соединяет науку не только с практикой, но и с социологией и политикой. Для него нет отвлеченных знаний. Наука и культура — всегда формы деятельности. Так, например, Радищев не просто постоянно увеличивает круг своих знаний, но и в духе эпохи Просвещения неизменно вмешивается в общественную жизнь в самых разных ее сферах: в торговлю и экономику как чиновник, в географию и геологию как ссыльный. Даже во время трагического для него путешествия в Сибирь, только что пережив страшное следствие в руках небезызвестного С. И. Шешковского («домашний палач кроткия Екатерины» — называл этого человека Пушкин), еще больной от варварского путешествия в оковах и в летнем костюме, в котором он был арестован, из Петербурга в Москву, он возобновляет научные наблюдения над местами, куда его забросила судьба.
Но пожалуй, решающая черта энциклопедиста — постоянное стремление не только изучить, но и переделать мир. Энциклопедист убежден, что судьба поставила его свидетелем и участником нового сотворения мира. Поэтому он может не приходить в отчаяние в самые критические моменты своей биографии. Так, Кондорсе, скрываясь на чердаках и в подвалах Парижа от гильотины и Робеспьера, писал утопический проект будущего счастливого преобразования общества. Слова Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир // В его минуты роковые» — сжато и точно передают это мироощущение. Мы встречаем иногда противопоставление двух терминов: «просветитель» и «революционер», полагая, что первый надеется исправить мир просвещением, а второй — насилием. Такая антитеза была чужда XVIII веку: просветитель хотел переделать мир на основах разума, а вопросы тактики были для него второстепенными.
Однако русское Просвещение далеко не во всем совпадало с французским. Прежде всего, просветитель, наблюдающий Французскую революцию, террор и падение республики, находился в принципиально иной позиции, чем его французские предшественники: там были безграничные надежды, здесь — горькие итоги. Но дело не только в этом: чем дальше на восток, тем острее становился вопрос о практике просветительских идей. Уже Шиллер в «Заговоре Фиеско в Генуе» и в «Дон Карлосе» встал перед вопросом, который не тревожил французских просветителей, — как соединить теорию с практикой? Для России этот вопрос сделался основным. Пушкин уличал Радищева в противоречиях и видел в этом недостаток. Для Радищева такая позиция была принципиальной. Он не согласовывал свои практические действия с теорией, а брал в руки, как хватают в разгаре боя, то оружие, которое употребительно, те теории, которые могли послужить его заветной практике. Так, например, построен знаменитый трактат «О человеке, его смертности и бессмертии». Его объединяющая мысль — необходимость героической личности, готовой отдать жизнь за свободу человека. Далее разбираются два варианта: человеческое существо материально, со смертью кончается для человека все, и — душа бессмертна и смерть — лишь переход к высшей форме жизни. Радищев не отдает предпочтения ни той, ни другой концепции, и за это его неоднократно упрекали, обвиняя в эклектике, непоследовательности или же предполагали цензурные уловки — спасительное средство для тех, кто не может совладать с материалом. Радищев же сам дал очень ясный ответ: человек может думать, что с жизнью все кончается, или предполагать бессмертие души. Но в любом случае он должен преодолеть страх смерти и быть готовым принести себя в жертву своим убеждениям.
Таким образом, основной поворот убеждений Радищева — педагогический. Надо воспитать героизм, и для этой цели могут быть использованы все философские концепции, на которые можно опереться. Зато в идее героизма у него никогда не было ни колебаний, ни двойственности. Более того, он создал (и попытался осуществить на практике) целую концепцию героизма: мир погружен в рабство, но рабство не есть естественное состояние человека. Даже насилие не может объяснить загадку возникновения деспотизма, человек создан для свободы и он везде в цепях — недоумевал Руссо. Просветители склонны были объяснять это глупостью народа, его темнотой и суеверием, поскольку утверждение, что рабство — результат насилия, вступало в противоречие с тем, что угнетатели всегда находятся в меньшинстве и, следовательно, с просветительской точки зрения, сила не на их стороне. Позже Герцен в повести «Доктор Крупов» носителем истины сделал мальчика-дурачка. Герой Герцена видит, как щуплый управляющий порет физически крепких мужиков-крестьян. «Дураки», — говорит глупый мальчик. «Глупость» как источник правильного взгляда на жизнь будет встречаться и у молодого Крылова. В одной из его ранних сатирических повестей — «Похвальная речь в память моему дедушке, говоренная его другом в присутствии его приятелей за чашею пуншу» юный дворянин Звениголов «на втором году начал царапать глаза и кусать уши своей кормилице. <...> На пятом еще году своего возраста приметил он, что окружен такою толпою, которую может перекусать и перецарапать, когда ему будет угодно». Но когда он вздумал распространить эти привычки на купленную отцом собаку, со стороны последней, верной голосу природы, немедленно последовал бунт: угнетатель был укушен. «Звениголов, привыкший повелевать, принял нового своего товарища довольно грубо и на первых часах вцепился ему в уши, но Задорка (так звали маленькую собачку) доказала ему, как вредно иногда шутить, надеясь слишком много на свою силу: она укусила его за руку до крови». На недоуменный вопрос Звениголова последовал ответ отца-помещика: «Друг мой! — сказал беспримерный его родитель, — разве мало вкруг тебя холопей, кого тебе щипать? На что было трогать тебе Задорку? Собака ведь не слуга: с нею надобно осторожнее обходиться, если не хочешь быть укушен. Она глупа: ее нельзя унять и принудить терпеть, не разевая рта, как разумную тварь». Естественная «глупость» дураков и животных противостоит противоестественной глупости рабов.
Для западного просветителя основной задачей было сформулировать истину, для русского — найти пути ее осуществления. Это придавало русскому Просвещению специфическую окраску: соединение практицизма и утопизма. Необходимо было указывать пути осуществления идеалов, а любые из этих путей заведомо были утопическими. Радищев разработал своеобразную теорию русской революции, которую он тщательно обдумывал на протяжении долгих лет. Рабство противоестественно. Быть рабом так же противоречит самой природе человека, как, например, постоянно стоять вверх ногами. Но люди доверчивы и неинициативны: стоять вверх ногами сделалось их вековой привычкой. Привычки, обычаи, традиции для просветителя — именно те силы, которые противостоят разуму и свободе. Для борьбы с ними необходим «зритель без очков» (так называл Радищева А. Воронцов), то есть тот, что смотрит на мир свежим взором философа. Свобода начинается словом философа. Услышав его, люди осознают неестественность своего положения. Как человеку, привыкшему мучительно стоять вверх ногами, достаточно простого слова: «Глупец, стоять надо вверх головой!», так слово философа рождает свободу:
... Но мститель, трепещи, грядет.
Он молвит, вольность прорекая, —
И се молва от край до края,
Глася свободу, протечет.
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
А. Радищев «Вольность»
Итак, переход от рабства к свободе мыслится как мгновенное общенародное (и поэтому не требующее большого кровопролития) действие. В более ранних вариантах своей теории Радищев допускал пролитие лишь одной капли крови, основываясь на традиции английской революции (в текстах середины 80-х годов, когда только Англия продемонстрировала опыт революционной практики). Он допускал суд над тираном и его общенародное осуждение:
Ликуйте, склепанны народы!
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя.
«Вольность»
Однако исторический опыт внес изменения. Просветитель останавливался с изумлением не только перед фактами рабства и деспотизма — само существование народного долготерпения оставалось для него загадкой. Все слова были уже сказаны философами Просвещения, но это не привело к свободе. Народы оставались равнодушными к истинам просветителей или осуществляли их в кровавых и, по мнению Радищева, искаженных формах. Разбудить народ оказалось не так просто. Якобинская диктатура не вызвала сочувствия Радищева. Он увидал в ней все тот же деспотизм в других одеждах. Позже Герцен выразил самую сущность трагедии Просвещения, сказав, что тайна мировой истории — это загадка человеческой глупости. Именно эта загадка заставляла Радищева мучительно искать выход за пределы человеческой глупости.
Пушкин писал: «...заметьте: заговорщик надеется на соединенные силы своих товарищей; член тайного общества, в случае неудачи, или готовится изветом заслужить себе помилование, или, смотря на многочисленность своих соумышленников, полагается на безнаказанность. Но Радищев один. У него нет ни товарищей, ни соумышленников» (ХII, 32).
Эту мысль Пушкина неоднократно пытались оспорить. Мы знаем ряд примеров, когда Радищева пробовали представить вождем обширной, но оставшейся по непонятным причинам неразоблаченной политической группы или хотя бы вдохновителем легального литературно-общественного движения. Так, В. Н. Орлов, издавая в 1935 году в Большой серии «Библиотеки поэта» сборник стихотворений поэтов «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», броско поставил на книге титул: «Поэты-радищевцы». Это же название было закреплено в программной статье В. А. Десницкого, открывавшей книгу. Однако искусственность связывания этих разнородных по талантам и по общественным позициям поэтов была очевидна: в «радищевцах» слишком мало оказалось собственно радищевского. Личные знакомства и искреннее уважение к автору «Путешествия из Петербурга в Москву» — еще недостаточно прочная связь для того, чтобы увидеть в этих второстепенных поэтах подлинных продолжателей Радищева. Г. А. Гуковский с присущей ему меткостью окрестил поэтов «Вольного общества» «детьми лейтенанта Шмидта». Однако за публикацией В. Орлова стояла обширная архивная работа, и в целом книга его, если забыть о хлестком названии, была очень полезна. Этого нельзя сказать про опыт Д. Бабкина, пытавшегося на совершенно фантастической почве создать представление, что Радищев был чуть ли не руководителем революционного кружка в Петербурге конца 1780-х — начала 1790-х годов36 и вдохновителем сплоченного демократического движения в литературе. В книге Д. Бабкина такое количество фактических ошибок и произвольных утверждений, что серьезное восприятие этого исследования делается невозможным.
Многим, интересующимся творчеством Радищева, памятна сенсация, которую произвела книга Георгия Шторма «Потаенный Радищев»37. Она привлекла внимание. После 30-тысячного тиража первого издания вскоре понадобился второй — 100-тысячный. Успех книги был подкреплен восторженной статьей Ираклия Андроникова «Для будущих веков дар»38. Концепцию Шторма, согласно которой взгляды Радищева не претерпели никаких изменений, рецензент принимал полностью. Однако центром статьи было другое: собрав обширный материал (здесь нельзя не отдать должного изобретательности и трудолюбию Г. Шторма), автор книги возводит всех близких и далеких родственников и знакомых Радищева в его общественно-политических единомышленников. Создается впечатление, что Радищев был окружен разветвленной политической группой, состоящей в основном из его родственников. Концепция книги, опирающаяся в основном на догадки, изложенные как доказанные факты, не встретила широкого научного одобрения и, после первых сочувственных отзывов А. В. Западова и И. Л. Андроникова, большинство исследователей присоединилось к критическому мнению Г. П. Макогоненко и автора этих строк39.
Радищев не создал ни заговора, ни партии, ибо для просветителя XVIII века они представляются в принципе ложной дорогой. Надежда возлагалась на истину. В «Путешествии из Петербурга в Москву» есть эпизод: к царю является Истина. Она говорит ему, что взгляд его искажен бельмами, и, как глазной хирург, совершает над ним операцию. После того, как бельма удалены, царь обретает подлинное зрение. Ему открывается истина в ее настоящем виде. Мы уже упоминали, что А. Воронцов называл Радищева «зрителем без очков», но Радищев хотел быть и глазным хирургом. Его инструментом была истина. Такой подход в принципе отвергал самый вопрос тактики или необходимость конспирации и заговора.
Проблема права человека оборвать свою жизнь была одним из узловых моментов европейского Просвещения. Она рассекала два основных узла на пути свободы. Первый представлял собой бунт против Господа. Получив свободу самому решать вековой вопрос «быть или не быть», человек присваивал себе внешнюю функцию божества. От слов Гамлета до размышлений Вертера и от романов Достоевского до цветаевского «отказываюсь быть» самоубийство вбирало в себя идею высшего бунта:
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
М. Цветаева «О слезы на глазах!..»
Другой аспект этой проблемы имел политическую окраску. Еще Монтескье связал «античное самоубийство» со свободолюбием. Идея эта многократно высказывалась философами XVIII века, а в России — Я. Княжниным и многими другими писателями. Княжнин завершает свою трагедию «Вадим Новгородский» сценой, получившей у читателей XVIII века широкий отклик. После того, как дочь Вадима — Рамида — закалывается для того, чтобы спасти себя от порабощения, Вадим восклицает: «О дочь возлюбленна! Кровь истинно геройска!» И, обращаясь к тирану:
В средине твоего победоносна войска,
В венце, могущий все у ног твоих ты зреть, —
Что ты против того, кто смеет умереть?
(Заколается)
А Федор Иванов заканчивает свою трагедию «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода» словами героини, обращенными к сыну:
У матери своей ты чувствовать учись.
О нем ли (то есть о царе. — Ю. Л.) сожалеть? —
Жалей ты о свободе.
Жалей о Новграде, жалей о сем народе.
В Царе ты изверга, во мне пример свой зри:
Живя без подлости, без подлости умри.
(Заколается)40.
Идеи эти по-разному варьировались многочисленными философами и публицистами. Однако в сочинениях Радищева они приобретали индивидуализированный характер.
Размышляя над проблемами рабства и свободы, Радищев подошел к вопросу, обсуждавшемуся еще французскими философами. Последние видели свою миссию в том, чтобы произнести слова истины, — Радищеву существенно было, чтобы слова эти были услышаны. Так появляется мысль о том, что истина требует пролития крови. Но не той крови, которая щедро обливала доски гильотины, а крови философа, проповедующего правду. Люди поверят, полагал Радищев, тем словам, за которые заплачено жизнью.
Одно слово, и дух прежний
Возродился в сердце Римлян,
Рим свободен, побежденны
Галлы; зри, что может слово;
Но се слово мужа тверда... 41
«Муж твердый» — это герой-философ, оплачивающий истину собственной кровью. С этой точки зрения, преследования философов деспотами — своеобразная проверка истины его философии.
Пушкин изумлялся «дерзости» Радищева: «... не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян» (XII, 36). Слова Пушкина написаны с позиций, несовместимых со взглядами Радищева: Пушкин стремился к реальным, пусть небольшим, полезным действиям, Радищев — к абсолютному преобразованию, даже если возможность его сомнительна. В этом смысле арест и ссылка, так же как и последующее самоубийство, были запрограммированы Радищевым. В крепости на вопрос Шешковского о том, какие цели он преследовал, Радищев ответил, что «хотел прослыть острым писателем». Это сознательный перевод разговора на ложный путь. Издание книги не было чисто литературным поступком — оно представляло собой действие, политический акт, рассчитанный на народный отклик. Трагедия Радищева была не в том, что его приговорили к смертной казни, а потом сослали в Сибирь, а в том, что ожидаемый им взрыв не произошел. Народ промолчал, слова остались неуслышанными. «Народ* наш книг не читает», — горько заметил Радищев позже.
Пробуждение народа мыслилось Радищеву как результат своего рода психологического шока: героическая гибель великодушного философа, сознательно идущего на смерть, потрясет народ и разбудит его политическое самосознание. Уже после сибирской ссылки Радищев нарисовал такую картину рождения революции в результате «слова мужа тверда»:
...Как то древле слово жизни
Во творении явилось,
Было слово се Камилла.
Мужи славны, украшенье
Вы отечества во Риме;
Вы, к нему любовью рдея,
Все на жертву приносили,
Самую забыв природу.42
Но таким воздействием обладает, как пишет Радищев, только «слово мужа тверда», то есть того, кто добровольно принимает смерть — не из эгоистических побуждений, а руководствуясь высокими гражданскими чувствами. Если же надежды вызвать свободолюбивый взрыв современников нет, то «пропагандистское» самоубийство может иметь другую цель — это обращение к истории и потомкам, к тем, кто воскресит память своих героических предшественников.
Героическое самоубийство сделалось предметом размышлений Радищева еще в начале его творческого пути. Готовность к смерти возвышает героя над тираном и переносит человека из обычной жизни в мир исторических деяний.
«Правила общежития относятся ко исполнению, обычаев и нравов народных, или ко исполнению закона, или ко исполнению добродетели. Если в обществе нравы и обычаи непротивны закону, если закон неполагает добродетели преткновений в ея шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Все известныя нам, многими наполнены во нравах и обычаях, законах и добродетелях, противоречиями. И от того трудно становится, исполнение должности человека и гражданина, ибо нередко оне находятся в совершенной противуположности.
Понеже добродетель, есть вершина деяний человеческих, то исполнение ея, ни чем недолженствует быть препинаемо. Небреги обычаев и нравов, небреги закона гражданскаго и священнаго, столь святыя в обществе вещи, буде исполнение оных отлучает тебя от добродетели. Недерзай николи нарушения ея прикрывати робостию благоразумия. Благоденствен без нее будеш во внешности, но блажен николи.
Последуя тому, что налагают на нас обычаи и нравы, мы приобретем благоприятство тех, с кем живем. Исполняя предписание закона, можем приобрести, название честнаго человека. Исполняя же добродетель, приобретем общую доверенность, почтение и удивление, даже и в тех, кто бы не желал их ощущать в душе своей. Товарный Афинский Сенат, подавая чашу с отравою Сократу, трепетал во внутренности своей, пред его добродетелию». И далее: «Блажени, непретерпев крушения, если достигнете пристанища, его же жаждем. Будьте щастливы во плавании вашем. Се искренное мое желание. Естественный силы мои изтощав движением и жизнию, изнемогут и угаснут; оставлю вас на веки; но се мое вам завещание. Если ненавистное щастие, изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли неостанется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. — Умри. — В наследие вам оставляю слово умирающаго Катона»43.
«Героическое самоубийство» и его политические последствия были предметом многолетних размышлений Радищева, и в этом смысле его собственное самоубийство предстает в нетрадиционном свете. Пушкин, видимо (со слов Карамзина)*, объяснил поступок Радищева испугом перед шутливой угрозой Завадовского. Эта версия, конечно, тенденциозна, так же как и процитированные Пушкиным слова Карамзина: «Честный человек не должен заслуживать казни» (XII, 30).
Мы сказали, что Радищев ожидал от издания «Путешествия из Петербурга в Москву» не литературных, а исторических последствий. Такие же представления он, вероятно, связывал и со своей гибелью. Можно высказать убедительные предположения, что даже самые, казалось бы, импульсивные действия Радищева имеют обдуманный характер и как бы второй раз разыгрывают поступки римских героев. Так, например, само самоубийство автора «Путешествия» выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о самоубийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным. У него, видимо, не нашлось яда, и он выпил «крепкой водки», то есть смеси азотной и серной кислоты, которую его сын употреблял для чистки эполет. Страшные мучения заставили Радищева перерезать себе горло. Перед нами — все признаки аффекта, мгновенно принятого решения. Но посмотрим описание смерти Митридата в поэме Радищева «Песнь историческая». Строки эти писались почти непосредственно перед самоубийством*.
Он мечем свою жизнь славну
Ненадежную исторгнул,
Не возмогши ее кончить
Жалом острым ада сильна...
Таким образом, историк, размышляющий над гибелью Радищева, наблюдает одно и то же событие как бы в двух пучках света: один высвечивает из темноты сурового римлянина и философа-рационалиста, строящего свою жизнь не под влиянием импульсов, а следуя нормам книжного героизма. Другой луч освещает нам страстного, экспансивного человека, силой разума подчиняющего свои душевные движения чуждым им требованиям теории.
Один из секретов личности и биографии Радищева состоит в том, что по темпераменту и характеру он был прямой противоположностью той личности, роль которой он сам себя заставлял разыгрывать всю сознательную жизнь. Приведем один пример.
Суд и ссылка застали Радищева вдовцом. Отправленный в далекую Сибирь (конечным местом ссылки был безлюдный Илимск в Восточной Сибири, но вначале Радищев еще мог надеяться, что участь его будет несколько смягчена и ему позволят остановиться в каком-либо более людном месте Западной Сибири), он задержался по пути. Вскоре к нему прибыла Екатерина Александровна Рубановская — свояченица, младшая сестра его покойной жены. Екатерина Александровна была замечательная женщина. Как это случается с девушками, она была втайне влюблена в мужа своей сестры, но скрывала свои чувства. В страшную минуту ареста Радищева она проявила не только мужество и верность, но и ум и находчивость. Собрав все драгоценности дома, она отправилась через бушующую Неву на лодке (мосты не работали) в Петропавловскую крепость. Там она передала их палачу Шешковскому, который был не только «кнутобойца» (выражение Г. Потемкина), но и взяточник. Этим Радищев был избавлен от пыток. В дальнейшем она проявила силу характера, предварив подвиг декабристок. Радищев бросал открытый вызов предрассудкам. И правила православной церкви, и обычаи категорически препятствовали браку со столь близкой родственницей, но свободные нравы екатерининской эпохи, конечно, не осудили бы прилично скрытый адюльтер. Однако Радищев не пошел по этому пути. Как просветитель, поклонник разума и враг предрассудков, он вступил с ней в официальный брак*.
Описанный эпизод можно было бы охарактеризовать так: разум и философия побеждают предрассудки и невежество. В таком виде сходные сюжеты неоднократно возникали в литературе эпохи Просвещения. Суровый к самоубийству Радищева, Карамзин в свое время в повести «Остров Борнгольм» прославил даже любовь брата и сестры, а церковные препятствия объявил предрассудками. Однако, рассматривая этот брак, мы видим перед собой не хладнокровного философа, осуществляющего своего рода социологический эксперимент, а страстного человека, совершающего поступки под влиянием мощного голоса эмоций, а потом post-factum объясняющего их по моделям философии.
Сухие, скорее напоминающие паспортные протоколы характеристики отца в мемуарах его сыновей рисуют в этом отношении достаточно яркие черты. Так, Николай Александрович заканчивает рассказ о жизни отца словами: «...честность и бескорыстие были отличительными его чертами. Обхождение его было просто и приятно, разговор занимателен, лицо красиво и выразительно, рост средний»44. Более красноречив портрет, нарисованный младшим сыном, Павлом: «Радищев умер 53 лет от роду. Он был среднего роста и в молодости был очень хорош, имел прекрасные карие глаза, очень выразительные, был пристрастен к женскому полу (к этому месту в одном из вариантов текста следует добавление: «это был его единственный порок, если только это можно назвать пороком». — Ю. Л.). Он был нрава прямого и пылкого, умел сносить горести с стоической твердостью, чужд был лести, был в дружбе непоколебим, забывал скоро оскорбления, обхождение его было простое и приятное»45.
К этому можно добавить, что он отлично владел шпагой, ездил верхом и был прекрасным танцором — черты, с трудом вписывающиеся в облик философа. Видный петербургский чиновник, он казался странным, поскольку, служа на таможне, не брал взяток. О нем рассказывали в Петербурге, что, получая из рук Екатерины орден, он не встал на колени, поскольку закон не требовал такого жеста. Для бытового наблюдателя «римлянин» в Петербурге казался чудаком.
Радищев стремился подчинить всю свою жизнь, и даже самую смерть, доктринам философов. Но не потому, что сам он по своей природе был философ-доктринер, а по прямо противоположным побуждениям. Он силой вдавливал себя в нормы «философской жизни» и одновременно силой воли и самовоспитания делал эту «философскую жизнь» образцом и программой жизни реальной.
А. В. Суворов
Во французских сатирических журналах и карикатурах революционной эпохи Суворова изображали в виде кровожадного чудовища, дикаря-людоеда. Правда, английские карикатуристы в то же самое время рисовали якобинцев, а затем и генералов революций в виде кровожадных чудовищ, пожирающих людское мясо. Таков уж был стиль эпохи: на одном полюсе должны были находиться античные герои или св. Георгий-победоносец (причем мечи и профили их были срисованы как бы с одного образца), на другом,— чудовища, пожирающие детей, и варвары-каннибалы. Европейское сознание, отразившееся в карикатурах, песнях и анекдотах, отводило место Суворову то в одном, то в другом лагере. Но никто и никогда не видел в нем заурядного генерала из тех, кто топтал тогда территорию Европы. Суворова проклинали или за него молились, о нем писали оды и поэмы или же злые сатиры, но никто от Невы до Гибралтара не говорил о нем равнодушно.
Отличительная черта Суворова — его способность производить на современников самые противоположные впечатления. Биографы пытались свести воедино противоположные оценки Суворова и как-то примирить их. А. Петрушевский — автор подробнейшей, до сих пор сохранившей ценность, хотя и написанной более ста лет назад биографии Суворова, склонен был в поведении фельдмаршала видеть лишь продуманную и строго рациональную деятельность расчетливого полководца. Петрушевский подчеркивал в Суворове высокие воинские качества и умение владеть душами солдат. Результатом, по мнению исследователя, стало то, что в солдатском сознании Суворов превратился в исполнителя Божественной воли: «Бог дал ему змеиную мудрость, ведал он "Божьи планиды", умел разрушать и волшебство, козни дьявола и именем Божиим, крестом да молитвой»46. Однако исследователь не замечает, что сверхъестественные свойства не просто приписывались волевому полководцу солдатским суеверием, а возникали в результате деятельности самого Суворова. Из исследования Петрушевского видно, что солдаты приписывали своему полководцу не только благочестие, но и традиционные для народного сознания свойства колдуна: «Знал он все на свете, проницал замыслы врагов, чуял в безводных местах ключи»47. Итак, и в солдатских глазах Суворов выступал то в облике благочестивого воина, откладывавшего сражение до конца обедни, то колдуна, проницающего замыслы врага. Вряд ли такое поведение могло возникать как итог строго логических замыслов полководца. Противоречия оценок преследуют на каждом шагу тех, кто стремится понять Суворова. Но самое главное противоречие — в том, что хотя характер Суворова в глазах исследователя все время двоится по самым разным признакам, в результате возникает образ поразительного единства, характер, который нельзя спутать и которому нет подобного в истории.
Видимо, это и входило в «сверхзадачу» самого Суворова. Человек своей эпохи, эпохи героического индивидуализма, он не хотел быть никому подобным и не терпел подражающих ему. Как некогда Цезарь, он предпочитал быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Постоянная ориентация на античные образцы (любимым героем Суворова был Юлий Цезарь) вызывалась желанием не подражать, а преодолевать. Он советовал молодым военачальникам выбирать себе в качестве образца какого-нибудь античного героя. Но лишь затем, чтобы преодолеть и победить его. Это в чем-то напоминает позицию Ломоносова, завещавшего ученикам не подражать ему, а идти дальше.
Противоречивость поведения была для Суворова принципиальной. В столкновениях с противниками он использовал ее как тактический прием, лишая своих недругов ориентации. Они часто не могли понять, с кем имеют дело: с кукарекающим юродивым или с образованным философом, цитирующим по памяти отрывки из сочинений античных авторов и современных стратегов. Это был сознательный прием, но мы упростим ситуацию, если не заметим, что сознательное у Суворова зачастую менялось местами с бессознательным. Начиная играть, он заигрывался. В поведении его были детские черты, противоречиво сочетавшиеся с поведением и мыслями военного теоретика и философа. Между этими двумя типами поведения современники усматривали противоречие, вызывавшее у них недоумение. Одни видели в этом только тактику поведения, например ловкий маневр, рассчитанный произвести впечатление на солдат. Другие — враги Суворова — говорили о варварстве, дикости или коварстве как о характере полководца. Психолог обнаружит здесь конфликт различных самоосознающих личностей. Но историк не может не заметить в этом случае двух противоположных и вместе с тем родственных культурных тенденций. Обе они сложно связаны с веком Просвещения. Первая тенденция обращена к «естественным» свойствам человека. Так, кажущееся ретроградным отрицательное отношение Суворова к госпиталям и медицине может вызвать осуждение, но нельзя не вспомнить звучащих той же «смелой нелепостью» высказываний на этот счет Ж. -Ж. Руссо и Льва Толстого. Кажущееся порой назойливым обращение к «естественности» и упорно надеваемая маска «простака» не могут не напомнить Руссо.
Суворов часто иронизировал над идеями Руссо, но, видимо, читал его произведения достаточно внимательно. Рассуждения Суворова о простоте и героизме римской жизни прямо перекликаются с соответствующими местами из Руссо. То же самое можно сказать и о суворовском противопоставлении римского героя и изнеженного франта: «Часто розовые каблуки преимуществовать будут над мозгом в голове, складная самохвальная басенка — над искусством, тонкая лесть — над простодушным журчаньем зрелого духа». Восклицание: «Отец один!» — вполне может быть воспринято как выражение глубокой религиозности, но когда в качестве примера доблести здесь же рядом берутся герои древнего Рима, оттенок века Просвещения становится очевидным: «Верь лутче тому консулу, который из-под сохи торопитца прежде времени достигнуть конца, чтоб бежать опять под соху»48.
Примечательно противоречие: Суворов, критикуя, с одной стороны, религиозные взгляды Руссо*, с другой — ищет идеал в образцах античной добродетели. Именно здесь он черпает принцип — «добродетель и геройство выше благородного происхождения». «Ныне самые порядочные — младшие офицеры не из "вольного дворянства"»** (в оригинале «Wolni — Dworianstva»). Далее Суворов предлагает «во время войны этот закон породы*** позабыть». Затем следует презрительное: «Полковники "преторианцы" плохи...», правда с ограничивающим замечанием: «выключая конную гвардию». «Преторианцы» «офицеров своих раздражают придворными манерами, изнеживают, к высшим втираются». «Они не спартанцы, а сибариты. Они презирать славу внушают»49. Суворов принимал проповедь «естественности» и героизма Руссо, но отвергал его деизм. Описанная картина будет не полна, если не учесть того, что стремление к «естественности» в своем крайнем выражении подводит Суворова иногда к поведению, ориентированному на традицию юродства50. Интересно в этом смысле свидетельство Е. Фукса, секретаря Суворова, сопровождавшего его во многих походах и игравшего при фельдмаршале своеобразную роль Эккермана. Воспоминания Фукса ценны даже тогда, когда достоверность тех или иных сообщений сомнительна: они схватывают общую атмосферу суворовского штаба****. «Странности, — писал Е. Фукс, — особенности или так называемые причуды делали Князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек, наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным (полагаю, что Фукс оговорился, употребив "прокаженный" вместо "юродивый". — Ю. Л.). Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? "Ничего — отвечал он, — это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресериозный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!" — И чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями...»51 В словах Суворова, сказанных Фуксу, искренность переплетается с неизбежным при самоописаниях преувеличением логической мотивированности поведения. Точно так же он, а вслед за ним и его единомышленники поступали, когда шаманско-колдовские его жесты объясняли только лишь стремлением произвести впечатление на солдат. Тот же Фукс писал: «Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и преуспевал. Как можно говорить, чтобы человек с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом мог искренно требовать таких странностей, как, например, чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом, а Боже избави, если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был себе отсыпать на скатерть соли, сколько ему угодно»52. Характерно, что эту верность русскому народному обычаю Суворов тут же объяснял примером из поведения Александра Македонского.
«Фольклорность» поведения Суворова подкреплялась тем, что в этих проявлениях он явно предпочитал жест слову. Ему, изумлявшему — в других ситуациях — своих собеседников красноречием, здесь явно начинало не хватать слов, и он переходил на глоссолалию, кукареканье, экстатическую жестикуляцию. Иногда Суворов разыгрывал целые сцены, сочетая обдуманно нелепые ситуации с импровизациями. Так, например, очень серьезно, а порой даже честолюбиво, относясь к орденам, которые становились для него символическим выражением его исторических заслуг, Суворов не скрывал презрения к «игрушечным» наградам, коими его осыпали итальянские государи и князья. Выпросив две медали для своего пьяницы-денщика Прошки, Суворов устроил подлинное шутовское действо. Надо иметь в виду, что вручение ордена в XVIII веке означало посвящение в рыцари. Поэтому ордена вручались только дворянам — рядовые награждались медалями. Мемуарист называет и врученные Прошке награды медалями, но на самом деле это были уникальные наградные знаки: принадлежа формально к медалям, они не имели основного признака медали — массовости и коллективности. Уникальные награды примыкали в этом смысле к орденам.
Таким образом, то, что было выдано Прошке, представляло собой, с точки зрения сардинского короля, почетный знак, с русской же — шутовской орден, напоминающий принадлежность святочного ритуала. В этом смысле уже само продумывание обряда награждения Прошки носило у Суворова заведомо шутовской характер; это было подчеркнуто тем, что в королевской грамоте награждаемый именовался «господином Прошкой».
Обряд был сочинен Суворовым, по-видимому, под влиянием соответствующих пародийных сцен из романа Сервантеса «Дон Кихот», где автор писал, что «в самом деле, немалое искусство требовалось для того, чтобы во время этой церемонии (комического "посвящения в рыцари". — Ю. Л.) в любую минуту не лопнуть от смеха». Фукс вспоминает «о возложении двух медалей на камердинера Генералиссимуса, Прошку, который во всей армии известен был под сим именем. Наперед скажу также, что сей Прошка был человек невоздержный, ограниченного ума и дерзкий. Он отнимал иногда у него [Суворова] тарелку с кушаньем, грубил ему. Несмотря на то, Барин его, помня, что он как-то спас некогда жизнь его, снисходил к его невежеству и шутил над ним. Вдруг сей Прошка удостоивается получить от Сардинского Короля, Карла Эммануила, две медали, одну с изображением Государя Императора Павла Первого, а другую с изображением Короля и с надписью на Латинском языке: за сбережение здоровья Суворова. <... > На пакете рескрипта, запечатанном большою Королевскою печатью, адрес следующий: "Господину Прошке, камердинеру Его Сиятельства Князя Суворова". — Сей пакет внес Прошка своему Господину с воем и прослезил его также. Тотчас за мною посылка. Я являюсь. С восторгом кричит Граф: "Как! Его Сардинское Величество изволил обратить милостивейшее свое внимание и на моего Прошку! Садись и пиши церемониал завтрашнему возложению двух медалей на грудь Прошки". Я сел и написал: "Первый пункт: Прошке быть завтра в трезвом виде". — "Что значит это, — сказал Александр Васильевич, — я отроду не видывал его пьяным?" — "Я не виноват, — отвечал я, — если я не видал его трезвым". В одном пункте сказано между прочим, что, по возложении медалей, должен Прошка поцеловать руку своего барина, но Граф требовал настоятельно, чтобы он поцеловал руку Габета, уполномоченного Королем при Главной Квартире Суворова. На другой день церемониал совершился по пяти пунктам в точности, кроме первого, который исполнен с некоторыми ограничениями. Также в конце Габет никак не давал своей руки; Граф и Прошка за ним гонялись, и едва все трое не упали. Забыл я сказать, что Прошка в сей жаркий итальянский день был в бархатном кафтане, с большим привешанным кошельком, и уже не служил, а стоял в отдаленности от графского стула, неподвижно за столом, где пили какое-то Кипрское, прокисшее вино, за его здоровье. Нельзя не подивиться, как Граф при сем забавном случае сохранял пресерьезное торжественное лицо. Так мешал он дело с бездельем, и — это называл своею рекреациею»53.
Эпизод очень характерен. Задуманный как издевательское сатирическое зрелище, он перерос первоначальный замысел. Суворов «заигрывался»: зрелище фельдмаршала и пьяного Прошки, гоняющихся за сардинским дипломатом и вместе с ним чуть ли не падающих в свалке детской игры, конечно, выходило за пределы любого замысла. Обстановка игры, распространявшаяся вокруг Суворова, затягивала в себя и других. Таков, например, эпизод, рассказанный кн. Н. С. Голицыным в старости. В бытность пажем, он служил за столом на ужине Екатерины II в последний день поста, в сочельник. Приглашены были Потемкин и Суворов. Сидя за праздничным столом, Суворов демонстративно ни к чему не прикасался. «Заметив это, Екатерина спрашивает его о причине. "Он у нас, Матушка-Государыня, великий постник, — отвечает за Суворова Потемкин, — ведь сегодня сочельник: он до звезды есть не будет". Императрица, подозвав пажа, пошептала ему что-то на ухо; паж уходит и чрез минуту возвращается с небольшим футляром, а в нем находилась бриллиантовая орденская звезда, которую Императрица вручила Суворову, прибавя, что теперь уже он может разделить с нею трапезу. Этот паж был князь Александр Николаевич [Голицын]», то есть сам мемуарист54. В другой записи этих же воспоминаний указываются произнесенные при этом слова императрицы: «Ваша звезда взошла, фельдмаршал». Эпизод запечатлевает двойной розыгрыш: Суворов, который далеко не всегда был такой «строгий постник», демонстративно в присутствии Потемкина, известного ненавистью к любым запретам и безудержностью своих порывов, демонстрирует строгое соблюдение обрядов, а Екатерина II использует игру слов, чтобы выступить в амплуа милостивой государыни.
Но у Суворова есть и другое лицо — также отмеченное его внимательным секретарем: это мудрец, философ-сток, ценитель не только Цезаря, но и Цицерона. Один из приемов, которыми Суворов любил изумлять собеседников, был резкий переход от одной роли к другой. Человек, только что увидевший шокирующие шутовские поступки, вдруг оказывался лицом к лицу с эрудитом и красноречивым философом. Косноязычие и глоссолалия исчезали и заменялись речью римского оратора или философскими рассуждениями на немецком, французском, английском и итальянском языках. Так, англичанин лорд Клинстон пересказывал Фуксу, не понимавшему по-английски, содержание своего разговора с Суворовым: «Сей час выхожу я из ученейшей Военной Академии, где были рассуждения о Военном Искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Мальборуке, о штыке, и пр. и пр. — Вы верно хотите знать, где эта Академия, и кто Профессоры? угадайте!., я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрант: как тот в живописи, так сей на войне — волшебники!»55 Подобных свидетельств современников можно было бы привести много.
Смена масок составляла одну из особенностей поведения Суворова. Если иностранного дипломата или образованного путешественника он поражал мудростью или шутовством (какая роль будет избрана в каждом данном случае — предсказать было невозможно), то перед другими наблюдателями он выступал то ревнителем благочестия (как в примере с Потемкиным), то колдуном. Известно, что Суворов не терпел зеркал, и если останавливался на ночевку в комнатах с зеркалами, то немедленно требовал, чтобы их сняли или завесили. Колдун в зеркале не отражается, и поэтому зеркало в комнате — средство обнаружения колдуна. Суворов, конечно, в зеркалах отражался. Но в его тактику входила слава человека, не отражающегося в зеркалах. Это имело и практическое значение: ореол колдовства укреплял веру солдат в своего полководца; но это была и игра, завлекавшая самого Суворова. Возможно, что одним из образцов здесь было поведение Цезаря, умело использующего суеверия своих противников-варваров. Но Цезарь хитрил как политик, а Суворов заигрывался как ребенок или артист. Не случайно имена величайших артистов эпохи столь часто приходят на память его современникам, описывавшим характер полководца.
Яркий пример способности Суворова погружаться в самые различные миры — пользование его разными стилями для описания одного и того же события. Разнообразие стилей здесь — лишь отражение богатства фантазии; Суворов меняет свою личность и одновременно меняет образ окружающего ее мира. Примером этого могут быть два созданные им описания перехода через Альпы. Одно обращено к Ростопчину, другое — к Павлу I. Оба описания ярко отражают личность Суворова, но одновременно ориентированы и на личности его адресатов. При этом он, вероятно, допускал, что Ростопчин, в эту пору — приближенный Павла, покажет адресованное ему письмо императору. Таким образом, каждый из адресатов получит обе версии. Это превращает проблему стиля в нечто, имеющее самостоятельную ценность.
«По переходе Российских войск чрез Альпийские горы, Суворов писал к графу Феодору Васильевичу Ростопчину следующее: "Пришел в Биллинцоп... Нет лошаков, нет лошадей; а есть Тугут и горы и пропасти... Но я не живописец. Пошел и пришел... Видели и французов; но всех пустили... холодным ружьем... По колена в снегу... Массена проворен, не успел... Каменской молодой молод, но стар больше, чем Г-н Майор... А под Цирихом дурно и Лафатера ранили... цесарцы под Мангеймом; Тугут везде, Гоц нигде... Геройство побеждает храбрость; терпение — скорость, разсудок — ум, труд — лень, история — газеты... Готов носить Марию Терезию. У меня и так на плечах много сидит... Караул!. . Я Руской, вы Руские!"»56
В письме Ростопчину Суворов имитирует неправильности своей устной глоссолалический речи. Письмо как бы перенесено в жест, и для понимания его следует не только прокомментировать все содержащиеся в нем намеки, но и представить себе жесты, топанье ногами и телодвижения, которые связаны были у Суворова с говорением такого типа. Здесь письменный текст имитирует устный.
В донесении государю перед нами не только образцовый письменный текст, но и художественное произведение. В стиль военного рапорта Суворов вводит патетику прозы Оссиана, пред романтические пейзажи, эмоциональное напряжение, резко противоречащее с обычной стилистикой репортажа.
«Победоносное воинство Вашего Императорского Величества, прославившееся храбростию и мужеством на суше и морях, ознаменовывает теперь беспримерную неутомимость и неустрашимость и на новой войне, на громадах неприступных гор. Выступив из пределов Италии, к общему сожалению всех тамошних жителей, где сие воинство оставило по себе славу избавителей, переходило оно чрез цепи страшных гор. На каждом шаге в сем царстве ужаса зияющия пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти; дремучия мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густый туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергающимися, увеличивали сей трепет. Там является зрению нашему гора Сент-Готард, сей величающийся колосс гор, ниже хребтов котораго громоносныя тучи и облака плавают, — и другая уподобляющаяся ей, Фогельсберг. Все опасности, все трудности преодолеваются; и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных выгоднейших местоположениях, не может противостоять храбрости войска, являющагося неожидаемо на сем новом театре. Он всюду прогнан. Войска Вашего Императорскаго Величества проходят темную горную пещеру Унзернлох, занимают мост, удивительною игрою природы из двух гор сооруженный и проименованный Чертовым*. Оной разрушен неприятелем; но сие не остановляет победителей. Доски связываются шарфами офицеров. По сим доскам бегут они, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Винтерберг, скалистую крутизною все прочия превышающую. Утопая в скользкой грязи, должно было подыматься противу и посреди водопада, низвер-гающагося с ревом и изрыгающаго с яростию страшные камни и снежныя земляныя глыбы, на которых много людей с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподния пучины, где многие убивалися, а многие спасалися. Всякое изражение недостаточно к изображению сей картины природы во всем ея ужасе! Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением ко Всевышнему, Его же невидимая всесильная десница видимо сохранила воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся за святую Его Веру»57.
Характер Суворова можно было бы определить как единство в многоголосии. Выразительную картину этой сложной структуры личности мы видим в зеркале его семейных отношений. Суворов от рождения был слаб здоровьем, невысок и тщедушен. Возможно, не без влияния биографии Цезаря он долгие годы приучал и свое тело, и свой характер к перенесению тягот воинской жизни. В дальнейшем он никогда не носил теплой одежды и любые морозы переносил в мундире. А когда Екатерина подарила ему роскошную шубу, он возил ее с собой в карете, но никогда не надевал. В этом было, конечно, противостояние манере Потемкина, переносившего на театр военных действий все капризы роскоши, но здесь скрывался и более глубокий смысл — ориентация на строгое поведение римского воина, презиравшего роскошь. «Римское поведение» означало для Суворова сознательное и непрерывное преодоление самого себя, воспитание не только силы, но и воли.
То, что все действия Суворова подразумевали не стихийное следование темпераменту и характеру, а постоянное их преодоление, доказывается разительным противоречием между неколебимой решительностью Суворова-полководца и прямо противоположными его свойствами в личной жизни. Здесь прежде всего бросается в глаза инфантильность: Суворов любил игры, но не «мужественную» карточную игру, которую он презирал (упоение опасностью он удовлетворял на поле боя), а жмурки, горелки и пятнашки, качание на качелях и всяческие проказы и шалости. Например, уже всемирно известным полководцем, после перехода через Альпы, на балах в его честь в Праге, Суворов участвовал в танцах вместе с молодыми офицерами и дамами, но при этом постоянно нарочно сбивал направление движения пар, так что все сталкивались и валились кучами. Однако нигде его инфантильность не проявлялась с такой силой, как в отношениях с женщинами. Здесь он был робок.
Женился Суворов, по правдоподобному предположению его биографа А. Петрушевского, по распоряжению отца, и то уже достигнув сорока пяти лет, на девице Варваре Ивановне Прозоровской, красивой, высокой и властной девушке не старше двадцати пяти лет (точный год рождения ее неизвестен). Невеста, видимо, была выбрана отцом Суворова и по характеру оказалась крайне неприспособленной для подобного брака: любила столицу, балы и, как все Прозоровские, не отличалась бескорыстием. В дальнейшем, когда семейная жизнь Суворовых разрушилась и превратилась в длинную цепь конфликтов, Варвара Ивановна проявила большую ловкость: воспользовавшись разногласиями между Суворовым и Павлом I, она добилась личной поддержки императора, распорядившегося в специальной резолюции удовлетворить все ее денежные претензии к мужу. Не следует торопиться с запоздавшими более чем на двести лет осуждениями жены Суворова: она принадлежала к тому типу властных и инициативных дворянских женщин, которые, освободившись из «неволи теремов» (Пушкин), предоставляли своим мужьям командовать при штурме крепости или в морском сражении, но в домашнем быту вели себя, как мать Татьяны, которая:
...езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по суботам,
Служанок била осердясь —
Всё это мужа не спросясь.
(2, XXXII)
Чтобы объективно оценить такие характеры, надо помнить, что из таких семей выходили не только своевольные помещицы типа матери И. С. Тургенева, но и не менее непокорные декабристки, чью волю поехать за мужьями на каторгу не могли сломить ни воля императора, ни родительский авторитет.
В борьбе с женой Суворов проявлял совершенно, казалось бы, не свойственную ему нерешительность и неумение пользоваться адекватным оружием. Напору и искусству интриг он попытался противопоставить рассчитанное на психологический эффект действо, соединяющее театральность и искреннее церковное благочестие. Им была продумана и организована своеобразная церемония церковного примирения. Под Астраханью, где в то время находились супруги, в одном из сел, была выбрана бедная деревенская церковь. Суворов «явился в церковь» «одетый в простой солдатский мундир; жена его в самом простом платье; находилось тут и несколько близких им людей. В церкви произошло нечто вроде публичного покаяния; муж и жена обливались слезами, священник прочитал им разрешающую молитву и вслед за тем отслужил литургию, в время которой покаявшиеся причастились Св. Тайн»58. Этот сложный ритуал имел глубокий смысл. Бедная и, что еще важнее, простонародная одежда (Суворов с умыслом оделся простым солдатом) должна была символизировать отказ супругов от тщеславия и суетности и обратить их к высшим духовным ценностям. На Варвару Ивановну этот симбиоз церкви и театра не произвел, однако, должного впечатления: ей нужны были не символы, а вполне реальные материальные ценности.
Еще более наглядно сложность семейных переживаний Суворова проявилась в его отношении к дочери Наташе*. Она была еще ребенком, когда Суворов начал ревниво высматривать в ней черты своего характера. Он писал одному из своих корреспондентов, что малолетняя дочь его закаляет себя: бегает поздней осенью босиком по замерзающей грязи. Однако особенно ярко отношение Суворова к дочери выразилось в письмах к ней: изображая сражения с турками, в которых он принимал участие, Суворов переводит события на язык детских сказочных игр, но при этом, как часто бывало, увлекается и заигрывается сам.
При разрыве с женой Суворов оставил девочку у себя, а затем отдал ее в Смольный институт. Разлука сделалась причиной появления целого ряда писем к Наташе. И если Суворов определял свою «Науку побеждать» как разговор с солдатами на их языке, то в переписке с дочерью он стремился перейти на детский язык. Это придает письмам двойной интерес: с одной стороны, они демонстрируют, каким рисуется Суворову детский мир, с другой — показывают, как легко он перевоплощается в ребенка — уже не «притворяется», а превращается в него. В письмах к «суворочке» (как полководец называл свою дочку) он сознательно ищет формы перехода на ее язык, и это получает, особенно в начале переписки, характер искусственности. К подлинному детскому языку Суворов приближается, когда от подражания переходит к возбужденной глоссолалической речи; иными словами, он парадоксально удаляется от детского языка именно тогда, когда его имитирует. Так, в письме от 27 июля 1789 года, сообщая о сражении с турками, он описывает все события в переводе на детский, по его представлениям, язык, то есть на язык игры: «На другой день мы были в Réfectoire* с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями в твою голову величины; у нас были такие длинные булавки, да ножницы кривые и прямые: рука не попадайся: тотчас отрежут, хоть голову»59. Как правило, Суворов не заботится о создании целостной метафорической картины. Используя старые фольклорные образы (сравним, например, описание битвы как пира или игры в «Слове о полку Игореве»)**, он переносит повествование в образную систему пиров или игр: «После того уж я ни разу не танцевал», но тут же: «Прыгаем на коньках» (это в августе, на Черноморском побережье!). Описания типа: «Играем такими большими кеглями железными, насилу подымешь, да свинцовым горохом» поддаются элементарной дешифровке; по функции эти метафоры — сравнения, а не загадки, но иногда структура образа усложняется, и читатель не может уже логически отделить серьезное содержание и игровое выражение. Когда Суворов пишет: «У нас сей ночи был большой гром, и случаются малые землетрясения», а после этого сообщает, что заболел, простудившись: «Ох, какая ж у меня была горячка: так без памяти и упаду на траву...»60 — то игра между первичными и метафорическими смыслами приобретает более сложный характер. Рассмотрим с этой точки зрения письмо к дочери от 20 декабря 1787 года из Кинбурна. Первая половина письма представляет явную имитацию детской речи; но образы из детского мира и широкое использование уменьшительных и ласкательных суффиксов не могут скрыть однозначного смысла описываемого: «У нас все были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы, а как вправду потанцовали, то я с балету вышел — в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили: насилу часов чрез восемь отпустили с театру в камеру». Заметим, что метафоры такого рода характерны не только для фольклора, но и для табулирования в солдатской речи определенной боевой лексики (сравним, например, такой же прием в военных письмах Петра I).
Однако во второй половине того же письма метафора приобретает значительно более сложный характер. Письмо писано из Кинбурна, и остается неясным: представляет ли вторая часть воспоминание о реальной поездке в более безопасное место на лимане или является результатом поэтического воображения, создающего контрастную первой части письма идиллическую картину природы: «Везде поют лебеди, утки, кулики; по полям жаворонки (в декабре? — Ю. Л.), синички, лисички, а в воде стерлядки, осетры: пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю, ты знаешь, что мне моя матушка Государыня пожаловала Андреевскую ленту "За веру и верность"»61. В приведенной цитате стиль резко ломается. Первая картина — утопия природы в мире зла — напоминает то место из «Жития» протопопа Аввакума, где измученный гонениями Аввакум с семьей по пути из Даурии вновь в Москву попадает, занесенный бурей, в мир земного, природного «рая»: «...насилу место обрели от волн. Около ево, горы высокие, утесы каменные и зело высоки, — дватцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде. Наверху их полатки... Лук на них ростет и чеснок, — больши романовскаго луковицы, и слаток зело. Там же ростут и конопли богорасленныя, а во дворах травы красныя и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем — осетры и таймени, стерледи и омули, и сиги, и прочих родов много. <...> А все то у Христа тово света наделано для человеков»62. Однако окончание суворовской идиллии резко ломает весь ее стиль и всю иерархию ценностей письма. Для Суворова Андреевский орден и идиллия природы уживаются в едином ряду. Но и здесь картина не столь проста: орден для Суворова не то же, что предел мечтаний гоголевского чиновника — «Владимир 3-ей степени». У Гоголя орден — знак пустоты, выражение, не имеющее содержания. Для Суворова это внешнее выражение внутреннего достоинства. Знак связан с обозначаемым как кожа и тело. Это — момент непрочного равновесия между достоинством и его знаком. Уже в Александровскую эпоху, когда мундиры и ордена еще сохранят свою гипнотическую прелесть* (Чацкий признается, что лишь недавно к ним «от нежности отрекся»), хорошим тоном считается уже демонстрировать к ним хотя бы показное презрение. Не только Карамзин смущенно улыбается, когда юноша Пушкин застает его отправляющимся на придворный прием, при мундире, но и такие карьеристы, как Алексей Орлов или М. Воронцов, в дружеском кругу находят должным иронизировать над орденами.
Письма к дочери — это письма к ребенку, и именно соприкосновение с инфантильным миром и миром женским составляло для Суворова значительную часть прелести общения. Этот мир привлекал, так как был одновременно и чужим и своим. К сыну Суворов был более холоден, но еще характернее то, насколько он отчуждался от «суворочки» по мере ее взросления. Когда «суворочка» достигла возраста невесты, Суворов долгое время проявлял нескрываемую враждебность к ее возможным женихам. Летом 1793 года он написал Д. Хвостову сумбурное письмо, пронизанное глубоким волнением: «Младенчество флота опрокинуло крепости, детство Наташи — ее кораблекрушение». Перспективы замужества Наташи, сплетаясь со служебными неприятностями Суворова, вызвали запись в письме к гр. Хвостову от апреля того же года: «Недолго мне жить. О, Боже! Жених Н[аташе]. На что ж свет коптить»64. Замужество дочери (мужем ее стал Зубов — родственник фаворита Екатерины II) развело их окончательно. Письма Суворова делались все более краткими. Так, например, в письме из Киева от 20 марта 1796 года значилось всего два слова: «Великая грязь». Подчеркивая чуждость миров своего и зубовского, в одном из писем он иронически замечал, что по вопросам приличий Наташа может осведомляться у Зубовых. Но еще более показательно не это ироническое замечание, а другой документ. В 1792 году Суворов на отдельном листе записывал горькие слова о своем одиночестве и непризнанности. Он отмечал с гордостью: «Без денег, без мызы и саду...», «без друзей и без гласа — никому [мне] не равен. <...> Без имения я получил себе имя. Судите — никому не равен». И вдруг, без всякой связи, как бы задумавшись, внизу Суворов приписал: «Я забываю Наташу...»65 Из души уходило детство. Суворов последних месяцев сменил веселую игру в инфантильность на трагическое одиночество.
По тому же типу игры строились и отношения Суворова с солдатами. Эта сторона деятельности фельдмаршала освещена особенно подробно и не требует больших дополнений. Но для того чтобы проникнуть в культурно-психологическую сторону вопроса, полезно на минуту отвернуться от документов и посмотреть, как преломилась личность Суворова в сознании Льва Толстого. В «Войне и мире» Толстого привлекает внимание персонаж, в котором писатель создал образ, соединяющий черты офицера и начальника с народностью и как бы отцовским отношением к солдатам. Это — капитан Тушин. Тушин не похож на «героя фрунта»: он слаб, маленького роста; в первоначальной редакции Толстой даже подчеркнул эти «неармейские» его черты. Выстрелы пушек заставляют «каждый раз вздрагивать его слабые нервы». Он «ковылял от одного орудия к другому», батарейцы «на две головы выше своего офицера и вдвое шире его»66. Эти резкие черты слабости потом были смягчены, но самый образ народной непоказной храбрости, очищенной от фрунта, остался. Толстой особенно подчеркнул элемент игры в поведении своего героя и соединение героизма с детством. «Маленький человек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это, как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из-под маленькой ручки смотрел на французов.
— Круши, ребята! — приговаривал он и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты.
В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрелки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его все более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он морщился и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда мешкавших поднять раненого или тело. <...> у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.
— Вишь, пыхнул опять, — проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, — теперь мячик жди — отсылать назад. <...>
"Ну-ка, наша Матвевна", — говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков.
"Ишь задышала опять, задышала", — говорил он про себя.
Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра»*.
Герой Толстого, конечно, не портрет Суворова. Толстой сделал нечто большее. Он как бы подверг реальное историческое лицо художественному изучению и извлек из него то, что в образе Суворова, по мнению Толстого, связано было с народностью. Показательно, что Толстой ввел своего героя в обстановку заграничных походов, а не Отечественной войны 1812 года. Суворов был человеком другой эпохи; для Отечественной войны Толстому нужен был Кутузов. Характерно, что те настроения, которые Толстой дает своим героям на Бородинском поле, в образе Тушина отсутствуют.
Суворов был человеком XVIII века и включал в себя противоречия своей эпохи.
Одним из этих противоречий было сочетание искреннего православия, не задетого деизмом, и столь же искреннего культа античного героизма, доблести героев Древнего Рима и Греции. Сочинения Саллюстия, Тацита, Плутарха и других авторов этого круга Суворов читал постоянно и любил цитировать на память. Более того, он находил в них образцы для подражания и в его стиле разговорность и фольклорность смешивались с латинообразным синтаксисом и «греческой помпой» (выражение Белинского). Вместе с тем понятие патриотизма для Суворова противостояло идее внутренних гражданских конфликтов. Это было чувство объединяющее, а не разъединяющее. Суворов мог раздражаться на Потемкина и даже Екатерину, открыто фрондировать перед Павлом, но никогда не переходил через черту, за которой начиналось отрицание системы. По воспоминаниям Фукса, он сказал однажды: «Если бы Силла (Сулла. — Ю. Л.) и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; Патриций обнял бы Плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки»67. Здесь за Алеутскими островами легко просвечивалась Россия. В ней Суворов и хотел бы увидеть примирение «Патриция» и «Плебеянина». Это, несмотря на глубочайшее разочарование Суворова в Павле, не дало ему возможности примкнуть к назревавшему в конце 90-х годов военному заговору, куда его приглашал, согласно относительно недавно обнаруженным данным, М. В. Каховский. Суворов заткнул ему рот рукой со словами: «Молчи, молчи, кровь граждан». (Характерно это совершенно «римское» выражение «граждане» — слово, которое Павел ненавидел и требовал заменять словом «мещанин».) Каховский после того, как заговор стал известен императору, был 13 февраля 1800 года неожиданно отставлен и скоропостижно умер при неясных обстоятельствах*. Видимо, с этим же связана и неожиданная опала, которой подвергся возвращающийся из Итальянского похода победоносный фельдмаршал: торжественный прием был отменен и Суворов одиноко скончался в доме своего родственника графа Хвостова.
Краткий последний период жизни Суворова был связан с глубокими трагическими размышлениями. Он отрицательно отнесся, что было совершенно естественно, к Французской революции и долго не оставлял планов похода из Италии во Францию. Но это не означает еще, что его политические симпатии последних лет для нас полностью ясны. История втягивала Суворова в новую войну — войну, в которой политические вопросы становились в один ряд со стратегическими. Турецкие войны не требовали от стратега политических размышлений, но уже в Италии события приобрели новый характер. По данным близких к Суворову людей можно свидетельствовать, что изгнание французов из Италии сначала возбуждало у него мысли об объединении Италии под эгидой Австрии и России. Эта мысль напоминала политические мечты Данте. Однако события показали невозможность союза с Австрией, а политический эгоизм последней, кровавая резня, учиненная монархистами в Неаполе, способствовали не только военному, но и политическому разочарованию в целях Итальянского похода.
Даже после отступления через Альпы и все более усложняющихся отношений с Австрией Суворов не оставлял планов похода и во Францию. Тем более знаменательно, что, планируя вторжение через границу с Швейцарией, он специально оговаривал, чтобы в действии не участвовали эмигранты-роялисты, потому что они зальют всю Францию кровью. Суворову приходилось втягиваться в политические вопросы, а это трагически противоречило фундаменту, на котором строился его патриотизм. Е. Фукс зафиксировал один крайне интересный эпизод. В Праге, где армия отдыхала после Швейцарского похода, Фукс застал главнокомандующего за оживленной беседой, которая продлилась более часа и заставила Суворова отложить все срочные дела. Это был разговор с простого вида стариком. Собеседник Суворова оказался одним из богемских братьев*, потомков гуситов. Разговор касался Яна Гуса и Констанцского Собора (Суворов называл Констанц по-чешски — Костниц), а когда собеседник удалился, Суворов заговорил о своеобразии грядущих войн. Турецкие походы не были, по его мнению, борьбой верований: религиозных или политических. Суворов сказал: «В Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алькоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном». Грядущие войны, приближение которых Суворов предчувствовал, будут войнами убеждений: «Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!!» Далее Суворов выразил уверенность, что надвигающаяся военная буря захватит Европу, а не Россию. Он специально заставил записывающего его речи Фукса прибавить, что речь идет о чужбине, а Россию ожидает тишина, и связал с этим отзыв армии на родину. Но тут же мемуарист зафиксировал странные слова, поразительно напоминающие мысли Радищева и совершенно неожиданные в устах Суворова: «Спокойствие — удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так, тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем» — и прибавил: «Запиши последнее для графа Федора Васильевича Ростопчина»68 — то есть для передачи Павлу.
Суворов до конца остался человеком, для которого идея изменения политического порядка была несовместима с чувством патриотизма. Даже устранение Павла ценою «крови граждан» противоречило самым коренным его убеждениям. И тем не менее павловское царствование не прошло для него даром. Это был крутой поворот, который противоречил основной идее XVIII века — достоинству человека как высшей ценности. Павел понял связь этой идеи с «веком философов» и Французской революцией. Его слова о том, что «в России велик только тот, с кем говорит император, и только до тех пор, пока он с ним говорит», не были прихотью деспота, а в лапидарной форме выражали полное отрицание «века философов». Павел был последователен. Суворов оставался человеком екатерининской эпохи и, сам того не замечая, был глубоко захвачен идеей уважения в себе человека. В январе 1797 года, в письме к гр. Хвостову, Суворов писал: «Я Генерал Генералов» — «Я не пожалован при пароле». Но у гневной записки — характерный конец: «Я, Боже избавь, никогда против отечества»69. И все же Суворов не сдержал гневного взрыва — выражения чувства собственного достоинства. 11 января 1797 года он подал Павлу прошение об отставке, ссылаясь на «многие раны и увечья», а на другой день написал второе письмо. Адресовано оно было все тому же Хвостову, но в действительности адресовалось Павлу. В 1820-е годы Пушкин написал «Воображаемый разговор с Александром I». Шутя он доверял бумаге то, что хотел бы сказать Александру. Это была ироническая игра с весьма серьезным смыслом. Суворов не шутил — он писал то письмо, которое надо было бы отправить императору, но которое послать было невозможно. Как это часто в переписке с Хвостовым, последний был тем нулем, на месте которого можно было вообразить любого адресата, вплоть до самого себя*. Суворов пишет: «В начале Ваши розы крыли России терны: Ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится. Иначе, веря Вам, как мудрому, я бы, под отрывом моей головы, возможен бы был Великому Государю иногда дать противостояние прусского или иного чужестранного с россиянином даже топографиею». И в конце письма, уже после подписи, прибавил: «Всемогущий Боже, даруй, чтоб зло для России не открылось прежде 100 лет, но и тогда основание к сему будет вредно»70.
Суворов и Радищев — люди, принадлежавшие как бы к двум полюсам своей эпохи. Говоря это, мы имеем в виду не только различие во взглядах и общественной позиции — речь идет о противостоянии всего человеческого облика: быта, культуры, духовных ценностей. И все же они принадлежат одному веку — веку, который кончился вместе с ними. Между войнами Суворова и войной 1812 года лежит глубокая грань, подобная же грань отличает Радищева от декабристов.
Смерть застигла Суворова на историческом переломе. Павел ненадолго пережил опального фельдмаршала. Есть биографическая легенда. Одна версия ее восходит к Фуксу и повествует: «В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона сделать на своей надпись: "Здесь лежит Суворов", беседовал он много о смерти о эпитафиях; также, что он желал положить кости свои в отечестве»71. Есть и другой вариант этой истории: согласно устной традиции, Державин посетил умирающего опального Суворова и на вопрос, что тот напишет на гробе полководца, якобы ответил, что многих слов не нужно, достаточно: «Здесь лежит Суворов». Суворов, согласно этой версии, отвечал: «Помилуй Бог, как хорошо!»
Как бы то ни было, но в обоих случаях зафиксирована воля самого Суворова. В ней прозвучал голос человека второй половины XVIII века — ставившего превыше всего не чины, не ордена, а свою неповторимую личность.
Павел принял меры к тому, чтобы изгнать из армии «дух Суворова». Военные части не сопровождали гроб фельдмаршала — император погнал их на парад. Но это только увеличило авторитет скончавшегося полководца. Державин посвятил смерти Суворова два стихотворения: «Снигирь» — предназначавшееся для печати — и, оставшееся в рукописях, «Восторжествовал — и усмехнулся...». «Снигирь» — стихотворение, которое неожиданностью своего поэтического языка должно было подчеркнуть основную мысль: неожиданность, нестабильность, непредсказуемость личности Суворова. Демонстративен отказ от оды или торжественного панегирика покойному. В стихотворении выделено противоречие между величием и обыденным, но острота именно в том, что обыденное и оказывается подлинно величественным:
Кто перед ратью будет, пылая,
Ездить на кляче, есть сухари;
В стуже и в зное меч закаляя
Спать на соломе, бдеть до зари.
Особенно горько звучал стих: «скиптры давая, зваться рабом». Однако более прямо свои чувства по этому поводу Державин выразил в незаконченном и в не предназначавшемся для печати, менее художественно значимом, чем гениальный «Снигирь», но и более прямо выражающем мысль поэта стихотворении «Восторжествовал — и усмехнулся... »:
Восторжествовал — и усмехнулся
Внутри души своей тиран,
Что гром его не промахнулся,
Что им удар последний дан
Непобедимому герою,
Который в тысящи боях
Боролся твердой с ним душою
И презирал угрозы страх.
Державин воспринял происшедшее сквозь призму идей XVIII века: как столкновение героя и деспота. Так же истолковал двумя годами позже поэт И. П. Пнин гибель Радищева.
Оба эти события завершили эпоху «людей XVIII века».
Две женщины
Д. Фонвизин включил в рукописный журнал «Друг честных людей, или Стародум» (не опубликованный при его жизни)2 вызвавший восторг Пушкина «Разговор у княгини Халдиной». В нем Пушкин увидал не столько сатиру, сколько правдивое бытоописание — живую картину нравов XVIII века.
«Статья сия замечательна не только как литературная редкость, но и как любопытное изображение нравов и мнений, господствовавших у нас лет сорок тому назад. Княгиня Халдина говорит Сорванцову "ты", он ей также. Она бранит служанку, зачем не пустила она гостя в уборную*. "Разве ты не знаешь, что я при мужчинах люблю одеваться?" — "Да ведь стыдно, В<аше> С<иятельство>", — отвечает служанка. — "Глупа, радость", — возражает княгиня». «Все это, вероятно, было списано с натуры», — замечает Пушкин (XI, 96).
Отрывок Фонвизина — действительно яркая картина нравов «модного общества модного века». И княгиня Халдина, и Сорванцов — люди одного круга. Контраст им представляет Здравомысл, но образ резонера лишил Фонвизина возможности создать объемное противопоставление, и поэтому, хотя нарисованная Фонвизиным картина, как отмечал Пушкин, обладает документальной точностью, нам выгоднее, в данном случае, опереться на подлинные документы.
Как часто случается, талант писателя сыграл здесь двоякую роль. Фонвизин выпукло обрисовал характеры людей, воплощающих одну — «модную» — сторону жизни общества. Но история постоянно создает мифы о себе самой, и ярко запечатленная черта эпохи становится для потомства образом этой эпохи в целом. Когда век Просвещения сменился романтизмом, дети создали сатирический миф об отцах:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной...
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.
(4, VII)
Романтический миф и перо сатириков создали одностороннюю картину эпохи — богатой, сложной и противоречивой. Даже щеголь XVIII века часто не напоминал той карикатуры, которая прочно вошла в наше сознание. Образ «русского скитальца», волновавший Ф. Достоевского, также зародился в XVIII веке. Его, как чувствительный сейсмограф, отметил Н. Карамзин.
Но тем более насущна необходимость высветить ту культурную традицию, которая не была связана с изгибами моды, а отражала гораздо более глубинные процессы зарождения характера. Характер, который мы называем «человеком XVIII века», сформировался тогда, когда век сделался предметом размышления, начал искать свой собственный образ в зеркалах эпохи. Не случайно литература этого периода, как отмечал еще В. Белинский в своих последних статьях, началась с А. Кантемира — с сатиры. То, что русская литература XVIII века началась с сатиры, обычно завершающей литературный этап, было результатом не старческой мудрости, а юношеского нетерпения, оборотной стороной того порыва к идеалу, который позже был заявлен в стихах Ломоносова. В реальной жизни, в человеческом быту этот порыв с наибольшей силой отразился в женских характерах.
Из достаточно обширного круга источников мы выберем два, воссоздающие трагедию князя Ивана Алексеевича Долгорукого и княгини Натальи Борисовны Долгорукой (урожденной Шереметевой), с одной стороны, и жизнь Александра Матвеевича Карамышева и его жены Анны Евдокимовны — с другой. Такая «вилка» (пользуясь артиллерийской терминологией) позволит, во-первых, охватить хронологический период между 30-ми и 70—80-ми годами XVIII века и, во-вторых, осветить семейный быт от его социальных верхов до рядовой дворянской массы. В первом эпизоде мы будем сталкиваться с потомками старинных боярских родов, презрительно глядящих на нововыдвинувшихся «птенцов гнезда Петров» и курляндскую знать эпохи Анны Иоанновны, в другом окажемся погруженными в семейную драму дворянина-ученого, унаследовавшего от родителей «13 мужеска пола душ в Челябинском уезде, Екатеринбургской области, да в Тобольском уезде 6 душ»73. Пересечение этих столь различных и столь сходных трагедий высветит нам объемные черты эпохи.
Погружаясь в трагедию княгини Натальи Борисовны Долгорукой, невозможно удержаться от чувства восхищения, слитого с болью. В конфликте, который мы будем рассматривать, доминирующую роль играют женская судьба и женский характер. Этот характер и эта судьба обладают такой красотой, которая невольно подталкивает историка на опасный путь увлекательных метафор и слишком эффектных обобщений. Знаменательная деталь: жизнь Натальи Борисовны Долгорукой стала сюжетом, волновавшим многих поэтов, особенно Ивана Козлова. Воссоздавая ее жизнь, они подчиняли реальность романтическим литературным канонам, поэтизировали ее. Однако действительность поэтичнее, чем ее «поэтизации», и страшнее романтических ужасов.
Культурный портрет Натальи Долгорукой надо начинать с воспоминаний о ее происхождении, несмотря на то, что ее родители умерли, когда она была еще девочкой, а родственники отреклись, как только она начала свое восхождение на Голгофу. Краткую, но исторически точную характеристику рода Натальи Борисовны дал Пушкин. В «Полтаве» рядом с Петром Великим появляются
И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин, И, счастья баловень безродный, Полудержавный властелин.
Шереметев и Меншиков здесь объединены как «птенцы гнезда Петрова» и противопоставлены. «Благородный» — в данном случае не метафора и не похвальное качество характера, а точное указание на сословное происхождение. Рифма «благородный — безродный» очерчивает границы петровского окружения.
Шереметев действительно был «благородным». Он принадлежал к старинному роду, породнившемуся, по женской линии, с царской фамилией. Это не был род, тесно связанный с вершинами русского допетровского общества, но занимал в нем прочное место.
В определенном смысле «петровская реформа» началась до Петра, и Шереметевы принадлежали к той московской знати, которая активно приложила руку к осуществлению реформ. «При царе Алексее Михайловиче некоторые обнаружили... склонность к иноземным обычаям. Знаем, что выделявшегося своими способностями среди родичей, но рано умершего Матвея Васильевича Шереметева протопоп Аввакум обличал как принявшего "блудолюбный" образ. Это значит, что Матвей Васильевич обрил себе бороду»74. Двойственная культурная ориентация наложила печать уже на юношеские годы будущего фельдмаршала. С одной стороны, он связан через Киевскую академию с предшествующей эпохой: на всю жизнь сохранил он почтение к киевским святыням и завещал даже похоронить себя, где бы он ни умер, в Киевской лавре. С другой — Шереметев в это же время находится под влиянием типичного человека Петровской эпохи, иностранца Гордона, командующего войсками на Украине. Связь Гордона и отца Бориса Шереметева — не только служебная: отлучаясь из Киева, последний препоручает сына заботам Гордона. Отношения семьи Шереметевых и молодого Петра в самом начале его самостоятельного правления нам не очень ясны, и мы не можем точно объяснить, почему именно Борису Петровичу Шереметеву Петр I поручает исполнить один свой, видимо, очень важный замысел. В 1697 году Борис Шереметев, под именем ротмистра Романа, отправляется в заграничное путешествие. Он посещает Краков, где встречается с королем Августом II, и Вену — для переговоров с императором Леопольдом I. Здесь ему доверяются исключительно ответственные переговоры, связанные с планами союза против Турции. Это важное поручение могло быть дано Петром I только близкому по воззрениям человеку. Но все же до данного момента оно не несло в себе ничего, выходящего за пределы путей, уже проложенных в ту пору. Далее начинаются неожиданности. Шереметев в странном для русского дипломата той поры сообществе иезуита Вольфа отправляется в Рим, где он принят папой и целует папскую туфлю. Затем он отправляется на остров Мальту, где проявляет знания моряка, осуществляя почетное командование флотом во время морского парада. Первым в России Шереметев получает орден и клейноды мальтийского рыцаря. Заехав на один день (для этого пришлось специально отклониться от прямого маршрута) в Киевскую лавру, чтобы приложиться к мощам святых угодников, он спешит в Москву, чтобы в мальтийском орденском костюме (и, конечно, бритым) предстать перед Петром. Царь принимает его чрезвычайно милостиво.
Весь этот эпизод может показаться лишь одной из экстравагантных подробностей той красочной эпохи: русский боярин — мальтийский рыцарь. Однако на самом деле мы сталкиваемся с гораздо более интересным явлением. Стрелецкий бунт, потребовавший экстренного возвращения царя в Москву, разрушил грандиозный и, видимо, очень дорогой для царя план (этим отчасти, может быть, объясняется жестокое поведение Петра по отношению к стрельцам). Молодой Петр направлял острие своих планов не в Балтику, а к выходам в Средиземное море. Так родилась идея объединенного удара Европы против Турции. Из Голландии, посетив Лондон и Париж, Петр собирался направиться в Вену, где должен был встретиться с Шереметевым. Таким образом, обе нити: Ватикан — Мальта и Голландия — Англия — Франция должны были связаться в единый узел. Бунт в Москве помешал этому — история заставила переменить планы.
Среди «птенцов гнезда Петрова» Шереметев занимал особое место. Он был органически связан с допетровским временем, и враги реформ порой возлагали на него надежды. И тем не менее он, человек этой, Петровской эпохи, оказался живым доказательством органичности самой реформы, ее связи с динамикой предшествующего периода. Те же черты мы видим и в его дочери, неразрывно связанной с национальной традицией, психологически напоминающей Марковну — многотерпеливую жену протопопа Аввакума и одновременно принадлежащей новому времени и языком, и воспитанием.
Маршал Шереметев в быту — не человек старины, и домашний быт его был устроен на европейский «манер». Но он не был и выскочкой, «новым человеком» Петровской эпохи. Связи быта Шереметева с допетровской традицией были глубоки и повлияли на воспитание его многочисленных детей (от первого брака — дочери Софья, Анна и сын Михаил, от второго — сыновья Петр, Сергей и дочери Наталья, Вера и Екатерина). Родившаяся в 1714 году Наталья Борисовна и будет одной из героинь нашего рассказа.
Другим интересующим нас лицом является Иван Алексеевич Долгорукий, которому суждено было стать мужем Натальи Борисовны. Об Иване Алексеевиче Долгоруком сохранились многочисленные сведения. Одна из его биографий, написанная Натальей Борисовной, выдержана по всем законам житийной литературы, с той только поправкой, что это житие написано рукой влюбленной женщины, пронесшей свое чувство через испытания, которые могли бы найти себе место в дантовском аде. Однако среди отзывов о князе Долгоруком различимы и другие голоса. Вот мнение страстного противника Долгоруких, образованного и умного, но беспринципного и охваченного страстями Феофана Прокоповича: «Иван сей пагубу, паче нежели помощь роду своему приносил, понеже бо и природою был злодерзостен, и еще к тому, толиким счастием (речь идет о фаворитизме. — Ю. Л.) надменный, и не о чем, якобы себе не доводилось, не думал, не только весьма всех презирал, но и многим зело страх задавал, одних возвышая; а других низлагая, по единой прихоти своей, а сам на лошадях, окружась драгунами, часто по всему городу необычным стремлением, как бы изумленный; скакал; но и по ночам в честные домы вскакивал гость досадный и страшный, и до толикой продерзости пришел, что кроме зависти, нечаянной славы, уже и праведному всенародному ненавидению, как самого себя, так и всю фамилию свою, аки бы нарочно подвергал»75.
Более объективную характеристику находим в донесениях испанского посла герцога де Лира: «Князь Иван Алексеевич Долгоруков отличался только добрым сердцем. Государь любил его так нежно, что делал для него все, и он любил Государя так же. Ума в нем было очень мало, а проницательности никакой, но зато много спеси и высокомерия, мало твердости духа и никакого расположения к трудолюбию; любил женщин и вино; но в нем не было коварства. Он хотел управлять государством, но не знал, с чего начать; мог воспламеняться жестокою ненавистию; не имел воспитания и образования; словом, был очень прост»76.
Сведения современников о характере Долгорукого противоречивы. Но это не только противоречие точек зрения мемуаристов, но и противоречивость характера князя Ивана Алексеевича. Он мог быть жестоким и мстительным, будучи фаворитом, но про него же рассказывают, что когда Петр II собирался подписать поднесенный ему указ о чьей-то казни, князь Иван укусил государя за ухо и на изумленный вопрос о причине этого посоветовал вообразить, насколько отрубание головы болезненнее, чем укус в ухо. Князь Иван Долгорукий был легкомыслен и беспечен и по беспечности однажды подделал подпись Петра II, не предполагая, как его рвущиеся к власти отец, дядя и родственники используют этот фальшивый документ. Мы увидим, сколько несчастий принесла его жене, горячо его любившей, такая беспечность. А между тем увидим и то, с каким поистине сверхчеловеческим мужеством он перенес ужасную казнь, когда его по приказу Анны четвертовали в Нижнем Новгороде на Болоте, последовательно отрубив правую ногу, левую руку, левую ногу, правую руку и голову.
Легкомысленный, плохо образованный, страстно гоняющийся за любыми развлечениями, он был вполне человеком своего времени. Отцы служили государству и государю, воевали и строили заводы. Детям захотелось власти и наслаждений. Трудиться они не хотели. В этом смысле характерен человек, с которым судьба Ивана Долгорукого связана неразрывно, — император Петр II.
Сын казненного Петром I царевича Алексея мало напоминал своего отца. Ростом он был в деда. Десяти лет казался совершеннолетним, получил хорошее «европейское» образование, владел несколькими языками, в том числе латынью. Первый его воспитатель, Меншиков, хотел превратить императора в игрушку своих честолюбивых планов, но в воспитателе все-таки еще жила и традиция Петра Великого: он строго принуждал будущего императора к учению, для этой цели приставив к нему другого петровского выдвиженца — Остермана. Но политические конфликты эпохи рано захватили ребенка-императора, а обучение, которое для него как бы воплощало принудительность, быстро наскучило. После коронации, почувствовав себя главой государства, Петр II повел себя не как дед — жестокий насадитель преобразований и не как отец — мученик мечты о возвращении к прошлому, а как человек послепетровского поколения, неистово рвущийся к наслаждениям, отбрасывающий запреты и чувство долга. Властолюбивые Долгорукие и целый букет прелестных молодых женщин во главе с красавицей-теткой Елизаветой Петровной, кокетничавшей с племянником, который уже почти догнал ее ростом, не давали ему очнуться от праздников, охот, балов и других развлечений. Тем более интересно, что наблюдательный посол-испанец отметил внезапные приступы меланхолии и пресыщенность юного царя. Дальнейший путь его был прерван неожиданной смертью: он заразился оспой и скоропостижно скончался в ночь с 18 на 19 февраля 1730 года (нов. стиль).
Смерть императора застала Ивана Долгорукого в самом разгаре бесконечных праздников накануне замужества его сестры, которую рвущиеся к власти Долгорукие хотели выдать за императора и этим окончательно закрепить свое главенствующее положение при дворе. Одновременно многочисленный род Долгоруких, и особенно отец фаворита, жадный, «ума очень ограниченного», по словам герцога де Лира, расхищали казну. После их падения в «московском кремле устроена была особая палатка для разбора возвращенных от них драгоценных вещей»78. Рассказы о кутежах и бесчинствах Ивана Долгорукого ходили по всей Москве. Через поколение дошли они и до князя Щербатова: «Князь Иван Алексеевич Долгоруков был молод, любил распутную жизнь и всеми страстьми, к каковым подвержены молодые люди, не имеющие причины обуздывать их, был обладаем. Пьянство, роскошь, любодеяние и насилии место прежде бывшего порядку заступили. В пример сему, ко стыду того века скажу, что слюбился он, иль лучше сказать, взял на блудодеяние себе, между прочими, жену К. Н. Ю. Т. (кн. Никиты Юрьевича Трубецкого. — Ю. Л.), рожденную Г... (Настасью Головкину. — Ю. Л.), и не токмо без всякой закрытости с нею жил, но при частых съездах у К. Т. (князя Трубецкого. — Ю. Л.) с другими своими молодыми сообщниками пивал до крайности, бивал и ругивал мужа, бывшего тогда офицером кавалергардов, имеющего чин генерал-майора, и с терпением стыд свой от прелюбодеяния своей жены сносящего. И мне самому случалось слышать, что единожды быв в доме сего К. Т., по исполнении многих над ним ругательств, хотел наконец его выкинуть в окошко. <."> Но любострастие его одною или многими не удовольствовалось, согласие женщины на любодеяние уже часть его удовольствия отнимало, и он иногда приезжающих женщин из почтения к матери его затаскивал к себе и насиловал»79.
Таков был жених, избранный страстно влюбленной в него шестнадцатилетней Натальей Шереметевой.
Обручение было обставлено пышно: праздничный ритуал почти совпадал с торжественным ритуалом обручения императора Петра II с княжной Долгорукой, сестрой фаворита.
Две готовившиеся свадьбы проходили на фоне сложного переплетения личных и политических интересов. Большой, но не дружный клан князей Долгоруких стремился закрепить за собой все источники государственной власти и богатства. Политика была для них лишь средством получить доступ к должностям и имуществам. Боясь конкуренции, они пошли даже на тактический союз со своими постоянными соперниками, князьями Голицыными. Голицыны принадлежали к тому лагерю старой знати, который уходил корнями в глубокую древность (Голицыны — потомки литовского князя Гедимина), но к этому времени уже пережили культурную переплавку. Родственники фаворита правительницы Софьи, Голицыны были близки к «западническим» кругам допетровского царствования. Это — семья, сочетавшая европейскую образованность и боярское недоверие к самодержавию. Их манила не столько допетровская старина, сколько шведская вельможная конституционность. Испанский посол герцог де Лириа вносил в свое донесение, что «дом Голицыных, упавший было во время владычества Долгоруковых, поднял голову и вздумал ввести образ правления, подобный Английскому»80.
10 февраля 1720 года испанский посол, сообщая о согласии принцессы Анны Иоанновны занять русский престол, записывал: «Ета весть наполнила радостию всех тех, кои хотели управлять государством, как республикою»81. Это был, конечно, замысел феодально-аристократической республики с фиктивной властью государя. Себя Голицыны чувствовали скорее европейскими феодалами, чем старыми московскими боярами. Эти настроения князь Дмитрий Михайлович Голицын, когда «затейка»* верховников провалилась, выразил словами: «Трапеза была уготована, но приглашенные оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество; мне уже немного остается жить; но те, которые заставляют меня плакать, будут плакать более моего»82. Не совсем ясно, кого имел в виду Д. Голицын в своем предсказании: эгоистических Долгоруких или враждебное верховникам дворянство, — но он оказался пророком.
Лагерь ненавистников вельможной аристократии не был единым: сюда входили и такие сподвижники Петра, как Феофан Прокопович — просвещенный, но утонувший в интригах «птенец гнезда Петрова», и теоретики абсолютизма, ученики Пуфендорфа и поклонники Петра, видевшие в самодержавии кратчайший путь к просвещению: историк Василий Татищев и поэт Антиох Кантемир, а также и огромная масса мелкого «шляхетства», которая думала о расширении не просвещения, а крепостного права и с мучительной завистью смотрела на богатство вельмож. «Шляхетство» не хотело ни реформ, ни просвещения, а желало лишь спихнуть ухвативших власть «случайных людей», чтобы поделить их места. Оно-то, в конечном счете, и победило.
Внезапная смерть молодого императора смешала все карты. Долгорукие напрасно предпринимали попытки сохранить власть, державшуюся лишь на шаткой основе фаворитизма, и совершали действия, которые можно объяснить лишь растерянностью и готовностью защищать свои преимущества преступными путями.
Влюбленные глаза Натальи Шереметевой сохранили трогательный образ ее жениха, повергнутого в отчаяние неожиданной смертью императора. Из окна она наблюдала церемониал похорон: впереди шел духовный чин, «потом, как обыкновенно бывают такие высочайшие погребения, несли государственные гербы, кавалерию, разные ордена, короны; в том числе и мой жених шел перед гробом, нес на подушке кавалерию, и два ассистента вели под руки. Не могла его видеть от жалости в таком состоянии: епанча траурная предлинная, флер на шляпе до земли, волосы распущенные, сам так бледен, что никакой живости нет. Поравнявши против моих окон, взглянул плачущими глазами с тем знаком или миною: кого погребаем? в последний, последний раз провожаю. Я так обеспамятовала, что упала на окошко: не могла усидеть от слабости»83. Нельзя не отметить характерную черту эпохи. Непосредственная, захватывающая читателя искренность не исключает того, что из-под пера Натальи Долгорукой выходит текст высокохудожественный, в котором, как и в ее сознании, зримые бытовые образы и реалии (характерные слова: «мина» в значении «выражение лица», «кавалерия» и др.) сочетаются с риторическими оборотами. Во фразе: «Кого погребаем? в последний, последний раз провожаю» — бросается в глаза переход от первого лица множественного числа к единственному и немотивированный повтор («в последний, последний раз»). Это объясняется тем, что первая часть приведенного отрывка — цитата из знаменитой и тогда всем известной речи Феофана Прокоповича на похоронах Петра I, а вторая часть — непосредственное восклицание, выражающее личную горесть. Последняя же сцена — падение плачущей невесты на окно, — конечно, не могла быть написана рукой допетровской боярышни. Воспоминания писались в 1762 году, и отзвук нового отношения к своим чувствам слышен в искреннем рассказе Натальи Борисовны.
Однако не все смотрели на Долгоруких такими глазами. Сама же княгиня вспоминает, как она в коляске проезжала в день приезда Анны Иоанновны в Петербург: «Как я поехала домой, надобно было ехать через все полки, которые в строю были собраны. <...> Боже мой! Я тогда света не видела и не знала от стыда, куда меня везут и где я. Одни кричат: "это отца нашего невеста!" Подбегают ко мне: "матушка наша, лишились мы своего государя!" Иные кричат: "прошло ваше время, теперь не старая пора!" Принуждена была все это вытерпеть, рада была, что доехала до двора своего; вынес Бог из такого содому» (с. 14). По городу распространялись слухи и сплетни, подхватываемые порой немецкой печатью, которая жадно следила за перипетиями разыгравшейся в Москве трагедии. Рассказывали, что едва Петр II испустил дыхание, из спальни его в залу, где собрались Сенат и высшие чины, выбежал с обнаженной саблей князь Иван Долгорукий и силой пытался заставить их присягнуть своей сестре. Слух этот совершенно лишен вероятности, но весьма характерен. Видимо, разговоры и слухи, расползавшиеся по Москве и Петербургу, были откровенно враждебны Долгоруким. Все предвидели их падение. А между тем верховники предпринимали последние отчаянные попытки удержаться у власти. План возвести на престол невесту государя, княжну Долгорукую, сразу же отпал как нереальный, но в ходе его обсуждения было изготовлено поддельное завещание Петра II в пользу Екатерины Долгорукой, легкомысленно подписанное беспечным князем Иваном, который легко подделывал подпись императора. Есть основания полагать, что он поставил подпись, уступая просьбам старших Долгоруких и даже не подозревая серьезности своего поступка. Заговорщики испугались, и поддельный документ не был использован, но недружные и вздорные Долгорукие не смогли сохранить тайны, и темные слухи о ней просочились в общество. Феофан Прокопович записал мнение «не тех, кто легко и скоропостижно рассуждал» (бесспорно, свое собственное): «Но осторожные головы глубочае нечто проницали и догадывалися, что господа Верховные иный некий от прежнего вид царствования устроили и что на нощном оном многочисленном своем беседовании сократить власть царскую и некими вымышленными доводами акибы обуздать и, просто рещи, лишить самодержавия затеяли»84.
«Осторожные головы» догадывались о следующем: отбросив планы возведения на престол «государыни-невесты», Долгорукие задумали иное. Мужское потомство рода Романовых пресеклось со смертью Петра II, но имелись женские кандидатуры. Старшая дочь царя Ивана (брата Петра I) отпадала, потому что была замужем за иностранцем — герцогом Мекленбургским, но имелась принцесса Елизавета, дочь Петра Великого и, следовательно, прямая наследница престола. Однако верховники предпочли правившую в Митаве вдовствующую герцогиню Курляндскую, бездетную среднюю дочь царя Ивана, Анну Иоанновну. Для сохранения власти верховники предприняли отчаянные шаги. Анне Иоанновне в Митаве были предложены ограничивавшие самодержавие «кондиции», якобы выражающие единодушно выдвинутое условие ее коронации. Анна согласилась и направилась в Москву, причем Долгорукие и Голицыны, окружив ее, как стеной, ревниво пресекали любые контакты ее со своими противниками. Однако есть основания полагать, что Анна Иоанновна ко времени въезда в Москву уже получила достаточную информацию и лукавила, соглашаясь принять «кондиции». Противники верховников тоже посылали к ней гонцов. По прибытии в Москву «верховники» держали ее как пленницу, но и это оказалось тщетным. Так, например, в Москве говорили, что Феофан Прокопович, который, как духовный пастырь, должен был готовить Анну к коронации, подарил ей часы, под циферблат которых были вложены записки, содержавшие политическую информацию.
«Затейка» не удалась. Тучная, огромного роста, на голову выше всех окружавших ее мужчин, Анна Иоанновна публично порвала «кондиции», а Василия Лукича Долгорукого в отместку за то, что он хотел «провести государыню за нос», публично протащила за нос. Таково было остроумие новой императрицы. Участь Долгоруких была решена.
Свадьба и обручение Натальи Шереметевой и Ивана Алексеевича Долгорукого проходили в совсем разных условиях. Обручение было отпраздновано в канун Рождества 1729 года в Москве, на Воздвиженке, в старинном доме Шереметевых, как государственное торжество. Обручальное кольцо жениха стоило двенадцать тысяч, а невесты — шесть тысяч рублей. Наталью Борисовну засыпали подарками, которые она не успевала разбирать: драгоценностями, кольцами, мехами, редкими восточными тканями. На торжестве присутствовал юный император, и никто не мог даже предположить, что жить ему осталось меньше месяца. С Рождества 1729 по конец января 1730 года — таково краткое счастье Натальи Долгорукой. Об этих днях она писала: «Все кричали: "Ах, как она счастлива!" Моим ушам не противно было это эхо слышать; а не знала, что это счастье мною поиграет: показало мне только, чтоб я узнала, как люди живут в счастии, которых Бог благословит. Однако, я тогда ничего не разумела, молодость лет не допускала ни о чем предбудущем рассуждать; а радовалась тем, видя себя в таком благополучии цветущею. Казалось, ни в чем нет недостатку; милый человек в глазах, в рассуждении том, что этот союз любви будет до смерти неразрывный, а при том природные чести, богатство, от всех людей почтение: всякой ищет милости, рекомендуется под мою протекцию; подумайте, будучи девке в пятнадцать лет так обрадованной! Я не иное что воображала, как вся сфера небесная для меня переменилась» (с. 5—6). Но с неожиданной смертью императора, по словам княгини Долгорукой, вся ее «обманчивая надежда кончилась». «Со мною, — писала она, — так случилось, как с сыном царя Давида Нафаном: лизнул медку, и пришло было умереть. Так и со мною случилось: за двадцать шесть дней благополучных, или сказать радостных, сорок лет по сей день стражду; за каждый день по два года придет без малого» (с. 7—8).
Приказом царицы Анны Иоанновны Долгоруких сначала разослали по дальним деревням. Однако в пути их догнал новый приказ — князя Алексея с женой, сыном Иваном, дочерью — «порушенной невестой» Петра II, младшими сыновьями и дочерями и невесткой Натальей Борисовной сослать в отдаленное глухое место Сибири — тот самый Березов, куда незадолго перед этим Долгорукие заслали вместе с семьей свергнутого ими Меншикова. Им разрешено было взять с собой лишь по одному человеку из слуг на каждого и ограниченное число повозок. Постоянно ссорившиеся между собой Долгорукие, особенно женская часть семьи, не скрывали своей враждебности к шестнадцатилетней невестке, а она, хорошо подготовленная к придворной жизни: знающая иностранные языки, хорошо танцующая, любительница веселых праздников и красивых лошадей, — совершенно не представляла себе, куда их везут и что их там ожидает. Долгорукие правдами и неправдами захватили с собой немалое число драгоценностей, а старый князь уже в пути, в Сибири, одолжил известное количество денег (сибиряки знали, сколь «пременны» придворные судьбы, и ссыльному вельможе одалживали охотно). Неопытная Наталья Борисовна не взяла с собой почти ничего. Лишь небольшую сумму ей удалось одолжить у своей воспитательницы: преданная немка — учительница (в семье Шереметевых ее почему-то называли «мадам») сопровождала княгиню в Сибирь и была с княгиней так долго, как ей было разрешено, а при расставании отдала все свои деньги.
В трудных условиях начал проявляться благородный характер Натальи Борисовны. Среди вздорной и постоянно ссорившейся семьи Долгоруких она резко выделялась самопожертвованием и стойкостью. Княгиня Долгорукая пишет: «Мне как ни было тяжело, однако принуждена дух свой стеснять и скрывать свою горесть для мужа милого; ему и так тяжело, что сам страждет, при том же и меня видит, что его ради погибаю. Я в радости их не участница была, а в горести им товарищ, да еще всем меньшая, надобно всякому угодить. Я надеялась на свой нрав, что я всякому услужу» (с. 23).
Путешествие по Сибири было долгим и очень трудным. До Касимова ехали сухим путем. Дальше надо было пересаживаться на барку и плыть по реке. Здесь же Наталье Борисовне пришлось расстаться со своей воспитательницей-немкой, о которой она пишет с большой теплотой и благодарностью: «Моя воспитательница, которой я от матери своей препоручена была, не хотела меня оставить, со мною в деревню поехала; думала она, что там злое время проживем; однако не так сделалось, как мы думали, принуждена меня покинуть. Она — человек чужестранный, не могла эти суровости понести; однако, сколько можно ей было, эти дни старалась, ходила на то бесчастное судно, на котором нас повезут; все там прибирала, стены обивала, чтобы сырость сквозь не прошла, чтоб я не простудилась; павильон поставила, чуланчик загородила, где нам иметь свое пребывание, и все то оплакивала» (с. 33). Те тяготы пути, что были не под силу искренне любившему Наталью Борисовну «чужестранному человеку», оказались по плечу воспитанной в холе «княгинюшке», которой недавно исполнилось шестнадцать лет.
В характере Натальи Долгорукой старина и новизна переплетались органично. Она принадлежала своему времени по привычкам и языку. В ее воспоминания попадают такие выражения, как «я ни с кем не буду корреспонденции иметь» (правда, тут же она прибавляет: «или переписки»), «для компании, подле меня сидит», «чтоб не смеяться, видя такую смешную позитуру» (курсив везде мой. — Ю. Л.). Она не забывает своего высокого положения и в Сибири: жалуется на то, что «ниже рабы своей не имела», а в ссылке, увидев офицера, думавшего «о себе, что он очень великий человек», которому «подло с нами и говорить», она не может удержаться, чтобы не заметить: «из крестьян, да заслужил чин капитанский».
В таких людях XVIII века, как Аврамов или Н. Опочинин, столкновение старины и новизны оборачивалось утратой внутреннего единства. В Наталье Борисовне Долгорукой это же столкновение порождало исключительную цельность характера. Особенно это отражалось в ее отношении к религии. Ее муж, как и вся среда, в которой она находилась до ссылки, не принадлежали к вольнодумцам, но здесь религия была привычкой и традицией, сливалась с бытом, гораздо больше напоминала систему традиционных жестов, чем духовные поиски. В этом кругу Наталья Борисовна выделяется искренностью и глубиной религиозного чувства. Здесь характер, чувства и мысли «жены бывшего фаворита» сливаются с народно-религиозными представлениями, столь далекими от «боярского» сознания. В начале своих «Записок» Наталья Борисовна Долгорукая пишет: «Не всегда бывают счастливы благороднорожденные; по большей части находятся в свете из знатных домов происходящие бедственны, а от подлости рожденные происходят в великие люди, знатные чины и богатства получают. На то есть определение Божие. Когда и я на свет родилась, надеюсь, что все приятели отца моего и знающие дом наш блажили день рождения моего, видя радующихся родителей моих и благодарящих Бога о рождении дочери. Отец мой и мать надежду имели, что я им буду утеха при старости. Казалось бы и так, по пределам света сего ни в чем бы недостатку не было ... но Божий суд совсем не сходен с человеческим определением. Он по своей власти иную мне жизнь назначил, об которой никогда и никто вздумать не мог и ни я сама» (с. 2—3).
Так рассуждала перенесшая все жизненные невзгоды женщина, которая, по собственным ее словам, от природы «очень имела склонность к веселию».
Жизнь умудрила, но не сломила княгиню Долгорукую. В сильных характерах несчастье лишь увеличивает потребность в идеале. Глубокое религиозное чувство стало органической основой жизни и бытового поведения. Потеря всех материальных ценностей жизни породила напряженную вспышку духовности.
Княгиня Долгорукая проявляет столько любви, кротости и подлинного героизма по отношению к своему злополучному мужу, которого она называет «мой товарищ», «мой сострадалец». Она даже, одновременно с этими воспоминаниями, пишет его житие, превращая своего грешного и беспечного мужа в святого мученика. В следующем разделе настоящей главы читатель увидит, как создательница других мемуаров стилизует себя самое в святую, а мужа своего — в слабого душой грешника. Кроткая, любящая Долгорукая видит в своем муже святого, а говоря о себе, подчеркивает черты человеческой слабости.
А слабости у Ивана Алексеевича, как мы видели, имелись, сохранились они и после всего пережитого. Он был доверчив и беспечен. Сосланный почти на край света — Березов был расположен в нездоровой, сырой местности, а острог, в котором заключены арестанты, окружен со всех сторон водой, — он быстро завязал новые знакомства. Пользуясь попечительством местного воеводы, который был по-сибирски хлебосольным и помирал от скуки в этом забытом Богом краю, князь Иван начал приглашать к себе гостей и сам из острога ездить в гости. Покровительствовал Долгоруким и специально присланный из Тобольска с командой майор сибирского гарнизона Петров. Все тяготы падали на Наталью Борисовну. С двумя сыновьями (младший родился очень болезненным) она прожила все эти годы, летом и зимой, в сарае, где вместо пола была утоптанная земля, а тепло давали две наскоро поставленные печки. Иван Алексеевич в это время не отказывал себе в тех удовольствиях, которые мог представить ссыльному Березов. Он пил и кутил со знакомыми и незнакомыми, и выпив, позволял себе с детской доверчивостью болтать лишнее. Затрагивал в хмельных разговорах он и императрицу. Конечно, нашлись люди, которые донесли на Долгоруких. В Березов был прислан капитан Сибирского полка Ушаков — родственник страшного Ушакова, начальника Тайной канцелярии, — ловкий и, видимо, опытный следователь, решивший сделать себе на чужой крови карьеру. Он прибыл в город инкогнито, легко вошел в доверие Ивана Долгорукого, пил с ним, подталкивая его на опасную болтовню, а когда для следствия был собран достаточный материал, уехал. Беспечный князь Иван проводил его как искреннего друга. Между тем над ним неожиданно грянул гром: из Тобольска прибыл приказ — отделить князя Ивана от семьи и держать строго. Его заключили в сырую земляную тюрьму. Наталья Борисовна была в отчаянии: «Отняли у меня жизнь мою, безпримернаго моего милостиваго отца и мужа, с кем я хотела свой век окончить, и в тюрьме была ему товарищ; эта черная изба, в которой я с ним жила, казалась мне веселее царских палат» (с. 15). Заживо закопанного в похожую на могилу землянку князя Ивана морили голодом — кормили только, чтоб не помер. Наталья Борисовна слезами и мольбами умилостивила часовых, и те, сами рискуя (доносчики были рядом), разрешали ей ночью подносить еду к окну землянки.
Ушаков и поручик Василий Суворов — отец генералиссимуса Суворова — проводили в Тобольске следствие, в ходе которого князь Иван подвергался жестоким пыткам. В тюрьме он содержался в ручных и ножных кандалах, прикованный к стене. Он пал духом и рассказал даже то, о чем его не допрашивали, — об изготовлении поддельного завещания Петра II и о своей фальшивой подписи под этим документом. Это не только решило участь князя Ивана, но и вовлекло в дело весь клан Долгоруких. Их начали арестовывать в разных концах государства и свозить в Шлиссельбургскую крепость, куда был отправлен и князь Иван Долгорукий. Здесь пошли новые допросы и пытки. Дело завершилось огромным числом казней. Нещадно наказаны были не только Долгорукие, но и общавшиеся с ними в Березове чиновники, офицеры и солдаты. Биты кнутами с урыванием ноздрей были священники, не донесшие о том, что узнали на исповеди.
Страшнее всех поплатился князь Иван Алексеевич: в Нижнем Новгороде, на Болоте, где совершалась казнь, его четвертовали (по другой версии он был колесован). Мучения он перенес с чрезвычайной твердостью, вслух молясь Господу. Легкомысленный щеголь, франт, жадный до развлечений фаворит — все это с него слетело. Он вдруг обернулся русским боярином под топором Ивана Грозного. В русском дворянстве XVIII века сохранилось древнее представление о том, что казнь за убеждения, участие в борьбе за власть и защиту чести не позорит. Более того, она превращала того, кто вчера был интриганом и честолюбцем, в мученика. Этот взгляд тонко отобразил Пушкин, вложив в уста отца Гринева сожаление о том, что сын его заслужил не честную казнь, а бесчестное прощение: «Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести*; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым». И когда княгиня Наталья Борисовна Долгорукая, задним числом пересматривая свою жизнь, описывала в одном из вариантов воспоминаний своего ветреного мужа как мученика и страстотерпца, она не только отдавала долг любви. Видимо, ее глазам открылось что-то такое, что действительно в нем было, но проявилось только в момент казни.
Наталье Борисовне никто даже не удосужился сообщить о гибели ее мужа, и она продолжала еще ждать и надеяться, когда разрубленные куски тела ее мужа были уже зарыты в Новгороде на Болоте. На свое прошение, в котором она умоляла соединить ее с мужем, какова бы ни была его судьба, ответа не последовало. Только после смерти Анны Иоанновны ей было разрешено вернуться из Березова. Княгиня Долгорукая посвятила себя воспитанию сыновей (младший, болезненный, умер молодым), а когда старший подрос, она постриглась в монахини под именем Нектарии. Воспоминания, написанные ею для старшего сына и своей невестки, остаются одним из самых проникновенных документов, раскрывающих душу женщины XVIII века.
Мемуары Анны Евдокимовны Лабзиной (по первому браку — Карамышевой) правильнее было бы назвать «житием, ею самою написанным». Такое название сразу высвечивает определенную традицию, в перспективе которой этот текст следует понимать. Читатель, конечно, вспомнил «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное». В еще большей мере в памяти возникает образ боярыни Морозовой. Реальная же судьба мемуаристки, хотя и перенесшей ссылку за свои убеждения, даже приблизительно не напоминала судеб мучеников «старинного правоверия»85. Однако в подобных случаях самооценка, то, каким человек видит мир, не менее существенна, чем «объективная» оценка постороннего наблюдателя. Лабзина видела свою жизнь как длинное, мучительное испытание, «тесный путь» нравственного восхождения сквозь мир греховных искушений к святости. Развратный муж, проводящий жизнь в греховных мерзостях, не лишенный природной доброты, но слабый и утопающий в бездне плотских наслаждений, — таков один сюжетный центр ее рассказа. Другой — она сама, твердо шествующая по пути добродетели сквозь душевные страдания и физические муки. И если муж — воплощенный искуситель, то на другом полюсе неизменно находится Учитель, руководящий ею, подчиняющий себе ее дурную волю лаской и нравоучением.
В таком сюжете нетрудно увидеть стереотипы традиции, которая простиралась от житийной литературы до книг Джона Беньяна, английского мистика XVII века, чьи произведения пользовались в России большой популярностью. (Под именем Иоанна Бюниана они многократно издавались в 80-е годы XVIII века.)
Воспоминания А. Е. Лабзиной невозможно понимать как наивно-«фотографическое» воспроизведение реальности, что зачастую делают их комментаторы. Последние уподобляются судье, который полностью отождествил бы свидетельства одной из тяжущихся сторон с истиной, ссылаясь на то, что точка зрения другой стороны ему неизвестна. Анна Евдокимовна Лабзина написала свое житие — нам предстоит использовать его как материал для анализа историко-психологической реальности.
Для того чтобы оценить достоверность текста, надо, прежде всего, восстановить ту точку зрения, с которой он написан. А для этого полезно сосредоточить внимание не только на том, что видел автор текста, но и на том, чего он не видел, что оставалось за пределами его зрения, для чего у него не было ни глаз, ни слов.
Что же не видела и что видела Анна Евдокимовна Лабзина в своем первом муже?
Во всех подробных мемуарах мы не находим ни одного слова о том, что составляло основу жизни Карамышева. Мемуаристка показывает нам его только в те минуты, когда видит. Появляется ли он после научных исследований на побережье Белого моря, в дверях ли ее дома в Петербурге или в Нерчинске, — он всегда приходит «из ниоткуда» и, уходя сквозь эти же двери, отправляется «в никуда». Мир же Анны Евдокимовны резко разграничен. Это мир праведности — ее кабинет и спальная комната. Из этого мира ведут две двери: одна на Путь Спасения, по которому ее поведет Наставник, другая — на путь греха. Эта пространственная модель для самой муаристки в полном смысле слова отождествляется с бытовой реальностью. Все предметы, события, люди располагаются в этом пространстве, и, в зависимости от места в нем, они получают роли в описываемом мемуаристкой мире. Она как бы ставит перед читателем спектакль своей жизни, властно распределяя между актерами жесты и монологи. Обилие прямой речи бросается в глаза (причем все упоминаемые ею люди говорят одним и те же — ее собственным — языком). Напомним, что между временем записи и изображаемыми событиями прошла четверть века.
Применим прием, к которому прибегает современная кинематография, чтобы преодолеть театральный монологизм, — резко сдвинем точку зрения и посмотрим, что же оставалось за пределами той театральной сцены, на которой разыгрывает Лабзина свои мемуары. Что же представлял собой ее муж, Александр Матвеевич Карамышев?
Карамышев — бедный «сибирский дворянин» (само сословное положение этой категории людей было сомнительно, несколько напоминая статус однодворцев), почти без состояния и сирота; он из милости был воспитан в доме состоятельного уральского помещика Е. Я. Яковлева, который, умирая, завещал ему в жены свою малолетнюю дочь. Мать Карамышева на положении подруги-приживалки подолгу гостила в доме Яковлевых. Служебная карьера Карамышева выглядит на фоне обычных путей русских дворян XVIII века достаточно экзотически. Ни армейская, ни тем более гвардейская служба в ней не упоминаются. Карамышева отдают в Екатеринбургский Горный университет, а затем — в гимназию при Московском университете. Университетское образование давало право на офицерский чин, и, получив диплом, молодые дворяне обычно облачались в мундиры. Карамышев пошел по другому пути: он уехал за границу и поступил в Уппсальский университет. Государственные дотации в этих случаях, как правило, бывали невелики. А так как мы не располагаем никакими данными о помощи какого-либо «вельможи-благодетеля», то жизнь за границей лишенного состояния молодого дворянина-студента должна была быть очень нелегкой. Даже более чем через полвека и относительно обеспеченный, хотя и зависевший от скуповатой матери Андрей Кайсаров, обучаясь за границей, вынужден был в Геттингене «питаться тощими немецкими супами», а в Лондоне — хлебом и луком.
Однако бытовые трудности не отразились на успехах Карамышева. Своим научным руководителем он избрал великого Линнея (уже этот факт говорит о незаурядности подготовки и интересов А. М. Карамышева). Еще более показательно, что и Линней выделил молодого русского студента и стал активно руководить его научными интересами. Под руководством Линнея и химика и металлурга Валлериуса Карамышев прослушал курсы естественных наук и химии и в 1766 году защитил на латинском языке диссертацию «О необходимости развития естественной истории в России». «Эта диссертация... была, по-видимому, задумана самим Линнеем, который еще в 1764 году писал к жившему тогда в Барнауле шведскому пастору и естествоиспытателю Э. Лаксману, что думает заставить Карамышева защищать диссертацию по какому-либо предмету из естественной истории Сибири; Лаксман доставил и много материалов для диссертации Карамышева»86.
Латинский язык не входил в обычное образование русского дворянина XVIII века. Он был даже своеобразной «лакмусовой бумажкой»: подобно тому как французский язык сделался знаком дворянской образованности и влек за собой представления о светском галломане, латынь являлась как бы обязательным признаком учености, «неприличной» для дворянина, педантизма, которым щеголяли образованные поповичи. Насколько глубоко погрузился в латынь Карамышев, свидетельствует латинское стихотворение в честь наук, написанное им в Упсале.
Когда Карамышев вернулся в Россию, он был направлен на рудники в Петрозаводск, где проявил себя настолько хорошо, что быстро получил повышение. Потом последовали разные службы. Карамышев получил место преподавателя в Горной академии в Петербурге. Хорошая служба на видном месте, личное знакомство с Потемкиным, участие в дворцовых праздниках и, что не менее важно, возможность преподавать и вести научную деятельность. Казалось бы, можно было удовлетвориться и провести на этом месте весь оставшийся век, спокойно повышаясь в чинах и копя деньги к старости. Однако преданность науке, видимо, взяла верх. Никакие другие побуждения не смогли бы увлечь его в служебное путешествие к Белому морю, где приходилось жить в заливаемых водой землянках, а потом отказаться от выгодного, «на виду» петербургского места и добиться направления в Сибирь. Здесь Карамышев развил исключительно энергичную и очень плодотворную организационную деятельность, модернизируя серебряные рудники и отыскивая новые источники руд. Одновременно он составлял для Академии наук ценные коллекции сибирских минералов и флоры. При этом, в отличие от многих сибирских «конкистадоров», он, видимо, соединял свои естественнонаучные интересы с воззрениями просветителей XVIII века. По крайней мере, даже жена, которую никак нельзя заподозрить в сочувствии ему и желании его идеализировать, не могла не отметить в своих воспоминаниях, что при отъезде его из Нерчинска каторжники провожали его со слезами. В житийном стиле своих воспоминаний Анна Евдокимовна так описывает сцену расставания его с каторжниками: «Мы остановились, и Александр Матвеевич стал их уговаривать: "Друзья мои, вы так же будете счастливы и спокойны, как и при мне. Начальник у вас добрый: он вас будет беречь. Я его просил об вас, только будьте таковы, каковы были при мне!" — "Мы давно таковы, но нам все было худо! Мы до тебя были голодны, наги и босы и многие умирали от стужи! Ты нас одел, обул, даже работы наши облегчал по силам нашим, больных лечил, завел для нас огороды, заготовлял годовую для нас пищу, и мы не хуже ели других. И мы знаем, что ты много твоего издерживал для нас и выезжаешь не с богатством, а с долгами, — но Бог тебя не оставит! Ты это в долг давал и тебе вдесятеро возвратит Отец Небесный!"»87
Все стороны разнообразной научной деятельности Карамышева не нашли никакого отражения в мемуарах его жены. Она их просто не заметила. В ее лексиконе были другие слова: «добродетель» и «грех», и при переводе на этот язык мир представлялся совершенно отличным, от того, в котором жил ее муж.
Трагедия, отраженная в мемуарах Лабзиной, — это не только конфликт несовместимых характеров, темпераментов и возрастов — это драматическое столкновение двух культур, не имеющих общего языка и даже не обладающих самой элементарной взаимной переводимостью.
Рассмотрим жизнь Анны Евдокимовны в том виде, в каком она предстает перед нами в мемуарах. Но при этом не следует забывать, что о чувствах и страданиях девочки — девушки — молодой женщины, сироты, переданной в бесконтрольную власть мужа, превосходящего ее многими годами, рассказывает нам уже пожилая дама, властная воспитательница своих племянниц (собственных детей у нее нет). Она старше своего второго мужа, которого боготворит, на восемь лет. Ее глубокая добродетель и искренняя филантропия соединяются с сильной волей, властолюбием и чуть-чуть окрашены ханжеством. Свои мемуары она сознательно пишет как исповедь святой души в поучение душам, взыскующим спасения. Она сурова и нетерпима. Если ее второй муж, известный масон Лабзин, стремится исправлять свои недостатки и воспитывать свою душу*, то ее более увлекает исправление других — заблудших — душ и их наставление.
Для того чтобы представить себе облик той Анны Евдокимовны Лабзиной, глазами которой читателю предлагается глядеть на историю ее жизни, имеет смысл обратиться к мемуарам ее воспитанницы. Мемуары проникнуты восторженным отношением к Лабзиной, в них господствует не осуждение, а преклонение. И именно в них мы находим показания о суровости воспитательницы, которая требовала, чтобы провинившиеся племянницы целую ночь выстаивали на коленях у входа в ее комнату в ожидании прощения. Но и тут прощения не давалось, и они уходили в слезах, проникнутые сознанием своей греховности. «Три раза в год она меня целовала, — пишет мемуаристка, — а именно: после причащения моего Святых Тайн, в день Светлаго Воскресения и в день моих именин, а в прочее время подавала мне руку, после чего имела привычку отряхивать оную, как будто замаралась от губ моих» (с. XIX). Воспоминания Анны Лабзиной резко делятся на две части. Первая из них посвящена детству и годам, предшествующим раннему замужеству. Принятая мемуаристкой житийная схема с большим трудом накладывается на биографическую реальность. В результате образ матери у Лабзиной отчетливо двоится. С одной стороны, это трафаретный житийный стереотип: мать святой — благочестивая, достойная женщина, проводящая дни свои в благих мыслях и молитвах. Она покровительствует нищим, помогает узникам, которые с рыданием приемлют ее благодеяния. Тут невольно вспоминаются слова Пушкина из «Пиковой дамы» в описании похорон графини: «Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. "Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного"». Пушкинская цитата — не карикатура и не издевка. Это бытописательная картина, свидетельствующая о нормальных отношениях агиографии (житийности) и бытовой реальности. Недоразумение возникает лишь тогда, когда понимание языка утрачено и принадлежащий другой культуре читатель начинает воспринимать священный текст как бытовую реальность или превращать бытовую реальность в священный текст. Средневековая традиция не впадала здесь в противоречие, поскольку отчетливо разделяла: пастырь должен осуществлять священное поведение и реализовывать апостольские законы в своей каждодневной практике; простец живет в грехе и, не впадая в гордыню, должен смиренно подчиняться правилам этой жизни. Спасение его — в сознании своего греха и в покаянии. Своевольно приписывать себе святое поведение — грех гордости. Анна Евдокимовна Лабзина впадает именно в этот грех. Приписывая себе святость, она одновременно разрешает себе и суд над поведением своего мужа.
Однако в первой части ее воспоминаний стереотип «детства святой» не может заслонить интересных для историка культуры и психолога реалий. Так, например, она рассказывает о том, что в ее детское воспитание входил спорт, что ребенка приучали (совсем по рецептам Руссо) переносить физическую нагрузку, ограничиваться простой пищей, закалкой предупреждали болезни. Совсем особняком стоит следующий эпизод, рисующий мать мемуаристки как женщину почти патологической нервозности, подверженную таким эксцессам сентиментализма, которые никак не связать со стереотипами «святого» поведения.
Мемуаристка рассказывает, что после смерти отца мать ее более чем на год заперлась в темной комнате, отказалась видеться с детьми и вела со скончавшимся мужем беседы, полные страстного любовного чувства. Все попытки обратить ее к реальности встречали с ее стороны резко агрессивную реакцию, завершавшуюся вспышками истерики. Детей она возненавидела, сопротивляясь их праву на ее любовь. Только насильственное вторжение родственника заставило ее выйти из этого мистического пространства. Затем естественно последовал взрыв истерики и длительное церковное покаяние, которое возвратило ее в бытовую реальность.
Дальнейшая часть мемуаров строится по уже упомянутой схеме. Роль руководителей, направляющих мемуаристку на праведный путь, выполняют, сменяя друг друга, несколько персонажей. Но по мере того как они занимают это место, их речи и поступки становятся совершенно одинаковыми. Центральный из них — писатель М. Херасков. Литературная сторона деятельности Хераскова, его обширное наследие в стихах и прозе, его место в русской литературе и административные должности — а их было немало — все это остается абсолютно за пределами внимания мемуаристки. Она этого просто не замечает, как не замечала она научной деятельности своего мужа, как не замечала она, что жена Хераскова — известная писательница и что дом Хераскова был активно включен в политическую жизнь эпохи. Вообще, вряд ли будет большой ошибкой сказать, что для историка мемуары Лабзиной одинаково интересны тем, что она замечает и описывает, и тем, чего она не видит и не описывает. Для историка культуры такие пропуски и вызывавшая их «слепота» — факты не менее красноречивые, чем иные подробные описания. Женщину-ребенка (ибо к Хераскову Лабзина попала, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет) Херасков превратил в материал психологического эксперимента в духе XVIII века. Вольтер в своей повести «Простодушный» предложил всей Европе опыт столкновения «естественного человека» и «противоестественного» общества. Идея «естественного человека», освобожденного от предрассудков и следующего только голосу Природы, сделалась подлинным увлечением XVIII века. От екатерининского вельможного педагога Бецкого до многочисленных утопистов разной степени мятежности, от утопий Руссо до гомункулуса* масонов и Фауста — вся интеллектуальная Европа бредила идеей совершенного человека. Педагогический эксперимент и общественная утопия органически переплетались друг с другом. У всех этих сюжетов была одна общая черта: подопытное дитя изолировалось от жизни и подвергалось особому, «естественному» воспитанию. Именно такой эксперимент проделал Херасков с юной Лабзиной. Прежде всего — изоляция. И даже если сделать поправку на то, что мемуаристка явно стилизует картину и увеличивает степень педагогической последовательности ее реального воспитания в доме Хераскова, картина получается достаточно красноречивой. Круг ее знакомств, чтения и разговоров строго контролируется. Согласно педагогике Руссо, воспитатели озабочены не увеличением знаний воспитанницы, а как можно более долгим сохранением ее «естественного» незнания. Таков рассказанный Лабзиной эпизод о случайном присутствии ее при литературном разговоре о романах. Херасков был сам автором многочисленных романов, и, конечно, в его доме обсуждались не «опасные» для дам французские романы вроде «Ловеласа»; обсуждался какой-либо, по выражению Пушкина, «нравоучительный и чинный» роман. И тем не менее воспитанницу оберегали от этих опасных разговоров.
Еще перед замужеством ей было дано наставление от «благодетельницы» — относиться к книгам с большой осторожностью: «Ежели тебе будут предлагать книги какие-нибудь для прочтения, то не читай, пока не просмотрит мать* твоя. И когда уж она тебе посоветует, тогда безопасно можешь пользоваться». Тот же порядок продолжался и в доме Хераскова: «... утром заниматься хорошей книгой, которыя мне давали, а не сама выбирала. К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны**, о каком она все говорит Романе, а я его у них никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которыя так называются; "но тебе их читать рано и нехорошо". И они, увидя мою детскую невинность и во всем большое незнание, особливо, что принадлежит к светскому обхождению, начали меня удалять; когда у них бывало много гостей, — и я сиживала у моего благодетеля и отца, хотя мне сначала и грустно было». Херасков искусственно изолировал свою воспитанницу «от опасного мира»: ее «в гости никуды не брали, ни в театры, ни на гулянья». Ее даже не допускали к мужу***: «Муж мой тогда никакой власти надо мной не имел, и он был целые дни в Корпусе; так как он заводился вновь, то и дела было много» (с. 47—48). Заметим в скобках, что последняя оговорка проскочила у Лабзиной невольно: обычно она твердо убеждена, что все время вне дома Карамышев проводил, погрязая в разврате.
Молодая Лабзина была поставлена судьбой на пересечении двух взаимно противоположных идей эпохи. Обе они покрываются обычно туманными терминами «сентиментализм» или «предромантизм». Сюда включаются и воспринятые масонами принципы педагогики, которые то противопоставляли педагогике руссоистов, то смешивали с ней. Именно таков был путь, по которому хотел вести свою воспитанницу Херасков. Однако был и противоположный путь: крайне радикальные деятели Просвещения, стоявшие на его левом фланге, выступили во второй половине XVIII века как смелые реформаторы нравственности. Именно здесь они нашли поле сражения двух основных борющихся сил эпохи: «просвещения» и «предрассудка». В литературе этого времени мы встречаем настоящий поток художественных и публицистических произведений, проповедующих свободу чувств, мораль, основанную на стремлении к счастью и наслаждению. Этика, ограничивающая право человека на счастье, объявлялась, с этой точки зрения, нравственным деспотизмом и относилась к числу средневековых предрассудков. Н. Карамзин пишет ряд повестей, дерзко декларирующих безграничность любви. Ограничения, разделяющие взаимную любовь брата и сестры («Остров Борнгольм»), замужней женщины и ее любовника («Сиерра-Морена»), предрассудки «благородства» и богатства, разрушающие любовь («Бедная Лиза»), повторяются потом в многочисленных художественных произведениях. Дело не ограничивается литературой: второй брак А. Радищева, женившегося на сестре своей умершей жены, был открытым вызовом предрассудкам. Перчатка была брошена не самим поступком — русское общество XVIII века, пережившее многочисленные «тайны» двора Екатерины II, трудно было удивить, — а тем, что Радищев открыто защищал нравственность и свободу такого поведения и отстаивал свое право на него. Обсуждение этого вопроса в печати встречало, естественно, цензурные трудности, поскольку здесь вольнодумство вторгалось в сферы духовной цензуры. Однако с повестки дня вопрос этот никогда не снимался. В 1789 году, на самом краю, отделявшем цензурный «либерализм» 1780-х годов от строгостей девяностых, малоизвестный молодой прозаик Николай Эмин опубликовал первую часть романа «Игра судьбы». Второй части не суждено было появиться. Роман повествовал о судьбе молодой женщины, выданной замуж за старого, но просвещенного и благородного человека. Муж вскоре убеждается, что жена относится к нему как к отцу, его не любит и что взаимная любовь связывает ее с его молодым другом. Желая убедиться, насколько подлинно их чувство, муж подвергает молодых людей испытаниям. В это время героиня заболевает оспой и теряет красоту. Однако ничто не в силах разрушить любовь. Поняв это, муж принимает важное решение. Здесь первая часть романа кончалась. Вторая часть оказалась далеко за пределами самых широких цензурных возможностей. Не попав в печать, она была для нас потеряна, но общий ход ее смелого сюжета мы можем, как кажется, в общих чертах реконструировать.
Руссо в романе «Юлия, или Новая Элоиза», ставшем для целого поколения европейских читателей катехизисом любви, смело решит проблему «треугольника»: Юлия пламенно любит своего учителя Сен-Пре и становится его любовницей. Сословные предрассудки делают их брак невозможным. В дальнейшем Юлию выдают замуж за пожилого и почтенного господина де Вольмара. Юлия уважает святыню брака, а нравственный Сен-Пре, победив свою страсть, становится преданным другом семейства. Смелость Руссо была не в том, что он изобразил адюльтер, — тема эта так же стара, как и сама литература, — а в том, что он, как некогда Абеляр, раскрыл в ней источник нравственности. Молодой Эмин пошел, по-видимому, дальше Руссо, хотя имел дело с бесконечно более строгой «цензурой нравов». Он заставил просвещенного мужа, лишь формально бывшего супругом своей юной и нравственной жены, самого передать женщину в руки ее возлюбленного, после чего все трое, поселившись в одном доме, связали себя истинными узами философского уважения свободы чувств. Конечно, такой сюжет не мог быть опубликован. Сходные темы мы находим в замыслах Н. Чернышевского, особенно сибирских, в частности в его идее написать роман о трех молодых людях — двух мужчинах и женщине, — заброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. Молодые люди, испытав трудный искус любовных увлечений и мучительных вспышек ревности, приходят к «естественной», по мнению Чернышевского, мысли — слиться в «любовном треугольнике».
Подобные эксперименты в области этики, чаще всего — теоретические, — как правило, осуществлялись людьми высокой личной нравственности. Обрушивались же на них «с лицемерными гоненьями» те самые «люди света», которые позволяли себе на практике любые формы тайного разврата.
Сложность реальной картины увеличивалась еще тем, что просветительские идеи, опускаясь с высот теории в бытовое поведение, как правило, молодых людей, легко смешивались с нравственной распущенностью, лишь прикрывавшей себя модными словами. Нам трудно определить, каково было реальное поведение Карамышева, поскольку в сознании его жены эти, по сути дела, весьма различно мотивированные действия вели все в ту же пропасть греха. А мы вынуждены смотреть на Карамышева глазами Лабзиной, поскольку ее воспоминания — единственный наш источник. Мы должны воспринимать его поведение уже переведенным на идейный язык его жены. Поэтому выяснение того, что же представляла описываемая Лабзиной реальность, остается проблематичным. Приведем пример.
Мемуаристка сообщает, что в Петербурге ее муж целые ночи проводил за карточной игрой, оставляя ее одну, и приходил домой с грязными от карт руками. В этом описании реальностью является лишь ночное отсутствие и грязные руки Карамышева. Причины же того и другого принадлежат интерпретации мемуаристки. Мы не можем проверить степень их обоснованности, но способны сравнить их с другими, альтернативными предположениями.
Карамышев — химик и преподаватель. В описываемое время он организовывал лабораторию и вел как преподавательские, так и исследовательские эксперименты. Одновременно он осуществлял и большую административную работу. Времени ему, видимо, не хватало. Можно предположить, что ряд опытов проводился в ночное время или, по крайней мере, длился до позднего вечера. Усталость, испачканные руки и одежда в равной мере могут быть результатами как картежной игры, так и научных экспериментов. Мы остановимся перед этой альтернативой и не будем пытаться угадать, чем именно занимался Карамышев в это время, но отметим лишь, что для его жены тут никакой альтернативы не было: она была заранее уверена, что он предается разврату, а уверенность, предпосланная наблюдению, неизбежно деформирует то, что мы видим.
Итак, мы можем лишь реконструировать некоторые стороны поведения Карамышева. И если мы вспомним, что Карамышев — европейски образованный человек, крупный ученый и что доброту его характера не отрицала даже сама Лабзина, то скорее можно будет предположить, что он сознательно «воспитывал» свою жену в духе своего понимания «философских идей». В согласии с натурализмом XVIII века Карамышев отделял любовь как нравственное чувство от естественного полового влечения. Этим он, видимо, оправдывал то, что, получив в жены тринадцатилетнюю девочку, долгое время не воспринимал ее как женщину. Столь же категорично, как и ее масонские воспитатели, Карамышев приобщал свою молодую жену к противоположной системе взглядов и поведения — к свободомыслию и вольнодумству. Однако и добронравие, и свободолюбие внедрялись в душу и ум девочки-женщины с напором, напоминающим насилие.
Великий скульптор-философ Фальконе воспроизвел в мраморе один из основных символов XVIII века — статую Галатеи в момент оживления мрамора (тема эта привлекала и Руссо). Фальконе изобразил рождение жизни и мысли в неживом и бесчувственном материале под влиянием творческой силы Просветителя. Именно такую роль отводил век Просвещения философу-государю, а просветительская педагогика — творцу-учителю. Идеальным объектом просвещения казалась женщина-ребенок, tabula rasa* в двойном смысле. В одном третьестепенном, ныне совершенно забытом романе первых лет XIX века герой, желая создать себе в жены идеальную женщину, изолирует ее с младенческого возраста, заключая ее в отдельном помещении, лишенном окон, где она, обнаженная (одежда — ложный вымысел человеческой цивилизации!) растет в естественном неведении предрассудков. Герой посещает ее также без одежд. Таким образом, устранение всех предрассудков как бы возрождает естественное счастье первого человека. С той или иной степенью последовательности идея «естественного воспитания» получила широкое распространение. По сути дела, от нее недалек Алеко в ранних вариантах пушкинской поэмы «Цыганы». Здесь герой обращается к своему новорожденному сыну с монологом, где рисует программу воспитания «естественного человека»:
Дитя любви, дитя природы
Расти на воле без уроков,
Не знай стеснительных палат
И не меняй простых пороков
На образованный разврат
Пускай цыгана бедный внук
Лишен и неги просвещенья
И пышной суеты наук —
Зато беспечен, здрав и волен...
(Пушкин, IV, 445)
Но то, что выглядело поэтически привлекательно в философских трактатах или поэмах, принимало совершенно иной вид при попытках реализовать теорию на практике. Можно предположить, что именно это произошло с Карамышевым, занявшимся воспитанием своей жены. Даже перечисляя все грехи своего мужа, Лабзина никогда не обвиняла его ни в жестокости, ни в отсутствии любви к себе, а уж тем более в скупости или каких-либо подобных пороках. Главным упреком Карамышеву был его разврат. Однако даже сквозь ее описания в поведении Карамышева просматривается последовательная, хотя и очень, на наш взгляд, странная, педагогическая система.
На первом этапе он делает свою малолетнюю жену свидетельницей любовных сцен между ним и его любовницей. Затем, когда Анна Евдокимовна уже становится женщиной, он предлагает ей завести любовника и сам берется обеспечить ее «кандидатом». Видимо, таким способом Карамышев полагал приобщить жену к свободе, при этом все время подчеркивая, что он ее любит и что ни его, ни ее свобода не затрагивают связи их сердец. Даже сквозь призму пересказов Лабзиной перед нами выступает поразительная сцена конфликта двух типов превращения философских теорий XVIII века в бытовое поведение: «... сколько я ему ни говорила, что неужто я не могу усладить его жизни и разве ему приятнее быть с чужими, — он отвечал: "Разве ты думаешь, что я могу тебя променять на тех девок, о которых ты говоришь? Ты всегда моя жена и друг, а это — только для препровождения времени и для удовольствия". — "Да что ж это такое? Я не могу понять, как без любви можно иметь любовниц". <...> Он засмеялся и сказал: "Как ты мила тогда, когда начнешь филозофствовать! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что есть наслаждение натуральное, и я не подвержен никакому ответу"» (с. 77—78). На подобное «просвещение» Лабзина просила мужа, чтобы он «оставил меня в глупых моих мнениях». Здесь вспоминаются и слова протопопа Аввакума своим противникам: «Умны вы с дьяволом», и нападки Руссо на умствования как источник разврата.
С такой же прямолинейностью и грубым насилием Карамышев пытался «отучать» свою жену и от других «предрассудков». Реальный быт столичного «просвещенного» дворянства давно уже к этому времени расстался с обязательным соблюдением постов. Известный мистик, министр просвещения в эпоху Александра I, князь А. Н. Голицын вспоминал эпизод, свидетелем которого он был, когда, в бытность свою пажом, прислуживал за столом Екатерины П. Во время позднего ужина в рождественский сочельник, в котором участвовали Потемкин и Суворов, стол был скоромным, и Суворов сидел, не прикасаясь к пище. На вопрос императрицы Потемкин насмешливым тоном отвечал, что Суворов — богомолец и будет поститься «до звезды»*. Екатерина II остроумно вышла из положения, приказав пажу подать из ее кабинета звезду ордена Андрея Первозванного и подала ее Суворову со словами: «Фельдмаршал, ваша звезда взошла».
Однако расстояние между практическим нарушением правил поста и демонстративными поступками этого рода было очень велико. Карамышев придавал своему поведению в этих случаях характер «воспитательного поступка»**. Он не только не постился сам, но и насаждал «просвещение», заставляя свою рыдающую жену есть в пост скоромное.
Но диалога между мужем и женой не получалось: они говорили на разных языках. Его просвещение для нее было грехом. Их разделяла граница моральной непереводимости. А. Е. Лабзина на «просветительские» опыты мужа отвечала обличительной речью: «Я за тобой девятый год и не видала, когда б ты хоть перекрестился; в церькву не ходишь, не исповедываешься и не приобщаешься. Чего ж я могу ожидать лучшего? Нет мне, несчастной, никакой надежды к возвращению моего потеряннаго спокойствия» (с. 69).
Таким образом, внимательное чтение текста позволяет нам высветить то, что лежит за его пределами: две культурные традиции, разделяющие в конце XVIII века русское дворянское общество, борются за воспитание молодой женщины. Причем следует отметить, что на поведение обеих конфликтующих сторон наложила отпечаток общая гуманность культуры XVIII века. Она выступает в поведении Хераскова. А даже самые обличительные описания Карамышева Лабзиной показывают в нем человека доброго, хотя и раздражительного. Он заботится о своих беззащитных подчиненных, и суровые «воспитательные мероприятия» в отношении к жене неизменно сменяются у него периодами нежности. Таким образом, мы становимся свидетелями не конфликта между добротой и злобой, а взаимной слепоты противоположных культур. Драматизм ситуации усугубляется тем, что два эти человека, говорившие на взаимно непереводимых языках и разгороженные стеной обоюдного непонимания, определенное время любили друг друга и причиняли взаимную боль, искренне желая друг другу добра.
Не будем, однако, забывать, что столкновение масонской и грубо вульгаризированной просветительской педагогики в их борьбе за внутренний мир героини мемуаров остается как бы за пределами текста. Сам же текст строится как восхождение мемуаристки по трудному пути, ведущему к Спасению. Это своеобразное «житие», автор которого с достигнутых им высот созерцает пройденный ею «узкий путь». Весь рассказ о своей жизни Лабзина организует, как уже было сказано, по агиографической схеме. Эпизоды реальной жизни становятся для нее достойными включения в мемуары, только если их можно распределить по канонам житийных сюжетов. Весь текст пронизан стилизованными монологами, которые превращают его в некоторое драматическое действо, своего рода назидательную пьесу. В мемуарах практически нет ни одной бытовой детали, которая не являлась бы иллюстрацией того или иного идейного положения. И тем не менее мемуары Лабзиной — ценный источник для историка. Он не увидит здесь подробной, объективной картины мира. Здесь он найдет глаза, которые на этот мир смотрят.
* Он приходился родственником тому московскому главнокомандующему, князю А. А. Прозоровскому, который позже с жестокостью преследовал Н. Новикова и московских мартинистов и о котором Потемкин сказал Екатерине, что она выдвинула из своего арсенала «самую старую пушку», которая непременно будет стрелять в цель императрицы, потому что своей не имеет. Однако он высказал опасение, чтобы Прозоровский не запятнал в глазах потомства имя Екатерины кровью. Потемкин оказался провидцем.
** Галера — военный корабль на веслах. Команда галеры состоит из штата морских офицеров, унтер-офицеров и солдат-артиллеристов, моряков и прикованных цепями каторжников на веслах. Галеры употреблялись в морских сражениях как не зависящее от направления ветра и обладающее большой подвижностью средство. Петр I придавал большое значение развитию галерного флота. Служба на галерах считалась особенно тяжелой.
* Супракомит — старший командир.
* К этому месту И. Голиков в своей копии «Записок» прибавил, видимо находя этот аргумент слишком «личным»: «... и от отечества».
* В этом месте в публикации Голикова речь Петра дана в более пространном виде; снисходительность Петра еще более подчеркнута: «Ты вчера был в гостях; а меня сегодня звали на родины; поедем со мною».
* «Вино хлебное, водка, горячее вино» (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка, т. 1, с. 205).
* В мемуарах Неплюев рисует красочные картины этой драматической ситуации: «... жалея жену мою и детей, также и служителей, в предместий у Царьграда, именуемом Буюкдере, заперся в особую комнату и получал пропитание в окно, никого к себе не допуская; жена моя ежечасно у дверей о том со слезами просила меня» (с. 124). Лечился он «приниманием хины с водой» (там же).
* Киргиз-кайсаками в XVII веке называли казахов.
* Слово «художество» означало в ту пору понятие, передаваемое нами теперь словом «ремесло». М. Аврамов, как человек своей эпохи, в живописи подчеркивает ремесло — сочетание труда и умения. Для людей Петровской эпохи слова «ремесло», «умение» звучали торжественнее и даже поэтичнее, чем слово «талант». Этот пафос позже отражен в словах А. Ф. Мерзлякова «святая работа» о поэзии; в словах (повторяющих К Павлову) М. Цветаевой «Ремесленник, я знаю ремесло» и Анны Ахматовой «святое ремесло».
* То есть любителям материального мира, «мира сего».
* Смысл этих слов объясняется противопоставлением широкого пути, ведущего в ад, и узкого, «тесного», ведущего в рай. Ср. слова протопопа Аввакума о «тесном» пути в рай. Реализуя метафору, Аввакум говорил, что толстые, «брюхатые» никониане в рай не попадут.
* По капризному переплетению сюжетов и судеб, именно во время следствия по делу царевича Алексея достигла апогея карьера Г. Г. Скорнякова-Писарева, судьба которого позже неожиданно пересечется с судьбой Аврамова.
* Потемкин умер неожиданно, в дороге: выйдя из кареты, он лег на землю, укрывшись шинелью, снятой с сопровождавшего его солдата.
* Можно сомневаться и в том, что романтический брак Нечеволодова с черкешенкой получил церковное благословение. Перевод сюжета «Кавказского пленника» на язык бытовой реальности связан был с некоторыми трудностями.
* Так, например, в издании его юридических сочинений И. Душечкиной были обнаружены сотни текстологических ошибок на нескольких десятках страниц; поскольку некоторые страницы издания дают фототипическое воспроизведение рукописей, любопытный читатель, сопоставляя их с тут же приведенными печатными страницами, может обнаружить пропуски целых строк и другие плоды безответственности и невежества.
* Для просветителя народ — понятие более широкое, чем та или иная социальная группа. Радищев, конечно, и в уме не мог представить непосредственной реакции крестьянина на его книгу. В народ входила для него вся масса людей, кроме рабов на одном полюсе и рабовладельцев — на другом.
* Карамзин, как можно судить, был взволнован самоубийством Радищева и опасался воздействия этого поступка на современников. Этим, видимо, объясняется то, что автор, до этого с сочувствием описавший целую цепь самоубийств от несчастливой любви или преследований предрассудков, в это время в ряде статей и повестей выступил с осуждением права человека самовольно кончать свою жизнь.
* Текст не поддается точной датировке, однако максимальная удаленность не превышает двух лет.
* Неизвестно, с помощью каких средств, — может быть, потому, что в далекой Сибири деньги выглядели убедительнее, чем столичные запреты, — и он, видимо, оформил этот брак и церковным ритуалом. По крайней мере, родившийся в Сибири сын Павел считался законным, и никаких трудностей, связанных с этим, в дальнейшем не возникало.
* Интересующее нас сейчас письмо в оригинале написано по-французски. В данном месте в переводе допущена исключительно важная неточность. Французское «une irréligion» (там же, с. 118) переведено как «безверие». На самом деле речь идет не о безверии, упрекать в котором Руссо было бы элементарной ошибкой, а о деистическом стремлении поставить веру выше отдельных религий
** Последние слова во французском письме Суворова представляют собой «русский» текст, написанный латиницей, презрительный воляпюк, передразнивающий французскую речь русских дворян.
*** Суворов употребляет выражение «loi naturelle». В цитируемом издании оно переведено как «закон природы», что полностью искажает его смысл. Суворов использует лексику из терминологии скотоводства, где «натура» означает качество породы. Перевод словом «естественный» в данном издании ошибочен.
**** Игра судьбы привела в дальнейшем Е. Фукса на сходной должности в походную канцелярию Кутузова во время Отечественной войны 1812 года. Этот незаметный человек понюхал в своей жизни пороха, и если он не был критическим историком, то зато писал о том, что сам видел и пережил.
* В издании «Суворов А. В. Документы». (М., 1953, т. IV, с. 349—350) — «проименованный Тейфельсбрюке».
* У Суворова имелся также сын Аркадий, но фельдмаршал был гораздо более привязан к дочери. Аркадий дожил лишь до двадцати семи лет и погиб, утонув в том самом Рымнике, за победу на котором отец его получил титул Рымникского.
* Réfectoire— здесь: столовая в пансионе (франц.).
** Ср.: «<... > ту пиръ докончаша храбр и Русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую» (Слово о полку Игореве. Л., 1952, с. 57).
* Мундир и орден в этом культурном контексте выступают как синонимы: награда могла выражаться как в форме ордена, так и в виде нового чина, что отражалось в мундире.
* Ср. письмо «суворочке», с. 279.
* По этому же делу был арестован и заключен в Петропавловскую крепость Ермолов. После убийства императора он был освобожден и с неоправдавшимся оптимизмом написал на дверях своей камеры: «Навсегда свободна от постоя». Прошло 25 лет, и равелин, как и вся крепость, был заполнен арестованными декабристами
* Разговор шел по-немецки, и мемуарист сохранил немецкое название ордена «Bohômischer Briider».
* Поэтому письма к Д. Хвостову изобилуют эллипсами и подразумеваниями.
* Уборная — комната для переодевания из утренних туалетов в дневное платье, а также для причесывания и совершения макияжа. Типовая мебель уборной состояла из зеркала, туалетного столика и кресел для хозяйки и гостей.
* «Затейка» — презрительное выражение, пущенное в ход Феофаном Прокоповичем.
* Пушкин с обычной для него глубиной подчеркивает, что гибель за дело, которое человек считал справедливым, оправдывается этикой чести, даже если в глазах потомства оно выглядит, например, как предрассудок.
* Личную душевную мягкость Лабзин сочетал с гражданской смелостью. Открытый противник Аракчеева, он позволил себе дерзкое заявление: на совете в Академии художеств в ответ на предложение избрать в Академию Аракчеева, как лицо, близкое государю, он предложил избрать царского кучера Илью — «также близкую государю императору особу» (Шильдер Н. К. Император Александр Первый. Его жизнь и царствование. СПб., 1898, т. IV, с. 267). За это он заплатил увольнением от службы и ссылкой, которую перенес с большой твердостью.
* С гомункулусом связана утопическая идея масонов по созданию искусственного человека, «не грешного в Адаме», то есть зачатого в колбе.
* Мать: здесь — мать мужа.
** Хераскова Елизавета Васильевна — жена Михаила Матвеевича Хераскова, известная писательница.
*** А он жил в одном доме с Херасковым.
* Tabula rasa (лат.) — «чистая доска». Выражение Аристотеля, повторявшееся Альбертом Великим и Дж. Локком (1632—1704) в значении полной открытости сознания и души человека впечатлениям внешнего мира.
* Появление первой вечерней звезды было знаком окончания Рождественского поста.
** В быту петербургской интеллигенции в начале XIX в. соблюдение постов уже сделалось скорее исключением, чем правилом. Герцен вспоминает случай, показательный тем, что смущенно мотивировать свое поведение приходится именно соблюдающему пост: «Раз приходит он [В. Г. Белинский] обедать к одному литератору на страстной неделе; подают постные блюда. — "Давно ли, — спрашивает он, — вы сделались так богомольны?" — "Мы едим, — отвечает литератор, — постное просто-напросто для людей"» (Герцен А. И. Полн. собр. соч. в 30-ти т. М., 1956, т. 9, с. 32). Граница соблюдения и несоблюдения поста разделяет народ («людей») и образованное общество.