Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Серафима Аликина

ВОСПОМИНАНИЯ

 

Запись И.Осиповой. http://www.histor-ipt-kt.org/vosp.html

Cм. Катакомбная церковь.

Рассказывает Серафима Аликина1

Меня зовут Серафима Денисовна, так батюшка благословил. Если всю жизнь мою описать, много надо рассказывать, можно книгу написать.

Мамин отец служил в церкви, был церковным старостой, папин отец был пономарем, все родственники: сестра, мать, — все мы певчие, на клиросе стояли. Мы всему веровали, с малых лет с родителями ходили в церковь, воспитаны были крестом. Отец нас учил перед сном крестить постель, потом окреститься самому и спокойно ложиться спать. И так во всем. С самой юности мы читали Евангелие, Псалтырь и большое число других богословских книг. Я и по сей день хорошо читаю по-старославянски, а по-русски плохо пишу. Раньше считалось, что верны только книги со знаком "Ъ" и, действительно, у меня есть эти же книги, изданные позже, в них при сравнении большая разница.

Раньше в нашем доме ели за общим столом и из одного блюда, опоздавшие оставались без еды, до следующего раза. Был большой прямоугольный стол, вокруг него лавки, на которые все садились. Мама ставила блюдо, благословляла его, мы начинали молча есть, никаких разговоров за столом не было. Мы с юности не ели мяса, так и до сих пор, потому что в монастырях мясо не едят. Мы могли жить и есть по-мирскому, то есть с мясом, или же по-монастырски, без мяса. Мне очень жалко животных, раньше считалось, что мясо тех животных, которое человек ест, кровью животного пропитывается. В нашей семье было принято жить по-монастырски. Спали все на полу или на кровати, избы у нас были большие, родители спали отдельно. На улице собирались с подругами на бревнах: беседовали, играли, долго гулять нам не разрешалось.

В двадцать седьмом году разгромили церковь, растащили иконы и церковную утварь. А потом началось раскулачивание. К нам пришла бригада из двенадцати человек во главе с бригадиром, она ходили по тем домам, которые наметила. Отбирали все, что считали нужным: иконы, одежду, посуду. У нас забрали две коровы, двух лошадей, двенадцать свиней, пятнадцать овец, кур, одежду. Коровы приходили, лошади, и нам приходилось их отгонять, после этого дрова уже таскали на себе, боялись неповиновения, потому что могли за это арестовать. Когда отбирали хозяйство, — это было как светопреставление, — крик, рев. А отец сказал: «Не плачьте и не жалейте. Так господь дал!» А нас всех выгнали из своего дома, а дом был большой хороший пятистенок, он и до сих пор стоит, мы туда ездили на кладбище, на котором похоронен отец.

Родители плакали, когда царя сняли. Отец говорил: «Светопреставление пришло! Тьма! Царя сняли — жизнь кончилась. Теперь жизнь будет не истинная, а по-советски». Но он не хотел скрываться, верил в Бога и во все, что ему положено в этой жизни. Его сразу забрали, четверо суток он сидел, затем началось следствие. Его и еще двух священников заставляли отречься, один из них отрекся, его заставили даже поплясать, и он начал служить по-новому. Отец не отрекся, его отпустили, вручив бумагу, в которой было указано, как служить, что читать и что не читать... Это было перед самой Пасхой. Он пришел домой, упал на колени: «Ну, детки, пойдем последний раз послужим, потом меня заберут!» Послужили, вскоре ему прислали повестку на суд.

Судили отца первый, второй, третий день — никак не могли осудить. На четвертый день отец сказал им: «Вы меня не осудите, лучше берите сразу. Я вам отдал уже девяносто девять процентов себя, а один процент — это душа, ее я отдам только Богу! Я не хочу быть изменником своей веры и царю-батюшке, помазаннику Божьему!» Он сидел в тюрьме, и нам пришло известие, что он заболел. В Чистополе есть ров, идущий от церкви, туда складывали всех погибших за Бога: священников, дьяконов2. Когда отец занемог и ослабел, его тоже повели к этому рву. К отцу подошел надзиратель и спросил, есть ли кто у него в городе из своих, мне, говорит, жалко тебя туда класть живого.

А у него там брат был, он приехал и забрал его. Потом мама приехала, я в то время болела, у меня куриная слепота была. Привезла его на тележке в избушечку, в которой мы тогда жили. После он все время болел, лежал, уже не вставал. Однажды я пришла к нему, он лежит, встать не может, попросил у меня воды. Я дала с ложечки, он еще попросил, я опять дала, одну, вторую, третью ложечку. Он взглянул на меня и говорит: «Вот и все. Вот и причастился». Я молодая была, глупая, даже благословения у батюшки не попросила. А ночью он умер, и мы его схоронили.

Потом стали нас преследовать, соседи, знакомые и даже родственники, например, муж сестры, боялись и свидетельствовали против нас. И мы уехали в село Никольское, здесь обосновались жить и жили плохо. Потом пришли за мамой и, хоть это было летом, она надела на себя шубу, чтобы не забрали единственно оставшуюся теплую вещь. А они шубу стали с нее стаскивать, мама стоит и говорит: «Ну, что же вы делаете? Забираете последнюю шубу, тогда заберите и шаль!» Я лежала больная на койке, на перине, так меня двое взяли за голову и за ноги, переложили на пол, а перину унесли. Но маму не тронули. Потом всех нас хотели забрать, но об этом предупредил соседский мальчик, и мы спрятались на огороде в бане.

Вскоре мы с мамой уехали в Карабаш на Урале, там у нас были родственники. И там мы продолжали молиться, и благодаря прозорливому старцу Николаю Матвеевичу все знали наперед. Мама моя там болела, а мы были малолетки, самое время нам учиться в школе, но мы попросились на работу в шахте. Тяжело было, почти каждый день в шахте кто-то погибал, и мне удалось перевестись на работу в столовую. А сестра продолжала работать на шахте, сначала на одной, где разбила себе голову, потом перевелась на другую и потеряла там палец. В свободное время мы занимались домом и хозяйством.

На Урале я вышла замуж, с мужем познакомились в лесу, когда гуляли, как было принято. В тридцать девятом году я родила Григория, потом он умер, а в сорок первом — Валентина, ему было шесть месяцев, когда мужа забрали на фронт, там он погиб, и я знала, что погибнет, мне сказал об этом прозорливый старец. А мы решили вернуться, оставив там все имущество. Ну, что я могла увезти с двумя маленькими детьми на руках. Немного я пожила в городе Тюрняеве, поработала там в столовой, но все там были против Бога, меня преследовали и презирали. Потом я приехала в село Никольское, поселились мы в маленьком домишке. И вернулись мы сюда потому, что здесь у нас был пастырь, Ершов Михаил, он скрывался, мама его знала его с детства. Отец Михаил рассказал ей о том, что нас ожидает, про Россию, как она будет обновляться, про нашу жизнь. Мама, конечно, уверовала, сказала нам, что отец Михаил идет за истину, что он истинный пастырь не изменил Господу и народу. Мы и пошли за ним, и сейчас идем. Он пятьдесят семь лет сидел по тюрьмам и лагерям.

Потом меня забрали в первый раз, но я сбежала и скрывалась с одним парнем, он не хотел идти в армию. А старец, предсказавший смерть мужу моему, он парня предупредил: «Пойдешь на войну, оружие в руки не бери, а если возьмешь — попадешь в ад!» Парень, когда его все-таки взяли в армию, прислал письмо нам: «Помолитесь за меня». Он так и сделал, как старец говорил, — больше от него известий не приходило. А я пришла домой и стала скрываться, меня искали. Потом была облава, мы сидели в подполе, двоих парней забрали, а я уцелела. Пришла домой, а мне говорят: «Тетя Сима, вас ищут, обходят каждый дом». Чего делать? Я прошу: «Дайте мне платок и коромысло с ведрами». Так пошла к речке, подошла к реке и говорю: «Господи, если я тебе нужна, не дай мне утонуть!» Река была широкая, а плавать я не умела, но пошла. Вода в некоторых местах доходила до шеи, но я перешла на другой берег и в лес ушла.

Жила какое-то время в лесу, но иногда, с большими трудностями тайком приходила домой, дети были маленькие. В один из приходов домой меня взяли и увезли в Чистопольскую тюрьму, с собой у меня было лишь две лепешки из лебеды. Нас всех заперли в сарае, а зима, холод. Охранники сидят, книжки читают. Я прилегла, а мне как будто буря прямо в ухо шепчет: «Уходи!» Я сначала не поняла, глаза открыла, а Ванюшка, с которым меня взяли, уже спит, охранники читают. Я опять глаза закрыла, и опять мне: «Уходи!» Я вам истину говорю, так было, всех моих воспоминаний, конечно, не расскажешь, много чего надо говорить. В третий раз мне: «Уходи!» Я Ванюшку за ногу дернула, шепчу: «Ванюшка, я ухожу». Он не пошевелился. Подошла я к двери, перекрестилась: «Господи, да воскреснет Бог! Да ожесточатся враги его!» Прямо так, и дверь сама открылась.

Я вышла. Куда идти? Залезла в сугроб, думаю, если пойду в Аксубаево, где молятся, то их всех заберут. Пошла к дяде Ване, сказала ему, что меня будут искать, что надо предупредить молящихся, чтобы их не забрали. Вышла я за деревню, ночь лунная. За мной была погоня на лошадях, но я пошла не по дороге, а оврагом, мне все видать. Пробиралась я в другую деревню, за семь верст, там тоже верующие были. По дороге упала, скатилась в воду, чуть не утонула. Мороз был такой, что на мне все замерзло, идти не могу, просто качусь. Осталось уже немного, но надо обязательно через мост пройти, а по нему все ездят и ездят. Докатилась я до моста, смотрю, никого не видать, я и перешла.

Вошла в деревню, постучалась к одним знакомым, а говорить не могу, рот замерз, все замерзло. Не думали они, что останусь живой. Я хозяйке говорю, чтобы она шла на собрание, а я уйду на двор. А ты как будто бы не знала, что я к тебе пришла. И всех, кто в этой деревне молился, потом арестовали и отвезли на суд. Знали ведь, что пойти мне больше некуда, решили проверять каждый дом. И вот еще одно чудо: обошли каждый дом, меня искали, а в этот дом не зашли. До моей деревни пятнадцать верст было, через неделю я пошла домой, побыла там немного и снова ушла в лес.

Летом, помню, затосковала я по детям, решила навестить. На животе ползла по огородам, потому что охрана в деревне была. Только вошла в дом, детей обняла; тут за мной и пришли в двенадцать часов ночи, как за зверем, пять человек с оружием3. Когда забирали, я говорила: «Господи, помоги мне, Господи!» А им сказала: «Что вы за мной, как за преступником, ночью пришли? Вы что, не могли днем?» Детей испугали, тащат их, а я только кричу: «Господи, укрепи меня! Архангел Михаил, помоги!» Они говорят: «Она с ума сошла». Что на мне было, в том и взяли, я даже платок не успела повязать. Дети за мной бегут, кричат: «А мы как? А мы куда?» Они остались ни с чем, одежда вся в заплатках, над ними, детьми пяти и семи лет, никто не сжалился.

Как была я босиком, так и повели, причем, те же охранники, от которых я ушла. Они были злы на меня, — всю дорогу били и топтали, сбросят с телеги и топчут. Все мне переломали: и ребра, и грудь. Когда меня привезли, провели осмотр, сняли крест, отобрали какие-то вещи, осмотрели волосы, рот — все. Меня посадили на одну неделю на карантин, на допрос сначала не вызывали, подсылали ко мне под видом заключенной женщину, чтобы она послушала, что я буду говорить про советскую власть. Следователь ее выводил как бы на допрос, а она ему рассказывала все, что узнала. Где молились, кто пастырь как молились?

Посадили меня в тюрьму с мужиками, а охранял нас молодой охранник, только что из армии пришел. Спросил меня: «За что тебя посадили?» Я рассказала, он заплакал-заплакал: «Это так за Бога? Алла!» Он татарин был. Потом все легли, а он дежурил. Сначала все ходил, потом сел, мне его в окошечко было видно, наставил на себя пистолет, только сказал: «О-о, алла!» И застрелился. Упал он, а рядом с ним на другом стуле сидел дежурный, который бил меня. Он даже не проснулся, а тут прибежали другие охранники. Стали они допрашивать того охранника и обвинять его. Спрашивают меня: «Ты видела?» Я отвечаю: «Видела. Никого не вините, этот охранник спал и ничего не видел. А тот сам застрелился». Мне поверили. А так бы вся вина за эту смерть на этого охранника пала. Я сейчас думаю, защитив того, я по-божески поступила.

Следствие длилось три месяца. Два следователя: Хасанов, Леснев из Казани были беспощадны, толкали, пинали, я была вся в синяках. Меня спрашивали потом, кто бил, но батюшка говорил нам, что предавать нельзя. Следователь Богданов сначала злобно ко мне относился: допрашивал, сажал на электрический стул, вызывал по пять раз в день, сажал во вшивую камеру, с мертвыми, в собачью камеру, с крысами, многих они искусали. Все проверяли, правильно ли я иду по вере по всем книжкам, которые у меня были. Но сколько ни длились эти испытания, я понимала, что нельзя отрекаться от Бога, мама наказывала мне: «Смотри, не ошибись, не отрекайся от Бога. Они будут пытать». И я все выдержала.

В смертной камере клали, как в могилу, в холодной камере находилась долго, там все стены были в крови. Охранник был молодой, сочувствовал мне, и я попросила дать мне тряпку и ведро, чтобы смыть кровь. Он дал, я стала смывать, а она не смывается, я тру и в голос реву: «Господи, за что на святых отцах такую стенку возвели?» С каждым разом следователь Богданов относился ко мне все мягче и мягче, потом он сказал мне, что понял меня и поверил, что только такие люди спасутся, потому что они не изменили Родине, пошли за Господом, чтобы не нарушить правила Господни, ни одного слова из Писания. Батюшка Михаил у нас был истинный, патриарх Тихон — истинный, и мы шли только по истине. Следователь спрашивал меня, как ему спастись, говорил, что поверил вам, Серафима Денисовна. Он потом стал называть меня на вы, уважительно.

Нам сказали — отрекитесь от Бога, не верьте Богу, идите за коммунистами, подчиняйтесь Советской власти — тогда мы вас отпустим4. Когда на суде мне дали последнее слово, меня поставили перед выбором: или отречься от Бога, или продолжать верить, но тогда расстреляют. Потом заменили мне расстрел на двадцать пять лет тюрьмы5.

* * *

Я сидела в лагере на станция Потьма. Там одни только лагеря, там весь народ из заключенных, на воле никого нету, все в тюрьме сидят, весь народ. И молодые, малолетки, им по пять лет давали. В бараке ничего нет, только нары в два ряда — верхний и нижний, и проход, чтобы только человеку пройти. И вот этот барак длинный, конец так дале-е-еко, и весь барак наполнен битком. Там выдавали матрац какой или одеяло, но я не брала ничего у них, у меня пиджак был, длинненький. Так на голых досках я и спала, накрываясь пиджаком своим, все пять лет на голых досках. За грех я считала их казенную одежу взять...

В лагере каждый день по два раза выводили на проверку. Для каждого заключенного табличка, столбик такой стоит, для каждого, вот я, например, должна выйти и к этому столбику встать прямо. На поверку вытаскивали всех, всех до единого, по двое, по трое тащили и кучкою складывали. Вот кучкой кладут всех туда, складывают, а там кричат они: «Ой, Господи! Господи-Господи!» И сколько там умирало людей внизу-то кучки... А уж как кричат люди, когда их в кучку бросают! В дождь ли, в грязь ли, все равно кладут кучкой — хоть умирай там, уже не пощадят. Если там кто умер, или калекой сделали, руку, может, сломали или ногу, потом везут их на телеге этой или на руках несут все эти, которые за кражу сидят и над верующими издеваются.

А то в резиновый мешок сажали мужиков и привешивали его — пять минут всего и человек умирал там. Всего только пять минут… Или в мешок посадят и начинают пинать его, или станут кидать этот мешок. Или начнут тех, которые на проверку не ходят, с верхних нар бросать. Один охранник возьмет за ноги его, другой за голову, и… летит он, не знаю куда. Или еще случай. Одна женщина, Настасья Большова, шла со мной, а охранник как дали ей под это место, так она, миленькая, по всему длинному бараку на коленках бежала до порога и там упала… Сами наказали и тут же на носилки кладут и уносят. Я кричала, когда людей наказывали, увижу и кричу истошно, во всю мочь: «Что вы делаете? Что вы издеваетесь? За что вы мучаете-то?» Грешные, окаянные, Господи!

По милости Божьей я ни разу не ходила на поверку, но, конечно, получала за это. Все надо было отстаивать и с большими трудами. Как-то за неповиновение назначили меня на ночную стоянку, — на всю ночь. А холод, мороз, ветер… А на мне ничего нет совсем. Я на стоянку-то встала, а с этого места никуда нельзя сходить, только на одном месте быть. Дежурные-то взад-вперед ходят, уже перед утром они мне: «Ну, теперь, можешь идти». А я-то пошла и заплуталась, голова у меня закружилась… И многие не выдерживали и сдавались им, просили: «Не буду больше молиться, никого больше слушать. Пустите только домой». Это страшное дело, я видала там таких. А как настоишься там, на допрос ведут, спрашивают: «Ну как, опять будешь так делать? Опять против власти пойдешь?» А я перекрещусь и говорю: «Пришла я сюда ради Господа и дай Господи мне быть такой вот до конца». Много раз это было...

Наш барак особенный был, там все "двадцатипятилетники" были. Барак был за оградой какой-то, нас на ночь еще на замок закрывали, несмотря на то, что барак был отделен. Все в лагере, и монашки тоже, приняли номер. Мы, семь человек, отказались, тогда одежду у нас отобрали, и мы нагие сидели в камере. А в лагере около тысячи человек было. Потом нам вернули нашу одежду. А другие, которые приняли номер, спрашивали: «Почему их не выгоняют на поверку?» А начальник им: «Вот истинные монашки, а вы "наши" — советские. Вы пострадайте, сколько они». В бараке к каждой койке прибивались бирки с номером, по которому каждый лежать должен был. Так мне руки все отбивали, я не давала прибивать бирку, говорила: «Я ведь не лошадь, не скотина какая-нибудь. Бирки только лошади на гриву кладут». Они хотят прибить, а я вот так руками не даю, мне по рукам молотком бьют и до крови… Потом придут опять, спрашивают, почему номера нет, а я говорю: «Я боюсь греха. Я ведь не лошадь, неужели я буду с номером ходить. У Господа никаких номеров нет!» К нам, у кого двадцатипятилетний срок был, очень строго относились, ни посылок, ни писем, потому что мы отказывались расписываться. Вот распишешься, тогда принесут тебе посылку. Говорят: «Распишись за посылку». — «Не надо, я расписываться не буду»…

Я и одежу лагерную не принимала, мою у меня отобрали, и я голая сидела на голых нарах. И меня охранники жалели, одежды на мне не было, так он подойдет, когда я одна, спросит, чем тебе помочь. Стенку отапливал, чтоб я могла прислонившись, погреться. Я ведь была согласна умереть, только за Господом пойти! Когда начальство из Москвы приехало, нас показывать не хотели, мы ведь раздетые были. Начальство спрашивает: «Это что? Почему нагишом?» Им объяснили. Но потом все-таки вернули мне мою одежду.

А сколько погибло в лагере! Вот подошли к кому-то ночью: «Давай собирайся». Человек собирается и не знает, куда его. И его увели, и больше он не появился, значит, расстреляли его там, где ямы вырыли. Много-много раз это было. Как взяли человека, значит, уже на смерть… Однажды и меня вывели со всеми, дали мне лопату в руки. А я говорю: «А чего делать этой лопатой?» — «Да вот яму будешь рыть, могилу» — «А для кого?» — «Да для себя». Я говорю: «Да Господи, зачем же я для себя-то буду копать. Человек умерший сам себе не копает ведь, ему копают. Живая и вдруг я буду для себя могилу копать. Нет, я не буду копать. И лопату в руки не возьму, и копать я не буду». — «Тогда тебя в карцер дней на пять». А в карцере тяжело: без хлеба и без воды.

Почти года два я в этом лагере пробыла, потом меня в другой лагпункт перевели. Там женский лагерь был и рядом в мужском священники сидели, только забор один. И нам видно было их, как они там, что там над ними делают. Их много там было, бороды у них отросли длинные. Как запоют они, голоса сильные! Один священник, он так хорошо пел, голос такой, что прямо заслушаешься, все они, начальники, которые верующие-то, все слушали его. А как же на зоне их мучили! Зимой их прямо нагишом-то клали в сани, они крестились, плакали и со слезами твердили только "Господи". Никто и никогда из них не говорил: «Зачем делаешь это? Зачем гонишь меня?» А только: «Господи, помилуй, Господи, помоги, Господи спаси нас!»

И тот священник с красивым голосом, он здоровый был, так его повалили, а он запел: «Господи, Господи, в руце твои предаю дух мой, Господи!» Ему: «Замолчи-замолчи». Рот ему зажимают, какую-нибудь тряпку или траву нашли и затыкают ему рот, тряпку какую-нибудь грязную, и рот затыкали. А потом на праздник Пасхи повели их "мыться", весь этап. Они говорят: «В праздник грех мыться». Но их насильно раздели и из шланга холодной струей воды обливали. Они, Божьи люди, не бранились, а только пели, взывали к Господу со слезами: «Господи помилуй! Господи помоги! Спаси нас!» Поливали их до тех пор, пока каждый батюшка столбом не встал. Снег ли, лед ли... Со слезами застыли...

Вот пригнали этап к нам, встретили его, открыли ворота, начинают перекличку: «Кто такая? Какого течения, какого вероисповедания?» Я начинаю говорить, например, я такая то, истинная христианка "тихоновского" течения. Там были католики и монашки, игуменья — все молились, четки сделали. На прогулку иногда выводили, мы запоем, пока не загонят опять. Я рядом с игуменьей лежала, она тоже постель не брала. Она меня слушала очень, хоть и была в монастыре и много всего знала. А мне письма какие-то приносили, от отца Михаила, нашего пастыря-то. Я ей много рассказывала об отце Михаиле, кто он есть, как он спасет народ, последний народ только спасет. Как Россия будет очищаться, все веры упраздняться, останется только православная вера. И когда я стала уходить, она жалела, плакала даже, сказала мне: «Я только прошу тебя ради Бога, не оставьте меня, скажи своему пастырю Михаилу, чтоб он за меня помолился, чтоб мне отсюда выйти». Она уже старенькая была, много старше меня. Ее сейчас, может, и живой нету.

Не разрешено было в лагере, но мы настойчиво молились сами, они не разрешали молиться, чтобы открыто. Который надзиратель хороший, он послушает — молятся все, он и уйдет. А если плохой, он уже открывает барак и начинает разгонять, не давал молиться. А вот вольные-то, которые были не в нашем бараке, а в другом, они выпускали. Вот, например, старушки там, они на работу уж не ходили, они где-нибудь за барак зайдут, в уголочек какой-нибудь, кучкой человек, пять-шесть и молятся. В баню какую зайдут, или на склад какой-то и молятся. Их не разгоняли. Я службу всю знала на память, голос у меня был хороший, я певчая, еще одна была певчая, вот начинаем петь, еще кто подойдет, голоса сливаются. И все кругом слушают, как мы молимся вслух. Много раз так было, молились и пели мы открыто. Иконка у меня была маленькая Спасителя, крест на мне был все время. А когда в холодную меня сажали голой, тут уже снимали крест, ничего не давали, сидела, как мать родила.

В бараке женщины не ругались никогда, только не соединялись, например, я с этой группой уже не соединяюсь. А ругаться, нет, не ругались. Какие ссоры, там друг дружку утешали, друг дружку умоляли: «Давайте терпеть будем, давайте терпеть». Я, например, говорю: «У меня отец-наставник, зачем мне плакать, зачем тут скорбеть? За меня там молитва идет, за меня молится отец Михаил, поддерживает и молится за нас. Кого мне бояться? Да и Господь поможет, только на Бога надежда». Там паства была из-под Москвы, они тайно молились, там ребятишки были и женщины молоденькие, семьдесят человек их. Их пастырь наказал им работать в будни, а в праздник, любой праздник, например, Пасха, или Рождество, или Благовещение — не работать. Он сказал им: «Пускай вас мучают, бьют, колотят, все равно не работать. Пойдете в тюрьму за это». Их и забрали сразу всех. Так мы молились, разговаривали с ними, у кого какой пастырь, какое у каждого наставление.

Мы молились, пели, тут вошел надзиратель и сказал: «Сталин умер». Мы сказали: «Слава Богу». Все думали, что станет легче, что скоро нас освободят. Все в один голос кричали: «Слава тебе, Господи, что Сталин сдох». Потом, действительно, стало полегче. Вскоре малолеток, со сроками в пять лет, их много было, первыми отпустили, потом со сроками в десять лет стали освобождать. Перед самым освобождением из лагеря меня вызвал сам главный начальник, вызвал и сразу на меня закричал: «Почему вы нашего работника смутили, теперь его живого нет, но вы отняли у нас такого работника?» Я говорю «Что вы такое мне говорите?» — «Вы его смутили, что-то сказали ему, и он пошел и бросил все дела. Уверовал в вашего отца Михаила и в Бога».

Это тот следователь Богданов, который допрашивал меня в тюрьме, который следствие вел. Он мне как-то сказал: «Такое время придет, ты птичкой прилети, в окошко стукни и скажи: "Хватит, оставляй все дела"». Он мне так сказал, видно, так и сделал. А может, Господи так ему знак дал, может, птичка какая, действительно, прилетела. И он бросил дела эти, сказал: «Больше я вам не слуга. Не работаю у вас больше». Следователь так страшился, когда расспрашивал меня по книгам, я ему объясняла, он читал, проверял все. А главный начальник мне: «Как ты сумела? Тебя не то что отпустить надо, тебя снова надо сажать». Я ему: «Ну, садите, я не против. Но изменить вере не могу. А если он уверовал, может и ты уверуешь когда, я ведь этого ничего не знаю. А если он уверовал, меня-то вы в чем вините?

И он меня двенадцать раз сажал в комнату, говорил: «Подумай и отрекись от дел своих, что ты делала. Отрекись! Иди подумай». Закроет меня в комнату, я сижу и прошу только: «Господи, Господи помоги мне! Господи помоги!» Опять выпускают: «Ну, что? Исправилась?» Я говорю: «В чем исправляться-то? Не знаю, в чем исправляться?» Двенадцать раз он меня сажал в комнату. И, наконец, я говорю ему: «Вы, пожалуйста, сами себя не мучайте и меня. Если хотите сажать, так сажайте». Он мне: «Не видать тебе детей, как своих ушей». А я ему: «А Господь сильнее всех вас. Господь только управляет и нами, и вами, и всем». Потом он мне: «Ну, что делать, распишись, что больше не будешь продолжать, не будешь Ленина ругать, Сталина, рассказывать всем, кто он есть». Я говорю: «Не я ведь написала и напечатала — книга та старинная. Я не виновата ни в чем». Тогда он говорит: «Мы тебя отпускаем. Распишись». Я говорю: «Расписываться не буду, хоть сейчас берите меня опять, куда хотите, девайте, я расписываться не буду». Он позвал одного, говорит: «Расписываться не хочет, как написать-то? По религиозным убеждениям отказалась от подписи». Потом мне: «Давай иди и больше не продолжай».

Через неделю меня отпустили, вместо двадцати пяти лет я просидела пять. Меня с таким сроком отпустили из лагеря первой. Паспорт при освобождении я не взяла, и провожающий не настаивал. Приехала домой, дети на полу лежали, мама слепая лежала на голых досках. И я совсем больная пришла, ноги болели. Повели меня на ключ на Белявском, там помолились, оба мальчишки мои со мной. А тут подходят ко мне и забирают: Давай, пошли с нами». Толкают меня в свою машину черненькую-то. А я говорю: «Зачем вы меня, за что? Я только что пришла». Он остановился, спрашивает: «А ты где была? В тюрьме что ли?» Я говорю: «Да, только пришла. Меня отпустили». Они мне: «Иди тогда, уходи отсюда. И больше не приходи сюда».

А потом вызвали меня и моих детей, спрашивают: «Как собираешься жить? Как прежде?» Я отвечаю: «А как же иначе? Ведь я не изменщица. Советский воин не может изменить Родине, а я верю в Бога, иду за Господом, как была, так и буду». — «А дети как?» Я говорю: «Дети большие, спросите их, куда они пойдут». Тот, старшенький, был уже священником, он говорит: «Куда мама, туда и я!» — «А как кормиться будешь?» — «Как мама велит. Где уберусь, где поработаю, на кусок хлеба заработаю себе». Я потом ушла на станцию, работала там в столовой, по квартирам скиталась. Потом христиане помогли, домик в выселках купили. Только раз в год приезжаю в родное село, на свой дом, пятистенок, поглядишь, потом на кладбище зайдешь, там папа и мама схоронены, — и все.

* * *

В пятьдесят восьмом году я была на суде отца Михаила как свидетель. Я наблюдала за ним и слушала, что и как он говорил. Кругом сидели не простые люди, а начальники в погонах, он им рассказывал, как Советская власть уберется, как народ на три части разделится, кто пойдет за истину, кто за христианство, а кто за антихристом Лениным и Сталиным, за коммунизм. Старцу говорили, что Советская власть непобедима, а он говорил, что у Господа все временно. У него спросили: «А как власть будет убираться?» А старец Михаил вот так поднял руку, дунул на нее: «Вот так и власть ваша испарится!» Его спросили: «На чем держится земля? На столбах или на китах?» — Господь все сотворил словом Божьим, а содержится духом святым!»

Отцу Михаилу все было открыто, он все говорил по Библии. Его арестовали первый раз, когда он еще юным отроком был, а в камере сидел уже один прозорливый старец, он сказал, что дожидался его восемнадцать лет, знал, что найдется человек за мир страдать. Отец Михаил прозорливый был, он всю жизнь мою рассказал, что у меня будут два сына, первый станет священником, а второй в мир уйдет, женится, но потом опять к вере вернется.

А как же есть хотелось... И когда мы выносили кадушку из столовой, каждый бежал скорей-скорей, охота ведь что-то найти по дороге. И вот иду я, попалась мне рыбья голова и я радехонька, взяла эту рыбью голову-то, иду и думаю: «Сейчас приду, маленько подсолюсь». А она уж сколько времени провалялась, она уже зеленехонька, сухохонька, но все же я взяла эту рыбью голову. И пришла, намочила эту рыбину-то и начала есть. Ем, только маленько поела, и сразу плохо мне сделалось. И я так кричала, долго-долго кричала, думала, что умираю. Ну, нет, маленько отходить начала, полежала маленько, и полегче стало. В лагере многие заключенные ходили туда, где сваливали остатки со столовой. Там находили головы рыбы, они уже заплесневелые, зеленые, так эти головы наберут, принесут их в барак в ведре или в баночках от консервов, намоют. В бараке плита была, баночки эти поставят, там все перекипит, поджарится, вот и едят потом это варево несколько человек.

1 Аликина Серафима Денисовна, родилась в 1911 (в документах в 1916), в деревне Верхняя Баланда Аксубаевского уезда, в крестьянской семье. Получила начальное образование.

2 Там потом деревья посадили, сейчас они большие.

3 20 декабря 1949 — арестована в селе Никольское Аксубаевского района.

4 20 февраля 1950 — ей было предъявлено обвинение «во враждебной советской власти деятельности».

5 15 марта 1951 — приговорена к 25 года ИТЛ с последующим поражением в правах на 5 лет и отправлена в Дубравлаг.

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова