Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы: Россия, 1950-1970-е годы.

Владимир Фридкин

[ВОСПОМИНАНИЯ]

Оп.: Большой город, 18 июня 2013

Я родился в Москве 23 ноября 1929 года. Моя мама, Роза Наумовна Раскина, родилась в маленьком местечке Семеновка на границе Белоруссии и Украины. Это была традиционная еврейская семья с большим количеством детей: дед ставил по субботам семисвечник на белую скатерть, читал Тору, и после этого все садились за стол. Мама окончила гимназию и в 1921 году одна уехала в Москву поступать на биологический факультет Московского университета — ей тогда было 23 года. Одновременно она пошла работать в Рабоче-крестьянскую инспекцию и получила комнату в большой коммунальной квартире на Поварской улице. Раньше эта квартира принадлежала семье князей Гагариных, а после революции им дали комнату при кухне, в которой некогда жила их домработница. Мама рассказывала, как княгиня учила ее французскому. Занятия проходили на кухне поздно вечером. Там стояло шесть столов, и стол Гагариных, за которым занимались мама с княгиней, располагался рядом с помойным ведром. Бумаги и ручки не было — княгиня писала огрызком карандаша на полях «Вестника Европы». Не думаю, правда, что мама много из этих занятий почерпнула. Кроме русского она только чуть-чуть знала идиш.

Мой отец, Михаил Аронович Фридкин, родился в 1897 году в рабочей семье под Гомелем. Дед был революционером и после 1905 года эмигрировал в Америку. У него была большая семья, но я о ней знаю мало. Отец поехал учиться в Москву, окончил рабочий факультет и Полиграфический институт, встретил маму, и они поженились. Сначала он работал в типографии наборщиком, но так как он был из рабочих, а пятый пункт в анкете еще не играл существенной роли, его перед самой войной назначили директором полиграфической фабрики.

Когда мне исполнился год, мама отвела меня в частный детский сад, который держали две немецкие девушки, дочери известного немецкого хирурга. По-видимому, его пригласили сюда лечить партийных бонз. У них была отдельная квартира, что по тем временам казалось чем-то невиданным. В группе было всего три или четыре ребенка. По-русски говорить запрещалось — только по-немецки. Мама рассказывала, что первые мои слова были немецкими, и первая книжка, которую я прочел, была «Сказки братьев Гримм» — тоже по-немецки. И представьте, уже будучи профессором, доктором наук, я зашел в Мюнхене в кафе и вдруг увидел там Эльзу, одну из сестер. Я поздоровался. Она меня не узнала, потом побледнела, выронила кофейник, который несла, обняла, расцеловала и стала вспоминать. Оказалось, что, когда я уже учился в школе, обеих сестер арестовали, как немок — наверное, из-за войны, и услали в лагерь. Шарлотта, сестра Эльзы, в лагере умерла, а Эльза при Хрущеве освободилась, поселилась в Казахстане, вышла за поволжского немца, и они переехали в ФРГ. У Эльзы была ко мне просьба. В своей московской квартире сестры делали на кухне зарубки по нашему росту и писали имена. Она попросила меня зайти в эту квартиру и посмотреть, каким я был маленьким. Вернувшись в Москву, я пришел в эту квартиру, но на этот раз на двери уже висело несколько почтовых ящиков: квартира была коммунальной. Я позвонил. Добрая женщина открыла мне дверь. Я ей все объяснил, и она отвела меня на кухню. Зарубок не было — в кухне неоднократно делали ремонт. И вот тогда я понял, что сердечная память сильнее зарубок на дереве.

Владимир Фридкин в период обучения в аспирантуре, 1957 год

Из детства запомнилось немного. Помню, как мне было года три и на даче в Баковке, где мы жили, я скормил соседской собаке штук пятнадцать котлет, которые мама наготовила для гостей. Был, конечно, наказан. Вообще, шлепала меня только мама, папа — никогда. Папа был очень мягким человеком, большим шутником. Мама рассказывала, как к ней приехала родственница из Гомеля, которой очень хотелось побывать в Большом театре. Мама достала билеты на «Лебединое озеро», но та почему-то хотела только на оперу. И папа убедил ее, что в этом балете танцует Троцкий. После спектакля она в гневе прибежала домой и накинулась на папу, а он сказал: «Разве ты не заметила, что у принца на носу было пенсне?»

Когда я еще был мальчиком, на моих глазах забрали нашего соседа. Дочка вцепилась в него намертво, дворничиха, понятая, и еще двое тащили этого человека, а потом оттолкнули дочку сапогом, а его забрали. В моей семье от репрессий, к счастью, никто не пострадал. Насколько я знаю, мой троюродный брат, оставшийся в Белоруссии, погиб в печах Освенцима. Что понимали мои родители? Не знаю. Отец был душа нараспашку. Его все любили. Но о политике он никогда не заговаривал. К тому же он был рабочим по происхождению, и для него революция была освобождением. Переосмыслил ли он что-то после революции, не могу сказать. Про маму запомнил такой эпизод. Когда я был ребенком, у меня было свое рабочее место — маленький стол в углу. В первых классах школы я туда поставил портрет Сталина. И вот как-то раз мама стояла, рассматривала этот портрет, шепотом сказала «шустер» и прошла мимо. По-еврейски, как и по-немецки, это значит «сапожник». Я знал немецкий, понял и очень удивился.

До войны антисемитизм никак не чувствовался. Думаю, что на государственном уровне он начался с конца 1930-х годов, когда Сталин подружился с Гитлером. Я вообще не задумывался о своей национальности, был таким же, как все: говорил по-русски, читал русских классиков... Что я не такой, как остальные, я узнал, когда во время войны мы с мамой оказались в эвакуации в Чкалове (сейчас — Оренбург. — БГ). Я там пошел в пятый класс. По дороге в школу меня подкарауливали местные ребята и с криком «Жид!» избивали. С нами в Чкалов поехала няня — в свое время она бежала от голода с Украины. Она была очень религиозна, читала только Библию. И когда я ей рассказал, что меня избили, она, перекрестив меня, сказала: «Они нехристи, необразованные и в церковь не ходят. Не знают, что Дева Мария была из старинного еврейского рода и все апостолы тоже были евреями». Когда мне проломили голову, мама забрала меня из школы. Там же, в Чкалове, на каком-то заборе я увидел надпись: «Бери хворостину и гони еврея в Палестину». Я стал думать: в какую такую Палестину? Слово было мне почти не знакомо. Потом вспомнил крестоносцев у Вальтера Скотта. Палестина для меня была вроде Атлантиды, которую до сих пор ищут на дне океана. Откуда это слово узнали жители этого города — потомки уральских казаков и сосланных арестантов? До сих пор для меня это остается загадкой.

Папа во время войны получил звание полковника, летал на самолетах и сбрасывал листовки, которые печатала его фабрика; листовки предназначались немцам и призывали их сдаваться. Кроме того, он хорошо знал немецкий язык, и его приглашали для допросов важных немецких офицеров. Мы с мамой вернулись из эвакуации 1 января 1943 года. Москву уже почти не бомбили. Папа прилетел к нам. Встреча была необычной. Я вцепился в отца, от него пахло папиросами и водкой. До войны он не пил, но на войне не пить было нельзя. Вскоре самолет, на котором он летел, подбили. Папу ранило, и в ту же ночь он умер от инфаркта.

Владимир Фридкин (справа) с аспирантами, 1974 год

По возвращении в Москву меня приняли в знаменитую 110-ю школу, что в Мерзляковском переулке (с 1964 года и по настоящее время школа располагается в здании в Столовом переулке. — БГ). Возможно, те четыре года, что я проучился в этой школе, были самыми яркими в моей жизни. Школа была необычная, а среди преподавателей были настоящие ученые. Я учился в одном классе с Натаном Эйдельманом, Владимиром Левертовым, Алексеем Баталовым, Юрием Ханютиным, с внуком художника Поленова... Школа была блатмейстерская. В ней учились сын Микояна, сын министра финансов Зверева, сыновья маршала Тимошенко. Они были плохими учениками, но зато в школе всегда были дрова. Некоторых привозили на машине, но Серго Микоян всегда ходил из Кремля пешком. Он вырос глубоко порядочным человеком, стал известным историком и журналистом.

Будущий историк Натан Эйдельман поражал всех своей памятью. Он помнил и знал все. В классе даже устраивались представления: брали учебник истории для вузов и задавали по нему вопросы Эйдельману, спрашивали даты жизни исторических личностей, имена и т.д. Не помню случая, чтобы он сбился. Я его потом называл компьютером, но Эйдельман на это очень обижался. Компьютер — это железка: что в него вложишь, то он и выдаст. А Эйдельман был еще и мыслитель.

Конечно, настоящего свободомыслия у нас в школе не было и быть не могло, но был, например, урок газеты, на котором директор учил нас читать между строк. Мы читали газетные выдержки, думали, что они означают и что из этого следует. Ничего, впрочем, антисоветского. Директор был умным человеком, все понимал, очень помогал детям, родители которых были репрессированы, но, конечно, мало что мог.

Эйдельман сравнивал нашу школу с Царскосельским лицеем. У нас тоже был свой день встречи — последняя суббота ноября. Он загадывал, кто из нас будет князем Горчаковым, который прожил дольше всех своих однокашников по лицею и последним встретил лицейский день. Сам Эйдельман ушел очень рано.

В 1947 году я окончил школу с медалью и поступил на физфак МГУ. Тогда евреев еще брали — со мной вместе поступило несколько человек. Многие из них пришли с фронта — прямо в шинелях ходили на лекции. А вот с 1948 по 1952 год на факультет не взяли ни одного еврея. За это я могу ручаться.

«Еврей» в паспорте означало ограничения во всем. После войны антисемитизм особенно расцвел. Ведь что такое борьба с космополитами как не борьба с евреями? В университете это чувствовалось очень сильно. У нас было ядерное отделение, которое готовило будущих ядерщиков. Страна очень нуждалась в специалистах-физиках. Я хотел быть теоретиком и попасть на это отделение, но меня не взяли. Было понятно, что не взяли по анкете. Мы сами иронически называли себя неграми: «негров туда не принимают». А однажды к нам перевели группу студентов из Воронежа. Помню этих девиц с накрученными прическами, прямо героинь из пьес Островского. Как-то я случайно положил тетрадь на стол одной из них. Она мне говорит: «Убери тетрадь, француз». Я сказал: «Я не француз, я еврей». — «Вот именно», — ответила она. Но вообще я с антисемитизмом в среде студентов не сталкивался, все это шло сверху.

В 1953 году началось «дело врачей». Маму, работавшую с кремлевским врачом, профессором Борисом Борисовичем Коганом, выгнали с работы. А я как раз оканчивал университет. И меня толком никуда не распределили, хотя я окончил с красным дипломом. Народу на распределение приехало море: представители разных академий, министерств, ведомств, атомной промышленности — физики-то всем были нужны. И вот всех распределили, даже самых слабых, а меня никак не вызывают. Наконец, вызвали. Направили меня в Министерство средств связи. И вот 13 января 1953 года, как раз в тот день, когда было официально объявлено об аресте врачей, я пришел в министерство. Чиновник, к которому я попал, оказался хорошим человеком. Разговор был такой: «Здравствуйте, я Фридкин». — «Да, помню, помню. Знаете что, идите по коридору и дойдите до середины». — «А потом?» — «Там вы увидите лестницу и пройдете на следующий этаж». — «А там?» — «А там дойдете до любого угла». Тут я уже стал догадываться. «Ну а потом?» — «А потом сядете в лифт и поедете вниз». — «И что же?» — «И домой». Он посмотрел на меня выразительно: «Домой! Погодите, авось полегчает». Разумеется, от него ничего не зависело, но совет он дал человеческий. Я начал обивать пороги разных учреждений. Несколько месяцев на работу меня никто не брал. Мама тоже сидела без работы. Мне помогли друзья отца: его однокурсник Белозерский стоял во главе НИИ полиграфического машиностроения. Там сидело несколько конструкторов, которые чертили какие-то детали для полиграфических машин, линотипов. И при этом большой завод. К физике это не имело отношения. Белозерский привел меня в пустую комнату, в которой стояли стол и стул, и сказал: «Вот, займись чем-нибудь, почитай». И дал мне оклад 110 рублей.

Когда умер Сталин, мама сказала: «Сыночек, что с нами теперь будет?» Всякое событие воспринималось как знак угрозы. Ходили слухи, что евреев собираются выслать в Сибирь, как чеченцев, крымских татар, и уже собирают сведения по домоуправлениям. Но я сказал: «Мама, может быть только лучше». Через некоторое время в «Правде» было напечатано, что авантюристы типа Рюмина, который вел «дело врачей», хотели поссорить народы Советского Союза, а дружба народов Советского Союза непоколебима. Это они оклеветали советского патриота Михоэлса. Но в газете не было ни слова о том, что Михоэлса убили. После этой передовой по радио вдруг полчаса передавали «Интернационал» и революционные песни. А ведь их к тому времени почти забыли, исполнялся только гимн Михалкова. И я сказал маме: «Это все. Не сегодня завтра врачи выйдут». Так и произошло. До сих пор я каждый год пятого марта выпиваю с женой рюмочку. То же самое делал один из моих учителей — академик Гинзбург.

Ксерокс разломали, сохранилась только пластина полупроводника — она была блестящая, и наши женщины приспособили ее себе вместо зеркала

Еще в университете у меня возникла мысль, что можно получать копии с помощью газового разряда и фотопроводников. Слова «ксерокс» я, конечно, не знал, как и не знал, что еще в 1937 году американец Честер Карлсон, который позднее приезжал ко мне в Москву, запатентовал эту идею. Но самих ксероксов в мире еще не было. На дворе был 1953 год. Я провел эксперимент в НИИ Полиграфмаш — оборудование нужно было минимальное. Через несколько месяцев появился макет, из которого стала выползать полоска бумаги с изображением. Первое, что я сделал, — продублировал приказы по институту. Со временем я стал получать полутоновые изображения. Директор позвонил в министерство, и в институт приехал министр со свитой всяких чиновников и съемочной группой. Через неделю был издан приказ о переоборудовании завода в Кишиневе под изготовление электрофотографических аппаратов (так их тогда называли), в Вильнюсе был создан научно-исследовательский институт для их разработки, а меня в мои двадцать два года сделали заместителем директора. Так я проработал год — летал в Вильнюс каждую неделю.

Тем временем академик Алексей Васильевич Шубников пригласил меня в аспирантуру в Институт кристаллографии. В 1955 году я пришел к нему и стал заниматься совершенно другой тематикой, а ксерокс перевез с собой. Ко мне прибегали сотрудники снимать копии с библиотечных журналов. Так продолжалось недолго. Как-то ко мне пришла заведующая спецотделом — такие отделы были в каждом институте — и сообщила: «Ваш ксерокс надо списать. Сюда могут заходить случайные люди и снимать копии запрещенных документов». Ксерокс разломали, сохранилась только пластина полупроводника — она была блестящая, и наши женщины приспособили ее себе вместо зеркала. Так в женском туалете закончил свою жизнь первый в мире ксерокс.

Через несколько лет завод в Кишиневе начал производить мои устройства, но выяснилось, что их качество никуда не годится. Автоматы Калашникова у нас лучшие в мире, а вот сделать качественный ксерокс мы не смогли. В вильнюсском институте еще некоторое время вели научную работу, а потом и она заглохла, потому что в Америке, Англии и Японии появились очень совершенные аппараты, которые стали закупать в СССР. Их ставили в закрытых помещениях, и отвечали за них специальные сотрудники. Я сделал открытие, которое противоречило самой сущности советской системы. Хотя почему, например, автомобиль или телевизор противоречат этой сущности, непонятно. Может, потому, что они обслуживают человека, а у нас человек ничего не значил. Мы первыми запустили Гагарина, сделали ракеты, а провинция не знала, что такое сосиски, сыр и сливочное масло.

Мне несказанно повезло, что я попал к Шубникову. Это был поворотный момент в моей биографии. Что бы со мной стало, не случись этого? Мой товарищ Юра Кирснер имел блестящие математические способности. Но он был евреем, а его отца расстреляли. Он смог поступить только в Автомеханический институт. Кончил с отличием, стал конструктором, затем сидел без работы. Я помог ему устроиться в НИИ Полиграфмаш, он там работал, чертил какие-то детали. По сути, его жизнь погибла. Русская наука потеряла в лице Юры Кирснера блестящего математика. Мне повезло, а ему нет. И таких случаев было много.

В 1957 году, когда я еще был аспирантом, меня вдруг вызвал Шубников и предложил сделать доклад на научном семинаре академика Петра Леонидовича Капицы в его Институте физических проблем. Я испугался — каждый из этих семинаров, или капичников, как их называли, был событием в научной жизни, я не мог и подумать о том, чтобы на них выступить. Но у Шубникова с Капицей были особые отношения. Когда в 1946 году Капицу сняли с должности директора института и отправили в ссылку на дачу, Шубников его поддержал и устроил старшим научным сотрудником в Институт кристаллографии. После смерти Сталина и ареста Берии Капица вернулся в свой институт. К Шубникову он до конца жизни сохранил очень теплое отношение. И вот через пару недель после нашего с Шубниковым разговора на мое имя пришло письмо с повесткой дня очередного семинара Капицы, где мой доклад стоял после доклада Поля Дирака — знаменитого английского физика, классика естествознания. Если бы не стул, то я сел бы на пол, читая это. Делать доклад после Дирака — это все равно что читать свои стихи после Пушкина. Я был в ужасе, пришел к Шубникову, а он сказал: «В этом весь Капица. Для него что вы, что Дирак, что Эйнштейн, что Вайнштейн… а он как бы над всеми». Впрочем, внешне это никак не проявлялось, никакого высокомерия в Капице не было. Он был всегда очень скромен. Я запомнил, как во время семинара он сидел на сцене, задрав ногу на ногу, так что виднелись его белые кальсоны, завязанные солдатскими тесемками. И это был великий Капица, академик, нобелевский лауреат, член Лондонского королевского общества.

Я пришел на семинар. Народу тьма. Съехались все самые выдающиеся физики. Люди стояли вдоль стен, чтобы послушать Дирака. Я уселся подальше, дрожа от страха. Капица спросил: «Переводить, конечно, не надо?» Сам он блестяще говорил по-английски, потому что много лет провел в Англии у Резерфорда. Потом его уже не выпускали из СССР. Но кроме Капицы в аудитории по-английски мало кто говорил. Студенты подняли вой: «Переводите, переводите!» После доклада Дирака началась бурная дискуссия, вмешался Ландау. В половине двенадцатого Капица встал и сказал, что пора заканчивать, а второй доклад переносится на следующее заседание. В тот день я спал спокойно. В итоге мой доклад состоялся перед докладом Будкера. Меня поставили первым, потому что в предыдущий раз я доложить не успел, а Будкера вторым, хотя он уже был членкором.

Вскоре после этого выступления я защитил кандидатскую диссертацию. Тогда говорили, что человек в Академии наук начинается с докторской степени. Доктором я стал через три года, профессором — еще через три. В 1957 году я в первый раз женился, а в 1963-м родилась моя дочка Маша.

За границу меня долго не выпускали — в том числе из-за моего еврейства. В 1975 году я впервые поехал в Чехословакию. Ну а потом американцы признали мой приоритет в изготовлении первого в мире ксерокса, и я должен был поехать в США на вручение медали Козара, знаменитого оптика. На дворе стоял 1983 год — все еще нужны были характеристики и прочее. Меня вызвали на партбюро. Там сидела строгая дама с поджатыми губами и еще несколько человек. Она меня спросила: «Как вы считаете, есть у нас в стране антисемитизм?» Я говорю: «Ну, есть же у нас бандитизм, изнасилования, есть и антисемитизм». «Ну а сионизм?» — «Наверное, есть. Я лично с ним не сталкивался по роду своей работы. У нас все есть, как в Греции». На следующий день мне подписали характеристику. Дело мое моментально прошло через Управление внешних сношений, и я вылетел в Америку, но перед этим у меня был разговор с чиновником из этого управления. Он сказал, что в Америке сложная обстановка, империализм, на улице грабят, убивают, так что сейчас есть указания держать в боковом кармане пиджака 20 долларов, чтобы в случае нападения отдать их грабителям. Я спросил: «Можно ли держать пятьдесят?» — «Ну, это уж как хотите», — сказал он. Прилетел я в Рочестер. Побрился, надел новую рубашку, а в зеркало не взглянул. В общем, на торжественной церемонии все на меня смотрели выпученными глазами. Оказалось, что 50 долларов высунулись у меня из кармана вместо платка.

Позднее почти двадцать лет я каждое лето работал в Университете Небраски — Линкольна в Америке. С моим коллегой профессором Дюшармом мы начали огромную работу, которая составила содержание последних десятилетий моей жизни. Вообще, я работал в самых разных странах, объездил почти весь свет. В Институте кристаллографии я работаю уже 58 лет. Начинал с младшего научного сотрудника, а сейчас — главный научный сотрудник. Нашей лабораторией заведует моя бывшая аспирантка. У меня защитилось более шестидесяти аспирантов, шесть из которых стали профессорами, а один — академиком.

Я часто вспоминаю свою трудную университетскую юность и няню, которая крестила меня втайне от родителей. Мои родители были этническими евреями. Но я живу в России, и именно российский университет дал мне путевку в большую науку. Я читаю лекции на двух иностранных языках, но родные для меня — русский язык и русская литература. Пробитая камнем голова, надпись «Палестина» на оренбургском заборе, а позже страшные годы сталинщины, казалось, заставят меня осознать себя евреем. Не получилось. Россия — моя родная земля, и я когда-нибудь лягу в нее, туда же, где покоятся мои родители и предки.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова