Николай Бердяев
О НАЗНАЧЕНИИ ЧЕЛОВЕКА
Об авторе К
оглавлению
Воспроизводится по изданию: О назначении человека. М.: Республика,
1993. 383 с. Cтраницы этого издания указаны в прямых скобках и выделены
линейками. Номер страницы предшествует тексту на ней.
К предыдущей части текста
Часть вторая
ЭТИКА ПО СЮ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА
Глава IV
КОНКРЕТНЫЕ ВОПРОСЫ ЭТИКИ
1. Трагизм и парадоксальность нравственной жизни. Когда ставятся конкретные
вопросы этики, то нужно прежде всего понять, что трудность их разрешения связана
с трагическим и парадоксальным характером нравственной жизни. И вот трагизм
нравственной жизни, как было уже сказано, совсем не в столкновении добра и зла,
божественного и дьявольского, трагизм прежде всего в столкновении одного добра
с другим добром, одной ценности с другой ценностью — любви к Богу и любви к
человеку, любви к отечеству и любви к близким, любви к науке или искусству и
любви и жалости к человеку и т. п. Ценность нравственная в узком смысле слова
сталкивается с ценностью познавательной или эстетической, ценности жизни личной
с ценностью жизни сверхличной, исторической. Но любовь к познанию или искусству,
любовь к отечеству или культуре имеет нравственную ценность и должна быть признана
добром, если добро понимать целостно. Человек принужден быть жестоким, потому
что он поставлен перед необходимостью жертвовать одной ценностью для другой
ценности, одним добром для другого добра, напр. близкими людьми для отечества
или для борьбы за социальную правду, деятельностью патриотической или социальной
для творчества научного, художественного и наоборот. Человек то совершает жертву
своим призванием в познании или искусстве во имя ценностей религиозных, во имя
аскетического подвига и достижения большого личного совершенства, то жертвует
своим личным совершенством во имя творчества поэта или философа. Такими трагическими
конфликтами полна жизнь эротическая, жизнь любви. И наиболее трагично тут, когда
любовью одного качества приходится жертвовать для любви другого качества. Человек
иногда жертвует любовью, в которой видит величайшую ценность и благо, во имя
ценности другого порядка, во имя сохранения особенным образом понятой свободы,
во имя семейных привязанностей, во имя жалости к другим людям, страдающим от
этой любви. Но и наоборот, человек может пожертвовать несомненной ценностью
своей свободы и своего дела в мире, ценностью семьи и ценностью сострадания
к людям во имя бесконечной ценности любви. И тут важно установить, что никакой
закон, никакая норма не в силах помочь разрешить возникший нравственный конфликт.
Человеку предоставлена огромная свобода в разрешении нравственных конфликтов,
которые и порождают трагизм жизни. Человеку предоставлена свобода не только
поступать хуже или лучше, но и самому решить, что хуже и что лучше. Закон не
знает трагедии, он знает лишь категории добра и зла. Но трагическое есть категория
совсем отличная от категорий добра и зла. И потому законническое разрешение
трагического конфликта невозможно. Если бы жизнь исчерпывалась законническими
категориями, то трагизма не было бы, ибо борьба доброго и злого может быть очень
мучительна, но сама по себе не есть трагедия. Проблема очень запутывается для
этики тем, что происходит как бы столкновение ценностей, которые признаются
нравственными, с ценностями, которых не хотят именовать нравственными, напр.
ценностями познавательными, эстетическими или эротическими. Законническая этика
решает вопрос очень просто: если происходит столкновение нравственного долга
с любовью, хотя бы и обладающей высшей ценностью, то нужно пожертвовать любовью
во имя нравственного долга, если происходит столкновение
[140]
ценности чисто нравственной с творческим призванием в познании или искусстве,
то нужно пожертвовать творческим призванием во имя ценности чисто нравственной.
Таким образом, область «нравственного» необычайно суживается, и жизнь оказывается
скованной в тисках закона. Этика творчества, прошедшая через этику искупления,
иначе смотрит на жизнь и ее задачи. Трагические конфликты жизни разрешаются
для нее творческой свободой человека, и область «нравственного» расширяется,
т. е. приобретает нравственное значение и то, что не относится обычно к ценностям
нравственного порядка, что связано с ценностями иного порядка. Так вопрос о
творческом призвании человека в познании или искусстве приобретает нравственное
значение. Так же ценности порядка религиозного, связанные со спасением человека
для вечности и достижением им совершенства, перестают быть выделенными в особую
область, как бы извне господствующую над всей жизнью, и распространяются на
всю полноту жизни как глубочайшая основа всей жизни. Когда человек сознал себя
свободным и творческим духом, он тем самым поставил разрешение трагических конфликтов
жизни в зависимость от своей свободы и своего творчества, а не от отвлеченного
принятия однообразного, общеобязательного закона. Такой человек в возникшем
конфликте жертвует одной ценностью во имя другой ценности. Но это не обязательно
для другого человека, который может поступить наоборот и пожертвовать другой
ценностью. В этом случае один человек не имеет преимущества перед другим. Закон
же и норма знают элементарные и нетрагические случаи жизни — не следует убивать,
красть, развратничать и т. п., и это одинаково для всех людей. Закон может сказать,
что ни один человек не должен быть жестоким, но он не знает того случая, когда
человек принужден быть жестоким вследствие неизбежности жертвовать одной ценностью
во имя другой. Не убий — абсолютная норма, одинаковая для всех людей, но иногда
человек трагически берет на себя вину убийства для того, чтобы убийства было
меньше в мире и чтобы величайшие ценности были сохранены и утверждены.
Но чистая стихия трагического так замутнена сложностью жизни, так смешана с
чуждыми ей элементами, что ее очень трудно бывает выделить и узреть. В трагизме
жизни есть много условного и преходящего, невечного, связанного с формами социального
быта, с социальными нормами, со старыми ложными воззрениями и суевериями. И
тогда трагический характер приобретает столкновение личности, борющейся за высшие
ценности, с социальным законом, с нормами общества. Такова, напр., трагедия
Антигоны. Антигона трагически отстаивает свое право похоронить своего брата,
что имеет для нее высокую ценность, против социального закона, против норм окружающего
общества. Но само трагическое возникло тут не из вечного источника жизни, а
из столкновения с социальными формами и нормами. Трагедия Гамлета связана с
древним верованием, считающим кровавую месть нравственным долгом. И трагизм
вырастал из того, что Гамлет был личностью, переросшей это древнее верование,
и инстинкт мести не был у него целостным, он был человек раздвоенный, рефлектирующий
и этим ослабленный, мышление уже приобрело слишком большую власть над его жизнью.
Христианство страшно усилило трагические противоречия жизни, ибо христианская
вера вступает в конфликт с древними инстинктами человека, с древними верованиями,
ставшими суевериями. Это есть конфликт сознания, которое принесло с собой новую
веру, с инстинктом, который есть старая вера, погруженная в бессознательное.
Христианскую правду так трудно исполнить в жизни, потому что она сталкивается
[141]
не только с глубокими нашими инстинктами, сохраненными с древних времен, но
и с ценностями, от которых нам трудно отказаться. Но тут еще не раскрывается
чистая и вечная стихия трагического. Для того чтобы она раскрылась, необходима
совершенная свобода от преходящих условий социального быта, от суеверных страхов,
от предрассудков. Чистая трагедия раскрывается, когда свободная личность стоит
перед конфликтом ценностей, выбор между которыми предоставлен ей. Нравственная
жизнь окутана социальными условностями. В них трагическое запутано и замутнено.
Если трагедия любви возникла от столкновения ценности любви с социальными институтами,
связывающими человека, с порабощающей волей родителей, с невозможностью развода,
с боязнью общественного мнения и пр., то это не есть еще чистая и вечная стихия
трагического. Элемент трагического есть тут лишь в вечном столкновении личного
и общественного. Но есть трагическое в самой любви, а не в столкновении ее с
социальной средой, где все временное и преходящее, и это и есть чистая трагедия.
Трагедия любви Тристана и Изольды или Ромео и Джульетты заключает в себе элемент
вечного трагизма любви, который есть связь любви со смертью, но он замутнен
и осложнен столкновениями с социальной средой. Любовь несет в себе вечное трагическое
начало, не имеющее никакого отношения к социальным формам и неразрывно и таинственно
связанное со смертью. Оно было бы, если бы в мире существовало только два любящих
сердца. Трагична не только неразделенная любовь, но, быть может, еще трагичнее
и любовь разделенная. Трагичность эта раскрывается в глубине, когда все социальные
препятствия устранены. Чистая трагедия возникает, когда люди совершенно свободны
и когда происходит столкновение ценностей — ценности любви с ценностью свободы,
или творческого призвания, или высшей ценности любви к Богу и божественному
совершенству, когда приходится бороться за вечный богоподобный образ человека,
с которым любовь связана, но с которым она может и вступить в конфликт. В глубине
любви раскрывается вражда. Люди слишком часто боятся раскрывать свое сердце
из ложных инстинктов, ложных верований и ложных идей, из ложных страхов перед
обществом, и это закрывает возможность подлинного общения. Жизнь людей искалечена
атавистическими страхами и ужасами. Освобождение от них есть великая нравственная
задача, но освобождение это несет не только радость жизни, но и новый трагизм
жизни.
Чисто духовная и духовно-нравственная проблема жизни возникает лишь тогда,
когда человек внешне свободен. И тогда трагизм из конфликта личности с социальной
средой переносится во внутреннюю духовную жизнь. Человек свободный, не определяющийся
в своих оценках наслоениями социальной среды, поставлен перед внутренним столкновением
ценностей и перед неизбежностью совершить свободный и творческий выбор. И иногда
у него является желание социального стеснения и принуждения, ослабления внутреннего
трагизма жизни. Так различается внешняя и внутренняя трагедия. Конечно, и внешняя
трагедия, определяющаяся социальными формами и отношениями, связана с внутренним
трагизмом жизни, ибо человек есть существо социальное и принужденное жить в
обществе. Но тут еще трагизм переживается не на последней глубине. Может быть
трагической борьба человека за внутреннюю свободу и освобождение от порабощающих
его форм государства, общества и быта. Но настоящий и чистый трагизм раскрывается,
когда человек освобожден; тогда и обнаруживается внутренний трагизм свободы
человеческого духа, который разрешим лишь
[142]
благодатной силой Божьей. Настоящая трагедия не та, в которой человек апеллирует
к обществу, а лишь та, в которой он апеллирует к Богу, взывает к Богу de profundis102.
Поэтому освобождение человека от угнетающих и порабощающих его форм общества
имеет огромное нравственное и религиозное значение и ставит перед человеком
нравственную и религиозную проблему в чистом виде. Социальное освобождение человека
и освобождение человека от социальности обнаруживают, что трагизм и мучительность
человеческой жизни происходят не от социальных причин и социальными причинами
не могут быть преодолены. В этом парадокс отношений личности и общества. Внешний
драматизм и трагизм жизни ослабляется в результате освобождения от социальных
уз и социальных предрассудков, но внутренний и вечный трагизм может лишь усиливаться
и углубляться. Социальное освобождение человека обнаруживает ложь, поверхностность
и обманность всех социальных утопий и мечтаний. Но это не значит, конечно, что
за социальное освобождение не нужно бороться. Бороться нужно прежде всего для
того, чтобы раскрыть глубину жизни и внутренние конфликты жизни, и освобождение
приобретает чисто религиозное и нравственное, духовное значение. Так, если любовь
будет освобождена от социальных уз, социальных предрассудков и насилий, то это
нужно не для того, чтобы люди могли наслаждаться любовью и удовлетворять свои
желания, а для того, чтобы обнаружился внутренний трагизм, серьезность и глубина
любви. И так во всем. Такова правда всякой свободы. Ибо свобода есть не удовлетворение,
легкость и наслаждение, а тягота, трудность и страдание. Должно наступить время
в жизни человека, когда он возьмет на себя эту тяготу, трудность, страдание,
так как вступит в возраст духовного совершеннолетия. В свободе жизнь будет труднее,
ответственнее и трагичнее. Этика свободы сурова и требует героизма.
Я говорил уже об основном парадоксе борьбы добра и зла: борьба
со злом постоянно порождает новое зло — нетерпимость, фанатизм, насилие, жестокость,
злобные чувства. «Добрые» в своей борьбе со «злыми» так часто бывают злыми.
Любовь к самому добру и неустанное стремление к добру делает злобным, недоброжелательным
и беспощадным по отношению к человеку*. Фарисейство порождается любовью к добру,
беспощадным отношением к злу. И на этой же почве развивается нравственное лицемерие.
Но когда люди «к добру и злу постыдно равнодушны», когда они слишком широки
и снисходительны к злу и отказываются от нравственной борьбы, наступает деморализация
и разложение. Есть что-то поистине трагическое в том, что реакция правды против
неправды способна породить новое зло. А между тем это так. Только Евангелие
понимает это и указывает новые пути, непонятные для закона,— любовь к врагам,
неосуждение ближних и грешников, мытари и грешники впереди идут в Царство Небесное,
человек выше субботы и пр. Мы уже видели, что лишь евангельская мораль прорывает
порочный круг в борьбе добра и зла, добрых и злых. Трагедия морали в том, что
моральное сознание не может победить жестокости, жадности, зависти, страха,
ибо все эти состояния обладают способностью возрождаться под видом добра. Добрые
в своем добре бывают жестокими, жадными, завистливыми, трепещущими от страха.
Трагизм нравственной жизни ставит нас перед проблематичностью добра. Мы не можем
прорваться по ту сторону добра и зла, как того хотел Ницше, ибо
* Об этом хорошо говорит Макс Шелер.
[143]
нас подстерегает посюстороннее зло, и не можем остаться целиком по cю сторону
добра, ибо само это добро легко превращается во зло. Этика до глубины должна
сознать, что в человеческой жизни разворачивается трагическое столкновение добра
с добром, свободная борьба за ценности и блага, между собою сталкивающиеся.
И добро и зло обладают способностью принимать самые противоположные формы. Добро
может оказаться новой прикровенной формой зла. Зло же может оказаться новой,
еще неосознанной формой добра. Сколько зла делает добро в жизни семейной, государственной,
хозяйственной, бытовой. И новые формы добра могут раскрыться в возмутившихся
против законов добра. Проблематичность добра прежде всего ведет к преодолению
и отвержению априорной этики, априорных принципов морали, которые совершенно
несовместимы с этикой творчества. Нравственные оценки и нравственные акты основаны
на нравственном и духовном опыте. Этика основана на опыте, на испытании, понимая
под опытом не то, конечно, что понимает под ним рационалистический эмпиризм,
а полноту духовной жизни. И вот нравственный опыт учит нас тому, что отношения
между добром и злом сложны и парадоксальны, что со злом нужно бороться и что
к злу нужно относиться терпимо, что ко злу должно быть беспощадное отношение
и что должна быть свобода зла, хотя и не безграничная. Мы горьким опытом научены,
что самые беспощадные ко злу и злым, самые фанатические защитники добра и доброй
истины совсем не являются самыми добрыми и праведными. Во имя высших целей добра,
истины, веры, во имя Бога люди делаются жестокими, злыми, бессердечными, беспощадными,
ничего не способными понять в других людях, никому и ничему не сочувствующими.
Мы это постоянно встречаем в типе людей, безраздельно преданных своим конфессиям.
Только свобода от внешнего принуждения и насилия ставит нравственную проблему
в чистоте. Но и тут мы встречаемся с основным парадоксом. Если для осуществления
нравственной жизни в чистом виде вы будете стремиться к совершенному строю,
в котором по-новому должна осуществиться совершенная свобода человека, то вы
сталкиваетесь с самой первоосновой человеческой свободы и можете подорвать и
лишить всякого смысла нравственную жизнь человека. В утопиях совершенного социального
строя нравственный опыт человека и его свободные нравственные усилия оказываются
ненужными и невозможными. Совершенный человек автоматически создается совершенным
социальным строем, в котором недопустимы и невозможны никакие безнравственные
акты. Это есть в новой форме поставленный все тот же парадокс зла. Должно быть
возможно зло, чтобы было возможно добро. Таков мир посюстороннего добра и зла,
т. е. мир, возникший после грехопадения. Парадокс зла есть парадокс свободы.
И тут опять обнаруживается трагизм нравственной жизни. Нравственная жизнь и
нравственный акт человека есть стремление к совершенной жизни. Чистота нравственного
акта предполагает совершенную свободу человека от внешнего принуждения и насилия.
Но когда мыслится совершенный строй жизни, из которого будет изгнано всякое
принуждение и насилие и в котором невозможно уже будет зло, то нравственная
активность человека делается уже ненужной и невозможной. Таков парадокс свободы.
Человек должен быть свободен, и нужно стремиться к освобождению человека. Но
свобода нуждается в сопротивлении и предполагает борьбу. Во внешне очень свободном
политическом строе человек может быть совсем несвободен духом, может быть нивелирован,
порабощен обществу и общественному мнению,, может потерять свою
[144]
оригинальность и определяться в своей нравственной жизни не изнутри, а извне.
Совершенная социализация человека, связанная с идеей совершенного социального
строя, и совершенная регуляция всей человеческой культуры могут привести к новому
и окончательному порабощению человеческой личности. И во имя личности и ее первородной
свободы нужно будет бороться с этой совершенной социализацией.
Мы уже видим это в обществах демократических и в еще большей мере увидим в обществах
социалистических. Отсюда, конечно, не следует, что не нужно бороться за осуществление
социальной правды. Но социальная правда немыслима без правды духовной, без духовного
перерождения и возрождения. Для нравственного сознания всегда существует неизбывный
трагический конфликт между личностью и обществом, между личностью и семьей,
между личностью и государством, между личностью и личностью. И всегда происходит
трагическое столкновение морали личной и морали социальной. Религиозная ценность
сталкивается с ценностью государственной и национальной, любовью к живому человеку
сталкивается с любовью к творчеству и т. д. Тут совершенно невозможны никакие
гладкие нормативные, рационализированные разрешения конфликтов. Добро осуществляется
через противоречия, через жертву, через страдание. Добро — парадоксально. Нравственная
жизнь — трагична. Ибо само возникновение добра и зла было уже страшной трагедией.
И основным противоречием всегда является противоречие этики рода, этики социальной
и этики персоналистической, этики творческой личности. Столь же существенным
является противоречие целей и средств жизни. Средства оказываются противоположными
целям и поглощающими всю жизнь. Человек стремится к свободе как к цели и настолько
поглощен насилием как средством для этого дела, что забывает о свободе. Человек
стремится к любви и братству как к цели и настолько поглощен ненавистью и раздорами
как средством для этой цели, что о любви и братстве забывает. Для осуществления
правды прибегают ко лжи, для дела спасения людей прибегают к застенкам инквизиции
и кострам. Нравственные средства и пути гетерогенны нравственным целям. Это
трагическое противоречие целей и средств жизни очень мучило Л. Толстого, и мучение
его было праведно, хотя он и не нашел выхода из затруднения. Это противоречие
разрешимо лишь благодатной и творческой любовью к живым существам.
2. О лжи и правде. Этика до сих пор не обратила достаточного
внимания на чудовищно колоссальную роль, которую ложь играет в нравственной
и духовной жизни. И речь тут идет не о лжи, которая считается проявлением зла,
а о лжи, которая утверждается во имя добра. • Люди не верят, что добро можно
сохранить и утвердить без услуг, которые ему окажет ложь. Добро есть цель, ложь
же есть средство. Против лжи в нашей нравственной жизни страстно противились
в XIX веке Л. Толстой, Ибсен, Ницше, Киркегардт. Религиозная жизнь человечества,
и, быть может, особенно христианского человечества, проникнута ложью. Ложь получила
почти догматическое значение. Я говорю сейчас не о той внешней лживости, которая
бросается в глаза и которая легко поддается суду. Я говорю о внутренней сокровенной
лживости, лживости перед собой и перед Богом, которая ускользает от человеческого
внимания и которая приобретает в сознании людей характер добра. Существует ложь
как нравственный и религиозный долг. И отрицающий эту ложь признается человеком
возмутившимся. Существует социальное накопление лжи, превратившееся в социальную
норму. Это связано
[145]
с самыми первоосновами нравственного восприятия и нравственного суждения, с
отсутствием того, что я назвал первородностью нравственных актов. Условная,
как бы социально организованная ложь накопляется в семействе, в классе, в сословии,
в партии, в идеологическом направлении, в вероисповедании, в национальности,
в государстве, во всех социальных группировках. И эта условная ложь есть способ
самосохранения этих группировок, правда же может повести к их разложению. Условная
ложь социально организованных группировок (к ним я причисляю и идеологические
направления и школы) лишает личность свободы нравственного восприятия и нравственного
суждения. Нравственное суждение совершает не личность, в свободе стоящая перед
Богом, а семья, класс, партия, национальность, вероисповедание и т. п. Это не
значит, что для того, чтобы нравственное суждение было правдивым, свободным
и первородным, личность должна себя изолировать от всех социальных, сверхличных
образований и целостей, от своей семьи, своего народа, своей церкви и т. д.,
но это значит, что личность должна в первородном акте своей совести отделить
правду от лжи в оценках давящих ее социальных группировок. Совесть наша засорена
и замутнена не только потому, что существует первородный грех, но и потому,
что мы принадлежим к разнообразным социальным образованиям, которые для целей
своего самосохранения считают ложь более полезной, чем правду. Сколько условной
лжи накопляется в жизни семейств, и ложь эта считается основой их существования
и самосохранения! Сколько скрывается истинных чувств, сколько выражается ложных
чувств, как условно лживы бывают отношения между родителями и детьми, мужьями
и женами! Притворство приобретает характер семейной добродетели. Сколько накопляется
в подсознательном такого, что никогда не выражает себя в сознании или выражает
себя совсем несоответственным и непонятным образом.
Ложь имеет свою символику, а символика лжи почитается добром.
Когда ложь приобретает характер некоторого социального символа, она всегда уже
считается добром. Ложь считается злом лишь до тех пор, пока она индивидуальна
и социально не символизирована. Социальную ложь люди привыкли считать правдой.
Сила условной лжи накопилась в социально организованных суждениях всех вероисповеданий,
в суждениях католиков
о православных, православных о католиках, христиан о верованиях нехристианских,
нехристиан о христианах. Поистине страшно это количество лжи, почти невозможно
добраться до правды, до суждений первородно-оригинальных, свободных, чистых. Католик
должен высказывать свое суждение о Лютере, насилуя свою совесть и свободу своих
оценок, более того, совесть его уже настолько социально организована и проникнута
условно-полезной ложью, что он не замечает своей несвободы. Совершенно то же нужно
сказать о протестантах, о православных и о представителях других конфессий. Неисчислимое
количество лжи накопилось во всех конфессиональных историях христианства, систематически
искажающих историческую правду. Вся конфессиональная история папизма основана
на условной лжи и фальсификации, которая служит социальной обработке мифа о папизме*.
Есть условная социальная ложь в суждениях православных о разделении церквей, протестантов
о реформации и т. д., и т. д. Наука пытается освободиться от условной лжи конфессий,
идеологических направлений,
* Когда я говорю «миф о папизме», я не хочу этим умалить огромного
значения его в истории западного христианства.
[146]
от предвзятых суждений национальных или сословных, она ищет чистой истины и
правды, ничем не прикрашенной, хотя бы и печальной. Такова великая задача науки.
Но сколько наслоений лжи накопляется вокруг науки! Образуется новое вероисповедание
научности, сиантизма, и этому идолу приносятся в жертву величайшие ценности.
И наука борется против веры, против христианства, против Бога, воображая, что
этим она служит истине и правде. Свобода научной мысли перерождается в свободомыслие,
т. е. в новую догматику. И эта новая догматика пользуется для своих целей условной
ложью. Тип академиков, профессоров, научных специалистов совсем не является
типом свободных людей, свободных от предвзятых суждений, от условной лжи. Социально
организованная наука пользуется в широких размерах условной ложью. Ученые испытывают
суеверный страх перед наукой и являются сплошь и рядом ее рабами, а не господами.
Свобода их суждений засорена и замутнена. Есть условное общественное мнение
научности, очень тираническое, давящее и лишающее свободы суждений. Слишком
известна условная ложь суждений представителей одних национальностей о представителях
других национальностей, одного сословия — о представителях других сословий,
тут веками накопляется ложь. которая в сознании национальном и классовом приобретает
характер нормативный, почитается за добро. Не стоит и говорить о том, что почти
вся политика и взаимоотношения политических партий основаны на лжи. То же придется
сказать о суждениях, определяющихся идеологическими направлениями. Марксисты,
идеалисты, позитивисты, томисты, толстовцы, теософы — все имеют свою условную
ложь в суждениях о других направлениях и идеологиях, они не имеют чистого свободного
восприятия и суждения. То же нужно сказать о направлениях в искусстве и литературе,
о классиках и романтиках, о реалистах и символистах. В оценках эстетических
невероятную роль играет снобизм. Эстет есть существо, лишенное всякой свободы
восприятия и суждения. Школа в искусстве создает свою условную ложь. Неисчислимое
количество условной лжи накопляется в семье, нации, государстве, истории, церкви,
морали, науке, искусстве. Есть условная риторика семьи, нации, государства,
церкви, науки, морали, искусства, и эта условная риторика есть ложь, есть отпадение
от первоисточников бытия. Само христианское откровение сумели превратить в условную
риторику, и это породило сомнения в его истинности. Так наз. «общественное мнение»
основано на условной лжи и пользуется ложью как орудием воздействия. Всякая
общественная мода есть условная ложь. Ложь признается полезной для поддержания
и организации человеческого общежития и несет социальную функцию. В этом трагизм
проблемы лжи. Ложь прагматически оправдывается. Истина же, правда, часто представляется
опасной и вредной. Самые возвышенные идеи приобретают характер условной лжи.
Есть условно-лживая риторика любви, справедливости, науки, есть условно-риторическое
отношение к самой идее Бога. И вот из духовной глубины человеческой природы
поднимается протест против условной лжи, риторики, ложной идеализации во имя
чистой правды, во имя реальности. И пробуждается жажда онтологической правдивости
и реальности, прорыва к чистоте и свободе суждений, к тому, что я назвал бы
оригинальной и девственной совестью. Иногда это представляется возвращением
к природе от лжи цивилизации, но в действительности это есть возвращение к Богу.
Только чистая, оригинальная, свободная совесть стоит перед лицом Бога, и суждения
ее подлинны. Воля к оригинальности совсем не есть воля к тому, чтобы не походить
ни на кого, быть
[147]
особенным, а есть воля к тому, чтобы черпать свое сознание из первоисточника.
Ложь, нравственно оправданная и превращенная в добро, порождена утилитаризмом. Утилитаризм
же, прежде чем стать земным, был небесным. Небесный утилитаризм, столь сильный
в теологии, хронологически предшествует земному, но внутренне и по существу
небесный утилитаризм есть проекция земного утилитаризма. Утилитарная мораль
построена по образцу того небесного утилитаризма, который считает, что добрые
дела и любовь к ближнему полезны для спасения души и для небесного блаженства.
Но ведь сам этот небесный утилитаризм был не чем иным, как в бесконечность продолженным
земным утилитаризмом. Это есть одна из форм эвдемонистической этики, а не этики
ценностей. Но введение в этику эвдемонистических и утилитарных мотивов всегда
ведет к накоплению лжи и к превращению лжи в добро, если ложь полезна для достижения
благополучия и блаженства. Можно установить два основных типа морали — мораль
трансцендентно-утилитарную, которая оценивает все как средство для цели, лежащей
вне самого достижения духовного блага, качества, ценности, совершенства, и мораль
имманентно-духовную, которая оценивает все с точки зрения непосредственного
достижения духовного качества, совершенства, ценности, высшего блага. В первом
типе морали неизбежно происходит разрыв между средствами и целями, и средства
оказываются непохожими на цели. Целью является правда, а средством ложь. Но
разрыв между средством и целью неправомерен в этике уж потому, что этическое
всегда есть путь жизни, а не конечная ее цель. Поэтому утилитарная этика, земная
или небесная, ложно учит о средствах, о пути и ложно учит о цели. Благополучие,
счастье, блаженство совсем не есть цель жизни, а полезная ложь или полезное
насилие совсем не есть средство для осуществления целей жизни. Ложь есть порождение
страха и заботы. Одна из основных задач этики и заключается в преодолении дуализма
средств и целей, т. е. во все большем и большем уподоблении средств целям. Разрыв
же между средствами и целями происходит двояко. С одной стороны, так поглощены
целью, реальным достижением и осуществлением какого-либо блага, блага государства,
нации, семьи, земной церкви, государства, цивилизации, что готовы допустить
какие угодно средства, лишь бы цель была осуществлена. С другой стороны, так
увлечены самими средствами, применяемыми н пути, так сосредоточены на них, что
готовы забыть о целях. Эти процессы постоянно происходят в политике. Политика
есть по преимуществу сфера, в которой разрыв между средствами и целями достигает
максимальных размеров, и потому допускается максимальная ложь и создаются фиктивные
окружения жизни. Так, парламент является средством для осуществления целей демократии,
с которой связывают достижение народного блага. Но парламентаризм с его господством
партий, стремящихся к власти, применяет лживые средства для достижения целей
во чтобы то ни стало и вместе с тем забывает эти цели и превращается в самоцель.
Парламентская политика проникается ложью, и ложь эта лежит в основе образования
парламентского представительства, в борьбе за получение большего количества
голосов. Власть есть средство для осуществления блага
государства, нации, цивилизации, человечества. Но власть всегда имеет тенденции
превратиться в цель и заменить собою все другие цели. Сближение между средствами
и целями происходит как раз недолжным путем, путем принятия дурных средств за
цели. Совершенно одинаково монархия
[148]
или социализм разрывают средства и цели, принимают средства за цели и допускают
ложь в осуществлении своих целей, сначала первичной целью было благо и ценность,
а потом вторичной целью делается борьба за самое власть, в которой средство
превращено в цель. Такова всякая бюрократия, которая, по существу, есть средство,
но имеет тенденцию превратить себя в самоцель. Но одинаково и фанатическое преследование
целей какими угодно средствами, и оппортунистическая подмена целей средствами
создает ложь и превращает эту ложь в добро, придает ей нормативный характер.
Русские коммунисты придают возведенной в систему лжи характер нравственного
долженствования и добра во имя осуществления конечной цели мирового коммунизма
и во имя борьбы за свою власть, превратившуюся в самоцель103. Трагично тут то,
что неправда, ложь, истязание живых людей практикуется и во имя целей, которые
признаются высшими, и во имя средств, которые признаются необходимыми и которые
в пути начинают заслонять цель. Так образуется фиктивное окружение жизни и накопляется
лицемерие, которое почитается уже не грехом, а долгом. Весь ужас не в той лжи,
которая сознается грехом, а в той лжи, которая сознается добром. Этой ложью,
этим лицемерием наполнена жизнь государства, семьи, цивилизации, личная жизнь
людей. Лицемерием и ложью движется монархия, демократия, дворянство, чиновничество,
буржуазия, пролетариат. И одна ложь сменяется другой ложью. Тем же лицемерием
и ложью проникнуты партии, школы, направления. Причина тут лежит только в разрыве
между средствами и целями. Ложна сама теологическая точка зрения, которая устанавливает
цель как бы внешне и трансцендентно для духа человека, для его духовной жизни.
В духовной жизни не существует этого различения и противопоставления целей и
средств. В ней важно, какого духа человек, из какого источника черпает он творческую
энергию жизни. А это значит, что важно, каков сам человек, что он есть. Если
человек дурен, если он не Божьего духа, то никакие высшие цели не сделают его
лучшим, и он всегда будет применять дурные средства и забывать для них о целях.
Даже во имя Божье, во имя справедливости, во имя истины истязают и истребляют,
людей, совершают насилия, отрицают свободу духа. И те, которые ставят себе целью
истребление зла в других, сами бывают полны зла. Возвышенный платонизм (цель)
и низменный материализм (средства) в политике одинаково были опасны и сеяли
зло, ложь и несчастье.
Только качественные достижения духовной жизни ведут к утверждению правды и
к победе над ложью. И именно потому, что в достижениях духа нет «целей», во
имя которых можно и должно лгать, и нет «средств», для которых можно забыть
о «целях» и превратить ложь в добро. Правдолюбие есть основная онтологическая
добродетель, первая из добродетелей. Будь прежде всего правдив перед Богом,
перед самим собой и перед людьми. С этого начинается реальная нравственная жизнь,
т. е различение нравственных реальностей, жизнь в реальностях, а не в фикциях.
Дьявол есть ложь и отец лжи, он есть изолгание бытия, и царство его есть царство
лжи. Поэтому нужно строить этику онтологической правдивости, искать во всем
онтологической первичности, изначальности, оригинальности, т. е. искать источник
жизни, источник силы. Зло и есть зло только потому, что оно есть неправда, ложь,
небытие. Вопрос о правде и лжи нравственной жизни становится тут совсем в иной
плоскости, чем, напр., у Канта, который не допускает самой невинной лжи во имя
спасения жизни людей и впадает в закон-
[149]
нический педантизм. Но проблема правды и лжи есть не нормативно-законническая
проблема, а проблема онтологическая, и она совсем не разрешается моралистическим
педантизмом. Источник лжи в социальной обыденности (в das Man Гейдеггера). Принципиальная
ложь и лицемерие обыденной социальной морали, распространенные и на самую интимную
жизнь людей, забывают и о душе людей, и о Божьем духе. Социальная обыденность,
имеющая дело с массовыми и средними величинами, пресекает всякий взлет человеческой
души вверх и приспособляет к своим целям все — и любовь, и мистику, и творчество.
Она допускает лишь общеобязательное, среднее, ставшее банальным. И она не только
терпит услуги социально полезной лжи, но она ее требует и превращает в норму
общежития, она не допускает человека к первоисточнику жизни. Эта социальная
обыденность извращает и искажает религиозное откровение и перерождает христианство
в религию закона. Так, мистика не обыденно-социальна. Церковь же, как историческая
организация, обыденно-социальна. Так, любовь не обыденно-социальна. Семья же
обыденно-социальна. Творчество не обыденно-социально. Цивилизация же обыденно-социальна.
И трагизм заложен тут очень глубоко. Невозможно просто отрицать обыденной социальности,
отвергнуть и разрушить ее. Она есть последствие ниспадения человека в этот грешный
мир, мир лжи. И окончательная победа над ней есть победа над грехом. Какого
бы высокого духа ни был человек, он принужден нести тяготу мира, разделить ее.
Этическая же задача заключается в том, чтобы человек разделял тяготу мира во
имя любви, но не разделял лжи мира. Ложь, которой требует социальная обыденность,
не может быть принята. В социальной обыденности нужно жить, не принимая лжи.
И это создает трагический конфликт, который не может быть разрешен одними человеческими
силами. Лжи, которой полна социальная обыденность и которой она требует как
добра, нужно противопоставлять не высокие цели, остающиеся отвлеченными (часто
и сама социальная обыденность любит прикрываться высокими целями), а высокий
дух, творческую духовную силу. Высокий же дух и творческая духовная сила должны
черпаться из первоисточника жизни, из благодатного источника. У Л. Толстого
было много правды, хотя и отрицательной. Он был ранен несоответствием между
высокими целями и низкими средствами. Л. Толстой думал, что можно избежать пользования
дурными, насильническими средствами, осуществляя закон Хозяина жизни, т. е.
все же законническим, нормативным путем. Так же не нужно противиться злу насилием,
как не нужно курить и пить вина. И в этом был срыв Толстого. Остается лишь путь
приобретения благодатной духовной силы, духовное возрождение. Толстой правдиво
обличает в христианском духовном мире недостойную любовь к сильным и властвующим,
к богатым, к царским дворцам, к генералам и пр. и справедливо видит тут страшную
ложь. Но эту ложь нельзя преодолеть законом, хотя бы новым законом. Это можно
преодолеть только духом, новым духом, благодатной творческой силой, просветляющей
и возрождающей.
3. Совесть
и свобода. Критика чистой совести.
Совесть есть та глубина человеческой природы, на которой она соприкасается
с Богом я где она получает весть от Бога и слышит голос Божий. Следовало бы написать
критику чистой совести. Совесть может быть задавлена и закрыта, искажена и извращена,
но она связана с самим творением человека. с образом и подобием Божьим в нем.
Она в скрытом виде существует даже в том цитированном уже готтентоте, который
на вопрос, что такое
[150]
добро, ответил: «Это, когда я украду чужую жену», а на вопрос, что такое зло,
ответил: «Это, когда украдут мою жену». Совесть есть воспоминание о Боге и о
Божьей жизни в нашей грешной жизни. Когда в самом грешном и преступном человеке
пробуждается совесть, это значит, что он вспоминает о Боге и о том, как жить
по-Божески, хотя бы он и не выражал это такими словами. Совесть есть орган восприятия
религиозного откровения, правды, добра, целостной истины. Она совсем не есть
отдельная сторона человеческой природы и специальная функция, она есть целость
духовной природы человека, ее сердцевина или сердце в онтологическом, а не психологическом
смысле слова. Совесть и есть источник оригинальных, первородных суждений о жизни
и мире. Более того, совесть судит и Бога или о Боге, потому что она есть орган
восприятия Бога. И совесть может судить о Боге только потому, что она есть орган
восприятия Бога. Бог действует на совесть в человеке, пробуждает совесть, т.
е. воспоминание о высшем, горнем мире. Совесть есть воспоминание о том, что
такое человек, к какому миру он принадлежит по своей идее, Кем он сотворен,
как он сотворен и для чего сотворен. Совесть есть духовное, сверхприродное начало
в человеке, и она совсем не социального происхождения. Социального происхождения
скорее засорение и искажение совести. Совесть и есть та глубина человеческой
природы, на которой она не окончательно отпала от Бога, сохранила связь с Божественным
миром. Раскаяние, муки совести возможны только потому, что в человеке есть неповрежденная
окончательно совесть. В совести соприкасаются свобода и благодать. И то, что
теология называет действием благодати на человеческую душу, есть пробуждение
ее глубины, воспоминание о Божественном источнике жизни. Раскаяние и есть переживание
мучения и ужаса от несоответствия моей жизни и моих действий с воспоминаниями
о жизни истинной, для которой я сотворен и от которой отпал человек в этот мир
греха и скорби. Раскаяние предполагает дуализм двух миров, предполагает, что
человек есть точка встречи пересечения двух порядков бытия. Раскаяние было бы
невозможно, если бы человек был внедрен лишь в один этот мир и не имел воспоминания
об ином мире. Раскаяние обличает несоответствие между идеей человека, принадлежащего
к умному миру, и его эмпирическим существованием в земном мире.
Из самого существования совести вытекает, что совесть свободна.
Отрицание свободы
совести, которое свойственно официальной католической теологии, духовно непонятно
и определяется социально-организационными мотивами, волей к властвованию. Феноменологически
свободе принадлежит примат над авторитетом. Власть авторитета как явления духа,
а не явления физической силы предполагает свободу в его признании, свободное наделение
его качествами духовной авторитетности. Наивно-реалистическая теория авторитета
не выдерживает критики. Авторитет вовсе не переходит от объекта к субъекту как
предмет материального мира. Моя совесть должна принять духовный авторитет, и когда
моя совесть его не принимает, то он теряет для меня качество авторитета. Совесть
же, совершающая оценку и произносящая суждения, должна быть свободна от всего
вне ее находящегося, внешнего для нее, т. е. она подвергается лишь действию Божьей
благодати, послушна лишь воспоминанию о горнем божественном мире. Вопрос о соборности
и о церкви есть вопрос другого порядка и вторичный. В том, что можно назвать явлением
чистой совести, душа стоит перед Богом и свободна от влияний мира. Чистая
совесть и есть не что иное, как свобода от мира. Ибо истинная свобода человеческого
духа есть свобода от мира прежде, чем свобода в мире. Совесть, порабощенная миром
и прельщен-
[151]
ная миром, не есть уже орган восприятия правды, и она не судит, а судится совестью
более глубокой и чистой. То, что можно было бы назвать соборной церковной совестью,
в которой восприятие правды и суждение о неправде совершается какой-либо коллективной,
а не индивидуальной совестью, совсем не означает, что человеческая совесть,
прежде чем предстоять в чистоте перед Богом, сочетается с совестью других людей
и мира, но означает духовно-имманентное несение в своей совести общей судьбы
со своими братьями по духу. Соборность есть имманентное
качество личной совести, стоящей перед Богом. Душа предстоит перед Богом в свободном
соединении с другими душами и с душой мира. Но ее отношение к другим душам и
к душе мира определяется ее свободной совестью. Свобода совести совсем не означает
непременно изоляции души и индивидуализма. Протестантизм слишком индивидуалистически
понял свободу совести. Во всяком случае, соборность совсем не означает никакого
внешнего авторитета для личной совести. В религиозной духовной жизни я ничего
не могу принять помимо совести и против совести. Это было бы не духовным явлением,
ибо дух есть свобода. Свободная совесть есть величайшее нравственное благо и
самое условие возможности нравственной жизни. Внутренне свободу совести невозможно
уничтожить никакими силами мира, она остается, когда человека посадили в тюрьму
и ведут на казнь. Но внешне можно насиловать свободу совести, отрицать право
свободы совести как субъективное право личности, социально не признавать ее,
и потому возможна и неизбежна борьба за свободу совести. Внутренне свобода совести
нарушается, искажается, затемняется грехом, и борьба за чистоту свободной совести
есть борьба с грехом. Внешне же свобода совести нарушается и насилуется социальной
обыденностью, всегда властолюбивой и деспотической. И это социальное насилие
над свободой совести совершается не только государством, властью, внешней церковью,
пользующейся органами государственной власти, но и «общественным мнением», «общественным
мнением» семьи, национальности, класса, сословия, партии и пр. И это, быть может,
самый трудный этический вопрос: как бороться за чистоту и свободу своей совести,
свободное стояние перед Богом в своих восприятиях и суждениях, в оценках и действиях
с давящим общественным мнением установленных группировок, к которым человек
принадлежит? В «свободном», демократическом «общественном мнении» постоянно
насилуется совесть личности. Это есть борьба за оригинальность, первородность
нравственных актов. Сама церковь тут может быть понята двояко — с одной стороны,
она есть духовная соборность, с которой я соединяюсь в свободе и с которой предстою
перед Богом, с другой стороны, она есть социально организованная историческая
группировка, способная внешне насиловать мою совесть и лишать мои нравственные
акты характера чистоты, свободы и первородности, т. е. быть «общественным мнением».
Вот как можно формулировать принцип творческой этики о соотношении свободной
совести и социальности: совесть твоя никогда не должна определяться социальностью,
социальными группировками, мнением общества, она должна определяться из глубины
духа, т. е. быть свободной, быть стоянием перед Богом, но ты должен быть социальным
существом, т. е. из духовной свободы определить свое отношение к обществу и
к вопросам социальным. Нужно идти от духовности, как первичного, к социальности,
а не от социальности, как вторичного, к духовности. Совесть искажается социальной
средой, а не определяется ею. И, быть может, наиболее искажается совесть экономической
зависимостью.
[152]
Фанатизм есть одно из самых болезненных искажений и извращений
совести. В фанатике почти совершенно исчезает свобода совести, способность к
чистым и первородным нравственным оценкам, хотя фанатик бывает человеком чистым,
идейным, верующим, бескорыстным, часто совершенно аскетическим. Фанатизм есть
любопытное явление перерождения человеческой психики и злого перерождения под
влиянием мотивов, которые сами по себе не могут быть названы злыми и связаны
с бескорыстным увлечением идеей или каким-нибудь верованием. Фанатик всегда
«идеалист» в том смысле, что «идея» для него выше человека, живого существа,
и он готов насиловать, истязать, пытать и убивать людей во имя «идеи», все равно,
будет ли это- «идеей» Бога и теократии или справедливости и коммунистического
строя. Фанатизм есть некоторое умопомешательство, порожденное неспособностью
вместить полноту истины. Такому помешательству было подвержено христианское
человечество. Подсознательные насильнические, жестокие, тиранические инстинкты,
в грубой своей форме вытесненные из христианского сознания, восторжествовали,
прикрываясь христианскими добродетелями любви и веры. Инквизиция утверждалась
во имя веры в Бога, во имя любви к людям и заботы о их спасении. Полнота христианского
откровения о богочеловечестве, о любви и свободе с трудом вмещалась христианским
человечеством. Фанатик не понимает тайны свободы, христианской свободы, тут
для него непереходимая граница. Он, столь гордящийся своей верой в Бога, наименее
походит на Бога, наименее приближается к совершенству Отца Небесного, ибо Бог
терпит зло и злых. Он полагает свободу в первооснову своего замысла о мире и
человеке, и без свободы для Бога неинтересно никакое добро, никакая добродетель,
никакая вера и благочестие. На бесконечную терпимость Бога ко злу и ко злым
не было обращено достаточного внимания, между тем как это имеет онтологическое
значение. И если мы хотим стремиться к совершенству, подобному совершенству
Отца Небесного, то мы должны быть терпимы и оберегать себя от фанатизма. Терпимость
не есть равнодушие и безразличие к добру и злу, терпимость есть добродетель
свободолюбия и человеколюбия, бережное отношение к человеческим душам, к их
жизненному пути, всегда сложному и мучительному. Фанатик есть человек, неспособный
вместить больше одной мысли, видящий все по прямой линии и не поворачивающий
головы, чтобы увидеть всю сложность и многообразие Божьего мира. Фанатик не
видит человека и не интересуется человеком, он видит лишь идею и интересуется
лишь идеей. Он беспредельно предан своей идее о Боге, но он уже почти потерял
способность созерцать живого Бога.
Замечательно для диалектики человеческих чувств и страстей, что фанатизм, который
всегда есть нелюбовь к свободе и неспособность ее вместить, может обнаруживаться
на почве одержимости идеей свободы. Существуют фанатики свободы, которые во
имя свободы совершают величайшие насилия. Но для фанатиков свободы существует
лишь идея свободы, во имя которой допустимы все средства, но не существует самой
свободы. И идеей свободы фанатик одержим в такой исключительности, что все другие
идеи оказываются для него вытесненными. Фанатизм всегда вытесняет одной идеей
все другие идеи, т. е. грешит против полноты жизни. Фанатик любви может совершать
величайшие злодеяния и насилия во имя идеи любви, вытеснившей свободу, справедливость,
познание и т. д. То же делают фанатики справедливости. Стремление к полноте
жизни есть этический императив, который никогда не исполняется фанатиком. Вот
почему этический максимализм есть
[153]
ложь, он обычно основан не на максимальной полноте жизни, а на
одержимости одной какой-либо идеей. Вот как можно формулировать парадоксальный
принцип этики: в своем стремлении к совершенству никогда не стремись к тому,
чтобы нравственное начало само по себе сделалось преобладающим в жизни и вытесняющим
все остальное, стремись к совершенной полноте жизни. Фанатик может проявить
величайшую активность в жизни, но он враг жизни, он не видит жизни и калечит
жизнь. В аскезе есть своя правда, без которой невозможна нравственная жизнь,
но фанатизм аскезы есть ненависть к жизни и вражда к живым людям. То же нужно
сказать о фанатизме религиозном. Он одержим идеей, вытесняющей все остальное,
и во имя ее калечит жизнь и насилует людей. Все идеи обладают способностью превратиться
в источник фанатического помешательства — идея Бога, идея нравственного совершенства,
идея справедливости, идея любви, свободы, науки. И вот в этом случае живой Бог,
живое совершенство, живая справедливость, любовь, свобода, наука исчезают, ибо
все живое существует лишь в полноте, в гармоническом соотношении частей в целом.
Всякая ценность, превращенная в идол, делается ложью и неправдой. Очень любопытна
в этом отношении судьба идеи «ереси», которая стала источником
самого зловещего фанатизма, жестокости, насилий и злобы. В строгом смысле слова
ересью в истории христианства была неспособность вместить полноту истины, односторонность,
нарушение духовной и интеллектуальной гармонии. Во всех ересях была какая-то
доля истины, какая-то верная идея, но утверждаемая с такой односторонностью
и с таким вытеснением других сторон истины, что получалась ложь. Церковная ортодоксия,
боровшаяся с односторонностью ересей и стремившаяся выразить полноту истины,
подвергалась фанатическому перерождению в душах людей, для которых полнота и
гармония истины откровения становилась источником фанатической одержимости этой
идеей полноты. Фанатик ортодоксии совсем не живет полнотой и гармонией истины
откровения, он одержим этой «идеей», вытесняющей для него все остальные, всю
сложность и многообразие жизни. И тут мы видим зловещую диалектику человеческих
чувств и страстей, их преображение из добрых в злые. Фанатик ортодоксии, обличитель
ересей, истребитель еретиков сам лишен уже жизненной полноты и гармонии истины,
он одержим одним аффектом, он видит всюду лишь ереси и еретиков и больше ничего
не видит, он делается злым, он забывает о свободе духа, он невнимателен к людям
и к сложности их жизненной судьбы. Не дай Бог быть одержимым идеей ереси. Между
тем как эта одержимость играет огромную роль в истории христианства. И освободиться
от нее очень трудно. Веками сложилось убеждение, что фанатик веры, беспощадный
обличитель ересей и еретиков наиболее верующий человек, и его уважают те, которые
считают свою собственную веру слабой. Но в действительности фанатик веры есть
человек, одержимый своей идеей и в нее верующий беззаветно, а вовсе не человек,
находящийся в общении с живым Богом. Наоборот, с живым Богом он разобщен. И
необходимо побеждать в себе злую волю к отрицанию ересей и обличению еретиков
во имя полноты Божественной истины, во имя общения с Богом, во имя свободы и
любви. Ереси противоположна полнота жизни, а не обличение и злобствование. Фанатики
обличения ересей прикрываются и любовью, они говорят, что во имя любви обличают
ереси и жалеют еретиков. Но это самообман и ложь. Они тешат себя и рисуются
своей ортодоксией.
С объективной точки зрения пафос ортодоксии есть явление
[154]
социального порядка, он порожден социальной обыденностью, обязанностью в данной
группировке исповедовать одно и то же и принуждать других к этому исповеданию.
Это не имеет ничего общего с живым созерцанием истины и Бога. В мире духовном
и в духовной жизни не существует такого социального пафоса ортодоксии с его
неизбежным отыскиванием ересей. Духовное единство истины и жизни есть совсем
иного порядка единство. Лишь духовная жизнь, проецированная в социальную обыденность,
порождает фанатизм ортодоксии и обличение повсюду ересей. Подозрительность и
мнительность, видящая повсюду зло, ересь и гибель, есть начало психического
расстройства, нарушение гармонии духовной жизни. И этическое требование заключается
в том, чтобы всегда духовно побеждать аффекты подозрительности и мнительности,
чтобы никогда никого ни в чем не подозревать. Подозрительное видение зла в другом
есть всегда недостаточное видение зла в себе. Не допускать себя до мнительности
и подозрительности есть основное правило нравственной и душевной гигиены. С
этим связана и психология отыскивания и изобличения ересей. Эта психология складывается
по одним и тем же законам в «ортодоксии» православной и католической и в «ортодоксии»
коммунистической и революционной, в «ортодоксии» религиозной и в «ортодоксии»
свободомыслия. Русский коммунист так же отыскивает «еретиков» и так же поступает
с ними, как в прежнее время верующие, ортодоксальные христиане. Совершенно так
же это носит социальный характер и социальная обыденность, консервативная или
революционная, религиозная или антирелигиозная, одинаково перерождает человеческую
психику и пользуется в своих интересах подсознательными инстинктами людей. Противоположна
же этому подлинная духовная жизнь, жизнь, основанная на благодати, свободе и
любви. Но ошибочно думать, что фанатизм выражается лишь во внешних насилиях.
Еще более выражается он в насилиях внутренних. Есть волевые токи и энергия,
которые насилуют души людей и даже убивают души, оставляя тело живым. И это
еще страшнее. В современных демократических государствах, в которых свобода
и жизнь людей гарантированы правом, жизнь людей, тела людей находятся в сравнительной
безопасности от посягательств со стороны фанатиков. Но души людей могут насиловаться
и искажаться фанатизмом через испускаемые им волевые токи. И убивающих душу
нужно бояться больше, чем убивающих тело. Это верно относительно всех фанатиков
— от благоговейно-религиозного типа до безбожно-революционного. Нельзя допускать
фанатизма ни в чем. Нужно бороться за духовную свободу и духовное освобождение
в мышлении, в государстве, в семье, в быте. Это есть этическое требование. Но
нельзя допускать, чтобы свобода стала фанатической идеей, чтобы человек был
одержим ею, ибо тогда она истребляется и перерождается в насилие. Стремись к
свободе, но никогда не забывай об истине, о любви, о справедливости, иначе свобода,
станет пустой, бессодержательной и ложной идеей. Стремись к жизни в полноте.
Стремись к истине, к любви, к справедливости, но не забывай о свободе. Стремись
к добру, к совершенству, но не дай Бог тебе забыть о свободе и осуществлять
добро и совершенство насилием. Стремись к реальному духовному единству, к духовному
братству. Но если его реально-духовно, внутренне, онтологически не существует,
то дай возможность свободному выявлению многообразия, свободному исканию еще
не найденной единой истины. Стремись к освобождению человеческих чувств, но
не допускай одержимости чувствами, не допускай отпадения их от полноты жизни,
в которую входит и мышление, умная жизнь и воля, жизнь нравственная
[155]
и отношение к Богу, жизнь религиозная. Только дух синтезирует духовную жизнь,
без духа душа распадается на элементы мыслей, ощущений, волений, эмоций и пр.
Стремись к духовности, т. е. к целостности жизни, и к творчеству во всех сферах
жизни. Фанатизм же пресекает творчество и уничтожает целостность жизни. Поэтому
он так противоположен созерцанию красоты.
4. Страх, ужас и тоска. Скука и пошлость. Фантазмы. Страх,
испытываемый тварью, есть последствие первородного греха, отделения от Бога.
Мотив страха нередко играл определяющую роль в религиозных верованиях, миросозерцаниях,
социальных институтах, обычаях и бытовых устроениях. Страх есть основа греховной
жизни, и он проникает в самые высшие духовные сферы, он заражает собой религиозную
и нравственную жизнь. Но необходимо делать различие между страхом и тоской или
ужасом. Это приблизительно соответствует различию, которое Киркегардт делает
между Furcht и Angst *, и отчасти и различию Гейдеггера между Sorge и Angst
**. Страх есть состояние дрожащей, трепещущей, падшей твари, которая находится
в низинах бытия и которую со всех сторон подстерегают опасности. Страх есть
ожидание страданий, ударов, лишений, наступления врага, который отнимет блага
жизни, отнимет и самую жизнь, ожидание болезни, бедности, беспомощности и беззащитности.
В переживание страха не входит представление о высоте бытия, которую человек
хотел бы достигнуть и оторванность от которой его мучит. В переживании сильного
страха человек обыкновенно забывает о всякой высоте и склонен жить в низинах,
лишь бы освободили его от ожидаемых опасностей, лишений и страданий. Страх —
оппортунистичен, и в состоянии сильного страха человек на все бывает согласен.
Страх есть состояние унижающее, а не возвышающее человека. Древнее первобытное
человечество было одержимо страхом, terror anticus 105, страхом перед хаосом
и неведомыми силами природы, перед которыми человек был беспомощен, страхом
перед духами, перед демонами, перед богами, перед магами, перед царями, которые
были магами и обладали магической властью. Древний человек боролся против страха
при помощи магии, при помощи тотемистических верований, искал покровителей и
заклинательных формул, дающих силу над самими богами. Страх есть самый древний
аффект человеческой природы, им сопровождается самое рождение человека, и он
всегда присутствует в подсознательном слое человеческой природы. Магия не есть
только приобретение силы, борьба против опасностей и вызываемых ими страхов,
но она также источник страхов и опасностей. Человек боится магических сил и
от них ищет защиты сначала в религии, потом в науке. После того как первочеловек
Адам пал, он должен был прежде всего почувствовать страх. Отсутствие страха
есть райское состояние. И наступление Царства Божьего есть окончательная победа
над страхом, над страхом жизни и страхом смерти. Религия есть борьба с этим
terror anticus и освобождение от него. Но страх проникает в самые религиозные
верования и искажает их. Религия есть отношение к Божеству греховного человечества,
а греховное человечество стоит под знаком страха. И потому страх перед Богом
или богами проникает религиозные верования. Человек испытывает не только страх
перед хаосом, но и страх Божий. Религия создает неисчислимое количество табу,
и человек испытывает страх и трепет перед возможностью их нарушения.
* См. Kierkegaard «Der Begriff der Angst» и «Furcht und Zittern»
104. ** СМ. «Sein und Zeit».
[156]
Суеверия являются тенью верований, и они всегда означают
страхи. Человек суеверный есть человек страшащийся, трепещущий. Религия создает
различие между «сакральным» и «профанным» и вызывает страх перед «сакральным».
Религия создает различие между «чистым» и «нечистым» и вызывает одного рода
страх перед «чистым», другого рода страх перед «нечистым». Религия закона вызывает
страх перед законом, трепет и дрожь перед нарушением закона, окутывающего жизнь.
Религиозные верования и освобождают от страха, и создают неисчислимое количество
новых страхов, ибо они стоят под знаком греха. Только Евангелие освобождает
от страха, ибо освобождение от страха есть действие благодати Христовой *. Огромно
значение страха в этике.
Иное значение имеет то, что я назвал бы тоской и ужасом.
Тоска в отличие от страха есть устремленность вверх, к высотам бытия, и мучение
оттого, что находишься не на высотах. Тоска и мистический ужас есть стояние
не перед опасностями, подстерегающими нас в греховном мире, а перед тайной бытия,
от которой человек оторван. Человек, испытавший тоску и мистический ужас, не
есть человек, дрожащий перед опасностями или ожидающий страданий. Наоборот,
опасности и страдания обыденной жизни могут привести к прекращению тоски и мистического
ужаса. Мистический ужас есть переживание тоски, достигшей высочайшего напряжения,
предела. Тоска переходит в ужас перед тайной бытия. Но тоска и ужас совсем не
порождаются обыденной жизнью с ее опасностями и лишениями. Тоска и мистический ужас
неизвестно отчего происходят, причина тоски лежит в ином мире, не в нашем обыденном
мире. Тоска всегда безотчетна. Киркегардт это понимал, но вносит в тоску и мистический
ужас, как высшее ее выражение, элемент страха. В его Angst смешаны terror anticus
и библейский страх Божий. Тоска и ужас свидетельствуют не только о том, что
человек есть падшее и низменное существо, как свидетельствует об этом страх,
но есть также обличение высшей, горней, богоподобной природы человека, обличение
его призвания к высшей жизни. Тосковать можно только по миру высшему, чем тот,
в котором находишься. И подлинный ужас можно испытывать только перед тайной
бытия или перед темным хаосом, а не перед опасностями обыденной жизни. Забота,
из которой Гейдеггер пытается вывести временное существование в падшем по своей
сущности мире, есть слабая первичная форма страха. Забота, которая делается
более напряженной, превращается в страх. Но тоске совсем несвойственно состояние
заботы. Человек, испытывающий подлинный ужас, совсем не есть озабоченный человек.
Можно испытать заботу и страх перед болезнью близкого человека и опасностью
смерти, но, когда наступает минута смерти, заботы уже нет и нет обыденного страха,
а есть мистический ужас перед тайной смерти, есть тоска по миру, в котором смерти
нет. Страха перед Богом не может и не должно быть, выражение «страх Божий» неточное
и требует истолкования, перед Богом можно испытывать лишь мистический ужас,
ужас перед бесконечной тайной и испытывать тоску по Богу. Внесение в нашу религиозную
веру и в наше отношение к Богу религиозного страха есть внесение категории обыденной
природной жизни мира в высшую сферу, в которой она неприменима. Страх может
быть перед злым зверем или перед инфекционными болезнями, но не перед Богом.
Бояться можно властей этого обыденного мира, царей, народных комиссаров или
жандармов, но не Бога.
* Лютер пережил на этой почве потрясающую трагедию. См. очень
интересную книгу Lucien Fevre «Un destin. Martin Luther» 106.
[157]
Бога можно лишь ужасаться или тосковать по Нему. Это различение очень важно
по своим последствиям.
Социальная обыденность, порожденная грехом, пытается превратить категорию страха
в одну из основных категорий религиозной и нравственной жизни. Различие между
«добрым» и «злым», подобно тому как различие между «сакральным» и «профанным»,
порождает страхи. Человек должен по-одному бояться «добра» и трепетать перед
ним и по-другому бояться «зла» и трепетать перед ним. Человек запуган грехом
и запуган моралью, он в состоянии паники, панического страха на все согласен,
лишь бы избавиться от этого страха. Такой характер носило запугивание вечными
адскими муками. Духовная и нравственная жизнь человека определялась страхом
перед Богом и перед добром, а не священным ужасом перед Божьей тайной, не тоской
по Божьей правде, не любовью к Богу и Божьему добру. От страха человек готов
на все. А его запугивают муками во времени и муками в вечности. Он превращается
в дрожащую, трепещущую, страшащуюся тварь, которая вымаливает себе возможность
передышки и относительного покоя. Но и страх, принявший религиозный и нравственный
характер, никогда не есть движение вверх, в высоту, к Богу, а всегда есть прикованность
к низинам, к обыденности. Нравственное различение, нравственная оценка и нравственный
акт, которые совершаются лишь под влиянием страха и в аффекте страха, не могут
иметь нравственного значения и быть выражением духовности человека. Пытка никогда
не ведет к обнаружению истины. Страх искажает все нравственные оценки и извращает
все нравственные действия. Страх — оппортунистичен. Этика страха определяется
не из духовного источника, она имеет своим источником социальную обыденность.
Страх парализует свободу совести и засоряет ее чистоту. И нужно освободиться
от аффекта страха, чтобы совесть совершала нравственные оценки и акты. Человек,
окончательно запуганный, теряет способность к актам, имеющим чисто нравственный
смысл. Человек, совершающий нравственные оценки или акты под влиянием страха
временных или вечных мук, совсем не совершает чисто нравственных оценок и актов.
Между тем как социальная обыденность, овладевающая и религиозной жизнью человека,
хочет нравственно управлять человеком через аффект страха, хотя в смягченной
и умеренной форме. Это создает трагический конфликт. Этика социально детерминированная
всегда есть этика страха, хотя бы она и принимала очень либеральные формы. Всякая
утилитарная этика есть этика страха. Лишь этика духовности не есть этика страха.
Не определяйся в своих нравственных суждениях и действиях аффектом страха, побеждай
духовно страх, определяйся чистым стремлением к высоте, к божественному, к чистой
любви — это есть абсолютный нравственный императив. Этика эвдемонистическая,
будь лот эвдемонизм земной или небесный, в конце концов, есть этика страха,
ибо человек боится за свое счастье и счастье других, ибо счастье со всех сторон
подвергается опасностям и оно покупается оппортунизмом в оценках и действиях.
Если я счастье поставил себе целью, то я обречен все время бояться. Только притяжение
божественной высоты освобождает от страха, но оно порождает тоску и священный
ужас. Значение же тоски и священного ужаса совсем иное для нравственной и духовной
жизни. Тоска не есть, конечно, высшее духовное достижение человека, она подлежит
преодолению, она является в пути, она обнаруживает священное недовольство человека
обыденным миром и устремление к миру высшему. То же, что я называю «ужасом»,—
[158]
бескорыстно, не утилитарно, не эвдемонистично, не означает озабоченности и
страха перед будущими страданиями, а чистое переживание бездны, отделяющей наш
греховный обыденный мир и нашу низшую природу от высшего, горнего, божественного
мира. от бесконечной тайны бытия. Поэтому и тоска и ужас могут иметь чистое
нравственное и духовное значение. В страхе же человек совсем не переживает аффекта
стояния перед бездной, перед тайной, перед бесконечностью, наоборот, он погружен
в низший, обыденный, посюсторонний мир. Страх эсхатологический, связанный с
конечной судьбой человека и мира, есть корыстная и обыденная подмена священного
ужаса, бескорыстного и трансцендентного. Достижение божественной высоты и совершенства,
божественной любви совсем не есть средство избежать гибели и достигнуть блаженства,
но есть самоцель, есть само спасение и блаженство. Тоска и ужас связаны, но
ужас ближе к тайне бытия, чем тоска, ужас духовнее, тоска же душевнее.
Социальная обыденность создает этику страха, перерождая ужас, вызванный трансцендентной
бездной, в повседневную заботу и терроризуя человека будущими карами. Но она
же создает и другой образ, в котором нет уже страха и который ниже страха,— пошлость.
Опасность опошления неотвратимо подстерегает мир обыденности. В мире пошлости
происходит освобождение от страха не через движение вверх, а через падение вниз.
Пошлость есть окончательное водворение на низинной плоскости, когда нет уже
не только тоски по горнему миру и священного ужаса перед трансцендентным, но
нет уже и страха. Гора окончательно исчезает с горизонта, есть лишь бесконечная
плоскость. Пошлость закрывает трагизм и ужас жизни, и в ней социальная обыденность,
имеющая свой глубокий источник в грехе, теряет воспоминание об этом источнике.
Пошлость есть совершенная удовлетворенность, довольство и даже веселье от плоскости
небытия, окончательное выбрасывание на поверхность, окончательный отрыв от всякой
глубины, от ядра бытия, боязнь всякого возвращения к глубине. Пошлость и есть
этот мир, окончательно забывший об ином мире и почувствовавший довольство. Пошлость
есть потеря всякой оригинальности, определяемость жизни исключительно извне,
и она стоит безмерно ниже социальной обыденности с ее трудом, заботой и страхом.
Страх, трудность и забота есть излечение от пошлости. В царстве пошлости все
делается легким, трудность исчезает, но это легкость, порожденная отказом от
борьбы за высшее бытие. Если скука есть предвосхищение небытия и страдание от
пустоты и серости, то пошлость есть освобождение от этого страдания, порожденного
сознанием контраста между бытием и небытием, полнотой и пустотой. Пошлость не
знает уже дуализма, всегда мучительного, она есть своеобразный, низменный монизм.
Цивилизация обладает роковой способностью создавать пошлость, порождать низменное
довольство, убивать оригинальность и индивидуальность, отрывать от истоков жизни.
В пошлости есть бесконечная повторяемость и однообразие. Пошлыми могут делаться
суждения и оценки, в которых раньше была серьезность и была связь с глубиной
жизни. Пошлыми могут делаться суждения нравственные и эстетические, ставшие
модными, бесконечно повторяемыми, самодовольными в своем пребывании в замкнутом
кругу. Склонность к парадоксам может стать пошлой. Ничто не подвергалось такому
опошлению, как любовь, как эротизм. На этой почве создалось
настолько прочное и обширное царство пошлости, что скоро невозможно будет повторять
слова любви. То, что связано с глубочайшими первоосновами бытия, оказалось оторван-
[159]
ным от всякой глубины и создало легкость на поверхности бытия, уже неотличаемой
от небытия. Пошло самодовольство сословий, классов, профессий, национальностей,
конфессий, идеологических направлений. Коммунизм, который есть явление серьезное
и трагическое, порождает несосветимую пошлость. Нет ничего пошлее попугаячьего
повторения заученных фраз марксизма. Такая же пошлость есть в эстетстве, в распространившейся
моде на идеи, которые совсем не пошлы в своем источнике, в проповеди нравственных
добродетелей, из которых ушла всякая оригинальная жизнь. Пошлым может стать
само христианство, превратившееся в привычку.
Пошлость приобретает эсхатологический характер, она есть один из концов в человеческой
судьбе. И один из величайших этических императивов заключается в недопущении
движения к этому концу, в пресечении пошлости на корню. Пусть лучше какой угодно
страх и трудность, чем пошлость. Когда люди жили под постоянным страхом вечных
адских мук, они были дальше от пошлости. Освобождение от этого страха, умерщвление
в человеческой душе всякого трансцендентного ужаса породило царство буржуазной
пошлости. Это один из парадоксов освободительного процесса. Он есть великое
благо, и он же несет опасность опошления жизни, выветривания, выбрасывания на
поверхность, отрыва от глубины. Освобождение, понятое как снятие с себя бремени
и тяготы жизни, как освобождение от трансцендентного ужаса и трагизма жизни,
как достижение довольства, всегда влечет за собой торжество пошлости. И это
освобождение противоположно духовной свободе, которая порождает трагизм жизни
и острое сознание бездны, отделяющей наш обыденный мир от мира божественного.
Процесс освобождения социальная обыденность понимает как свое торжество, довольство
и устроение. И тогда происходит отход от глубины и оригинальности к царству
пошлости и мещанства. Это есть одно из противоречий этики свободы, с которой
связана этика творчества. Но творчество по природе своей противоположно пошлости,
и пошлость есть не что иное, как отсутствие творчества и неспособность к нему.
Поэтому творчество есть путь борьбы с пошлостью. Само «добро» стало невыносимо
пошло, ибо из него исчезает творчество. Пошлость и плоскость «добра» вызывает
против себя реакцию, утверждающую большую остроту, большую глубину, большую
страстность «зла». В «зле» думают найти противоядие против пошлости. И мы видим
часто, что движения, которые движутся злобой и ненавистью, в которых есть темные
страсти и присутствует элемент «демонический», бывают острее, активнее, интереснее,
чем движения, которые движутся мотивами добра, но добра уже не творческого,
охлажденного, потерявшего соль и ставшего пресным. Это можно наблюдать в жизни
политической, в течениях идеологических. Новые идеологические течения, острые,
активные, осоленные, в которых есть страстная борьба, часто заключают в себе
злость, ненависть, жажду истребления, демоническую волю к победе. Привычные
же слова добродетели кажутся пошлыми и плоскими. Остроту мы чувствуем в возникающих
революционных течениях, в первых столкновениях романтизма с классицизмом, в
новых течениях в искусстве, в новых освободительных моральных идеях, в возникающих
школах, в борьбе за духовную реформацию. У Лютера, обладавшего религиозным гением,
был «демонический» элемент в натуре. Величайшая этическая проблема заключается
в том, как «добро» сделать огненным, творческим, способным к активной духовной
борьбе, осоленным, как не допустить «добро» до пресности, скучности и в конце
концов пошлости.
[160]
Пошлость «добра» есть последнее и самое зловещее проявление пошлости. Пошлость
порока этически менее страшна. И лишь этика творчества может ответить на эту
проблему. Это есть этика творческой оригинальности, т. е. глубины, изначальности
в нравственных оценках и действиях.
Существенный вопрос онтологической этики есть вопрос о фантазмах,
которые поистине играют колоссальную и подавляющую роль в человеческой жизни.
Фантазмы нужно отличать от фантазии и воображения. И разница между ними та,
что, в то время как творческая фантазия созидательна и поднимает душу вверх,
не отрицает и не извращает реальностей, а преображает их и прибавляет к ним
новые реальности, т. е. есть путь возрастания бытия, фантазмы разрушительны
по своим результатам, отрицают и извращают реальности, и есть путь от бытия
к небытию. Св. Афанасий Великий говорит, что зло есть фантазмы. Творчески осуществляя
Божий замысел о мире, продолжая миротворение, соучаствуя в деле Божьем, человек
устремлен к полноте бытия. Фантазмы же заменяют Божий замысел о мире другим
замыслом, который есть разложение бытия, и небытие и есть отказ от соучастия
в деле Божьем, в продолжении миротворения. Фантазмы порождены эгоцентризмом,
т. е. являются результатом первородного греха. Человек, одержимый фантазмами
и порождающий фантазмы, не имеет перспективы мира, в которой все реальности
стоят на месте и находятся в соотношении, соответствующем бытию, структуре бытия.
В мире фантасмагорическом все реальности смещены со своих мест и извращены,
структура бытия нарушена и все отнесено к эгоцентрическому существу, одержимому
теми или иными страстями. Фантазмы порождены страстями. Греховность же и ужас
страстей совсем не в их первоначальной стихийной силе, не в их онтологическом
ядре, наоборот, в этом их правда, а в их уклоне к эгоцентрической одержимости,
к созданию фантазм, в которых бытие переходит в небытие. Страсти греховны постольку,
поскольку они нарушают внутреннюю целость и гармонию, разрушают в человеке образ
и подобие Божье, лишают человека духовной силы, синтезирующей всю душевную и
телесную жизнь. И вот все греховные страсти создают свои миры фантазм, нарушают
и разрушают первичное чувство реальности, делают человека антиреалистом, идеалистом
в дурном смысле слова. И борьба с разрушительными страстями есть борьба за образ
и подобие Божье в человеке, за гармоническую целостность, т. е. за духовность.
Воображение есть творческая сила и источник творчества. Но если воображение
искажает самое первичное восприятие реальностей, то бытие разрушается для человека
и подменяется фантазмами небытия. Всякая страсть, всякий порок создает свое
дурное воображение, препятствующее восприятию бытия, искажающее перспективу
реальностей. Когда человек стал одержим и допустил власть над собой болезненного
самолюбия, честолюбия, зависти, ревности, сладострастия, болезненного эротизма,
корыстолюбия, скупости, ненависти и жестокости, то он находится в мире фантазм,
и реальности не предстают уже ему в соответствии со структурой бытия. Все оказывается
отнесенным к той страсти, которой одержим человек и которая лишила его свободы
духа.
Самолюбие — главная рана, нанесенная человеку первородным
грехом,— мешает надлежащему восприятию реальностей, ибо самолюбие при всякой
встрече с реальностью или хочет защитить себя от боли при помощи фантазма, или
получить удовлетворение, всегда непрочное, от другого фантазма. Из самолюбия
одного человека возвышают, другого унижают, и ни один не воспринимается в его
реальности. Са-
[161]
молюбие всегда ищет компенсации и для этого насилует реальности *. Из самолюбия
человек принимает за реальность тот мир идей, который дает ему наибольшую компенсацию,
в котором самолюбие испытывает наименьшую боль. Человек может построить себе
пессимистическую метафизику, потому что такая концепция мира менее ранит его
самолюбие. Из самолюбия человек может усвоить себе революционное миросозерцание,
потому что оно дает компенсацию самолюбию и при нем реальности менее ранят.
Из самолюбия человек примыкает к тем или иным партиям, идеологическим направлениям,
общественным группировкам и в них видит наибольшую реальность, потому что эти
партии, направления, группировки менее ранят его самолюбие и дают ему большее
удовлетворение. Из самолюбия человек дружит с одними людьми и враждует с другими
и определяет их реальность и удельный вес в зависимости от того, компенсируют
ли эти люди его самолюбие или причиняют ему боль. Это заходит так далеко, что
иногда человек теряет веру, иногда же делается верующим в соответствии с защитой
и компенсацией самолюбия. Самолюбие создает свой фантасмагорический мир, в котором
все реальности смещены. А так как самолюбие в большей или меньшей степени свойственно
всем людям — это есть рана первородного греха,— то все люди в большей или меньшей
степени живут в фантасмагорическом мире. Победа над грехом эгоцентризма, приобретение
духовности, раскрытие в себе образа и подобия Божьего есть возврат в реальный
мир, в бытие. Все защиты и компенсации, которые при помощи фантазмов создает
себе самолюбие, не помогают от боли, рана продолжает сочиться, стрелы со всех
сторон пронзают самолюбивое сердце. Радикальным, действительно исцеляющим может
быть лишь путь духовной победы над самолюбием, т. е. над эгоцентризмом, и обретение
геоцентризма, духовно-просветленного взгляда на жизнь. В религиозной практике
этот путь экзотерически называется смирением. Смирение в глубоком смысле слова
есть не что иное, как освобождение от фантазмов, созданных эгоцентризмом, раскрытие
души для реальностей. Сколько фантазмов, и не только в жизни индивидуальной,
но и в жизни социальной, исторической, создает ressentiment. Ницше очень воспользовался
этим для объяснения генезиса морального и религиозного сознания и даже злоупотребил
этим методом. Школа Фрейда, особенно Адлер, многое тут открыла. Все состояния,
производные от радикального греха самолюбия и эгоцентризма,— разнообразные формы
ressentiment, честолюбие, властолюбие, зависть, ревность, обида — создают свои
фантасмагорические миры и разрушают реальности. Очень трудно вернуть к реальностям
человека, допустившего себя до одержимости завистью, ревностью, жаждой славы
и власти. Функция реальности нарушена, что П. Жанэ считает источником сумасшествия.
Властолюбец на все смотрит с точки зрения приобретения власти, как славолюбец
— с точки зрения приобретения славы. Люди, одержимые завистью и ревностью,—
больные люди, для которых реальности Божьего мира угасают и исчезают, они повсюду
видят фантазмы, питающие их чувство зависти и ревности. Они хотели бы защититься
от боли, которую вызывает зависть и ревность, но фантазмы лишь усиливают эту
боль. Мазохизм и садизм, терзание себя и других, всегда свойственны людям, одержимым
завистью и ревностью, как и вообще всеми формами ressentiments.
Потребность тиранить делается самодовлеющей потребностью. Тиран всегда и садист
* Адлер прекрасно выясняет это.
[162]
и мазохист, он и компенсирует себя, и увеличивает собственную боль. Чувство
ressentiment, зависти доходит до того, что человек не только не может вынести
большего богатства, славы, власти, красоты, успеха другого, но не может вынести,
что другой человек чище, лучше, благороднее, жертвеннее, не может вынести отблеска
святости. И он перестает различать реальности и делать оценки, соответствующие
реальностям. Благородство душевного аристократизма в том, что ему не свойственно
ressentiment. Сознание мира фантазмов всегда есть частичное безумие. Оно может
наступить и вследствие одержимости какой-нибудь фантасмагорической идеей, на
которой человек помешался и которая нарушила равновесие, гармонию и цельность
душевного мира. Есть рационалистическое безумие, folie raisonnante, одержимость
рационалистической идеей, идеей рационалистической регуляции мировой жизни.
Оно свойственно утопистам разных направлений. У Ленина
было рационалистическое безумие. Мир фантасмагорический может быть реализован.
Утопии осуществимы. Ошибочно думать, что утопия есть неосуществимое. Безумие
рационализма в своем осуществлении опирается на реальные силы. Но рационалистическое
безумие и одержимость какой-нибудь утопической идеей производит большие разрушения
в душевной жизни людей. Человек, стремящийся к осуществлению какой-нибудь утопической
идеи во что бы то ни стало, может быть бескорыстным и руководиться мотивами,
которые признаются нравственными,— он стремится к совершенной жизни, но он все
же эгоцентрик и может стать нравственным идиотом, потерять различие между добром
и злом.
Похоть наживы и корысти и похоть сладострастия и половых
наслаждений разрушительно действуют на душевную жизнь и создают свои фантазмы,
свои миры, в которых человек живет вместо реального мира Божьего. Вокруг похоти
наживы, вокруг самодовлеющей любви к деньгам создается один из самых фантасмагорических
миров, наиболее оторванных от мира реальностей, от бытия. Таким фантасмагорическим
миром является мир капитализма, мир банков, биржи, бумажных денег, чеков и векселей,
реклам, конкуренции и погони за легкой наживой. Мир финансовый,, мир денежный
есть страшная фантасмагория, наиболее отдаленная от мира, сотворенного Богом,
и Божий мир не совершенствующая, не прибавляющая к нему реальности. Л. Блуа
был прав, когда говорил, что деньги есть своеобразная мистерия *. И вот этот
фантастический мир, живущий по своему закону и не желающий знать закона Божьего,
есть создание человеческой похоти, эгоцентрических страстей, в которых человек
теряет свою свободу и образ Божий. Фантасмагория всегда есть рабство духа. Совершенно
так же похоть пола, похоть сладострастия создает свой фантасмагорический мир,
отрывающий человека от реальности и порабощающий его. Похоть эта совсем не есть
порождение онтологического ядра пола, онтологического ядра стихийной страсти.
Она есть создание дурного, злого воображения, дурной, злой фантазии, она есть
мир выдуманный, фантасмагорический, отрицающий реальность Божьего мира. Похоть
сладострастия не есть, в сущности, страсть и не знает сладости, это мир, в котором
первичная, онтологическая по своему значению страсть охлаждена и заменена страстями-фантазмами,
не знающими утоления и ввергающими человека в дурную бесконечность злого алкания.
Похоть вообще по природе своей не знает утоления и удовлетворения, никакая похоть:
ни похоть
* См. замечательную книгу Л. Блуа «Le salut par les Juifs» 107.
[163]
полового наслаждения, ни похоть наживы и корысти, ни похоть славы и власти,
ни более низменная похоть обжорства. Поэтому она вводит в мир фантасмагорический,
поэтому она есть путь к небытию. Вся мировая литература свидетельствует о фантасмагорическом
мире, созданном похотью пола. Фантазмы пола разрушают любовь, которая принадлежит
миру реальному, бытию. Власть женщины с ее любовью к богатству и роскоши в современном
буржуазном мире создается этой похотью. Н. Федоров верно говорит, что капитализм
с его фантазмами создан в значительной степени женолюбием, т. е. половой похотью
*. Мужчина во имя женолюбия вынуждается к деньголюбию и совершает преступления,
переходит в мир фантазмов. Роскошь очень зависит от похоти сладострастия, и
она есть мир фантасмагорический, отличный от мира реальной красоты Божьей. Похоть
пола есть нарушение онтологически здорового соотношения между сознанием и бессознательным,
в ней дурное бессознательное отравляет сознание, а сознание, раздвоенное и подверженное
фантасмагорической мечтательности, извращает и искажает здоровую стихию бессознательного.
То, что называется развратом, есть продукт сознания, бессознательное само по
себе не знает разврата **. Фантазмы порождаются не бессознательным самим по
себе, они всегда уже продукт сознания, сознания, оторвавшегося от истоков бытия.
На дне всякого фантазма, созданного похотью, мы находим смерть, не вольную смерть,
а смерть принужденную. Такова структура бытия. Дурная мечтательность, которая
часто представляется невинной, есть зло и создает фантасмагорический мир. Это
не есть творческая фантазия, это фантазия, истощающая человека. В то время как
любовь обращена на личность человека, на образ Божий в нем и стремится утвердить
ее для вечности, похоть знает лишь себя, она эгоцентрична и не видит никакой
реальности в мире. Поэтому она есть фантазм. Фантазм есть все, что не выводит
человека из себя к другому, не преодолевает эгоцентризма, ищет лишь для себя,
не хочет знать реальностей, не вкоренено в бытии. Похоть и фантазм не выводят
человека ни к миру, ни к другим людям, ни к Богу. В этом проклятие похоти и
фантазма. Поэтому похоть носит нетворческий характер, и создание фантазмов не
есть творчество, которое всегда есть самопреодоление. В нравственной жизни огромную
роль играет самовнушение. И это самовнушение может быть добрым и злым. Есть
самовнушение, которое есть оплодотворение бессознательного творческой идеей,
а есть самовнушение, которое есть отрава бессознательного разрушительной похотью
и фантазмом. Фантазм принимает зло за добро.
Совершенно особый мир фантазмов создают страхи. Страх мешает
различению и восприятию реальностей. У человека, одержимого каким-либо страхом,
все перспективы жизни меняются. У страха глаза велики, говорит поговорка. А
так как страх в той или иной степени и в том или ином отношении свойствен всем
людям, то можно сказать, что человек в этом грешном мире вообще неверно распознает
реальности и все его перспективы жизни искажены фантазмами. Трусость, которая
во всем ищет поводов для страха, всегда создает фантасмагорический мир. Парадокс
тут в том, что трус, который хочет охранить себя от опасностей, совсем как будто
не заинтересован в том, чтобы раскрыть и увидать реальные опасности в соответствующих
им размерах. Он до крайности преувеличивает существующие опасности, выдумывает
* См. «Философия общего дела» 108.
** См. цитированные статьи С. Троицкого в «Пути» 109.
[164]
несуществующие, а иногда не замечает существующих. Трус — фантаст, он имеет
свой собственный мир, как властолюбец и славолюбец, как корыстолюбец и скупец,
как сластолюбец и развратник. Страх, и особенно страх, переходящий в трусость,—
плохой путь познания вещей, установки реальностей. Самая высокая форма страха,
страх вечных адских мук, страх религиозный, очень неблагоприятна для познания,
для чистого предметного созерцания, для видения соотношения реальностей в мире.
И теология, поскольку она кладет в основу страх вечных адских мук, не может
быть очищенным, незаинтересованным познанием и созерцанием. Просветители, борющиеся
с религией, любят объяснять происхождение религии страхами. И в этом, как почти
во всем, есть своя доля истины, но понятая поверхностно, извращенная и соединенная
с ложью. В происхождении религиозных верований страх имел свое место. И потому
просветители говорят, что религия создает фантасмагорический мир, мир, порожденный
страхами и вместе с тем предназначенный избавить от страхов. В действительности
дело сложнее и глубже. Древний страх, терзавший человека, беспомощность и покинутость
человека, искание помощи и покровительства есть смешение священного, трансцендентного
ужаса перед тайной бытия, перед бездной и страха животного, овладевшего грешным
миром, страха в узком смысле слова. И в истории религиозного сознания, вплоть
до сознания христианского, животный и болезненно-патологический страх всегда
примешивается к страху духовному, который я называю ужасом, и искажает чистоту
религиозной веры. Религиозная вера по смыслу своему обращает греховного человека,
растерзанного миром, к раскрытию реальности и освобождает от фантазмов, порожденных
страхами мира. Но к ней примешиваются свои фантазмы, порожденные страхами. Суеверие
есть всегда фантазм, порожденный страхом. И вера под влиянием страха легко может
перейти в суеверие. Мы это видим в народной вере, в народном слое христианства,
которому нередко хочет подражать слой культурный и стилизовать себя под его
лад. Менее всего, конечно, можно признать фантазмами народное мифотворчество,
ибо в создании мифа всегда есть глубокий реальный элемент, свидетельствующий
о творческом здоровье. Фантазм же есть порождение болезни, патология.
Страх болезней, мнительность порождает фантасмагорический мир. Страх
болезней сам становится болезнью и начинает повсюду видеть несуществующую опасность
заразы, населяет мир бациллами, со всех сторон атакующими человека, парализует
возможность здравого восприятия своего тела и нормального к нему отношения.
Мнительный человек есть фантаст и воображает бытие как источник заразы, он такой
же фантаст, как ревнивец, завистник или развратник. Из страха смерти человек
перестает реально воспринимать жизнь и реально к ней относиться. Он всюду видит
призраки смерти, всюду видит то, чего так страшится,— подстерегающую смерть.
Трансцендентный ужас перед тайной смерти не делает человека фантастом и не создает
фантасмагорических призраков. Наоборот, он свидетельствует о том, что человек
воспринимает глубину жизни, не остается на поверхности жизни. Но патологический,
животный страх смерти есть греховное извращение этого ужаса и даже исчезновение
его. Человек, одержимый страхом смерти, целиком находится по ею сторону жизни,
в этом мире, и не способен уже испытывать трансцендентного ужаса перед тайной
смерти, он слишком поглощен своим организмом, слишком привязан к земной жизни
и дрожит за нее. И тут мы опять встречаемся с психологическим парадоксом. Фантазмы,
которые создает страх, нисколько не освобож-
[165]
дают от страха. Фантазмы, которые создает ревность, зависть, непомерное честолюбие;
половая похоть, корыстолюбие и пр., не освобождают человека от мучения, а увеличивают
мучение. Создание фантазмов не есть телеологический процесс, определяемый целью
достижения какого-либо удовлетворения, освобождения от страха, счастья и пр.
Неудовлетворенность, страдание, порабощенность всегда только увеличиваются.
Это как раз доказывает, что неверна эвдемонистическая психология. Создание фантазмов
есть ложный выход. Боль, страдание, смерть не облегчаются, все делается страшнее.
Боль, страдание, смерть более страшны или менее страшны человеку в зависимости
от духовного состояния, в котором он находится. И вот пребывание в фантазмах
делает все максимально страшным. Духовный подъем, творчество, служение истине
или правде делает все менее страшным, освобождает. Основное свойство злых фантазмов
нужно видеть в эгоцентрической порабощенности и безвыходности, т. е. состояниях
нетворческих и недуховных. Создание фантасмагорического мира есть также ослабление
и уничтожение правдивости, прежде всего правдивости в отношении к самому себе.
Это особенно видно в истерических женщинах, которые всегда живут в фантасмагорическом
мире и метафизически лживы. Тот порок, который мы называем лицемерием, а в слабой
степени неискренностью, есть ведь тоже создание фантасмагорического мира и пребывания
в нем. Лицемер, вполне кристаллизовавшийся, живет в
выдуманном мире. Он уже неправдив и неискренен не только с другими людьми, но
и с Богом и с самим собой, т. е. утерял реальный мир, утерял связь с бытием.
Лицемерие не носит непременно телеологического характера и не определяется исключительно
целью достижения какой-либо выгоды и благополучия. Законченный тип лицемера
есть уже бескорыстный фантаст, который представляет другое, не свое лицо, потому
что уже утерял свое лицо. Фантасмагоричность, порожденная греховным страхом,
есть всегда замыкание, эгоцентрическое самоутверждение и вместе с тем помешательство
и одержимость, мешающие достижению удовлетворения, истинной радости, духовному
освобождению личности.
В чем же источник фантазмов, как понять их происхождение? Злые фантазмы, творящие
мир, непохожий на сотворенный Богом, не входят в замысел Божьего миротворения,
не входят в Божью идею о человеке. Они привходят откуда-то со стороны, из другого
источника. Болезнь не от Бога, от Бога здоровье. Злые фантазмы исходят от первичного
ничто и возвращаются в ничто. В человеке всегда присутствует «ничто». Злые фантазмы
идут от изначальной, добытийственной, меонической свободы, которая в бытии стала
утверждать дух небытия. И они означают возврат к небытию, отказ от участия в
Божьем миротворении. В них изначальная свобода теряется и переходит в рабство.
Злой, фантасмагорический мир есть создание небытийственного, пустого, адского
мира бесконечного алкания. Так происходит возврат в небытие, но в небытие уже
злое. Первичное, домирное ничто не было злым. Оно становится злым после испытания
свободы в отношении к Божьему миротворению, к Божьему зову участвовать в этом
миротворении. Но ложно было бы, безбожно и бесчеловечно до последнего Божьего
суда разделять человечество на два лагеря, на людей, живущих в Божьем мире,
в бытии и воспринимающих реальности, и на людей, живущих в мире фантасмагорическом,
в небытии и потерявших способность воспринимать реальности. Разделение это происходит
в каждом из нас, каждый из нас причастен небытию и создает те или иные фантазмы.
Христианское сознание не позволяет почитать себя пребывающим в пра-
[166]
вде, а других в неправде. Никто не воспринимает полноты истины и не живет полной
правдой, не перешел в чистое бытие. Злой мир фантазмов происходит от чувства
обиды и претензии к Богу и к Божьему миру. От этого изначального ложного чувства
обиды рождается зависть, самолюбие, честолюбие, властолюбие, сладострастие и
пр. Чувство же вины освобождает от фантазмов и возвращает к реальности, к бытию.
Продолжение
|