Автобиография
Из архива С.А.Венгерова. Оп.: Вестник Русского Христианского движения. № 177
(I-II, 1988), с. 122-134 (страницы в прямых скобках внутри текста). Родился
я в Киеве в 1874 году в дворянско-помещичьей семье. Я всегда чувствовал на себе
и в своем жизненном пути влияние моего происхождения, семейных преданий и обстановки
моего детства. Каждая личность человеческая несет с собой в мир много сверхличного,
и это национальное, сословное, семейное, сверхличное своеобразно преломляется
в индивидуаль [123]
дости каждого. Я всегда чувствовал себя не толъко русским человеком, но и человеком
западным, всегда чувствовал в себе встречу и взаимодействие восточных и западных
начал. И это отпечаталось на всей моей духовной жизни и духовном пути моем. Если
со стороны отца я принадлежу к чисто русской семье, то со стороны матери я унаследовал
смешанную кровь. Моя бабушка, мать моей матери, была графиня Шуазель. Мать моя,
урожденная княжна Кудашева, получила французское воспитание, чувствовала себя
больше француженкой, чем русской, и всегда молилась богу по французскому молитвеннику.
У нее была также польская кровь, и она находилась в близком общении с польскими
родственниками. И я всегда чувствовал в семье нашей польские влияния. Да и вообще
в Киеве всегда силънее были западные влияния, чем в Москве или Петербурге. Чем
более я становился зрелым, тем сильнее сознавал в своей крови и в своем духе западную
латинскую прививку. Это не значит, что я чувствовал себя отчужденным от России
или равнодушным к ее судьбе. Наоборот, у меня с детских лет было сильное инстинктивное
патриотическое чувство, доходившее временами до экзальтации. Но сейчас, на вершине
моей сознательной жизни, я понимаю, что в характере моего патриотического чувства
есть что-то не вполне русское, что-то от западного духа. Многие черты русского
характера, наиболее восточные из этих черт, я понимаю и оцениваю со стороны и
в себе самом чувствую противление им, сознавая всю опасность этих черт для моей
родины.
В Киеве есть очень своеобразная часть города Печерск. Образ Печерска был одним
из сильных впечатлений моего детства и с ним связан склад семьи моего Отца, от
которого я унаследовал то, что во мне есть существенно русского. Печерск есть
самая старая часть города, Примыкающая к Киево-Печерской Лавре и к киевской крепости.
Прежде Печерск представлял совершенно своеобразное соединение монашества и воинства,
он весь состоял из монастырей и военно-крепостных учреждений. На Печерске был
дом моей бабушки, матери моего [124]
отца. Она была монахиней, в тайном постриге, была близка с известным
старцем Парфением. Никогда не забуду того впечатления, которое произвели
на мое детское воображение смерть и похороны бабушки. Пришли монахи, одели
покойницу в монашеское облачение и хоронили по монашескому обряду.
Дед мой, отец моего отца, умер до моего рождения. Он был заслуженный
генерал и георгиевский кавалер. Я с детства чтил память деда и увлекался рассказами
о его доблести и благородстве. Генералом и георгиевским кавалером был и мой прадед.
Все они, равно как и отец мой, служили в кавалергардском полку. Так что со стороны
отца я принадлежал к чисто военной семье. В душе своей я всегда чувствовал образ
Печерска. Во мне смешались монашеские и военные инстинкты и определили характер
моей духовной жизни. У меня всегда были религиозные
искания, и я всегда чувствовал в себе воинственность. Моя прабабушка со стороны
матери тоже была монахиней. И я унаследовал от своих бабушек религиозно-монашеский
уклон, сложно преломлеыный в других стихиях моей природы.
В детстве я был религиозен, хотя религиозность моя не носила
слишком внешне традиционного характера. Сказывалась она также в очень ранней
склонности к религиозным размышлениям. Я был также в детстве
очень воинственен, читал много историй войн, любил строить
диспозиции сражений и переделывать карту Европы в пользу России. Долгое
время у меня были феодально-аристократические симпатии и я утверждал
себя как консерватор. Но инстинктивную любовь к свободе я ощутил в себе уже с
самого детства. Я всегда боролся за свою самостоятельность и не выносил никакого
над собой насилия. Мне очень рано удалось себя поставить самостоятельно, и я добивался
этого очень упорио и с раздражением, которое почти пугало мою семъю. Силъное,
почти до болезненности доведенное чувство «я», личности, своей самобытности
и особенности лежало в основе моего духовного развития. У меня не было близких
товарищей, и я не любил товарищеского общества. Я всегда был скрытен и склонен
[125]
к уединенности, Предпочитал женское общество с самого раннего
возраста, и первыми моими более близкими и душевными
отношениями были отношения с женщинами,
которые были значительно старше меня. Я поступил во второй
класс Киевского Кадетского корпуса, но жил дома, а не в интернате.
Корпуса я не любил, и моя воинственность выражалась не
столько в желании быть военным, сколько
во всем складе моей внутренней жизни
и в моем темпераменте. От товарищей по корпусу я чувствовал
отчуждение и остро сознавал разницу в характере иаших
интересов. В связи с этим я переживал жгучее чувство
одиночества. Одно время у меня была склонность к
светской жизни, и этот период предшествовал первому
духовному кризису. Мальчиком я очень увлекался живописью
и даже окончил рисовальную школу. У
меня были способности к живописи, но настоящего
дарования не было. Живопись я бросил после того,
как начал писать. Но у меня навсегда осталась любовь к
живописи. Писать для себя я начал очень рано, лет 13-14,
и очень рано сознал призвание писателя и мыслителя. Сначала
я писал романы, а потом трактаты с философическими
рассуждениями. Чувство призвания у меня всегда было сильно
и всегда мною руководило.
Я всегда был автодидактом и никто
никогда не руководил моим умственным
развитием. Благодаря этому во мне выработалась самостоятелъность
и внутренняя свобода. Но умственное развитие мое
было неровным и недостаточно последовательным, образование
мое - недостаточно систематическим. Читать я начал очень
рано и читал много, но без всяких указаний. Десяти лет я уже
читал Достоевского. Достоевский имел определенное значение
для всей моей внутренней жизни. Душа моя получила
прививку Достоевского, и это навеки предопределило
характер моих интересов и моих жизненных оценок.
После Достоевского из русских писателей наибольшее влияние
имел на меня Толстой. «Война и мир» я переживал, как свою
родину, как свои душевно-телесные истоки. Из европейских писателей
особенное значение для меня имел Гете и Шекспир.
В «Вильгельме [126]
Мейстере» я чувствовал изображение судьбы человеческой личности. Когда я был совсем
маленьким, я создал миф об «Андрее Ивановиче», который был моим вторым «я».
Постепенно «Андрей Иванович» начал отождествляться с героями прочитанных мною
романов. Чтение Достоевского и Толстого вызвало во мне острое чувство недовольства
окружающей жизнъю. Рано начало мне казаться, что в жизни слишком много бессмысленного,
и я начал искать смысла жизни. Философское крещение я получил от Достоевского.
Первым же философом, который ввел меня в философию, был Шопенгауэр. Моя ранняя
склонность к пессимизму нашла себе питание и поддержку в философии Шопенгауэра.
Лет 14-15 я уже пробовал читать Канта, которого нашел в библиотеке своего отца.
В этой же библиотеке нашел я много французских писателей ХУ11 и ХУ111 века, которых
с жадностью перечитал.
В пятнадцатилетнем возрасте со мной произошел внутренний кризис, после которого
сформировалось мое духовное «я». Я ощутил безобразие, пустоту и бессмыслицу своей
жизни и жизни всей той среды, к которой я принадлежал, и увидел смысл жизни уже
в том, чтобы отдать себя исканию смысла жизни. Я помню день, когда я горько плакал,
и после этого дня я почувствовал себя как бы рожденным к новой жизни. После этого
изменился и внешний склад моей жизни. Я уединился, почти совершенно разорвал родственные
и светские связи и знакомства, начал еще больше читать, но уже исключительно серьезные
книги, философские и религиозные. Помню, что на меня сильное впечатление произвела
книга Ольденбурга о буддизме. Прочел я даже несколько богословских книг. Но никто
никаких указаний мне не делал и я неумело тратил свою умственную энергию. Одно
время я очень увлекался Карлейлем, и его книга «Герои и героические истории» укрепила
во мне навсегда культ великих людей и гениев. Для всей моей жизни имело значение
то, что этот основоположный период ее протекал в полном уединении, [127]
без общения с людьми, которое имело бы
для меня определяющее значение. Встречи с людьми были у меня
позже. Этот важный период моей жизни сделал
меня индивидуалистом по складу характера. В период кризиса у меня образовалась
склонность к аскетизму. Это является типическим для таких душевных
состояний. Тогда у меня созрело решение выйти из Кадетского
корпуса и держать экзамен для поступления в университет, что я и осуществил.
К 17-18-летнему возрасту мое мировоззрение формировалось
в метафизическом направлении. В то время я впервые столкнулся с оккулътизмом
в связи с интимными событиями своей жизни. Вопросами
социальными я почти не интересовался или интересовался
исключительно с этической стороны, По общественным наукам я мало читал,
не читал и тех русских критиков, с которых обычно начинает
формироваться мировоззрение русской интеллигенции. Канта
и Шопенгауера я читал раньше, чем Чернышевского, Добролюбова
и Писарева. Критическое отношение к существующему
общественному строю у меня сложилось под влияиием Толстого.
Но я плохо представлял себе пути общественных изменений
и улучшений. Мне был чужд традиционный
интеллигентский тип общественной мысли. Философские
и моралъные мотивы привели меня к постановке проблем общественности.
Но я никогда не был народником. Народнические настроения и идеи
всегда мне были чужды. У меня скорее были
неопределенно либеральные симпатии. Свобода всегда больше
говорила моему сердцу, чем равенство. Вступление в Киевский университет
в 1894 г. вплотную сталкивает меня с общественными и политическими
вопросами. У меня является интерес к новому
для меня миру общественности. Я вышел из уединения.
Появились новые знакомства. Это было время первых
увлечений марксизмом. Вышли книги Бельтова и Струве. В борьбе
марксистов и народников мои симпатии склонились в сторону
марксистов. Марксизм представлялся мне умственно более
силъным и более культурным направлением. В марксизме собла [128]
зняла меня идея нарастающей силы человека, власти над природой. Но материалистом
я никогда не был. Я соединял критический марксизм с канто-фихтевским
идеализмом. Я серьезно занимался философией и социологией. В жизни общественной
у меня всегда была склонность к реализму и революционный утопизм мне был
противен. Революционная утопия представлялась мне подменой духовной жизни.
Они подменяют утерянного Бога. Я примкнул к ревизионистскому течению в марксизме.
Я сделался одним из инициаторов идеалистического движения. Так соединились
мои новые общественные настроения и мысли с моим духовным прошлым.
Но форма этого соединения была временной и была лишь началом длительного процесса
исканий. Первой значительной встречей в литературном мире была для
меня встреча с П.Б. Струве. Выяснилась духовная близость наших стремлений. Первая
статья моя для печати была «Ф.А. Ланге и критическая философия в ее отношении
к социализму» и напечатана она была по-немецки в «Neue Zeit» в 1899 г. По поводу
этой статьи у меня возникла интересная переписка с Каутским. В этом же году была
напечатана моя первая книга «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии»,
в которой я философски обосновал свое идеалистическое и ревизионистски-марксистское
мировоззрение, но в форме критического противопоставления моих взглядов взглядам
Михайловского. Она появилась с большим предисловием Струве, в котором обозначался
переход от позитивизма к метафизике.
В 1898 г. я был арестован и через месяц выпущен на поруки. В 1900 г. сослан
на три года в Вологду. Еще до ссылки обострился у меня идеалистический кризис.
Я возвращался к своим духовным истокам. И по мере расширения моих духовных
горизонтов я подвергал все более и более резкой критике социалистический идеал.
На почве переживаний религиозного порядка у меня делалось отвращение ко
всякой абсолютизации общественных явлений, которые относятся к средствам, а не
к целям науки. В этом периоде у меня усилились эстети[129]
ческие переживания и устремления, к которым
у меня была прирожденная склонность. Особенное
значение для меня имели Ницше и Ибсен. Моя
душа раскрылась новым течениям в искусстве и исканиям
новой красоты. Я пытался сочетать реалистическую сторону марксизма
с новым духом. Этот новый дух я чувствовал родственным
моему старому духу. Эта моя настроенность отразилась в статье «Борьба
за идеализм». В ссылке внутренний кризис у меня углубился. Я
чувствовал себя чуждым настроениям и идеалам русской
революционной интеллигенции. В это время обозначилось
уже течение в русской мысли, которое нашло себе выражение
в сборнике «Проблемы идеализма». Я в нем принял
близкое участие. Я никогда не чувствовал себя политиком
в точном смысле слова. Но никогда не был и индифферентистом.
Чувство гражданства у меня всегда было. После возвращения
из ссылки я бывал за границей на сьездах освобожденцев и был
одним из основателей «Союза Освобождения».
Но политика не захватывала глубоко моей души.
В Японскую войну я горячо желал победы России
и в этом расходился с болъшей частью общественных
деятелей. В тайниках моей души происходил
религиозный процесс, искание конкретной веры. С детства я часто
бывал за границей. У меня всегда была тяга на Запад, к «великим могилам»
и «великим покойникам». После ссылки я два
года подряд ездил за границу. И самое сильное впечатление
у меня осталось от первого пребывания во Флоренции,
которую я навеки полюбил единственной любовью.
Осенью 1904 г. я вместе с С.Н. Булгаковым вступил в редакцию
«Нового Пути», который через три месяца преобразовался
в «Вопросы Жизни», и переселился в Петербург.
Я сблизился с литературными кругами Петербурга, более всего
с Мережковскими, религиозные искания которых меня уже давно
интересовали. 1905 г. был очень важным в моей внутренней
жизни. В этом году, летом в деревне, после очень
мучительных переживаний, приближающихся к агонии,
у меня было духовное озарение, после которого я окончательно
стал христиа [130]
нином. Я поверил в Христа, Сына Божьего и Спасителя, и отныне все мое духовное
развитие и бурное движение идей протекали в пределах христианства. В моем обращении
в христианство огромное значение для меня имела «Легенда о Великом Инквизиторе».
Образ Христа соединился для меня с тем, к кому обращался Великий Инквизитор. Христианство
я принял как свободное богосыновство. Дух же Великого Инквизитора представлялся
мне духом материалистического социализма, устраивающего царство земное для
рабов необходимости, для сынов праха. Но мое принятие христианства не было вполне
ортодоксальным и не сразу было церковным. Этот период нашел себе отражение в книге
«Новое религиозное сознание и общественность». У меня были точки соприкосновения
с Мережковским, хотя скоро обнаружились между нами очень глубокие разногласия.
В пережитом мной религиозном кризисе огромную роль играло разочарование в самих
первоосновах революции. Я очень мучительно пережил революцию 1905 года.
Я почувствовал в ней коренную ложь, неправду ее духовной основы, и меня ужаснуло
нравственное вырождение в ее конце. В 1907 году я покинул Петербург, разочарованный
в общественных литературно-художественных и религиозно-философских
кругах его. Следующую зиму я провел в Париже, где резко столкнулся с Мережковским
в оценке отношения к церкви и революции. Русские эмигрантские
круги Парижа были мне чужды и враждебны. Я решительно стоял на том, что
христианское религиозное сознание несовместимо с революцией и социализмом в его
радикальных и интегральных формах, После всех разочарований, меня потянуло в деревню
в уединение. И я подолгу, иногда даже большую часть зимы жил в Харьковской губ.,
около Люботина, в усадьбе матери моей жены. Там происходил у меня углубленный
процесс мысли и там написано самое значительное из всего, что я писал.
Меня потянуло в Москву, в центр православия. У меня явился интерес к сближению
с церковно-православными кругами. В 1908 году я переехал в Москву, и после [131]
этого центр тяжести моей жизни был уже связан с Москвой. Я принял деятельное участие
в Московском религиозно-философском обществе. Первое время моей жизни в
Москве было радостным для меня временем встречи с жизнью церковной. Я жил
под обаянием московских церквей и монастырей. Тогда же я начал искать сокровенной
правды в старчестве и ближе всего подошел к тайнам православия. Но с московскими
православными кругами я никогда не сливался вполне. У меня были болъшие симпатии
к католичеству и к европейской культуре. Я интимно пережил Гюисманса. Ни в один
из периодов моей жизни я не был вполне славянофилом. Мой интерес к славянофильству
и приближение к нему отразились в монографии о Хомякове. Но я всегда чувствовал
большую близость к Чаадаеву и Вл. Соловьеву, чем к славянофилам. Религиозное осмысливание
отрицательного опыта революции привело к целому ряду статей
о духовном кризисе интеллигенции. В это время появился кашумевший сборник «Вехи».
Я был одним из «веховцев». С 1909 года я отхожу от публицистики. Критика интеллигентского
миросозерцания мне представлялась законченной. Я вновь обратился к философии.
Но более всего я интересовался мистикой. Я читал великих мистиков и жил в углубленной
атмосфере мистических настроений. Всего более поразил меня Я. Беме, которого я
глубоко полюбил. И что-то связанное с Беме осталось в душе моей. Наряду с этим
у меня шла критическая философская работа, направленная против неокантианских
течений, которые хлынули в Россию. Давно уже я преодолел Канта, критиковал немецкую
гносеологию, и философии моя сделалась онтологической, что я считал особенностъю
русской философской мысли. Плодом этого периода моей духовной жизни
явилась книга «Философия свободы».
Но я чувствовал все нарастающую отчужденность от московских православно-славянофильских
кругов. Коренное строение моего духа противоречило духу этих кругов. Во мне назревал
новый внутренний кризис, после которого я окончательно сознал себя. Как и всегда,
у [132]
меня кризису этому предшествовал очень мучительный период. Нарастало недовольство
самим собой и покаяние переходило в омертвение души. Выход из этого состояния
возможен был лишь через внутреннюю катастрофу и переход на новый путь. И я обрел
выход и увидел новый свет через творческое потрясение моего существа. Я почувствовал,
что путь творчества человека есть религиозный путь и религиозный опыт. Я понял,
что нового откровения нельзя ждать свыше, что новое откровение есть творчество
самого человека, есть то, что человек должен дать Богу, а не Бог человеку. Я создал
собственный миф об ответном откровении человека Богу, как деле ответной любви
человека. Есть не только откровение Бога в человеке, но откровение человека в
Боге, Христианство имеет и более глубокий, сокровенный смысл. Взаимно имманентное,
а не трансцендентное понимание всех тайн и таинств христианства. Мой уклон к гностицизму
не приводил к разрыву с церковъю, в которой я по-прежнему видел правду Христову.
Но многое предстало лередо мной в ином свете. Плодом пережитого моего духовного
подъема явилась книга «Смысл творчества. Опыт оправдания человека», которую я
считаю самым значительным из всего мною до сих пор написанного. Огромное значение
имела для меня поездка в Италию в 1912 году, где у меня и созрел план книги. В
Италии, в атмосфере красоты и творчества былых времен, в окружении великих памятников
прошлого родились бурные мысли моей книги. Я остро чувствовал кризис европейской
культуры. Я ощутил, что мы вступаем в новый мировой этап. После возвращения в
Москву я почувствовал себя очень одиноким и жил два года в полном уединении. Я
даже поставил себе целью нигде не бывать и не выступать. С московскими религиозно-философскими
кругами я почти совершенно порвал. Зтот разрыв отразился в моих «Типах религиозной
мысли в России».
Мировая война направила мою мысль в иную сторону. Войну я переживал остро,
вновь вспыхнул во мне мой исконный патриотизм, и я обратился к публи [133]
цистике. Но мой патриотизм и национализм носил иной характер,
чем у нео-славянофилов, более западный. Я пытался разгадать
душу России и русского народа и написал ряд этюдов
в этом направлении. Я жил надеждой, чхо России предстоит мировая роль.
Но со славянофилами полемизировал. У меня
была патриотическая оппозиция власти и жажда
возрождения России. Но революции я не хотел.
К революционной идеологии у меня давно уже было
совершенно отрицательное отношение. Я чувствовал себя
революционером духа, но совсем не революционером
в социально-политическом отношении. Я всегда признавал,
что общественность имеет духовные основы, но к политической
мистике у меня была антипатия. В первые дни переворота
у меня была некоторая надежда на лучшее будущее,
но она очень скоро исчезла, и я почувствовал, что Россия
на краю пропасти, Пережитой опыт войны
и революции освобождал меня от остатков религиозного
анархизма. Мое сознание обогатилось признанием
самостоятельного значения государства, которое раньше представлялось
мне необходимым злом. Я не чувствовал никакого призвания
к политической деятельности. Но патриотическое чувство, раненное
революцией, не позволяло мне совершенно отойти от общественной
жизни и отдаться целиком мистическим созерцаниям, которые
мне ближе всего.
Моя духовная и умственная жизнь всегда была очень динамична,
всегда происходило во мне бурное движение.
Я никогда не был академическим философом.
Познание рождалось у меня из жизни. Как мыслитель
и писатель, я очень субъективен. Религиозный мотив
был у меня определяющим, но он не являлся
исключительным исканием личного спасения, он обращен
и к исторической судьбе человечества и мира. По природе своей я догматик,
а не скептик. У меня не бывало сомнений в бессмертии, но бессмертие
временами переживалось мной как темное. Наиболее характерным
для всего моего мирочувствия и миросознания я считал переживание
своей судьбы как судьбы мировой. Поэтому, когда я [134]
мыслю и пишу, я совершенно лишен рефлексии, я ощущаю свое субъективное как обьективное.
Мистицизм сочетается во мне со склонностью к реализму в жизненных оценках и нелюбовью
к обманчивым иллюзиям. Мне присуще сильное чувство зла. Религиозная антипатия
к коллективному характерна для всего моего миросозерцания. Я принимаю церковь
и государство, но не принимаю власти человеческого коллектива над личностью. С
этим связана моя кровная тема о человеке: как философ, я получил Гераклитовскую,
а не Парменидовскую прививку и мыслю движение в самом Абсолютном. Я чувствую себя
церковным христианином во вселенском смысле слова. Но никогда не проходила у меня
вера в новое откровение. В философии моральной в основе для меня лежит личное
начало, свобода, ответственность и творчество личности. Не без основания кто-то
назвал меня христианином-ницшеанцем. Свою мистико-гностическую философию мечтаю
вложить в книгу о Я. Беме, которую давно задумал. Кроме того мечтаю написать философию
истории и философию жизни. Но писать я могу лишь по жизненным импульсам.
Опубликовано
|