Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Джеймс Биллингтон

ИКОНА И ТОПОР

К оглавлению

Глава IV. Век дворянской культуры

 

 

3. «ПРОКЛЯТЫЕ ВОПРОСЫ»

 

При Николае I имперский маятник откачнулся от французского Просвещения к германской дисциплине куда более решительно, чем в краткие царствования Петра III и Павла. Различные контакты и связи с германоязычным миром были порой беспорядочными, но становились все существеннее, и процесс этот достиг высшего уровня во время долгого и внешне блистательного правления Николая: завязались новые братские и семейные узы между царствующими фамилиями и аристократическими родами. Российские и германские правители стояли плечом к плечу на Венском конгрессе в качестве стражей провозглашенного консервативного возрождения. Будучи не в пример ближе по духу своей германофилке-матери, чем космополитам-братьям Константину и Александру, которые к тому же были гораздо старше его, Николай женился на прусской принцессе и на протяжении всего своего тридцатилетнего царствования теснее и теснее сближался с тестем и шурином, королями Пруссии Фридрихом-Вильгельмом III и IV. Присоединение к Российской империи прибалтийских провинций с их многочисленными немецкими управляющими, имевшими баронское достоинство, пополнило российскую аристократию немцами столь обильно, что никто не удивился, когда видный аристократ, которому царь пожелал оказать милость, попросил «пожаловать его в немцы»1. Ветераны александровской эпохи, оказавшиеся в изгнании, жаловались, что вступление россиян в Цент­ральную Европу погубило Россию: «Немцы покорили Россию тем, что позволили себя покорить. То же самое случилось в Китае с монголами, в Италии с варварами и в Греции с римлянами»2.

Распространив прусский идеал воинской дисциплины на все области общественной жизни, Николай стал жупелом для европейских либералов и националистов. Основой правопорядка сделалась сыскная дея­тельность новообразованного Третьего отделения; остряки заявляли, что, согласно Николаю, французская фраза-вывеска le biene-etre general en Russie («всеобщее российское благоденствие») переводится как «хорошо быть генералом на Руси»3.

 

В известном смысле значение николаевской эпохи в истории России сходно со значением царствования Петра Великого, которого столь неустанно превозносили официальные апологеты Николая4. Подобно Петру, Николай пришел к власти в конце периода религиозного и политического брожения, когда, казалось, менялись как институты власти, так и характер лояльности. Подобно Петру, Николай был прежде всего сол­датом, с детства зачарованным оружием и военной технологией; и порядок он стремился установить по военному образцу с помощью церкви лютеранского типа, строго подчиненной государству. И так же как Петр обрел власть, смирив стрелецкий мятеж в Москве, Николай взошел на трон, подавив восстание декабристов, охватившее новые гвардейские полки в Санкт-Петербурге.

Разумеется, Петр прорубал, а Николай забивал окна в Европу. Но в столетие от конца царствования Петра до начала царствования Николая Россия была открыта столь мощному культурному воздействию Запада, что его нельзя было прекратить; от западных идей невозможно было просто отмахнуться, как того желал Магницкий. Как вздувшаяся река во время паводка, встретив внезапную преграду, не отступает, а разливается множеством протоков, так и культурный напор проявлялся избытком идей в областях, дотоле идеями небогатых. Философия, история и литературная критика заменили политику и религию, став руслами русской культуры.

 

Какое-то время казалось, будто российская умственная жизнь утратила всякую практическую направленность. Многие видные персоны отправились гостить за границу, и тамошнее их пребывание, затягиваясь, превращалось в фактическое изгнание. Многие лучшие умы России устремились в отдаленные сферы или предались теоретическим изысканиям. В Казани после владычества Магницкого выдвинулся молодой ма­тематик Николай Лобачевский, который попытался преодолеть ограниченность Евклида с помощью новой «пангеометрии». Его обновленная геометрия, быть может, крупнейший российский вклад в научную мысль за вес царствование Николая, обеспечила ему беспрецедентные шесть сроков в должности ректора самого восточного университета России5. Другой областью научных достижений стала астрономия, со времен Кеп­лера побуждавшая ученых Прибалтики, особо озабоченной навигацией, к усиленным изысканиям. Долгие ночи и северные сияния усугубляли научную любознательность, и уже в 1725 г. в Санкт-Петербурге появи­лась обсерватория. Позднее России досталась более крупная обсерватория в Дерпте, а в 1830-х гг. россияне принялись за строительство обсерватории в Пулкове, близ Санкт-Петербурга; когда в 1839 г. строительство было закончено, она являлась крупнейшей в мире. Директор ее Ф.Г.В.Струве обратился от литературных занятий к астрономическим штудиям в последние годы царствования Александра, и делом его жизни в Пулкове стало исследование довольно туманного астрономического объекта — Млечного Пути. Не меньший интерес вызывали тогда кометы, поставлявшие материал для оживленной теоретической дискуссии, особенно в преддверии и после редкостного события — появления в 1835 г. кометы Галлея6. Самый влиятельный философический журнал николаевской эпохи назывался «Телескоп».

Романтический интерес привлекали и экзотические области самой Российской империи. Один ученый исследователь, которому пришлось по возвращении из-за границы в 1830 г. писать пространное заверение в своей непричастности к масонству и другим тайным обществам, даже восхвалял огромный и обледенелый арктический архипелаг — Новую Землю. «Новая Земля, — писал он, — подлинный край свободы, где всякий волен поступать и жить, как ему вздумается... На Новой Земле всякого новоприбывшего приветствуют как честного человека»7.

 

Однако же главнейшим видом бегства от суровой действительности было бегство в немецкую романтическую философию. На почве, основательно взрыхленной оккультными теософскими изысканиями приверженцев масонства высоких степеней, были теперь высеяны семена великих философских систем Шеллинга и Гегеля. Они давали поистине обильные всходы, так как эти космические системы не только приносили мыслящему дворянству утешение в невзгодах николаевского времени, но также снабжали его словарем, обеспечивавшим обсуждение ряда глубоких философских вопросов, волновавших этих мыслителей.

Таким образом, отнюдь не обращаясь к новым проблемам, дворянские мыслители предприняли последнюю героическую попытку разрешить старые. Материальный мир, который все больше занимал западные умы, вовлеченные во всеобъемлющую промышленную революцию, перед мысленным взором россиян попросту не возникал. По-прежнему предполагалось, что Вселенной правят таинственные духовные начала; и небольшие сообщества преданных искателей истины наделялись способностью понять эти начала и служить им. Когда оптимизм и преобразовательный пафос александровской эпохи повыветрились, российские мыслители обратились от мира внешнего к миру внутреннему: от практических задач к умозрительной философии. Под безмятежным обличьем николаевской России общество задавалось тревожными как никогда вопросами о смысле истории, искусства, да и самой жизни. Все отчаяннее силясь дать ответы на эти так называемые «проклятые вопросы», мыслители устремлялись в Германию с не меньшим воодушевлением, чем сам царь Николай, — но устремлялись в университеты, а не на плацы. Ответы, которые они находили в философии, преподававшейся в этих внешне консервативных учреждениях, отличались новизной, а во многих случаях и потенциальной революционностью.

Бегство в философию

Древняя Русь многократно и неизменно открещивалась от всякой систематической философии светского характера. «Русские философствуют не на словах, а на деле» («Russi inquam поп verbis sed rebus sunt filosofi»s), — печально замечал Крижанич после своих безуспешных попыток ввести в российский культурный обиход XVII столетия западные философские идеи. Философия отвергалась не только потому, что не требовалась для спасения души, но и потому, что давала людям возможность, по словам одного из старообрядцев начала XIX в., «созерцать низвержение царств»9.

 

Таким образом, от начала Просвещения философия имела для русских умов столь же экзотическую привлекательность, что беззаконные кометы и дальние края. Почти с тех самых пор, как философию вклю­чили в учебные программы Московского университета, она обрела сомнительную репутацию соперницы и потенциальной подмены богооткровенной религии. Даже в первые годы царствования Екатерины приверженцу философии Юма было предложено подобру-поздорову убираться из университета, а диссертацию, посвященную естественной религии, предали публичному сожжению. С основанием новых университетов в начале правления Александра и притоком профессоров германской выучки немецкий философский идеализм занял столь прочные позиции, что Магницкий небезосновательно говорил о «подмене Иоанна Крестителя Кантом и Христа Шеллингом». А к концу царствования Александра лекции по философии читались под таким строгим надзором, что наиболее серьезные обсуждения универсальных философских проблем зачастую происходили на медицинском или на юридическом факультете. После революционного 1848 г. Николай I вообще исключил философию из числа дозволенных предметов изучения. Этот невероятный запрет был снят только в 1863 г., однако ряд жестких утеснений академической философии оставался в силе до 1889-го10.

В результате таких гонений изучение философии не прекратилось, а скорее было вытеснено из аудиторий в тайные сообщества, из области критической дисциплины — в сферу некритического энтузиазма. Философия, которую проповедовал Шварц, была сродни той, что древние гностики противопоставляли мирской суете поздней эллинистической культуры. Шварц верил в сверхразумное знание («гнозис», или мудрость, премудрость), которое гармонически сольет разум с откровением. Опытному исследованию естественного мира противополагался мистический «свет Адама», который человек может вновь узреть лишь посредством внутреннего очищения и просветления.

 

Наиболее существенную роль в становлении российской философской традиции сыграл Якоб Бёме — и Шварц, и Сен-Мартен, и другие деятели масонства высоких степеней были в основном его популяризаторами. В пышно расцвеченных метафорами сочинениях Бёме все явления Вселенной — даже порождения зла — трактуются как откровения премудрости Господней. Именно эту «премудрость Господню» (теософию), а не «любомудрие» (философию) Бёме и предлагал в качестве достижимого идеала своим последователям. Согласно Бёме, Бог был не верховным часовщиком и благоустроителем, как у деистов, а бесконечно трансцендентным и вместе с тем вездесущим началом. Бог сотворил мир не из ничего, а из своей сущности. Все духовные запросы человека, его сексуальные вожделения и социальные устремления по-разному выражают то, что Юнг-Штиллинг называл «тоской по дому» (Heimweh), по утраченному единению Бога с человеком. Жажда воссоединения присутствует и в устремленности самого Божества к Софии, которая для Бёме и Сен-Мартена означала не только Священную Премудрость древнего Востока, но также и начало «вечной женственности». В своем первичном состоянии совершенного единения с Богом Адам обладал духовной полнотой помимо пола; и возвращение человека к Богу отчасти будет достижением полнейшей ан­дрогинии, слиянием мужских и женских качеств.

 

София, мистическое начало истинной мудрости и утраченной женственности, являлась общей целью устремлений Божеских и человеческих11. Сен-Мартен и Баадер вслед за Бёме почитали Софию четвертым лицом Пресвятой Троицы; Баадер вдобавок соотносил понятие о Ней с древней пифагорейской идеей четырехчастного мироздания. Он видел «в числе 4 символ творения и формулу, являющую ключ к таинствам натуры»12; да и самый крест был сокрытым символом числа «четыре».

София была, как о том гласило заглавие одного оккультного сочинения александровской эпохи, «благоприятной вечной девой Божественной премудрости»13. Лабзин, главный переводчик и популяризатор Бёме, писал под псевдонимом Ученик Мудрости, который нередко сокращал до размеров аббревиатуры УМ'-*. Без преувеличения можно сказать, что российские мыслители обращались к немецкой идеалистической философии не в поисках более отчетливого критического понятия о естественном мире, но скорее — согласно заглавию типичного оккультного наставления тех времен — отыскивали в ней «ключ разумения таинств Божиих». Таким образом был озаглавлен второй том «Избранного чтения для любителей истинной философии»15; а члены самого влиятельного философического кружка, образовавшегося в последние годы царствования Александра, называли себя любомудрами. Так что «философия», как ее понимали в николаевские времена, скорее отождествлялась с ок-культистским представлением о «божественной премудрости», чем с понятием о философии как рациональном и аналитическом исследовании в духе Декарта, Юма или Канта.

 

Кружок любомудров видится во многих отношениях продолжением последней большой системы масонства высоких степеней, ложи «Аст-рея», где истина определялась как «та первопричина, что приводит в дви­жение Вселенную». Чающие приема в эту ложу должны были дожидаться церемонии в темном покое, где на столе находились Библия и череп со зловещей надписью «memento топ» («помни о смерти»)16. Любомудры также собирались втайне, и при входе их также приветствовал надписанный череп. И надпись была тоже латинская, но другого характера: «Дерзай знать» («Sapere Aude»)i7, а на столе лежала не Библия, а «Naturphilosophie» («Натурфилософия») Шеллинга. Как объяснял один из любомудров, «христианская вера, казалось нам, хороша лишь для простонародья, а для нас, любомудров, не годится» 17.

Пантеистическое учение Шеллинга об органическом всеединстве природы и присутствии в ней динамической «мировой души» как нельзя боле отвечало потребностям российского воображения. Характерным образом игнорируя сложности поздних сочинений Шеллинга и отчасти полагаясь на вульгаризованные вытяжки его идей19, россияне с восторгом приветствовали появление доктрины, претендовавшей на разъяснение феноменов, которые, как им казалось, были искусственно исключены из механистической картины мира, нарисованной в XVIII столетии и не принимавшей в расчет красоту и разнообразие органического мира, а также телепатию и месмеризм. Особое удовольствие доставляли и сомнения самих ученых начала XIX столетия в адекватности истолкования явлений магнетизма и электричества с помощью Ньютоновой механики. Долгое пребывание в Санкт-Петербурге (с 1757-го по 1798 г.) авторитетнейшего немецкого специалиста по вопросам магнетизма и электричества Франца Эпинуса подогревало дилетантский интерес к этим явлениям (особенно после того, как он, а не Д'Аламбер был избран в наставники цесаревичу Павлу), хотя подлинного понимания научных проблем и методологии у любопытствующих и не было (оно имелось разве что в Ака­демии, где Эпинус работал; впоследствии он переехал в Дерпт, где и скончался в 1802 г.).

 

Шеллинг выглядит неким подобием пребывающего в отлучке великого мастера новой ложи высоких степеней. Самый популярный тогдашний университетский лектор, профессор Павлов, был очевидным мастером посвящений, встречавшим студентов у дверей аудитории своим знаменитым вопросом: «Вы хотите познавать природу, но что есть природа и что есть познание?»20 Ведущий абстрактный философ той эпохи Иван Киреевский отправлял обязанности иконографа и церемониймейстера: он прослушал курс лекций Шеллинга, привез в Россию его бюст, председательствовал на обсуждениях его философии и настаивал на том, что и самое слово «философия» «имеет в себе нечто магическое»21. Независимо от него тогдашний философ-популяризатор описывал создание российской философии как «задачу нашего времени» и утверждал, что в максиме «Познай самого себя» различаются три уровня. Первый и низший, «Дельфийский», — познание себя как отдельной личности; второй, «Солоновский», — познание себя как «национально-общественного» существа; третий и высший, «Сократический», уровень — распознание в себе формы божества22. Надеж-дин, приверженец Шеллинга и в 1830-х гг. профессор искусствоведения и археологии в Московском университете, покорял студентов, относясь к реликтам былых цивилизаций как к оккультным символам, обнаруживая «вековые тайны в изящной археологической находке»23. Он первым из россиян употребил слово «нигилист» — характеризуя материализм, противоположный его собственному идеализму24. Быть может, он с особой остротой ощущал, что мировоззрение, обнаружнаруживающее «везде и во всем идеальное начало, в конце концов может не обнаружить его нигде в частности. Одоевский пытался разработать «русскую систему теософской физики», основанную на том, что «внутренняя сущность вещей необходимо соответствует их внешним формам; созерцание этих форм должно привести нас к познанию их сущности, хотя, впрочем, нельзя понять внешних форм без познания их внутренней сущности»25. Философия Шеллинга вдохновляла такие и им подобные причудливые размышления. Как писал Одоевский, «вы не можете себе представить, какое действие она произвела в свое время, какой толчок она дала людям, заснувшим под монотонный напев Локковых рапсодий... Он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, — его душу] Как Христофор Коломб, он нашел не то, чего искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Коломб. он дал новое направление деятельности человека! Все бросились в эту чудную, роскошную страну...»26

 

В этой «чудной стране» идеальные цели, а не материальные причины определяли жизнь и историю. Вселенная была произведением искусства, и человек, высшее творение Вселенной, был один лишь способен понять ее потаенную гармонию и исполнить ее высокое назначение.

На практике философия Шеллинга имела в России двоякий эффект. С одной стороны, многие дворяне вновь открыли для себя посредством философии то, что перестали находить в религии: уверенность в существова­нии идеала, всобъемлющего назначения жизни и истории. В этом смысле шеллинговская философия играла роль обнадеживающую и утешительную; она способствовала социальному и политическому консерватизму. Поэтому неудивительно, что такой реакционный писатель, как Погодин, пытался опираться на Шеллинга, конструируя идеологию «официальной народности»; или что кончивший столь завзятым радикалом Белинский в конце 1830-х гг. под воздействием Шеллинга (а позднее — Гегеля) вдруг примирялся с действительностью и писал славословия царизму.

 

В то же время философия Шеллинга стала отправной точкой российской революционной мысли. Под влиянием Шеллинга крупнейший биолог николаевской России Карл фон Бэр разрабатывал идеалистическую теорию целенаправленной эволюции, которая впоследствии повлияла на таких радикальных мыслителей, как Кропоткин и Михайловский. Однако более важным было пьянящее воздействие идей Шеллинга на много­численных мыслителей, кое-как знакомых с ними из третьих рук. Разочарованность тонула в философии, сулившей всеобщее космическое искупление, ничуть не предрешая, каким именно образом оно произойдет. Шеллинг побуждал думать, будто глубокие перемены могут воспоследовать в самом процессе становления, который и является сущностью жизни. Возникало и крепло убеждение, что затеянные прежним поколением поиски таинственных «ключей» ко Вселенной были вовсе не бессмысленными, а всего лишь преждевременными и неумелыми. Продолжался поиск всеобъемлющих решений; и Шеллинг являет собой переходную фигуру от простодушного оккультизма Бёме и Эккартсгау-зена к идеологическим системным конструкциям Гегеля, Сен-Симона и Маркса.

Смысл истории

Из всех «проклятых вопросов» наиболее широко обсуждался в царствование Николая вопрос о смысле истории. После Наполеоновских войн в российском обществе как никогда было сильно стремление осознать свое место в истории. Идеологи контрпросвещения настаивали на том, что прихотливые и традиционные сочетания исторических событий имеют собственное, особое значение; и россияне не менее твердо, чем дру­гие европейские романтические мыслители, вознамерились выяснить, что это за сочетания. Их богословие имело историческую направленность, и их бегство в философию естественно приводило их к философии истории.

 

Становление в романтическую эпоху широкого, философского интереса к истории было в немалой степени заслугой прибалтийских немцев, которых вдохновляло соприкосновение со славянским миром. Рижские размышления Гердера способствовали кристаллизации идеи о том, что истина заложена в истории, а не витает за ее пределами и что каждой культуре суждено возрастать и расцветать по-своему в саду человечества. Многие годы преподавания и научных занятий в Упсале и Санкт-Петербурге помогли Шлецеру обдумать свой оригинальный план «всеобщей истории». Он первым использовал древнерусские рукописи для целей исторического исследования, оспаривая подход «Норманнской школы» к российской истории и поднимал дух своих многочисленных русских студентов в Геттингене, внушая им, что России предстоят невиданные свершения на следующем историческом этапе. Во время германофильского царствования Николая I прибалтийские немцы-писатели сделали едва ли не больше всех, чтобы наделить явления народной жизни России романтической аурой «высшей истины»: Гакстгаузен в своих писаниях о крес­тьянской общине и Гильфердинг, совершив своего рода «открытие» былин российского Севера27.

Между тем интерес россиян к истории быстро возрастал. В 1804 г. было основано Общество истории и российских древностей под председательством ректора Московского университета. Разгром Наполеона и вос­становление Москвы вызвало широкий всенародный интерес к истории, и Николай I содействовал ему, поощряя деятельность целого сонма патриотических профессоров и историков: Устрялова, Погодина и других28. От пушкинского «Бориса Годунова» (1825) до оперы Глинки «Жизнь за царя»(1836) русской сценой владели исторические драмы и оперы. Даже в отстающей культурной области живописи делались малоуспешные попытки создания монументальных патриотических полотен, главнейшим из которых является «Падение Пскова» Брюллова; сюда же относится невыполненный им заказ конца тридцатых годов на фрески со ценами из российской истории, которые должны были украсить стены Зимнего дворца29. Исторические романы задавали тон на литературной сцене: заштатные подражатели Вальтера Скотта появлялись даже в глухой провинции. М.Загоскин положил начало длинной серии шовинистических романов на тему «Русские против поляков» своим «Юрием Милослав-ским» в 1829 г., а его воспоследовавшие патриотические сочинения в прозаическом и драматическом роде были последним криком литературной моды 1830-х гг. Один ученый насчитал 150 длинных поэм на исторические темы в духе Байрона и Пушкина, написанных в России между 1834-м и 1848 г.зо.

 

Особую напряженность интересу к истории придавало шеллингиан-ство с его утверждением, что мир пребывает в состоянии вечного «становления» и что превратности национальных судеб являются частью осу­ществляющегося божественного плана. Как писал один «любомудр», Шеллинг доставлял ему «утешение» и препятствовал «одурению от окружающей среды», «вознося меня в эмпиреи священной отчизны»31. Многие россияне искали личной встречи с Шеллингом, и он заверял их, что «России суждена великая участь; доныне она еще не осознала свое могущество во всей полноте»32.

 

Человеком, который сосредоточил весь этот интерес к истории на проблеме судьбы России, был Петр Чаадаев. Чаадаев отправился сражаться с Наполеоном, будучи впечатлительным восемнадцатилетним юно­шей, и был впоследствии подвержен почти всем тревожным духовным воздействиям второй половины царствования Александра. Он был знаком с де Местром, состоял в масонской ложе системы высоких степеней и являлся светочем умственной жизни офицерства мятежного Семеновского полка. В качестве особо приближенного адъютанта он был послан в 1820 г. с известием о полковых беспорядках к царю, который в то время совещался в Лайбахе с другими вождями Священного союза. Вскоре после этого он вышел в отставку и начал поездкой в Швейцарию долгий период своих романтических скитаний и философских медитаций; он познакомился с Шеллингом и был за границей, когда разразилось восстание декабристов.

Возвратившись в 1826 г. к коронации Николая I, он взялся за сочинение своих восьми «философических писем» об историческом развитии России; в основном они были закончены к 1831 г. В начале 1830-х гг. они широко обсуждались, но опубликовано было лишь первое из них — в 1836 г. Оно грянуло, «как пистолетный выстрел в ночи»33, и навлекло гнев российских властей на автора и его издателя Надеждина, но при этом послужило началом неофициальных дебатов о судьбах России, которые впоследствии стали известны как спор славянофилов и западников.

 

Письмо Чаадаева является своего рода вехой, указателем пути радикального западничества, на который вскоре стали призывать Россию. Оно написано по-французски, слогом журнальной полемики, Москва назы­вается в нем «Некрополем» (городом мертвецов); Чаадаев утверждает, что до сей поры Россия была скорее географическим понятием, нежели историческим явлением, что она целиком зависела от идей и установлений, навязанных ей извне.

Чаадаевский полный отказ от российского исторического наследия свидетельствует отчасти о влиянии де Местра — очевидном также в его склонности к категорическим суждениям и симпатии к римскому като­лицизму. Однако если взять глубже, то очернение Чаадаевым прошлого и настоящего России лишь создает фон для яркого видения ее будущего. Он подчеркивает, что отсутствие России на исторической сцене может, если на то пошло, оказаться преимуществом для ее дальнейшего развития. По сути дела, Чаадаев философически формулировал то, что Лейбниц говорил Петру Великому, энциклопедисты — Екатерине Великой, а пиетисты — Александру Благословенному: что Россия, по счастью, оставалась в стороне от европейского сумасбродства и поэтому сохранила способность выступить спасительницей европейской цивилизации. Но в отличие от этих своих предшественников Чаадаев был русским, обращавшимся к соотечественникам у себя на родине. Более того, в то время как царь претендовал на высший авторитет в государстве, он обращался вовсе не к царю. Блюстителям «официальной народности» наверняка было слегка подозрительно его презрение к культурному бесплодию и избыточному смирению православия, не говоря уж о его прямом утверждении, что «политическое христианство... в наши времена более не имеет смысла» и должно «уступить чисто духовному христианству, которое и просветит мир»34.

 

Предположение Чаадаева, что Россия превзойдет материалистический Запад в интересах всей христианской цивилизации, было типично для русских шеллингианцев. Одоевский писал, что неизбежно предстоит «российское завоевание Европы, но завоевание духовное, ибо только русская мысль способна внести единство в хаос европейской науки...»35. Так что вера в особое назначение России отнюдь не предполагала недостатка у российских идеалистов интереса к Западной Европе. Как апологет самодержавия Карамзин назвал свой журнал «Вестник Европы», так и вожди раннего славянофильства братья Киреевские, основав но­вый журнал в 1832 г., назвали его «Европеец». Однако интерес к Западу не означал сочувствия секуляризму или рационализму. Чаадаев, при всей своей симпатии к католичеству, к схоластической философии относил­ся враждебно и полагал, что русская мысль подпорчена воздействием «аристотелевых категорий». Его издатель Надеждин в тридцатых годах лелеял мечту объездить все святыни православного Востока, дабы написать основополагающую историю Восточной церкви.

В раннюю пору царствования Николая российские идеалисты соглашались, что их родина должна сыграть значительную роль в разрешении общих проблем христианской цивилизации. Но каковы ее действительные проблемы? — начинали спрашивать они. В чем отличие российской натуры от западной? и какая роль отведена России в истории? В ответ на подобные вопросы российские мыслители в двадцатых и тридцатых го­дах предложили целую уйму соображений и прозрений.

 

Все были более или менее согласны, что во многом отличие России от Запада обусловлено отсутствием классического наследия. Старательное восхваление поэзии Пушкина и музыки Глинки было отчасти вызвано желанием восполнить эту нехватку. Глубокое недовольство вызвала политика Николая в области образования, принижавшая значение классики, поставленной при Александре во главу угла. Издатель Чаадаева Надеждин был изгнан из богословской семинарии в 1826 г. за его интерес к классической литературе, а в своей прославленной латинской диссертации 1830 г. «De Poesi Romantica* он доказывал, что Россия должна сплавить воедино классицизм и романтизм, дабы сыграть достойную роль «в великой драме человеческой судьбы»36.

Надеждинская концепция классического века была по существу романтической. В ней Шеллинг был новым Плотином, Наполеон — новым Цезарем, Шиллер — новым Вергилием; и явственно подразумевалось, что русские суть новые христиане. Надеждин читал «Упадок и разрушение Римской империи» Гиббона и в своих лекциях, прочитанных в Московском университете в начале 1830-х гг., уподоблял Россию новому смешению варварских орд, нахлынувших на увядающий Запад. Гоголь писал исторический этюд о нашествии варваров на Рим и читал лекции о падении Рима во время своего недолгого дебюта в качестве преподавателя истории в Санкт-Петербургском университете. Когда в 1836 г. было впервые выставлено полотно Брюллова «Последний день Помпеи», российские критики усмотрели в нем множество современных аллюзий.

 

Молодые идеалисты были согласны и в том, что в невзгодах современной Европы повинны материализм и скептицизм XVIII столетия, которые привели к Французской революции. Проникнутые влиянием де Местра, Сен-Мартена и всей традиции контрпросвещения, они все же были сугубо обязаны германской романтической мысли: там они почерпнули свое представление о глубинных, исторических причинах упадка Запада. Киреевский утверждал, что поражение Паскаля и Фенелона в споре с иезуитами стало роковым поворотным пунктом и началом утраты западной духовности; Хомяков винил в этой утрате законников и логи­ков, поработивших западную церковь в XII столетии; Одоевский возлагал за это вину на философию raison d'etat кардинала Ришелье — философию, которая сделала неизбежными войны между нациями, «уменьшив клочок хлопчатой бумаги между двумя фарфоровыми вазами»37.

Всем молодым идеалистам страдания и унижения, которые Россия претерпела от Европы на заре нового времени, представлялись очистительными испытаниями, обеспечившими России роль искупительницы в насту­пающую иную эпоху. Германские проповедники-пиетисты и их философские преемники, Баадер и Шеллинг, побуждали россиян сберегать вживе евангельский идеал Священного союза; России надлежало пребывать новой сверхполитической силой, способной залечить духовные раны Европы. Еще более яркий образ нации, проникнутый страдальческим мессианством, вынашивался вождями подавляемых национальных движений в пределах Российской империи: поляками, подобными Мицкевичу, и украинцами из Братства святых отцов Кирилла и Мефодия38.

 

Идеалисты были в общем согласны, что (как выразился профессор истории Погодин в своей вступительной лекции, прочитанной в Москве в 1832 г.) России предстоит «грандиозное и почти необъятное будущее»39. Соглашались и с заявлением литературного критика Шевырева,сделанным в тот же год: «У всех у нас одна задача: выразить мысль всеобъемлющую, универсальную, всечеловеческую и христианскую на сегодняшнем разговорном русском языке»40.

Однако идеалисты, отвергавшие буржуазный Запад, отвергали также социальный и политический консерватизм Погодина и Шевырева. Неприятие всех возможных альтернатив придавало их сочинениям все более провидческий и революционный характер. Особое их внимание привлек пессимистический взгляд в будущее, брошенный в 1840 г. Филаретом Шалем, довольно безвестным французским журналистом. С еще большим пафосом, нежели Токвиль, Шаль утверждал, что будущее принадлежит России и Америке, «двум молодым актерам, жаждущим аплодисментов, напористым и пламенно патриотичным». Он предсказывал, что в грядущие дни люди «откроют двенадцать тысяч новых кислот... зарядят электричеством воздухоплавательные машины... изобретут способы убивать шестьдесят тысяч человек в одну секунду»41. Портретом его восторженного почитателя Чаадаева можно бы счесть шалевское описание философа-провидца, взирающего сверху вниз на эту картину разрушения: «...с высоты своей одинокой обсерватории, бросая взгляд в сумрачные просторы и на бушующие валы будущего и прошлого... уныло внимая урочному бою часов истории... вынужденный повторять скорбный возглас: Европа гибнет»42.

 

Пожалуй, самое примечательное и оригинальное историческое предсказание той поры принадлежит князю Одоевскому, бывшему «любомудру» и одному из ведущих тогдашних музыковедов и литературных критиков. В серии диалогов, написанных в тридцатых годах и опубликованных в 1844 г. под общим заглавием «Русские ночи», Одоевский писал, что «Запад гибнет», что «девятнадцатое столетие принадлежит России» и что «шестая часть света определена провидением на великий подвиг... не одно тело должны спасти мы — но и душу Европы»43. Он прекрасно сознавал значение Запада и его достижений, он рассуждал как ученый-аналитик о Бахе и Шекспире, а равно и о современниках; но он полагал, что «в России многое дурно, а все вместе хорошо; в Европе многое хорошо, а все вместе дурно»44. Особое впечатление оказали на него выкладки Мальтуса; вдохновленный ими, он написал очерк «Последнее самоубийство», изобразив, как человечество устраивает всемирный пожар, дабы избавиться от перенаселения, и затем тщетно пытается оста­новить его и спасти хоть какую-то жизнь на земле45.

В тридцатые же годы он напряженно обдумывал историческую трилогию, отображающую сущность и судьбы России. Он хотел было написать о воздействии Азии на Россию, но затем замысел его стал гораздо объемнее. Он собирался посвятить один том прошлому, другой — настоящему и третий — будущему России; и вскоре целиком сосредоточился на заманчивом третьем томе.

 

Он опубликовал сначала в 1835-м, а затем, с дополнениями, в 1839 г. свое изображение будущего в достопримечательной утопической фантазии «4338-й год», появившейся под псевдонимом «В.Безгласный». Это сочинение построено в форме писем, отправленных из России «в год 4338» заезжим китайским студентом «Главной Пекинской школы» своему другу. Мир поделен между Россией и Китаем. Исторический календарь делится на три части: от сотворения мира до Рождества Христова, от Рождества до раздела мира между двумя державами и от раздела до нынешнего времени. О былых странах и об исторических событиях, происшедших до русско-китайской эры, почти ничего не помнят. Никто не может прочесть и понять несколько уцелевших строк Гёте. Англичане давным-давно обанкротились и продали свой остров России с публичного торга.

Россия стала центром всемирного просвещения. Воздвиглись новые огромные города, северный климат умягчен, построены воздушные станции и гостиницы для прилетающих, гальваностаты бороздят небеса. Вер­ховным властелином России является поэт, а первым сановником в империи — «Министр примирений», и его окружают «философы и историки первого и второго класса». Электричество создает искусственное освеще­ние; враждебные побуждения устраняются «магнетическими ваннами», в процессе принятия которых раскрываются все тайны; средством сообщения служит магнетический телеграф; и чудесные удобные синтетические изделия обеспечивают всевозможный физический комфорт. Любовь к человечеству столь усилилась, что в литературе не осталось и следа трагедии. Установлены особые «месяцы отдохновения» — «один в начале года, другой в половине». Художникам и ученым способствует «Постоянный Ученый Конгресс»; столица изобилует музеями и садами, где показывают диковинки былых времен — бумагу, например, или диких зверей. Китай несколько отстал по части наук и просвещения, но он прилежно учится у России и немало преуспел за последние пятьсот лет, с тех пор как «великий Хун-Гин... пробудил наконец Китай от его векового усыпления или, лучше сказать, мертвого застоя». А если б не он, то китайцы «сде­лались бы теперь похожими на этих одичавших американцев, которые, за недостатком других спекуляций, продают свои города с публичного торгу, потом приходят к нам грабить и против которых мы одни в целом мире должны содержать войско»46.

 

Столь радужную картину омрачают лишь ученые-астрономы, служащие этого сверхгосударства: они подсчитали, что комета Галлея вот-вот упадет на землю; и хотя люди во избежание перенаселения уже начали перебираться на Луну, никто пока что не измыслил способа избежать грядущей катастрофы. Эта смесь научной фантастики с утопическими прогнозами будущего благоустройства и российского величия в дореволюционной России прошла почти незамеченной. Куда больше внимания привлекли знаменитые исторические разногласия 1840-х гг. между славянофилами и западниками. И те, и другие были порождением тогдашнего романтического идеализма; и те, и другие равно ненавидели николаевскую бюрократию и западных предпринимателей; и те, и другие стремились заимствовать западные идеи помимо западной социальной практики, дабы Россия смогла возглавить возрождение европейской цивилизации.

Славянофильский взгляд на историю был окрашен дуализмом, свойственным немецким романтикам. Вся история представлялась борением духовных и плотских устремлений. Поэт Тютчев видел в ней противо­борство космоса, органического единства всей природы, и хаоса, первоосновы материального мира. Россия, разумеется, была на стороне космоса; в своем знаменитом четверостишии он предупреждал:

 

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

 

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить47.

 

Тютчевский собрат по Музе и шеллингианец Алексей Хомяков обосновывал дуалистический принцип еще более хитроумно в своих широковещательных, но незаконченных «Очерках всеобщей истории»48. Про­тивоборствующие на всем протяжении истории силы становятся у Хомякова «кушитским» и «иранским» началами. Первое из них изначально олицетворяют угнетатели-эфиопы из Ветхого Завета, которые верили в материальную силу и поклонялись либо каменным идолам (физическим конструкциям), либо змею (чувственному вожделению). Дух «иранства», напротив, предполагал веру в Бога, внутреннюю свободу и любовь к музыке и слову. Победа римских легионов над греческой философией была торжеством кушитства как и более позднее наложение византийского формализма на блаженное славянское духовное раздолье. Иудеи были изначально носителями иранского духа; теперь же его олицетворяют неиспорченные славяне. Дух иранства особенно глубоко проник в жизнь и искусство русского народа, чьи прочные семейные узы, общинные установления и устное поэтическое творчество служат живым подспорьем принципа гармонии и всеединства. Хомяков утверждает, что дух «иранства» восторжествует, и таким образом перед Россией откроется светлое будущее, едва лишь она сбросит кушитские оковы византийского формализма и прусского милитаризма.

 

Хомяков понятнее всего как приверженец пиетистского идеала вселенской, внутренней церкви. Он много путешествовал по западным странам и считал своих друзей — лютеран, англиканцев и баварских католиков — союзниками в деле насаждения «иранства». Его два противоборствующих начала напоминают шлегелевские «дух Сета» и «дух Каина»48. Но Хомяков куда меньше романтизирует Восток, нежели Шлегель и многие другие западные романтики. Он решительно отвергает прославление азиатчины, введенное в обиход Магницким. Главнейшими кушитскими обожателями «камня» были созидатели египетских пирамид и азиатских храмов; худшими из приспешников «змея» он считает индийских поклонников Шивы.

Хомяков иллюстрирует эту теорию двумя своими произведениями 1830-х гг. — трагедиями «Димитрий Самозванец» и «Ермак». В первой из них изображается, как русский народ поначалу приветствовал Лжедмитрия, а затем отверг, когда тот покорился латинскому идеалу земного могущества. Герой другой пьесы, разбойный покоритель Сибири, изображен как борец с обожествлением насилия в его только что покоренном царстве. Ермак отказывается принимать кушитские верования сибирских туземцев; мало того, он вообще отрекается от насилия и добивается прощения за свои прежние злодеяния у своего отца и родной казацкой общины50.

 

Весьма отличными от славянофильских взглядов с их пиетистским культом духовного возрождения, семейной гармонии и новой вселенской церковности были взгляды радикальных западников. Западники равнялись более на французскую, чем на немецкую мысль, источники их идей были скорее католическими, нежели протестантскими.

Критическое отношение к российскому прошлому и российским установлениям русские обычно проявляли с оглядкой на де Местра. Но вскоре его в этой роли заменил Ламенне, олицетворявший действительный поворот французской мысли от католичества к социализму. Выступив как обыкновенный католик-контрреволюционер со своим знаменитым призывом к возрождению веры в своем «Опыте о безразличии» (1817), Ламенне мечтал о новой «конгрегации святого Петра», которая заменит иезуитский орден и выведет Европу в преславную новую эру. Основав в 1830 г. журнал «Будущее» («Le Future*) вскоре затем Ламенне разочаровался в католической церкви и обрел утешение в христианском социализме и страстной вере в духовность угнетенных масс. Его сочинения, наподобие деместровских, проникнуты особого рода провидческим пессимизмом. Он писал де Местру: «...все в мире приуготовляется для великой и окончательной катастрофы... теперь всюду крайности, и средней позиции более нет»51.

 

Русские, обращавшиеся в католичество при Николае, обычно следовали заветам Ламенне, то есть стремились разделить нищенскую участь страдающих масс. Печерин, который стал католическим капелланом в Дублинской городской больнице, считал Ламенне провозвестником «новой веры» новых времен и был свято убежден, что угнетенные окраины Европы — единственная надежда ее гниющего центра. «Россия вместе с Соединенными Штатами начинает новый цикл в истории»52. Чаадаев тоже находился под влиянием Ламенне; тот обычно служил россиянам провожатым от первоначального увлечения католичеством к позднейшей преданности социализму. С российской точки зрения католицизм и социализм вовсе не казались так уж несовместимы, как считалось на Западе. И с той, и с другой стороны, по-видимому, открывалась возможность внесения общественной дисциплины и целеустремленности в инертное и беспорядочное российское существование.

Сен-Симон, чья историческая теория со временем стала вероисповеданием молодых западников, разделял глубинный страх де Местра перед анархией и революцией и восхищался той организующей ролью, которую играла католическая церковь в средневековом обществе. Призывая к «новому христианству», ограниченному этической сферой, и к новой иерархии, ограниченной сферой общественного управления, Сен-Симон и его ученик Огюст Конт выступали как проповедники учения, которое получило название «католицизм без христианства». Но если западных последователей Сен-Симона занимали его соображения о промышленной организации и классовых противоречиях, то россиян увлекала «широта и грандиозность его историко-философских взглядов»53.

 

Первым русским учеником Сен-Симона был декабрист Лунин, который напористо пропагандировал сен-симоновские идеи в своих письмах из ссылки после 1825 г. и которого заставило замолчать лишь тюремное заточение в 1841 г. Проповедь социализма не мешала его религиозной жизни: убеждения постепенно привели его в лоно римско-католической церкви. Романтический студент-воин, участник кампаний против Наполеона, Лунин почувствовал отчуждение от родной страны, оказавшись в Париже в 1814— 1816 гг. и познакомившись с Сен-Симоном. Подобно Сен-Симону, Лунин вовсе не был сторонником революции или апологетом Запада в его неприглядном состоянии. «При вашем легкомыслии, — говорил он приятелю-французу Ипполиту Оже, оставившему записки о знакомстве с ним, — вам нужно только все легкое, игривое. Ну, а мы, жители Севера, любим все, что трогает душу, заставляет задуматься»54.

В 1816 г. Сен-Симон совершил один из своих редких выездов в свет, на фешенебельное парижское суаре, только затем, чтобы попрощаться с Луниным.

 

«Через вас, — будто бы сказал он ему, — я бы завязал сношения с молодым народом, еще не иссушенном скептицизмом. Там хорошая почва для принятия нового учения...

Суеверие считает, что золотой век когда-то был в далеком прошлом, тогда как он еще только будет со временем. Тогда опять народятся великаны, но они будут велики и сильны не телом, а духом. Машины тогда будут работать вместо людей; у всех будут семимильные сапоги, о которых говорится в сказках; они уже заготовляются теперь по приказанию великого вождя, другого Наполеона, который станет во главе армии ра­бочих.

 

Если вы меня забудете, то не забывайте, по крайней мере, пословицы: «Погонишься за двумя зайцами, ни одного не поймаешь». Со времени Петра Великого вы все более и более расширяете свои пределы; не потеряйтесь в безграничном пространстве. Рим сгубили его победы; учение Христа взошло на почве, удобренной кровью. Война поддерживает рабство; мирный труд положит основание свободе, которая есть неотъемлемое право каждого»55.

Сен-Симону не довелось увидеть при жизни распространения своих идей. Его призывы к Александру I принять свое новое христианство как программу Священного союза пропали так же втуне, как позднейшее предложение его ученика Конта Николаю I взять на вооружение новую контовскую «систему позитивной политики»56. И все же эти теологи прогресса были проницательны, адресуя свои грандиозные теории нации, «еще не иссушенной скептицизмом» или (по словам Конта) «ретроградным эмпиризмом». Пусть цари пренебрегли их новейшими историческими выкладками, зато обращенное к Западу дворянство приняло их близко к сердцу. «Духовно мы жили во Франции, — объяснял один из западников николаевских времен, М.Е.Салтыков-Щедрин. — ...Я примкнул к тому... кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Ра­зумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж-Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас»57. Печерин расслышал у Сен-Симона «гигантские шаги близкого будущего»58. И что самое важное, молодой Александр Герцен, принесший клятву отомстить за декабристов и быть верным их западническим устремлениям, не расставался с сочинениями Сен-Симона, «как с Кораном». Его московский кружок 1830-х гг. возглавил борьбу с шеллингианским философствованием и призвал обратиться к социальным проблемам; этот призыв стал характерным для новых радикальных западников.

 

После смерти Сен-Симона в 1825 г. один из его французских последователей Проспер Анфантен, который принялся за изучение философии и экономики в России, основал новую «симонистскую» религию. Некий ее адепт заявлял о своей тесной связи с Моисеем, Заратустрой и Магометом и туманно намекал на то, что он, может статься, являет собой реинкарнацию Христа в современном облачении. Россиян привлекало это странное, полусектантское движение; сен-симонистский журнал «Le GIobe» находил в России заинтересованных читателей. Ранние единомышленники Герцена могут считаться своего рода ответвлением этого «нового христианства», ибо, хотя они не были исследователями промышленности или служителями культа учителя, как это полагалось в группе Анфантена, их вдохновляло сен-симоновское учение об истории. В 1833 г. Герцен целиком поддерживал тот взгляд, что история прошла трехступенчатое развитие от средневекового католичества к философскому протестантизму и от него к «новому христианству». Эта последняя фаза была «подлинно человечной», не столько революционным преобразованием, сколько «обновлением» общества, призванным уничтожить бедность и войны путем систематического приложения научного метода к разрешению социальных и экономических проблем59. Новая высшая прослойка общественных управителей и организаторов должна выработать современную, практическую форму христианства. Теория трех исторических ступеней, провозглашавшаяся выдвиженцем Сен-Симона Огю-стом Контом, стала еще популярнее среди радикальных российских западников, когда ее в сороковых годах изложил Валериан Майков. Идея Конта, что все должно развиваться от теологической стадии через мета­физическую к «позитивной», или научной, стадии, легла в основу представления об истории, господствовавшего среди народнической интеллигенции60.

 

Поначалу разница между западниками и славянофилами была невелика. Те и другие верили в некую новую форму христианизированного общества и не были расположены к революции и безоглядному уравнению сословий. Наклонность к идеализации крестьянской общины и народности, то есть «духа народа» как живительной исторической силы, была скорее характерна для славянофильства, но обнаруживалась также и у польских революционеров, и у радикальнейших западников. Народность для всех этих визионеров-реформаторов значила вовсе не то. что уваровское национальное чувство или популярность в западном электоральном смысле. Она означала неподдельную мудрость благородного дикаря, явленную в новейшем собрании народных пословиц Владимира Даля, народных песнях или стихотворениях Алексея Кольцова. Почти у всех ведущих социальных теоретиков были филологические или этнографические интересы, и все они гордились, что сочинитель из их поколения написал «Историю русского народа» в ответ на «Историю государства Российского» Карамзина61.

Дух примирительного дружелюбия и романтических мечтаний выветрил из российского исторического мышления Георг Гегель, последний из немецких философов-идеалистов, зачаровывавших Россию. Он боль­ше, чем кто бы то ни было, изменил направление российских духовных поисков в «замечательное десятилетие» 1838 — 1848 гг. Он предложил россиянам заведомо рациональную и всеобъемлющую философию истории и впервые побудил неугомонных западников всерьез помыслить о революции.

 

Освоение гегелевской мысли в России происходило по схеме, которая стала, по сути дела, канонической. Семя было высажено в новом философском кружке, средоточием которого был мыслитель, весьма кстати наделенный внешней привлекательностью (Станкевич), в который входили пылкие молодые адепты (Белинский и Бакунин) и который тяготел к некоему западному центру обучения и паломничества (к Берлину). Новый пророк превозносился как «Колумб философии и человечности»; имя его стало обозначением умственной жизни нового поколения. Станкевич, Белинский, Бакунин и Герцен — в отличие от Чаадаева, Одоевского и Хомякова — не имели за душой воспоминаний о Наполеоновских войнах и мистических упований времен Александра I. Они взросли на разочарованиях николаевской эпохи, и философия Гегеля стала для них оружием отмщения.

 

Как и предшествующее шеллингианское поколение, молодых гегельянцев вдохновляла когорта новых профессоров: правовед Редкий с его постоянным напоминанием: «вы — служители истины», зоолог Руль, ус­матривавший гегелевскую диалектику в животном мире; и в особенности историк Грановский. Как было заведено в прежних кружках, последователи Станкевича называли друг друга «братьями», культивировали чтение вслух и публичные исповеди.

Как и о прежних западных властителях умов, о Гегеле имели понятие столько же по обсуждениям его трудов на Западе, сколько по собственным его сочинениям — Станкевич открыл его для себя во французском переводе, Герцена просветил польский гегельянец. Но основное убеждение Гегеля — что история имеет смысл — уяснял даже его самый поверхностный читатель, а оно-то и привлекало молодое поколение. Знаменитая декларация Гегеля — «все действительное разумно и все разумное действительно» — превосходно взбадривала молодежь, подавленную ощущением одиночества и депрессией. Станкевич писал из Берлина, что «есть лишь одно спасение от безумия — история»62. Гегель дал возможность находить в истории значение — даже в той ее беспросветной главе, которая писалась царствованием Николая. «Действительность, ты мудра и премудра», — восклицал Белинский, используя обиходные эпитеты масонства высоких степеней по отношению к реальному миру63. Более не требовалось сбегать в поисках истины в масонскую ложу или в кружок единомышленников. Объективная истина обнаруживалась в повседневной действительности «критически мыслящей» личностью, знакомой с учением Гегеля. «С людьми практическими, — писал Белинский в снисходительном тоне новообращенного гегельянца, — лажу вследствие знания их; в каждом из них с интересом изучаю род, тип, а не индивида... Каждый день что-нибудь замечаю»64. Явившись в то время, когда депрессия, скитальчество и даже самоубийство стали обычнейшим делом среди романтических идеалистов, Гегель, казалось, поведал, что все чисто личные и субъективные чувства несущественны. Все подчинено объективной необходимости. «...Мое личное я совершенно убито, — писал Ба­кунин после своего обращения в гегельянство. — Оно ничего более не ищет для себя, его жизнь отныне будет жизнью в Абсолютном; но, в сущности, мое личное я выиграло более, нежели утратило... Моя жизнь теперь — жизнь истинная»65.

 

В старшем поколении и славянофилы, и западники находили эту философию омерзительной. В сравнении с Шеллингом Гегель относился к той традиции, которая «перенесла корень внутренних убеждений человека, вне нравственного и эстетического смысла, в отвлеченное сознание рассуждающего разума»66.

Многие из гегельянцев, способствовавших созиданию новейшей германской государственности, вдохновлялись гегелевской идеей о том, что государство есть высшее выражение Мирового Духа в истории. Да и в России у Гегеля нашлись ученики, озабоченные главным образом укреплением рациональных начал и гражданской дисциплины в государственном строительстве. Но они (как и сам Гегель) являлись довольно скромными деятелями, более всего пекущимися о политических реформах: так называемыми Rechtsstaat-либералами (либеральными поборниками правового государства), подобно историку Грановскому или будущему московскому городскому голове Чичерину.

 

Однако же гораздо больше россиян пришли с помощью Гегеля к убеждению, что диалектика требует вовсе не прославления существующего государства, а его полного уничтожения. Невозможные, по всей видимости, перемены внезапно становились возможны с учетом того факта, что история движется противоречиями. Даже в большей степени, чем левые младогегельянцы в Германии, российские гегельянцы расслышали в кон­цепции истории Гегеля призыв к революции: к уничтожению «Бога и государства», а также «Кнуто-Германской империи»67.

Представляется, будто Белинский сделался революционером, отвергнув Гегеля: «Все толки Гегеля о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии... Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т.е. гегелевской Allgemeinheit)... Благодарю покорно, Егор Федорович, кланяюсь вашему философскому колпаку; но... если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории; во всех жертвах случайностей, суеверий, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.»68.

 

Этот пассаж нередко цитировался радикальными преобразователями (и вдохновил знаменитый отказ Ивана Карамазова от «билета на вход» в царствие небесное). Но он вовсе не означал, что с влиянием Гегеля на Белинского покончено — или что покончено с российским радикализмом. Хотя Белинский обращался теперь к французским социалистам за руководящими указаниями в деле грядущего преображения европейского общества, он по-прежнему ожидал, что это преображение произойдет по-гегелевски. История оставалась «необходимым и разумным развитием идей», ведущим к воплощению на земле мирового духа, когда «Отец-Разум снова воцарится», а преступник «будет молить себе казни, и не будет ему казни»69. Конечным «синтезом» на земле будет время, когда царство необходимости уступит место царству свободы. Нынешний, внешне победительный «тезис», засилье монархов и дельцов в Европе, будет снят своим радикальным «антитезисом». «Отрицание отрицания» приуготовит новый золотой век.

Бакунин с его идеологической приверженностью к разрушению был поистине «одержимым» и самым революционным из всех гегельянцев. Он провел почти все «примечательное десятилетие» в Западной Европе и немало содействовал «революции интеллектуалов» 1848 г. Лишь весть об окончательном освобождении, донесенная одой «К радости» Шиллера в заключительном хоре бетховенской Девятой симфонии, достойна сбережения в огне грядущего пожара. Гегельянское убеждение Бакунина, что полнейшей свободе должно предшествовать полнейшее уничтожение, имело огромное влияние на европейскую революционную мысль — и влияние это едва-едва пошло на убыль ко времени его смерти в 1875 г. Даже его идеологический соперник, боровшийся с ним за влияние в народническом движении, сторонник эволюции Петр Лавров использовал гегелевские формулировки в своих знаменитых «Исторических письмах» конца шестидесятых годов, призывая читателей отрешиться от своего частного существования и сделаться «сознательными дейст­вующими лицами» исторического процесса70.

 

Быть может, вернее говорить о российской вульгаризации гегелевских теорий, чем о влиянии идей Гегеля в России. Но так или иначе, воздействие их было велико — и в целом сокрушительно. Одностороннее использование гегелевской философии как противоядия от оккультного мистицизма походило на предложение измученному лихорадкой больному утолить жажду водой, зараженной тифозными бактериями. А.Куаре проницательно замечает, что отречение Белинского от Гегеля отнюдь не свидетельствует о действительной перемене философских взглядов, а звучит как «возмущенный возглас больного, которому гегелевское лекарство не помогло»71. Пожалуй, можно сказать, что гегелевское лекарство превратило российское пристрастие ко всеобъемлющим философским системам в наркотическую зависимость. Те, кому удалось оправиться от гегельянского опьянения, переживали некое философическое похмелье. Они норовили отвергнуть философию вообще, но испытывали постоянную неудовлетворенность умеренными решениями и временными компромиссами. «Экс-гегельянцы» Белинский и Герцен были в такой же степени, как и вечно упоенный Бакунин, безоглядны и последовательны в своей ненависти к посредственности, мещанству и juste-milieu, золотой середине.

Гегелевская идея, что история осуществляется благодаря необходимым противоречиям, по-новому ожесточила прежде незлобивые дебаты славянофилов и западников. Гегельянство как бы демонстрировало «силу отрицательного мышления». Трудно найти какие-нибудь положительные утверждения идейного плана в поздних сочинениях «неистового» Белинского. Однако ввиду пылкого чистосердечия его натуры отрица­тельное мышление представилось достоинством и стало своего рода традицией новой литературной критики, которая появилась в России в основном его стараниями. Герцену тоже — при всей его образованности и уважении к свободе личности — лучше всего удавались обличения утес-нителей свободы. Он проникся убеждением, что надвигаются революционные перемены, и навсегда покинул Россию в 1847 г., чтобы при­ветствовать зарю новой эпохи в Париже. После разочарований 1848 г. он решил — вместе с Бакуниным, — что революционные перемены все же придут из России. Внезапно в 1849 — 1850 гг. как Герцену, так и Ба­кунину воссиял идеал крестьянской общины и свободной федерации славянских народов 72 — не потому, что они предпочтительнее в нравственном или духовном отношении, как для славянофилов или немного спустя для народников, — а прежде всего потому, что они воплощают «отрицание отрицания»: в качестве исторического тарана, который сокрушит мещанство буржуазной Европы.

 

В необходимости близкого и окончательного исторического синтеза, революционного избавления от угнетения и посредственности были убеждены все левые гегельянцы от Маркса до Прудона, то есть все наи­более влиятельные западные революционеры после 1848 г. Герцен и Бакунин разделяли это убеждение и соглашались не с Марксом, а со своим общим другом Прудоном, что революцию осуществят героические избранники, а не производительные силы. Бакунин приветствовал грядущую революцию от всей души, Герцен — с большими оговорками; но оба полагали, что она неизбежна.

 

Гегель вооружил их «алгеброй революции», некой общей формулой без всяких уточнений. Так, русские его последователи совершенно по-разному представляли себе, кто именно является орудием абсолюта на данном историческом этапе. Бакунин с надеждой обращал взор на западных революционеров-горожан, на восточноевропейских крестьян, на Николая I, на анархистов Швейцарии и латинских стран Европы — и, на­конец, на российских террористов-заговорщиков. Герцен устремлял взгляд на Париж, на российскую деревню и на Александра II, пока не утратил влияния и революционного воодушевления к концу 1860-х гг. В отличие от Бакунина, Герцен никогда не участвовал в прямой революционной деятельности, однако же она его завораживала. «Лучше сгинуть вместе с революцией, чем пробавляться милостыней реакции» 73 — сове­товал он сыну в 1849 г.; а в последние годы жизни он испытывает томительную грусть по тем временам, когда можно было верить в абсолютное освобождение; грусть эта явственна в его пессимистических «письмах старому другу», Бакунину74.

В бурной жизнедеятельности этих двух самых интересных представителей «замечательного десятилетия» отмечаются, быть может, лишь два постоянных момента. Первый из них — романтическое поклонение образу лучшего общества, рождавшемуся не столько из социалистических схем, сколько из ностальгических воспоминаний о детстве и литературных изображений братского самопожертвования и безоблачного счастья. Второй — их в основе своей гегельянское убеждение, что революционное ниспровержение существующего порядка вещей исторически неизбежно.

 

Увлечение Гегелем наделило многих россиян верой в грядущее освобождение, не углубив при этом их понимания свободы. Гегельянство возродило в светской форме провидческие упования идеологии Московской Руси и предложило взамен ее философию истории, не менее абсолютную и не менее метафизическую (зато куда менее отчетливую). Идея о том, что отрицание является лишь стадией подготовки окончательного воплощения абсолюта, была некой обобщенной философской версией христианского откровения о воцарении антихриста, предваряющем второе пришествие Христа. О глубине гегелевского влияния на русскую мысль свидетельствует то, что даже отвергнувшие его философию продолжали ощущать надобность в философии истории, будь то контовский позитивизм, социальный дарвинизм или марксистский исторический материализм. Гегель побудил русских светских мыслителей основывать свои идеи на провидческой философии истории, а не на практической программе реформ, призывать к действию во имя исторической необходимости, а не из нравственных соображений.

Провидческое назначение искусства

Если для свободолюбивых представителей «примечательного десятилетия» кто-нибудь и служил верховным авторитетом, то это был не философ и не историк, а литературный критик вроде Белинского или художник-творец вроде Гоголя. Особый престиж тех, кто связан с искусством, логически проистекал из романтической философии. Ибо художник-творец во многих отношениях являлся романтическим провидцем, а критик — священнослужителем романтизма.

 

Просвещение находило истину в объективных законах, физических и нравственных, которые, как предполагалось, одинаково действительны в любых уголках Вселенной. Они обнаруживаются путем исследования и рационально объясняются философами-естествоиспытателями. Зато для романтического мышления истина была органичной и эстетической; ее тайный смысл лучше всего постигался интуитивно и воплощался поэтически. Поскольку различные культуры существенны как выражения разнообразия и тайнописи истории, постольку романтический художник несет сугубую ответственность: он призван выявлять значение национальной принадлежности.

Контраст между чистым и проповедническим искусством, столь важный для следующего поколения, ничуть не занимал идеалистических романтиков николаевской России. Всякое искусство было чистым в том смысле, что не было впрямую озабочено социальными и политическими вопросами, и, однако же, имело проповедническое призвание в том смысле, что несло в себе художественные идеи как силу, способную пре­образить мир. Хомяков называл его «монашеским» 75; «безвестный философ» контрпросвещения Сен-Мартен употреблял слово «пророческое». Оно и в самом деле было не чуждо пророчества в библейском значении — проводником слова Божия к человеку. Оно может быть также охарактеризовано не столь обиходным греческим термином «теургическое»; его тоже использовал Сен-Мартен, описывая спиритуалистское действо установления контакта с иными мирами, а впоследствии Бердяев — предполагая, что в искусстве изначально видели не только божественное слово, но и божественное творчество76.

 

Представление об искусстве как о божественной деятельности для россиян было в особенности связано с философией Шеллинга. Он определял философию как «высшую поэзию» и соотносил философические умствования скорее с художественными устремлениями, чем с научными исследованиями. Вдохновленные Шеллингом россияне не замедлили сделать вывод, что новые достижения в философии предполагают разви­тие новых художественных форм. Соответственно шеллингианец Надеждин обращался в своих сочинениях и лекциях, читанных в качестве московского профессора искусствознания и археологии, с призывом — первым из многих — к созданию нового провидческого искусства, стоящего над классицизмом и романтизмом. Еще в 1818 г. он так определял призвание поэта:

Учить народ добру — обязанность поэта!

 

Он истинный герольд, учитель грозный света,

Его удел — порок разить и обличать,

 

Людей на правый путь наставить, научать.

Поэт-христианин есть орган истин вечных 77.

 

Белинский прошел в начале тридцатых годов журналистскую выучку у Надеждина и во всех своих философических блужданиях сохранял веру своего учителя в высшее назначение художника: «Искусство есть прямое проникновение истины, то есть мысль в форме образов»78. Эти образы истины имели — для пробуждающегося воображения николаевской России — отчетливо национальные очертания. Как якобы выразился Глинка, «народ создает музыку, композиторы лишь записывают ее». Таким образом, художник становится «нервным окончанием великого народа», «подобно священнику или судье не принадлежит ни к какой партии» и никогда не должен подменять «земным рассудком небесный разум»79. Литературная критика стала разновидностью толкования священных текстов, ведущий критик всякого влиятельного «толстого жур­нала» — верховным жрецом, а его письменный стол «алтарем, на котором он совершает священные обряды» 80. Благодаря Киреевскому, Надеждину и Белинскому литературная критика сделалась главным способом обсуждения философских и социальных вопросов. Критики этого периода были гораздо больше, чем просто рецензенты: они занимали ключевые позиции в процессе развития умственной жизни. Белинский в особенности приобрел неслыханный нравственный авторитет благодаря своему непримиримому моралистическому пафосу. Его ризы перешли как бы в порядке апостольской преемственности к Чернышевскому в шестидесятые годы и к Михайловскому в семидесятые. Проблемы и идеи, затронутые в его статьях, заново возвращались в ту литературную среду, из которой явились, и достигли нового накала в идеологических романах Достоевского.

 

Первым заявил о новом высоком уделе художника шеллингианец князь Одоевский в литературном альманахе, который начал издавать в 1824 г. с поэтом-декабристом Кюхельбекером, дабы содействовать созданию «истинно русской поэзии». Заручившись сотрудничеством Пушкина и многих других видных поэтов того времени, альманах по справедливости назвался «Мнемозина» (именем общей матери муз). «Скульптура, Живопись и Музыка», рассказ молодого поэта Веневитинова, выражает общее ощущение боговдохновенности всех искусств. Три искусства изображены в нем как три небесные девы подле общей матери Поэзии, про­извольным творением которой является весь мир. С этим сходствует соображение Одоевского, что «поэзия исчисляет, музыка измеряет, а живопись взвешивает» общую истину81. Перу Станкевича, художника-философа, который задавал тон философской жизни в тридцатых годах, как Одоевский в двадцатых, принадлежит рассказ «Три художника», где повествуется о трех братьях, пытающихся передать «вечную красоту матери-природы» различными художественными средствами, вдохновляя друг друга, и вот «три жизни слились в жизнь одну, три искусства — в красоту... И кто-то незримый был посреди их» 82.

Это ощущение божественной взаимозависимости разновидностей искусства было чрезвычайно важным для творческой элиты николаевской России. Художники, скульпторы, поэты обычно хорошо знали друг друга. Нередко поэты рисовали, а художники заполняли своими стихами альбомы, которыми то и дело обменивались. Украинский поэт Тарас Шевченко сначала получил признание как художник, а после Лермонтова осталось не меньше рисунков и набросков, чем стихотворений83. Его «Демон» позднее вдохновил одноименную оперу Рубинштейна и ряд лучших полотен Врубеля. Полотно Брюллова «Последний день Помпеи» было вдохновлено оперой и в свою очередь вдохновило роман Булвер-Литтона. Одоевский в качестве критика-музыковеда и Боткин в качестве критика-искусствоведа приобрели немногим меньшее влияние на широкую публику, чем литературные критики (кстати, они и сами были художниками слова).

 

Поэзия считалась, по крайней мере до конца тридцатых годов, первейшим и главнейшим родом искусства: «она первородная дочь бессмертного духа, священнослужительница вечного изящества, которое не что иное, как совершеннейшая гармония» 85. Такие цветистые восхваления не кажутся совсем уж неуместными: ведь 1820 — 1830-е гг. были золотым веком русской поэзии. И по количеству хороших стихов, и по качеству лучших из них Россия не уступала ни одной европейской нации и далеко оторвалась от собственного прошлого. Величайший из тогдашних поэтов Александр Пушкин явил в поэзии то, что его злосчастные друзья-декабристы явили в политике: полнейшую реализацию вызревших в XVIII столетии культурных возможностей дворянства. Но если декабристы обрели бесславный конец и мало повлияли на дальнейшее развитие политической мысли, то Пушкин был прославлен еще при жизни и выдвинул многие темы, которые приобрели первенствующее значение в годы литературного расцвета позднеимперского периода. Его необычайный успех способствовал обращению многих даровитых россиян к искусству — в противовес оскудению политической жизни в эпоху реакции, наступившую вслед за подавлением декабризма.

Получив заурядное дворянское воспитание и преимущественно франкоязычное неоклассическое образование в только что учрежденном императорском Царскосельском лицее, Пушкин постоянно расширял сферу своих интересов и углублял духовные запросы. За свою сравнительно недолгую тридцативосьмилетнюю жизнь он написал ряд пьес, рассказов п повестей, стихотворений и поэм, с одинаковым мастерством осваивая разнообразнейший колорит времени и места. Его наиболее влиятельным сочинением был «роман в стихах» «Евгений Онегин». Данное в нем изображение помещичьей жизни и сдержанная повесть о бытовой и душев­ной неприкаянности сделали его «настоящим преддверием главной линии русской литературы», а «лишний человек» Онегин и пленительная Татьяна представляют собой «подлинных Адама и Еву того человечества, которое населяет русскую литературу» 86. Одно из его последних сочинений «Медный всадник» — быть может, величайшая поэма на русском языке. «Медный всадник» гораздо короче и напряженней, чем «Онегин». Самую отзывчивую струну русского апокалиптического сознания затрагивает центральный образ поэмы — образ наводнения, обрушивающегося на Санкт-Петербург, потопа без всякого признака спа­сительного ковчега. Используя свидетельства о наводнении 1824 г., случившемся на его памяти, Пушкин преображает бронзовый Фальконетов памятник Петру Великому в двусмысленный символ имперского ве­ликолепия и бесчеловечной власти. Чиновник Евгений, в предсмертном бреду которого статуя оживает, стал прообразом страдающего маленького человека последующей русской литературы. Человека, преследуемого стихиями природы и силами истории, которых он не может понять и с которыми, разумеется, не может совладать.

 

Творчество Пушкина остается самым выдающимся достижением российской дворянской культуры. В его созданиях русская поэзия подошла близко к надеждинскому идеалу синтеза классических и романтических элементов; русский язык достиг изящества и точности, наконец-то освободившись от всякой деланности; и пресловутая «широта русской натуры» сочеталась с классическими достоинствами ясности и строгой сораз­мерности. При всей широте своих интересов и тематики Пушкин был художником иного настроя, нежели Шекспир, с которым русские столь часто его сравнивают. Елизаветинская «золотая и безудержная вольность» вовсе не для Пушкина; ему был скорее близок оболганный аристократический идеал: бескорыстная любознательность, чуждая дилетантизму, отзывчивость, чуждая снисходительности, и трезвая самооценка, чуждая болезненному самокопанию.

 

Неудивительно, что столь мелодический стихотворец, как Пушкин, писал о музыке и музыкантах и что многие из его собственных произведений обрели новую жизнь на музыкальной сцене87. Есть некое сродство между грацией его стиха и изяществом императорского балета, который в 1820-х гг. превзошел все другие балетные труппы в Европе. Тридцать из тридцати восьми лет жизни Пушкина этим балетом руководил Шарль Дидло, первый из великих русских хореографов-импресарио. Он восхищался созданиями пушкинской музы, а Пушкина вдохновляла на поэтические свершения одна из лучших балерин Дидло, Истомина». Стихотворения Пушкина и пируэты Истоминой придавали россиянам новую уверенность в себе: значит, они могли не только одолевать Запад в жестоких битвах, но и сравняться с ним в тончайших достижениях культуры.

Однако при всем своем гении и символическом престиже Пушкин определил направление и путь российского культурного развития в меньшей степени, чем многие менее значительные русские писатели. «Он оказал, правда, огромное влияние на русскую литературу, но не оказал почти никакого влияния на историю русской мысли, русской духовной культуры. В XIX веке и в общем до наших дней русская мысль, русская духовная культура шли по иным, не пушкинским путям»88.

 

Пушкин был не слишком склонен к полемике; интересы его были переменчивы, острые мысли порой отрывочны, мнения обтекаемы. Однако же постепенно у него установилось мировоззрение, которое может считаться консервативным в социальных и политических вопросах и либеральным в духовной и творческой сфере. После любвеобильной молодости и близких отношений с декабристами и другими романтическими реформаторами он сделался сторонником самодержавия в 1820-х гг. и полуодомашненным отцом семейства — в 1830-х. К вульгарной и своенравной черни он всегда относился по-аристократически брезгливо. Перспек­тивы американской демократии были ему сомнительны, и он старался воздавать должное выдающимся личностям — Петру Великому, Ломоносову, временами даже Наполеону — тем, кто пренебрегал мнением большинства во имя иных, более высоких жизненных целей и так или иначе обогащал культуру. Он всегда был монархистом, но о Николае I писал с большей симпатией, чем об Александре I; он прославлял Петра и осмеивал его украинского недруга гетмана Мазепу в своей поэме «Полтава» (1829); и одобрил подавление польского восстания 1830 г. Неуклонно возрастало его уважение к постоянству и традиции. Он пришел к выводу, что за любыми насильственными переменами неизбежно следует роковая расплата — подобно тому, как избыток поэтичности вызывает дисгармонию и нарушение подлинности искусства. Пушкина ужасал террор Французской революции; он осуждал неистовство простонародья в своем большом историческом сочинении начала 1830-х гг. «Истории Пугачевского бунта».

 

Но в той степени, в какой вершители революций являются неповторимыми личностями, а не простыми орудиями безличной борьбы с традицией, Пушкин вырисовывает их с такой же беспристрастной тщатель­ностью, которой в его творчестве удостаиваются князья, цыгане и вообще все представители рода человеческого. Пугачев как личность симпатичен п понятен даже в вышеупомянутой «Истории», а в повести «Капитанская дочка» представлен его идеализированный образ. Объективно изображаются поляки в «Борисе Годунове» и крымские татары в «Бахчисарайском фонтане». Подавление декабризма угнетало его не потому, что он сочувствовал замыслам декабристов, а ввиду того ущерба для художественного творчества, который понесла Россия с утратой столь одаренных поэтов, как Рылеев и Кюхельбекер. В тот самый год, когда произошло восстание декабристов, Пушкин сделал своим лирическим героем нео-классицистского французского поэта Андре Шенье, гильотинированного во времена революционного террора. Лира пушкинского Шенье «поет... свободу: не изменилась до конца», несмотря на то что поэт осужден и «заутра казнь, привычный пир народу»; перед самой смертью он восклицает:

...ты, священная свобода,

 

Богиня чистая, нет, — не виновна ты 89.

Единственным надежным залогом достоинства человеческой жизни является сохранение индивидуальной творческой свободы. «Пушкин защищает точку зрения истинного консерватизма, основанного на примате культуры и духовной независимости отдельной личности и общества»90. Относительно защищенный покровительством Николая I от посягательств черни и требований рынка, Пушкин все же чувствовал, что «примату культуры» угрожают тупые чиновники и бдительная цензура. Наводнение и безумие, губящие мелкого чиновника в «Медном всаднике», это роковая расплата за стремительные реформы Петра, так же, как несчастья и смерть Бориса Годунова — последствия преступления, по-видимому проложившего путь к престолу достойному его Борису. Оптимизм ранней лирики Пушкина в позднейших его произведениях омрачается все более глубоким ощущением одиночества человека перед лицом равнодушной природы и растущим сознанием непостижных уму бездн хаоса в самом человеке. В последние годы жизни он пытался углубить свое дотоле поверхностное понимание христианства, печалился об ушедшей молодости и в целом уделял больше внимания прозе, чем поэзии. «Я, — говорил он, — атеист в отношении счастья. Я в него не верю»91.

 

Он скончался в январе 1837 г. от раны, полученной на бессмысленной дуэли.

Посмертное обожание Пушкина было и остается безграничным. Его архив немедля поступил в государственную собственность; и Лермонтов написал на его смерть стихотворение, где яростно обличал его клеветников и гонителей; таким образом, выявился новый верховный поэт России, которому тоже суждена была безвременная и бессмысленная кончина четырьмя годами позже. Лермонтов — поэт куда более угрюмый и самоуглубленный, нежели Пушкин. Он словно бы открыл эмоциональные шлюзы, и герои европейского романтизма — Байрон, Шатобриан и Гёте — стали главенствовать в поэтической культуре, на которую ранее лишь влияли. Особое место занимал «Фауст» Гёте. Его перевел сперва Веневитинов, поэтический вундеркинд-оригинал двадцатых годов, затем — уже в тридцатых — Евгений Губер, саратовский пиетист, который был другом не только Пушкина, но и Феслера, главного оккультиста александровской эпохи92. Одоевский назвал героя своих чрезвычайно романтических и очень читавшихся «Русских ночей» «российским Фаустом». Романтические устремления и метафизические запросы, свойственные уже Лермонтову, в полную силу сказались в творчестве Федора Тютчева, который пережил Лермонтова на несколько десятилетий и был последним живым напоминанием о великолепии золотого века русской поэзии. Начав с переводов из гётевского «Фауста» в нарочито архаическом стиле, Тютчев обратился затем к изображению мира индивидуальных фантазий и к «ночной» тематике, напоминавшей ранних, отрешенных от мира романтиков вроде Новалиса и Тика93.

 

Этот сдвиг к эмоциональности, метафизике и затемнению смысла знаменовал угасание пушкинской традиции и общий упадок интереса к поэзии. Однако возраставшая неприязнь к более строгим, классицист-ским формам поэзии и архитектуры не умаляла восторженного отношения к искусству как таковому, которое по-прежнему считалось хранилищем ответов на великие жизненные вопросы. Идея о пророческом назначении искусства восходит опять-таки к Пушкину, который в изумительном стихотворении 1826 г. «Пророк» повествует о том, как изнемогавшему от «духовной жажды» и заблудившемуся в пустыне поэту является Господень посланец, «шестикрылый серафим», и под его перстами «отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы». Серафим преобразил празднословного грешника, вложив ему в грудь на место «трепет­ного сердца» «угль, пылающий огнем», и призвал его восстать и «глаголом» Господним «жечь сердца людей»94.

Поколение художников, пришедшее на смену Пушкину, именно это и пыталось делать. Каким образом философская озабоченность способствовала созданию нового «пророческого» искусства, видно на примере взаимозависимой жизнедеятельности двух выдающихся представителей этого «дивного десятилетия»: писателя Николая Гоголя и живописца Александра Иванова. Хотя они трудились в разных областях искусства и Гоголь добился куда больших успехов, глубинные их устремления совпадали, и отношения их являли собой образец — первый из многих — духовной близости прозаиков и живописцев: Толстой и Ге, Гаршин и Верещагин, Чехов и Левитан95.

 

Творческая активность Гоголя и Иванова почти полностью совпадает по времени — та и другая приходится приблизительно на царствование Николая I — и во многих отношениях показательна, отображая внутренний разлад, характерный для этого времени. Оба они, недовольные собой, покинули Санкт-Петербург в 1830-х гг. в поисках новых источников вдохновения и провели за границей большую часть оставшейся жизни.

Паломничества к заграничным святыням были весьма типичны для николаевской эпохи. Не иссякал поток россиян-посетителей обиталищ Шиллера и Гёте. Отец русской романтической поэзии Жуковский прожил в Германии почти все свои последние годы; шеллинговский Мюнхен привлекал Киреевского, Шевырева и Тютчева, а гегелевский Берлин — Бакунина и Станкевича. Глинка и Боткин паломничали в Испанию, Хомяков — в Оксфорд, Герцен — в Париж. В экзотические кавказские края русских манили поэтические создания все того же Пушкина и в особенности Лермонтова. Романтическое Auswanderung (скитальчество) было столь привычно, что Станкевич однажды предположил — с комическим намеком на «Кавказского пленника» Пушкина, — что каждый российский умник втайне желает стать «калмыцким пленником»96.

 

Порой движущим мотивом таких странствий была ностальгия романтического воображения по утраченной красоте классической древности: «сиянью Греции святой и славе, чье имя — Рим». Поиски связей с ан­тичным миром особенно страстно велись в России, не укорененной в классической традиции и лишь отдаленно знакомой с формами искусства и быта, производными от этой традиции в странах Средиземноморья. Россиянам оставалось разве что «открытие» Крыма, исполненного экзотического очарования и колонизованного греками еще в античные времена полуострова в Черном море, где нашла пристанище Ифигения и покончил с собой изгнанник Митридат.

Крым все больше и больше привлекал путешественников-дворян с тех пор, как Екатерина в 1783 г. присоединила его к империи и, наведавшись туда четыре года спустя, уподобила этот край «волшебной сказке тысяча и одной ночи»97. Приукрашенное повествование о путешествии по Крыму «в 1820 годе», опубликованное преподавателем классических языков будущему царю Николаю 1 и великому князю Константину, окружило классическим и псевдоклассическим ореолом эту, как выразился Пушкин, «волшебную окраину» Российской империи98. Тогда она чаще именовалась на древнегреческий лад Тавридой или Таврией, но более привычное, взятое у татар название «Крым» тоже вошло в обиход — как бы в качестве напоминания о том, что здесь некогда обитал недавно покоренный мусульманский народ. Легенды о мусульманском великолепии в российском романтическом воображении стали мешаться с памятью об античной древности. Блистательная пушкинская псевдоисторическая поэма «Бахчисарайский фонтан» стала одним из самых популярных его произведений и обессмертила имя столицы крымского хана.

 

Пушкинский «Фонтан», в отличие от «Крымских сонетов» Мицкевича (да и «Героя нашего времени» Лермонтова), обладает общей поэтической соразмерностью, и в сюжете его нет ни болезненности, ни мелодраматизма. Изображение пленной польской девицы в гареме татарского хана в Бахчисарае вдохновило один из самых популярных балетов сталинской эры и стало, благодаря исполнительскому волшебству Улано­вой, содержательным символом судьбы европейского культурного наследия в тисках полуазиатской деспотии.

Пушкин, в сущности, оставался классическим европейцем, хотя не выезжал из России и побывал лишь на окраине мира иной культуры. Напротив того, Гоголь и Иванов глубоко прониклись сознанием своей на­циональной принадлежности, несмотря на то что покинули родную землю и оказались в самом сердце классической культуры: в Риме, художественной и религиозной столице западного мира. Тамошние обитатели-россияне группировались вокруг Зинаиды Волконской. Она привезла с собой богатое собрание живописи и скульптуры, а также воспоминания о своей близкой дружбе с Алексадром I и поэтом Веневитиновым. Казалось, она считала себя некой российской Жанной д'Арк — тем более что она написала оперу под таким названием и спела в ней главную партию99. Именно в Риме, в тени виллы Волконской, Гоголю и Иванову суждено было создать свои величайшие шедевры.

 

Оба художника привезли с родины на свое новое пристанище убежденность, что их творчество должно в каком-то смысле явить миру вселенскую искупительную духовную миссию России. Они хотели послужить, так сказать, художественными посредниками и орудиями «духовного покорения Европы», которое провидцы тридцатых годов предназначили России. У Гоголя было особое чувство ответственности, поскольку он считал себя преемником Пушкина, стоящим во главе российской литературы. Сходное чувство испытывал Иванов, сознавая свою особую ответственность в качестве сына директора Санкт-Петербургской академии искусств.

Каждый из них посвятил свою жизнь созданию одного великого произведения, которое осталось незавершенным. Каждый пришел под коней жизни к политическому консерватизму (как это случилось со мно­гими славянофилами), признав, что только Николай I в союзе с другими властителями способен установить новый порядок. И что важнее всего и что возымело роковые последствия в дальнейшей истории российского художественного творчества, оба уверовали, что эстетические проблемы необходимо подчинить решению нравственных и религиозных. Оба остались холостяками и, по-видимому, не имели дела с женщинами. И та, и другая жизнь закончилась странными скитаниями, некоторым повреждением рассудка и смертью не только нелепой, но и впрямую вызванной их собственными поступками — как, впрочем, и смерти Веневитинова, Пушкина и Лермонтова. Были и существенные отличия от этих поэтов прежних времен: скитания новых художников-провидцев сочетались с паломничеством в Святую Землю и дополнялись аскетическим умерщв­лением плоти.

 

Их творчество было — как они того и хотели — исключительно российским и совершенно непохожим на любые другие явления мира искусства. В последние годы своей жизни они приковывали восхищенные взоры всей России; восхищало поразительное смешение откровенного реализма и эстетизированного нравоучения. Они отбросили не только условности классицизма, но и романтическую чувствительность. Несмотря на их консервативные жизненные выводы, оба они были канонизированы носителями радикализма и социального протеста, которые окружили их страдания таким ореолом святости, какой раньше доставался только мученикам и государям.

«Самая суть... пришествия в Россию Гоголя, — писал в 1909 г. Василий Розанов, — заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величествен­ною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не оста­лось.. .» 100

 

Гоголь был первым из тех самобытных российских прозаиков, чье творчество требует анализа не только с литературной, но также и с религиозной и психологической точки зрения. Для него, как и для многих его соотечественников-украинцев, от Сковороды до Шевченко, были характерны ощущение одиночества и склонность к самоуглублению. Но и по Форме, и по содержанию его творчество — явление совершенно русское. Начало его писательской судьбы внешне довольно показательно для романтика 1820 — 1830-х гг.: слабая сентиментальная поэма в немецком пасторальном духе, неудачная попытка сбежать в Америку, красочные рассказы о своей родной Украине («Миргород»), гофманианские очерки Санкт-Петербурга и наброски о значении искусства («Арабески»), крах в качестве преподавателя истории и автора исторических сочинений. Ранний период его творчества завершается в 1836 г. сатирической пьесой «Ревизор»; а его последнее великое произведение «Мертвые души» появилось лишь через шесть лет и имело характерное романтическое обличье впечатлений путешественника по сельским палестинам.

Сценический успех «Ревизора» в том же году, в котором была с триумфом поставлена «Жизнь за царя» Глинки и встречен восторгами «Последний день Помпеи» Брюллова, знаменует некий водораздел в истории российского искусства. Эти три произведения приветствовались как предвестье нового национального искусства, способного привлечь несравненно большую аудиторию, нежели какие угодно прежние создания российских муз. Однако же комедия Гоголя с ее «смехом сквозь невидимые миру слезы», осмеянием чиновничьей пошлости николаевской России была весьма отлична по тону от героической театрализо­ванности двух других творений. Это отличие тем более явственно, если кинуть взгляд на дальнейшую личную судьбу Гоголя. В то время как Брюллов принял высочайшее покровительство, а Глинка стал капель­мейстером Николая I, Гоголь после своего грандиозного успеха сбежал из России. Он повиновался странному внутреннему побуждению — выразить в искусстве то, что другие выражали в философии и в истории: сказать новое искупительное слово, несущее надежду России и всему человечеству.

 

Побывав в Париже, который показался ему еще вульгарнее и продажнее Санкт-Петербурга, Гоголь обосновался в Риме и вознамерился создать — наперекор своему обличительному «Ревизору» — возвышенную трилогию, некую российскую «Божественную комедию». Его ощущение призванности усугубилось после смерти Пушкина в 1837 г., а слава неуклонно возрастала вслед за читательским успехом опубликованной в 1842 г. первой части великого труда, озаглавленной «Приключения Чичикова, или Мертвые души». Однако в последние десять лет жизни Гоголя труд почти не продвинулся к завершению, и «Мертвые души» остались, подобно «Братьям Карамазовым» Достоевского и «Хованщине» Мусоргского, великолепным началом неосуществленной трилогии. Другие славяне-эмигранты в Италии тоже пытались написать новую «Божественную комедию». «Поэма про ад Пяста Дантышка» Юлиуша Словацкого была польским вариантом «Ада»; но Словацкий попытался сочинить и «Рай» в своей поэтической «рапсодии» «Король-Дух», как и Красинь-ский в «Небожественной комедии». Гоголь же был устрашающе честен, и это не позволило ему продвинуться дальше «Ада» «Мертвых душ». В отличие от своих польских современников — как, впрочем, и от болыиинства популярных тогда патриотических авторов — Гоголь не поддавался идеалистическим и националистическим соблазнам. Ему удалось лишь расчистить сцену; никаких положительных ответов он не обнаружил.

 

В «Мертвых душах» (и в другом своем незабываемом изображении захолустной пошлости — «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») Гоголь в известной степени использовал художественный опыт авантюрного бытописателя из той же части Украи-ы, Василия Нарежного. И сатирический слог, и живые картины «Мерт-ых душ» нередко напоминают роман Нарежного «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова». Но как фамилия героя Нарежного (Чистяков) претерпевает карикатурное искажение (Чичиков), так и плутоватый герой преображается из бесшабашного искателя приключений в загадочного странника, скитающегося по искаженному миру живых, приобретая права на мертвецов. Нарежный все же сподобился оставить России прощальные призывы в посмертно опубликованном романе «Черный год, или Горские князья»101, где подвергал критике российское владычество в Закавказье и кое в чем предвосхищал произведения, нацеленные на социальные реформы, а также сепаратистскую пропаганду позднеимперского периода. Гоголь же не мог ни обратиться с простыми призывами, ни прийти к сколько-нибудь утешительным заключениям; ему не удавалось найти никакого выхода, кроме того, который вел к самоистреблению: сперва к уничтожению последних своих сочинений, а затем и последней связи с миром — своей хрупкой телесной оболочки.

Карикатурные персонажи «Мертвых душ», уцелевшей первой части трилогии, выказывают, сколь притягательно было для Гоголя искажение человеческого облика наряду с невысказанным, но страстным устремлением к цельности и совершенству. Однако спасения несть ни в чем, ничто и никто не может рассеять наваждение зла и гибели. Он сделал вывод, что писать о совершенстве можно лишь достигнув совершенства. Положительные герои не давались ему, потому что «их в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам, хотя сколько-нибудь, на них походить, пока не добудешь медным лбом и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, — мертвечина будет все, что ни напишет перо твое и, как земля от неба, будет далеко от правды» 102.

 

Взыскуя нравственного совершенства, Гоголь счел за благо сжечь почти всю вторую часть «Мертвых душ», свое «Чистилище», и под конец жизни вовсе отвернуться от искусства; умер он в сорок три года. От художе­ственного совершенства «Ревизора» (быть может, лучшей пьесы на русском языке)103 Гоголь за десятилетие проделал путь к проповеди полнейшего подчинения официальной церкви, прозвучавшей в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Его добровольное отречение от искус ства эхом отозвалось в жизнедеятельности Льва Толстого и многих других. Моралистические требования начали брать верх над требованиями искусства, и Белинский, отвергнувший религиозный призыв Гоголя, тем не менее противопоставлял гоголевскую нравственную озабоченность «безыдейности» творчества Грибоедова. Провидец шестидесятых годов Николай Чернышевский установил еще более непримиримое противоречие между «пушкинским» служением чистому искусству и «гоголевской» тревогой о неустройстве человечества.

 

Лишь во время православного возрождения начала XX в. был по-настоящему услышан отчаянный призыв Гоголя к возвращению в лоно церкви; но другие загадочные намеки на спасение из ада обрели симво­лическую значимость для последующих мыслителей XIX столетия. Заключительный образ «Мертвых душ», чичиковская тройка, уносящаяся по степной равнине к неведомой цели, стал таинственным обозначением будущего России. Концовка «Шинели», самого знаменитого рассказа Гоголя, написанного между «Ревизором» и «Мертвыми душами», стала еще более призрачной скрижалью. В «Шинели» Гоголь преобразил услышанную в гостиной историю, показавшуюся другим слушателям не более чем забавной, о том, как некто убивался по поводу потери ружья, в повесть весьма патетическую и многозначительную. Своим героем Гоголь сделал полунищего и никчемного санкт-петербургского чиновника, невыразительную личность, чье жалкое существование обретает смысл лишь благодаря выгадыванию денег на новую шинель. В конце концов деньги набираются, но долгожданную шинель снимают с него ночные грабители, и он умирает. Затем, в «фантастическом окончании», он является с того света требовать свою шинель и в отместку сдергивает шинели с начальников. В герое гоголевского рассказа нет ничего благородного или героического: тем фантастичнее его победа над николаевским Санкт-Петербургом. Однако, убедительно изобразив эту неизбежную победу, Гоголь не только совершил одно из своих важнейших художественных достижений, но, быть может, поднялся на тот уровень поэтического предвидения, который остался ему недоступен в «Мертвых душах». Ибо это невероятное торжество маленького человека не только наилучшим образом показывает, как «тощие, бессильные ноги» Гоголя сминали «воображаемые или действительные монументы» николаевской России: оно, может статься — как заметил один проницательный исследователь советской литературы, — сулит некоторую надежду и тем, кому приходится жить под сенью куда более грандиозных монументов советской эры104.

Воображение Гоголя было таким живым и картинным, что порой требовало изъяснения в терминах живописи. Его сочинения столь же естественно поддавались иллюстрированию, как пушкинские — в тот же период — сочетались с музыкой. Кстати говоря, интерес Гоголя к искусству живописи вполне соответствует пушкинскому интересу к музыке; и сюжет гоголевского «Портрета» возник так же естественно, как явился Пушкину сюжет «Моцарта и Сальери». И живопись была не только особенно интересна Гоголю — он признавал за нею превосходство над скульптурой и всеми другими видами пластического искусства: «Она бе­рет уже не одного человека, ее границы шире: она заключает в себе весь мир; все прекрасные явления, окружающие человека, в ее власти; вся тайная гармония и связь человека с природою — в ней одной»105.

 

Таким образом, ничуть не удивительно, что, когда пошатнулась вера Гоголя в свою способность изречь России глагол поэтического избавления, он большею частью возложил последние надежды на творчество ху­дожника, которого кропотливо обеспечивал пожертвованиями все последние годы своей жизни. Этим художником был, разумеется, Александр Иванов, его старинный друг, который часто рисовал Гоголя в Риме и вклеил в свой альбом для эскизов гоголевское письмо: «Бог в помощь вам в трудах ваших! Не унывайте, бодритесь! Благословение святое да пребудет над вашею кистью, и картина ваша да будет кончена со славою. От всей души вам, по крайней мере, желаю» 106.

 

Картина, о которой здесь говорится, — «Явление Христа народу»; Иванов трудился над нею двадцать пять лет, сделав более шестисот эскизов и набросков: это был один из самых необычайных и сосредоточенных художественных поисков нового времени. Деятельность Иванова иллюстрирует гораздо лучше, чем творческая биография исключительно даровитого и добившегося куда больших успехов Гоголя, глубоко разрушительное воздействие подобных исканий нового провидческого пафоса на устоявшиеся формы искусства и мышления.

Иванов явился в художественную среду, наделенный всевозможными преимуществами: одаренный отпрыск аристократического семейства, сын главного академического художника Санкт-Петербурга. Несмотря на привилегированное положение, великолепную подготовку и высокую оценку своих ученических работ в общепринятом классическом стиле, юный Иванов заразился беспокойством своего времени. В 1830 г. он по­кинул Санкт-Петербург, заявив: «Русский художник не может оставаться в таком городе, как Петербург, который не имеет лица. Академия изящных искусств — это пережиток прошлого столетия»107. В Риме он всецело отдался поискам нового, более осмысленного стиля. Он принялся за нескончаемое и непосредственное изучение классического и возрожденческого искусства. В собственном творчестве он перешел от писанных маслом мифологических сюжетов к мрачноватым зарисовкам и контрастным акварельным наброскам римских уличных сцен и к цветовым пробам итальянских пейзажей в духе импрессионизма. Стремясь к предельной достоверности воспроизведения человеческой фигуры, он уехал из Рима в Перуджию и изъездил многие города, где имел возможность изучать обнаженную натуру в общественных купальнях.

 

В этот ранний, экспериментальный период творчества Иванова вдохновляло убеждение, что он живет на пороге новой эпохи. В двадцатилетнем возрасте на него произвела глубокое религиозное и эстетическое впе­чатление торжественная коронация Николая I, и он ожидал, что вот-вот заблещет заря нового «золотого века российского искусства» 108. При этом на художника возлагалась даже большая ответственность, чем на политического вождя, ибо «все эстетическое существование человечества и, стало быть, самое счастие его будущности» зависит от «развития способностей художника»

Пройдя напряженный предварительный искус ученичества, Иванов берется за создание полотна, которое должно стать своего рода монументальной иконой нового времени: переложением на язык живописи геро­ического стиля скульптуры и архитектуры начала XIX столетия. Для своих первых опытов в этом направлении он выбирал неизменно библейские сюжеты: Самсон и Далила, Давид перед Саулом, Иосиф и его братья и — освоенный гораздо лучше прочих — «Христос с Марией Магдалиной». К концу тридцатых годов он целиком посвящает усилия подготовке к своему «Явлению Христа народу». В противоположность брюлловскому полотну 1836 г., где дурная весть о гибели Рима предстала в неряшливом и сентиментальном обличье, живописное творение Иванова призвано было явить благую весть в художественно безупречном исполнении. Сюжетным для Иванова стал решающий момент истории, когда мятежные и недоверчивые последователи Иоанна Крестителя впервые узрели Христа. Стиль был избран рафаэлевский, а композиция создавалась с оглядкой отчасти на «Тайную вечерю» Леонардо, а отчасти на купол Сикстинской капеллы Микеланджело Буонаротти.

 

На протяжении всех своих нескончаемых трудов над этой картиной он был настолько озабочен достоверностью изображения, что приводил в изумление всех, с кем имел дело. Он проводил многие часы в синагогах, изучая еврейские лица, посещал римские судилища, рассматривая выражение отчаяния на лицах осужденных преступников, приглашал крестьян в свою закрытую для всех мастерскую, старался их рассмешить и зарисовывал их выражения радости и удовольствия. Особенно волновала его проблема живописного изображения Христа. Почти до своего последнего дня он разыскивал древнейшие и достовернейшие отражения земного облика Спасителя — занимался в музеях, изучал византийские фрески и наконец отправился в Иерусалим и путешествовал по Ближнему Востоку. В то же время его наброски фигуры Христа для своей картины обнаруживают стремление изобразить лик Господень со всем изяществом классической скульптуры.

Медленно, но верно, под влиянием некой таинственной внутренней силы, свидетельствовавшей то ли о святости, то ли о бесовской гордыне, Иванов впал в одержимость идеей, что ему надо самому стать Христом, дабы удостоиться чести изобразить Его. «Золотой век всечеловечности», о наступлении которого должно было возвестить его полотно, уже нынче требовал «совершенства нравственного, равно как и совершенства в искусстве». Он целиком углубился в чтение Библии и книги «О подражании Христу». Когда Тургенев в начале сороковых годов показывал ему какие-то смешные рисунки, Иванов долго разглядывал их, не выказывая ни малейшей веселости; затем вдруг потупился, тихо повторяя: «Христос никогда не смеялся»110.

 

Дальнейшие религиозные искания Иванова доводят до точки кипения вековые поиски новейших прямых связей с Богом. В то же время они указывают новые перспективы, вскоре открывшиеся перед провидческими дерзаниями и мессианскими чаяниями. В 1845 г. Иванов говорил с жаром о необходимой связи с христианской церковью, связанной, в свою очередь, с апостольскими временами, «когда религия не была трупом»111. Однако сам он не обратился ни к православной церкви, ставшей прибежищем для Гоголя, ни к церкви римско-католической, приверженцами которой стали многие россияне, обитавшие в Риме. Не искал он душевной отрады и в новых формах благочестия в русле сектантской или пиетистской традиции, как это можно бы предположить, судя по заглавию его рукописи 1846 г. «Мысли при чтении Библии». Вместо всего этого он обратился к мессианскому патриотизму, естественно следовавшему из общего предположения, что России суждено явить всему человечеству путь духовного спасения. Иванова глубоко тронуло посещение Николая I в декабре 1845 г.: тот наведался в его мастерскую во время своего пребывания в Риме. Художника с головой захватил прилив фантастического, эсхатологически окрашенного шовинизма. Русские в его представлении «остаются последним народом... Мессия, которого ждут жиды, и второе пришествие, которому верют симболически христиане, есть Русский Царь, Царь последнего народа»112.

 

Он заимствует обороты речи оккультного масонства, говоря о «сим-болических христианах», «Избранных (elu) провидением» и «премудром царствовании». Человечество насладится «вечным миром, который дарует ему великий и последний народ». Истина станет «основой всего»; художник, которому надлежит «сделаться жрецом будущей России», вскоре станет излишним, потому что никакого разлада не будет — исчезнет даже разница между полами. Царь «совершенно будет равен Христу в высокой правильности в вере в Бога»; он установит власть «над славянскими племенами», «...и тогда сбудутся пророчества, и будет Едино Царство и един пастырь. Потому что все прочие цари будут спрашивать совета у него, как устроить в их государствах порядок, согласный с национальностью каждого».

Нынешний же «поэт славяноруской должен быть более в духе Азиатском, в виде пророка... что музыка, идущая перед полком», внимая которой воин «вместо забот и горя, воспламеняется и подымается в лучшую минуту жизни с чудесными звуками»113.

 

Таким образом, тема священной битвы, столь важная в позднейшем воинствующем панславизме, находит первичное и возвышенное выражение. Подобно своему другу поэту Тютчеву, который также счел мессиан­ским знамением поездку Николая I в Рим, Иванов увидел в революции 1848 г. апокалиптическое предвестие и приветствовал суровые репрессивные меры Николая.

Глубоко потрясенный тем, что «параболы бомб миновали мою мастерскую», Иванов выдвинул скоропалительный проект основания новой академии и при ней армии посвященных — «народных художников». Их святилищем должен был стать храм «Золотого Века всего человечества», который надлежит воздвигнуть «...в Москве. В том месте, где решилась судьба России... речью Авраамия Палицына»114. В храме же будет главенствовать огромная фреска, и на одной половине ее будет явлена Святая Земля, каковой она была во времена земной жизни Христа, а на другой Святая Земля теперешних дней, и в центре этого изображения — Николай I как облик Мессии в Его втором пришествии115. Очевидно полагая, что проект этот удостоится одобрения царя, Иванов сделал около 250 эскизов настенной живописи и икон, где изображались сюжеты не только священные, но и мифологические, а также исторические события.

 

Идея храма — это всего лишь полет воспаленной фантазии, зато фрески имеют глубокое отношение к проблеме, представшей перед ним с начала работы над «Явлением Христа народу»: как изобразить совершенство Христа в мире несовершенных людей? Все фрески храма были сопровождением монументальной серии икон, изображающих земную жизнь Христа. Под влиянием «Жизни Христа» Давида Штрауса, которую он впервые прочел в 1851 г. во французском переводе, Иванов стал представлять себе Христа прежде всего в Его человеческой ипостаси, как человека, повесть о героизме и страданиях которого без нужды усложнялась и абстрагировалась историческими церквами. Отвергнув все традиционные образчики изображения земной жизни Христа, Иванов создал целый ряд оригинальнейших набросков одинокого страдальца, которому противостоят жестокость и безразличие. В его рисунках нет ни тени сентиментальности или искусственного украшательства. Христос

вырисовывается как почти целиком пассивная фигура в окружении народных толп и скопищ фарисеев; особое внимание уделяется подробностям бичевания и распятия. Лишь в двух из ста двадцати опубликован­ных эскизов этой серии на лице Христа можно заметить какое-то оживление. В пустыне, искушаемый сатаной, Христос восседает анфас, как Его обычно изображают на троне, но при этом искоса, углом глаза беспокойно поглядывает на сатану. В последнем наброске, где Христос изображен на кресте, Он смотрит прямо в глаза зрителю странным и пронзительным взором, который говорит не столько о физическом стра­дании, сколько о некоем ужасном и несказанном сомнении в себе116.

 

Иванов сознавал, что взялся за что-то совершенно новое. Он настаивал на том, что его фрески не подходят ни для одной из существующих церквей, и отрицал всякую связь с прерафаэлитами, которым его часто ошибочно уподобляют. Он пытался, согласно его утверждению в 1857 г., во время посещения Штрауса в Тюбингене, «соединить технику Рафаэля с идеями новой цивилизации»117. Он писал Герцену (который, как прежде Гоголь и впоследствии Чернышевский, деятельно проводил сбор средств в его поддержку): «...Я пробую создать новый путь для моего искусства в эскизах», признавшись ранее: «...я, как бы оставляя старый быт искусства, ничего еще не положил твердого к новому»118. В 1858 г. он возвратился в Санкт-Петербург после двадцативосьмилетнего отсутствия, чтобы наконец выставить свое «Явление Христа народу» и склонить нового царя к построению задуманного храма. Петербургская публика отнеслась к нему безразлично; огорченный этим, а также вконец истощенный нравственно и физически своими удивительными исканиями, Иванов умер через несколько дней после первой выставки своего творения в Санкт-Петербурге.

«Явление Мессии» Иванова придется признать неудачей почти независимо от критериев оценки. Злополучные фигуры первого плана главенствуют над изображением и кажутся вовсе безразличными к далекой фигуре Христа, которая представляется до странности незначительной и едва ли не выпадающей из картины. Многократно переписанное лицо Христа лишено определенности очертаний и выражает слабость или даже смущение.

 

По-видимому, вполне уместно, что в этом высшем явлении художественного наследия монументальной и провидческой эпохи доминирующим является образ Иоанна Крестителя, центрального и самого величе­ственного персонажа картины. День поминовения Иоанна Крестителя был самым пышным официальным праздником российского масонства высоких степеней. Чаадаев призывал россиян верить, что «великое явля­лось из пустыни»; а на титульном листе «Критики чистого разума» Канта он написал: «Я не спаситель, но лишь тот, кто возвещает его приход»119.

 

Иванов сначала пытался воссоздать облик Христа, затем — сделаться Христом, но оставил после себя разрозненные образы человеческого страданья и героическую художественную неудачу, над которой высится аскет-провидец, способный лишь возвестить, что за ним грядет некто могучий.

Иоанн Креститель именовался в России чаще всего «Предтечей», и это именование представляется как нельзя более подходящим для Иванова. Его видение вселенского владычества России, которому способствуют «народные художники» и которое украшают храмы «всего человечества», в чем-то словно бы предвосхищает советскую идеологию. Его первичные стилистические эксперименты предваряют и предвосхищают раскованный поиск новых художественных форм в конце XIX — начале XX в. Его конечный реализм и пристальное внимание к страданию помогли утвердиться унылому псевдофотографическому стилю, который господствовал в живописи до 1890-х гг. И все же, будучи несомненно провидцем и предшественником, Иванов скорее завершает, чем открывает эпоху. Его жизнь и творчество представляют собой конечный итог героических усилий сколько-нибудь уподобиться Христу путем нравственного преображения своей личности.

 

Иванову не удалось обрести новую религиозную философию — или философскую религию, — и это знаменует крах устремлений, обозначившихся еще в масонстве высоких степеней. Приверженцы такого масон­ства именовали его «царственным искусством»120, а художники-провидцы николаевской эпохи подыскивали новые художественные формы для нового воцарения. Никто, однако, не знал в точности, чему должно во­цариться, и художники либо устремлялись душой за утраченным Богом, либо доходили до безумия, пытаясь проникнуть в Его сокровенные тайны. Неудача Иванова означала лишь драматическое обострение того му­чительного вопроса, которым Герцен задавался еще в 1835 г.: «Где же наш Христос? Или мы ученики без учителя, апостолы без Мессии?»121

Одержимые тревогой мыслители конца николаевской эпохи искали Мессию почти везде: в облике Николая I (Иванов) и святого странника Федора Кузьмича, в страждущей Польше (Мицкевич) и среди украинских крестьян (Шевченко), а также среди старцев-подвижников Опти-ной Пустыни (Киреевский). Религиозными стараниями Гоголя и Иванова от Христа перестали ждать избавления или утешения. Ивановское изображение Христа в виде одинокого, измученного и неуверенного человека отразилось и разрослось в последующей живописи XIX столетия: страдание преобладает у Ге, угрюмое одиночество — у Крамского. Соблазнительная мысль о том, что чающий перемен дворянин может и сам оказаться мессией, была высказана Плещеевым, пророчествующим «первым поэтом» кружка петрашевцев, в конце сороковых годов; он заклинал этих ревнителей неясных перемен: «...и верь, что встретишь, как Спаситель, учеников ты на пути»122.

 

Словно бы затем, чтобы расчистить сцену для появления на ней новых действующих лиц неаристократического происхождения, в краткий период с 1852-го по 1858 г. скопом отошли в мир иной такие даровитые выразители николаевской эпохи, как Надеждин. Чаадаев. Грановский, Гоголь, Иванов, Аксаков и Киреевский. Никто из них до старости не дожил; они сожгли свои жизни подобно тем, кто скончался в предшествующие десятилетия совсем уж безвременно: Веневитинову, Пушкину, Станкевичу, Лермонтову и Белинскому. Плодом их общих усилий явилось искусство подлинно национальное, исполненное провидческой значительности. Хомяков, которому суждено было умереть в 1860 г., проводил прощальным напутствием эту эпоху развития русской культуры в письме 1858 г. по случаю смерти Иванова: «Он был в живописи тем же, чем Гоголь в слове и Киреевский в философском мышлении. Недолго живут такие люди, и это не случайность. Чтоб объяснить их смерть, недостаточно сказать, что вода и воздух невский тяжелы, или что холера получила в Петербурге права почетного гражданства... Нет, другая причина сводит таких тружеников преждевременно в могилу. Их труд не есть труд личный... Это могучие и богатые личности, которые болеют не для себя, но в которых мы, Русские, мы все, сдавленные тяжестью своего странного исторического развития, выбаливаем себе выражение и сознание»123.

Пропавшая Мадонна

Истощение классических форм в искусстве и жизни было одним из многих неизбежных следствий правления Николая I. Его завзятые идеологи — Уваров и Плетнев — полагали, что литературное наследие классической древности по большей части несовместимо с новой доктриной официальной народности. Упорная приверженность дворянской интеллигенции нездешнему миру классической древности и неоклассического Ренессанса становилась признаком ее отчуждения от официальной идеологии.

 

Даровитейшие зиждители культуры второй половины николаевской эпохи — Гоголь, Иванов и Тютчев — отправились в Рим в надежде выковать некую связь между возникающей российской культурой и клас­сической древностью. Славянофилы пеклись об этой связи не меньше западников; Шевырев в своих лекциях всеми силами приобщал Россию к свершениям античной литературы. Герцен именовал свою клятву отмщения за декабристов «аннибаловой». Екатерина называлась «Семирамидой», а Санкт-Петербург «северной Пальмирой». Имена большей части масонских лож были взяты из античной мифологии; повсюду изобиловали скульптурные отображения античности, латинские и греческие антологии, классические имена и речения. В каком-то смысле столетие дворянской поэзии обрамлено творчеством Гомера. Первой воспринятой широким читателем поэмой был «Telemaque» Фенелона, т.е. продолжение «Одиссеи»; первый видный российский эпический поэт Херасков был известен как «российский Гомер». В последний период царствования Николая, уже после смерти Пушкина и Лермонтова, как поэтическое событие первостепенной важности ожидался перевод «Одиссеи» Жуковского. И Сковороду, и Киреевского их последователи называли «российским Сократом».

В сознании россиян с классической древностью близко соотносился неоклассический Ренессанс, который также идеализировался. Прозвище Белинского «неистовый Виссарион» должно было приводить на память «Неистового Роланда» Ариосто. Батюшков создал целый культ итальянского Ренессанса. Многие лирические поэты сравнивали себя с Петраркой, а «всечеловеки» вроде Веневитинова желали уподобиться Пикодел-ла Мирандоле. Литературные кружки той эпохи искали вдохновения в неоплатоническом мистицизме Флорентийской академии старшего друга и учителя Пико Марсилио Фичино.

 

В России уже тогда начали тосковать по гармонической соразмерности пушкинской поэзии и широким жизненным перспективам времен Екатерины и Александра: появлялось ощущение утраченных возможностей, ставшее для россиян привычным несколько позже. Александровская эпоха осталась золотым веком русской литературы, когда Россия впервые по-настоящему приобщилась к античному чувству формы и воз­рожденческому мироощущению.

Быть может, ценнейшим наследием этого исчезавшего неоклассицизма стало множество дворцов, парков и общественных строений в большинстве городов и во многих российских поместьях. Последний всплеск строительства грандиозных ансамблей случился в начальные годы царствования Николая: воздвигли триумфальные ворота при тверском въезде в Москву по Санкт-Петербургскому тракту; московский Большой театр и Театральную площадь; внушительный комплекс синодальных и сенатских зданий в одной части Санкт-Петербурга и строений, примыкавших к библиотеке, театру и университету, — в другой; библиотеку, храм и правительственные здания, составившие великолепное окружение главной площади Гельсингфорса, новой столицы захваченной Россией Финляндии. Довершение строительства Исаакиевского собора и перестройка окрестной площади в Санкт-Петербурге были последними исполинскими деяниями такого рода. Стиль становился все более эклектичным и утилитарным, архитектурное развитие больших городов — дробным и беспорядочным.

 

Сорокалетнее строительство Исаакиевского собора закончилось в 1858 г., том самом, когда Иванов вернулся умирать в Санкт-Петербург со своим многострадальным полотном. Картина и эскизы Иванова не подвигли художников на верность «технике Рафаэля», равно как и Исааки-евский собор ничуть не способствовал утверждению архитектурной приверженности неоклассическому стилю прежних дней124.

Высшим символом классической культуры, к которой россияне жаждали приобщиться, и квинтэссенцией идеальной красоты представлялась их романтическому воображению Сикстинская Мадонна Рафаэля. Вы­ставленная в Дрездене — обычном перевалочном пункте российских сухопутных путешественников в западные края — эта картина исторгала у россиян возгласы, обращенные к миру «красоты и свободы!.. Мадонны Рафаэля и первозданного хаоса горных вершин»125. Жуковский часто приезжал поглядеть на это полотно Рафаэля и написал о нем в подлинно романтическом духе:

 

Ах, не с нами обитает

Гений чистой красоты:

 

Лишь порой он навещает

Нас с небесной высоты126

 

Картина эта стала своего рода иконой русского романтизма. Навестивший Дрезден в пятидесятых годах россиянин писал, что, увидев эту картину, он «потерял всякую способность думать или говорить о чем-ни­будь другом»127. К этому времени полотно Рафаэля было уже не только объектом восторженного поклонения, но и предметом ожесточенных споров. Лунин приписывал ему главную роль в своем обращении в католичество128. Белинский, двигаясь в обратную сторону, чувствовал себя обязанным осудить Мадонну за аристократизм: «Она глядит на нас с холодной благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров, и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас»129. Герцен возражал, заявляя: в лице Марии брезжит понимание, что она держит на руках не своего ребенка. Уваров писал о «Дрезденской присноде-ве», точно в Дрездене миру были явлены новые чудеса130. Над письменным столом Достоевского висела большая репродукция картины Рафаэля, как бы символизируя сочетание веры и красоты, которое, как он уповал, спасет мир.

 

Но в пятидесятых годах все сильнее ощущалось, что красота поистине «не в мире обитает». Если уж творцам с талантом Гоголя и Иванова удавалось изображать лишь земное страдание, то, вероятно, иных миров и нет — или они недостижимы посредством искусства. Чернышевский, которого побудило оставить семинарию благоговение перед Гоголем и Ивановым, усомнился в нетленной ценности искусства в своей диссертации 1855 г. «Эстетические отношения искусства к действительности». От нее оставался один короткий шаг до заявления Писарева, что любой санкт-петербургский повар сделал для человечества больше, чем Рафаэль; до лозунга «сапоги выше Рафаэля» (в другом варианте выше Шекспира); и до расхожей революционной байки, будто Бакунин требовал водрузить Сикстинскую Мадонну на баррикаду: авось вооруженные рабы старого порядка не посмеют тогда стрелять в дрезденских повстанцев 1849 г.

Страстное отношение к идеям и окружение каких-то имен и представлений психологическими комплексами вообще характерно для европейского романтизма, но в России оно было доведено до предела. Пред­положительное озлобление Бакунина против Рафаэля — как и прежние яростные нападки Белинского на Гегеля — понятнее, если судить с точки зрения страсти, а не рассудка. В российской приверженности класси­ческой древности порой сквозило нездоровое возбуждение, и был элемент сексуальной сублимации в творческой активности того периода. Удивительный и неповторимый творческий путь Бакунина, равно как и Гоголя, представляется отчасти некой компенсацией сексуальной неполноценности. Вообще в эгоцентрическом мироздании российского романтизма женщинам отводилось немного места. От одинокого уныния избавлялись прежде всего путем исключительно мужского общения в ложах или в кружках. От Сковороды до Бакунина наблюдаются несомненные проявления гомосексуализма, хотя, по-видимому, лишь в его сублимированной, платонической разновидности. Вполне очевидным он становится в пристрастии Иванова к изображению обнаженных мальчиков; философское выражение находит в модной убежденности в том, что духовное совершенство предполагает андрогинию или возвращение к изначальному единству мужских и женских свойств. Делая первоначальные наброски головы Христа — идейного центра его «Явления», — Иванов в равной мере использовал мужскую и женскую натуру. Гоголь в своем странном этюде «Женщина» сравнивал стремление художника «превратить бессмертную идею свою в грубое вещество» с попыткой «воплотить в мужчине женщину»131.

 

Женщины в романтической литературе зачастую являлись отдаленными и идеализированными созданиями, вроде «Орлеанской девы» Шиллера или его же королевы в «Дон Карлосе». В тех сравнительно редких случаях в русской литературе того периода, когда женщина изображалась просто и достоверно — как Татьяна в пушкинском «Евгении Онегине», — ее начинали обожать почти как святую. Зинаида Волконская была в Риме для Гоголя и Иванова чем-то вроде матери; и страдающие верные жены ссыльных декабристов стали излюбленными героинями возвышенного фантазирования, принимавшего форму поэм.

Дворяне-интеллигенты, чья ориентация все-таки оставалась преимущественно гетеросексуальной, были нередко столь же глубоко несчастны в личной жизни. Склонные к экспериментаторству и непостоянные в идейной области, они были такими же и в отношениях с прекрасным полом. Более того, любовная неудача сплошь и рядом компенсировалась идейным увлечением (и наоборот). Всегда эгоцентричные в любви, они увлекались женщинами и идеями со страстью, замешанной на фантазировании, которая почти наверняка исключала длительную и прочную связь. Увлеченность — не важно, женщиной или идеей — предполагала полное поглощение и сближение самое стремительное. Следовало недолгое блаженство, и затем разочарованный дворянин-интеллигент возобновлял неустанные поиски восторгов где-нибудь в другом месте. Его мечтательный идеализм целиком слагался к подножию нового обольщения; прежняя привязанность объяснялась корыстными побуждениями и пустыми соблазнами. Таким образом, идеологические пристрастия зачастую были продолжением личных отношений, и поведение в одной из этих сфер жизни можно в полной мере понять, лишь учитывая поведение в другой.

 

Было бы, однако, неуважительно и некорректно сводить все дело к физиологическим факторам. Русские романтики того периода усматривали подобие своей участи в стихотворении Шиллера «Die Resignation* («Отречение»). Согласно немецкому поэту, в саду жизни растут два цветка — цветок надежды и цветок наслаждения, и сорвать оба никому не удастся132. Российские дворяне без колебаний выбрали надежду. Непостоянные в вере и любви — пренебрегавшие двумя из трех заповедей, данных апостолом Павлом молодой коринфской церкви, — смятенные духом россияне крепили в себе надежду. Не стесненное действительностью и исполненное страсти ожидание — вот главнейшее наследие, завещанное столетием дворянской культуры веку грядущему. Мыслящая российская элита, неудачливая в личной жизни и в идеологии, все более напряженно ожидала пророческих озарений от истории и искусства.

В основе этой ситуации лежало не только сопутствующее разочарованию в действительности стремление «вернуться в лоно», но, быть может, также и подсознательная тоска по «иной Руси», от которой отвернулось дворянство как класс. Порой кажется, будто заблудшие аристократы ощупью ищут пути назад в смутно памятный, полузабытый мир Московии, где вера не задавалась вопросами, а истину вещали историки и художники по призванию — монастырские летописцы и иконописцы.

 

Пропавшая Мадонна была, может статься, вовсе не Рафаэлевой, по сути дела неведомой, а скорее православной иконой Богоматери. Икона является средоточием пророческого сна, за объяснением которого Толстой ездил к старцам в Оптину Пустынь. В этом сне одна лишь свеча теплится в темной пещере перед одинокой иконой Богоматери. Пещера полна безликого народа, молитвенно скорбящего о пришествии царства Антихриста; а митрополит Филарет и фанатичный духовник Гоголя отец Матвей Константиновский, трепеща, стоят снаружи, не смея войти. «Страх и трепет», которого Кьеркегору недоставало в самодовольном христианстве Европы XIX столетия, ощутимо присутствуют в этом сне — как присутствуют они в изображении уродливых, трясущихся и нагих стариков, насилу ведомых Иоанном Крестителем в реку Иордан в одном из лучших набросков Иванова133; и более чем достаточно того и другого в дрожащем, исхудалом Гоголе, насильно обложенном пиявками и простертом нагишом на своем сотрясающемся смертном ложе под иконой Приснодевы.

Отец Амвросий объяснил Толстому, что во сне его явлена участь христианской России, которая «взирает с живым чувством, печалью и даже страхом на прискорбное состояние нашей нынешней веры и нравствен­ности, однако не смеет приблизиться к царице небесной и просить ее заступничества за народ в пещере».

 

Когда интеллигенты медленной вереницей начали возвращаться к церковности в позднеимперские времена, один из новообращенных уподобил этот процесс обмену Сикстинской Мадонны на икону Владимирской Богоматери134. И в том, и в другом случае отсутствовавший Бог является в женском облике — и связан при этом не только с христианским образом Приснодевы, но, вероятно, также и с «матерью сырой землей» дохристианской Руси и с La Belle Dame Sans Merci европейского романтизма.

«Гамлетовский вопрос»

 

Хотя ни один из «проклятых вопросов» не получил в «замечательное десятилетие» достойного ответа, споры вокруг них, однако, были теперь заключены в пределы неких основополагающих допущений. Истину над­лежало искать в истории, а не по ту ее сторону. Особая судьба России должна осуществиться в процессе грядущего искупления человечества. Новое, провидческое искусство призвано возвестить эту судьбу и повес­ти народ ей навстречу. Золотой век «находится не позади, а впереди нас»: исполнятся сроки, прометеевы труды человека завершатся, и он отдохнет душою и телом в вечном и восторженном слиянии с неуловимыми женственными началами истины и красоты.

Но и под знаком этого смутного романтического миропонимания россияне неустанно доискивались более полных ответов. Что это за истина, что за судьба? Где будет обретено женское начало? А более всего — ка­кую именно весть несет нам провидческое искусство?

 

Таким образом, сколь бы несуразными ни казались российские идеи западному уму, движущей силой российского мышления в этот период была, в сущности, практическая надобность найти более определенные ответы на эти весьма настоятельные вопросы. Формальная, логическая сторона дела никого не интересовала: она казалась пережитком искусственного «псевдоклассицизма» XVIII столетия. Не боялись искать истину в фантазиях и символах, хотя оккультизм сам по себе потерял ту притягательность, какую имел в александровскую эпоху. Люди «изумительного десятилетия» желали ответов на вопросы, которые неизбежно возникали и приобретали насущное значение на избранном ими новом пути. Допускалась любая непоследовательность или нелепица, лишь бы мыслитель сохранял преданность «интеллигенции» в том провидчески духовном смысле, в каком понимали это слово Шварц и Сен-Мартен; лишь бы он оставался тем, кем ему повелевали быть профессора-шеллингианцы и гегельянцы: «жрецом истины».

В своем пламенном желании изыскать ответы на «проклятые вопросы» дворяне-интеллигенты постоянно смешивали факты, фантазии и пророчества. Они создали невиданный сплав напряженной искренности и идеологической несообразности, который привлекал и повергал в отчаяние почти всякого серьезного исследователя российской мысли. Не будучи дворянином, «неистовый Виссарион» Белинский был живым во­площением этого сплава. Тот особый авторитет, который он — и избранная им в качестве идеологического оружия литературная критика — приобрели в культуре позднеимперского периода, невозможно оценить по достоинству, не ощутив, какая невыносимая жажда ответов стоит за русскими идейными исканиями. В знаменитой сцене, которая стала легендарной для возникавшей российской интеллигенции, Белинский отка­зывается прерывать длившийся ночь напролет жаркий спор, гневно изумляясь, что его друзья готовы завтракать как ни в чем не бывало, когда у них еще не решен вопрос о существовании Бога.

 

Белинского ничуть не смущали его собственные противоречия и завихрения. Он не собирался использовать в российском обиходе опрятные, но чуждые категории классической мысли — и уж тем более стерильные и убогие категории робких буржуазных мыслителей. «Для меня, — писал он, — мыслить, чувствовать, понимать и страдать — одно и то же»135. Книги, проходившие на Западе почти незамеченными, оказывались для него и его современников причиной напряженнейших личностных и духовных кризисов. Белинский и другие литературные критики и книжные обозреватели напряженно вчитывались в них, выискивая намеки на «новые откровения» и пророчества, которые полагалось искать в литературе, согласно Шеллингу и Сен-Мартену.

В особенности стремился Белинский обнаруживать в творчестве россиян-современников образчики нового провидческого искусства, которое, как утверждал его учитель Надеждин, возвышается над классицизмом и романтизмом. Великие русские романы шестидесятых и семидесятых годов могут считаться такими образчиками, и невозможно вполне оценить их гениальность, не поняв, до какой степени на них повлиял и вызвал их к жизни философский и критический накал, внесенный в общественное сознание Белинским.

 

Россияне искали в литературе не развлечения, а откровений. Начав перечислять западные литературные влияния на российскую мысль, окончить этот перечень едва ли удастся. Помимо столь самоочевидных имен, как Шиллер, Гофман и Жорж Занд136, в него входят и такие почти вовсе забытые второстепенные личности, как Виктор-Жозеф Жуй, чьи описания парижской жизни прилагались к описанию санкт-петербургской и обрели новую живость у Гоголя137. Быть может, главнейшим из всех был сэр Вальтер Скотт, которого Гоголь именовал «шотландским чародеем» и чьи произведения вдохновляли как изучение истории, так и исторические повести138. Стилизованно-средневековые романы придавали активную историческую целеустремленность «духовному рыцарству» масонства высоких степеней. Россияне мечтали стать «рыцарями на час», как была озаглавлена знаменитая поэма Некрасова; или воспроизвести мужскую дружбу и несусветный героизм маркиза Позы и Дон Карлоса в противоположность деспотизму Великого Инквизитора и Филиппа II в шиллеровском «Дон Карлосе». Они присоединялись к метафизическим исканиям своих излюбленных романтических героев — подобных Каину и Дон Жуану Байрона или Фаусту и Вильгельму Мейстеру Гёте.

Но один литературный персонаж был, по-видимому, особенно близок по духу дворянскому столетию. Он первенствовал на театральной сцене во все годы «замечательного десятилетия», он вдохновил одну из самых длинных статей Белинского и сохранял неизъяснимую притягательность для новейшей русской мысли: это шекспировский Гамлет.

 

Романтический интерес к истории печального принца возник на востоке Прибалтики, в сумрачных пустошах, разделявших германский и славянский миры. Именно в Кенигсберге (ныне Калининград) «волхв Севера» (по слову Гёте) Иоганн Гаман впервые разъяснил юному Гердеру, что сочинения Шекспира являются откровением, равным Библии, а «Гамлет» должен использоваться как первичное пособие для их символичес­кого толкования139. Гаман был влиятельным пиетистским проповедником, знатоком оккультизма и заклятым врагом избыточного, по его мнению, рационализма своего соседа и современника Иммануила Канта. Влияние Канта на последующее развитие западной философии было огромным и, по сути дела, решающим, но непосредственное воздействие личностей, подобных Гаману, на обыденное мышление было гораздо больше кантовского, особенно в Восточной Европе. К добру или к худу, но критическая философия Канта не удостоилась в России серьезного изучения до конца XIX в., зато квазитеософская идея Гамана об изыскании в литературных текстах философско-символических значений стала в российском мышлении общим местом.

К тому времени, как Гердер двинулся на восток и переехал из Кенигсберга в Ригу, «Гамлет» уже получил признание в России, став одной из первых пьес, регулярно ставившихся на русской сцене. Сумароков поло­жил начало российскому критическому обсуждению трагедии: он без лишней скромности заявил, что значительно улучшил оригинал в своем вольном переводе 1747 г. То ли Гердер с кем-нибудь поделился восторженным отношением к оригиналу шекспировской пьесы, когда жил в Риге, входившей в состав Российской империи, то ли его вкусы были восприняты опосредованно ввиду его влияния на позднейшую немецкую романтическую мысль, однако же «Гамлет» сделался пробным камнем для русского критического воображения.

 

Чрезвычайная популярность «Гамлета» в России, быть может, отчасти объясняется некоторым его сходством с народной драмой о злом царе Максимилиане и его добродетельном сыне. Но главная причина не­преходящего интереса дворянства к этой трагедии — в романтической привлекательности самого характера Гамлета. Российские дворяне чувствовали странное родство с этим высокопоставленным придворным, ко­торый призван выполнить некую миссию, однако же выполнению ее препятствует его духовный облик, в котором нерешительность сочетается с поэтическими раздумьями. Уже в начале XIX в. вовсе не казалось удивительным, что русский аристократ отлучается с корабля, чтобы навестить «гамлетовский замок» в Эльсиноре. Возвышаясь на датском берегу пролива, соединяющего Балтийское море с Атлантикой, этот замок возникал перед русскими кораблями на пути в Западную Европу, точно мрачный, заброшенный маяк. В 1816 г. Лунин посетил его ночью, направляясь в европейские края, где сделался революционером141.

Особое внимание всегда притягивал знаменитый монолог «Быть иль не быть», где россияне усматривали постановку одного из своих «проклятых вопросов», решение которого было в буквальном смысле делом жизни и смерти. Пресловутую вступительную фразу в 1775 г. перевели как «Жить иль не жить?»142, и вопрос о том, кончать или не кончать с собой, впоследствии стал известен в российском культурном обиходе как «гамлетовский вопрос». Это был самый глубоко личный и метафизический из всех «проклятых вопросов», и для многих россиян он перевешивал все остальные.

 

Весной 1789 г., когда над Европой уже нависла тень Французской революции, беспокойный молодой дворянин Николай Карамзин писал швейцарскому френологу Лафатеру, взыскуя ответа на вопрос, зачем на­до оставаться в живых. Никакой подлинной радости в жизни нет, жаловался он, и нет никакого удовлетворения в сознании собственного бытия. «Я есмь, и мое я —для меня загадка, которую я не могу разрешить»143. Три года спустя, вернувшись в Россию после длительных странствий по Европе (где он не преминул посетить Лафатера и побывать на представлении «Гамлета» в театре «Друри-Лейн»)144, он написал повесть — и не о социально-политических треволнениях, сотрясавших континент, а о «Бедной Лизе», которая разрешает загадку бытия, покончив с собой. Самоубийство от чувствительности — в знак протеста против бесчувственного мира — стало излюбленным предметом разговоров и размышлений. Нередко молодые дворяне ездили на пруд, в котором якобы утопилась Лиза, погибнув на манер Офелии. Мрачное развлечение, известное под названием русской рулетки, было, по-видимому, изобретено исключи­тельно от скуки дворянами из числа гвардейских офицеров.

 

Радищев был, вероятно, первым, кто уделил специальное внимание гамлетовскому монологу в своем последнем сочинении «О человеке, о его смертности и бессмертии» — и впоследствии решил вопрос на свой лад. покончив самоубийством в 1802 г. Уже в последнее десятилетие XVIII в. заметно возросло число самоубийств среди дворян. Героическое самоубийство рекомендовали к исполнению римские стоики, которые были во многих отношениях главными героями классической древности для дворян XVIII столетия. Хотя «разочарование в жизни» было общеевропейским явлением и русское выражение «мировая скорбь» является буквальным переводом немецкого «Weltschmerz», слово «скорбь» звучит весомей и не столь сентиментально, как немецкое «Schmerz», боль. В последние годы царствования Александра I самоубийства дворян стали обычным явлением, вызывали глубокую озабоченность правительства и служили веским доводом в пользу усиления цензуры и укрепления государственной дисциплины145.

Однако же суровое правление Николая I отнюдь не избавило российских мыслителей от их сугубой занятости «гамлетовским вопросом». По сути дела, как раз поиски смысла жизни — гораздо более, нежели этнографическая любознательность или реформистские убеждения, — вдохновили обращение к «народу» Белинского (а за ним и радикальных народников). Сам Белинский полагал, что именно озабоченность «проклятыми вопросами» и отличает его время от ломоносовского и от самоуверенного, космополитического Просвещения: «Во время Ломоносова нам не нужно было народной поэзии: тогда великий вопрос — быть или не быть — заключался для нас не в народности, а в европеизме»146.

 

Деятелям «замечательного десятилетия» — многие из которых обдумывали или даже совершили самоубийство — Гамлет казался едва ли не зеркалом их поколения. В этом, как и почти во всяком другом тогдашнем смысле. Гегель был их косвенным и непризнанным наставником. Гегель связывал меланхолию и нерешительность Гамлета с его субъективизмом и индивидуализмом — отсутствием у него «ясного мировоззрения» и «властного чувства жизни»147; то же самое относится ко всякому человеку нового времени, находящемуся вне разумного исторического процесса в качестве заносчивого и обособленного индивидуума. Этот уничижительный гегелевский синоним «индивидуальности» Белинский нарочито отнес к себе в своем знаменитом письме Боткину с отречением от Гегеля. И именно в контексте этой странной заочной полемики, которую Белинский затеял с Гегелем — неизменно принимая основополагающую гегелевскую терминологию, определения и самый предмет спора, — следует понимать пространное рассуждение Белинского о Гамлете в статье 1838 г., где принц изображался истинным идеалистом, загубленным подлостью окружающей действительностиl48.

Белинского пленил не только сам по себе обреченный идеализм Гамлета, но и тот пафос, с каким сыграл роль принца Павел Мочалов. Этот изумительный актер постоянно играл Гамлета до своей смерти в 1848-м, последнем году «замечательного десятилетия». Пьеса стала настолько популярна, что ее упрощенные версии разыгрывали самодеятельные крепостные труппы для развлечения своих владельцев-помещиков; а выра­жение «трясучий Гамлет» обозначало в разговорной речи труса149.

 

Мочалов был первым в ряду великих деятелей сцены, которые сделали российский театр позднеимперского периода незабываемым явлением. Характерное свойство игры Мочалова — равно как танца Нижинско-го и пения Шаляпина — его способность целиком входить в роль. Как позднейшим поколениям трудно было представить себе «Бориса Годунова» без Шаляпина, а «Видение розы» без Нижинского, так и россияне сороковых годов не представляли «Гамлета» без Мочалова. Простой крестьянин, разумеется, всегда помышлял о Христе в полном согласии с его иконописными изображениями. Народные святые были «весьма схожи» с иконописными ликами, и герой-дворянин испытывал потребность стать «весьма схожим» со сценическими лицедеями. Станкевич признавался, что ходит в театр, как «во храм», и что его собственный стиль поведения сложился под сильным воздействием игры Мочалова150.

Тургенев использовал «Гамлета» как символический образ для характеристики дворянской интеллигенции позднениколаевской поры в своем знаменитом эссе «Гамлет и Дон-Кихот». Незадолго до этого он вывел одного из самых хрестоматийных гамлетовских героев русской литературы в своем первом романе «Рудин», и теперь повел речь о противоположном, но тоже типичном донкихотовском типе — типе простодушного энтузиаста, который безраздельно отдается служению идеалу, не страшась насмешек современников. Такие личности стали весьма заметны ввиду донкихотских социально-преобразовательных устремлений по­следующих десятилетий, но «гамлетизм» оставался вполне типичным для представителей русской мысли. И даже многим будущим литературным героям Тургенева суждено было кончить самоубийством.

 

Конфликт этих двух типов отражает история жизни одного из самых интересных мыслителей России второй половины николаевского царствования — В.С.Печерина. Видится некая поэтическая правомерность в сходстве его фамилии с фамилией лермонтовского беспокойного и сумрачного «героя нашего времени». Но действительный Печерин был еще более смятенной и романтической личностью, чем вымышленный Печорин. Он оставил филологию и обратился к поэзии, перешел от социализма к католичеству, попал в английский монастырь, а затем — в ирландскую больницу в качестве духовника; там он и умер в 1885 г., издали восхищаясь российским народничеством, в чем-то изначально ему созвучным. Он промучился всю жизнь — и не столько опасением, что все его идеалы иллюзорны, сколько грызущей неуверенностью в том, что жизнь вообще имеет смысл. В студенческие годы его навел на «гамлетовский вопрос» Макс Штирнер, чьи берлинские лекции вдохновили его замысел драматической трилогии — одной из многих незаконченных рос­сийских трилогий XIX столетия. Первая часть этого безымянного сочинения представляет собой причудливый апофеоз идеи Штирнера. что человек способен достичь божественности, совершив доброхотный акт самоутверждения: самоубийство. Главный герой (носящий возвышенное германское имя Вольдемар) не только сам кончает с собой, но и убеждает свою возлюбленную (наделенную одухотворенным именем София) последовать его примеру. «Sophie! — говорит он ей. — Твое имя означает Премудрость! Божественную Премудрость!.. Вопрос один: Быть иль не быть?»151

 

Вторая часть трилогии, озаглавленная «Торжество смерти», разрабатывает эту тему с вампирским упоением: Король Немезис созерцает вселенское истребление — возвещаемое бурей, музыкой сфер и пятью падающими звездами по числу повешенных главарей декабристов. Хор в честь смерти звучит эхом мрачных мыслей пушкинского «Гимна в честь чумы» и переполнен апокалипсической и романтической символикой.

Смерть является в виде юноши на белом коне; его приветствуют как «Бога свободы. Бога движенья, вечного преображенья». Затем сцена расчищается для последнего монолога, который и завершает эту вторую (и по­следнюю) часть трилогии. Это — песнь умирающего поэта. Поэт, по словам Печерина. «рыцарь благородный! Несравненный Дон-Кихот! ...Он вождь народный! Он отечество спасет!» И в заключении, обрывающемся многоточием в знак незаконченности, «умирающий поэт» поминает «России светлую зарю» и объявляет: «Я силой благодатною прольюся на Россию, и Русский нож булатный...»152

 

Хотя к разрешению «гамлетовского вопроса» дворянские интеллигенты ничуть не приблизились, сосредоточенность на нем все же помогала избавляться от второстепенных забот. Пожалуй даже, осмеянное поколение «отцов», дворян-романтиков, «лишних людей» сороковых годов, в некоторых отношениях больше способствовало отторжению русской мысли от косных национальных обыкновений и традиций, чем непри­миримые «сыновья», самозваные «новые люди» шестидесятых. Одержимый фантазированием романтизм николаевской эпохи отметал мелочные помыслы так же решительно, как сметались с подмостков действующие лица в последнем акте «Гамлета» или в заключительной сцене «Торжества смерти». Страсть к разрушению, которая вырвалась в Европу к концу сороковых годов в лице Бакунина, являлась всего лишь предельным выражением философского отчаяния, произведенного взаимодействием германских идей, славянской восторженности, личных разочарований и скуки провинциального дворянства. На примере Бакунина видно, как видение «занимающегося рассвета», «избыточная сила» и «закаленные ножи» из эмоциональных возгласов «умирающего поэта» становятся жизненной программой активного революционера. Его бурная жизнедеятельность предзнаменовала, а в какой-то степени и предопре­делила преизбыток донкихотских затей и устремлений, заполонивших Россию в бурные времена царствования Александра II. Все тогдашние движения — якобинство, народничество, панславизм и разновидности того, другого и третьего — не поддаются пониманию в обычных категориях социально-политического анализа и могут рассматриваться как несообразные, но героические попытки воплотить в жизнь то, что прозре-валось и предчувствовалось в воображении и никак не получалось в искусстве. Отсутствует завершение печеринской трилогии, нет и следа «Рая» гоголевской «Поэмы», не написаны новые иконы для так и не воздвигнутого ивановского храма.

Одной из могущественных, хоть и незримых сил, притягивавших русских дворян к «проклятым вопросам», была удушливая, неодолимая скука российской жизни. Дворянам — обожателям Франции или Германии Россия казалась огромной и затхлой провинцией Европы. Жизнь была однообразной чередой ничтожных происшествий в каком-нибудь затерянном городке «N-ской губернии», как в «Ревизоре» или «Коляске» Го­голя. Сдавленная истерия находила выход в провидчестве. И даже путешествуя, россияне жаловались, подобно Белинскому: «Скука — мой неразлучный спутник»153. Под вопрос неизбежно ставилась ценность жизни вообще; к этому побуждало чувство, выраженное в скорбной концовке трагикомического шедевра Гоголя — «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»: «Скучно на этом свете, господа!»

 

Когда в XX в. в России наконец осуществились революционным путем социальные преобразования, сталинская «новая советская интеллигенция» старалась всячески осмеивать Гамлета как символического пред­ставителя неуверенной и нерешительной старой интеллигенции. В постановке «Гамлета» времен первой пятилетки датский принц изображался обрюзглым и развращенным трусом, вполпьяна декламирующим в кабаке «Быть иль не быть»154. Один тогдашний критик дошел до утверждения, что подлинный герой пьесы — Фортинбрас. Только у него есть определенная цель; а тот факт, что он является на сцену победителем с поля брани и произносит последнюю реплику пьесы, символизирует торжество разумной, воинствующей новизны над «феодальной моралью», из-за которой весь последний акт до прибытия Фортинбраса происходит бессмысленное кровопролитие155.

Однако же сталинская модернизация отнюдь не отличалась разумностью, и российскую сцену не заполонили безликие подобия Фортинбраса. Дворянское столетие оставило в наследство будущему неугасимую тревогу и безответные вопросы, которые продолжали волновать более сложную культурную среду, образовавшуюся в наступающем веке экономического роста и общественного подъема.

 

3. «Проклятые вопросы»

----------------------------------------------------------

 

1 Эта знаменитая просьба была обращена к Александру I, и о ней в числе других подобных происшествий рассказывается в кн.: I.GoIovin. La Russie sous Nicholas 1-er, 1845, 131. Один из лучших тогдашних (оставшийся лучшим и поныне) аналитических очерков развития русско-германских связей на протяжении столетия дворянского владычества, развития, кульминация которого приходится на царствование Николая I. — S.R.Taillandier. Les Allemands en Russie et les Russes en Allemagnc // RDM, 1854, VII, 633—691. См. также: F.Weigel. La Russie envahic par les Allemands. — Paris — Leipzig, 1844.

Даже российский национальный гимн, написанный по заказу царя Алексеем Львовым в 1833 г., представляется явным плагиатом прусского марша начала 1820-х. См.: Кто композитор нашего нынешнего народного гимна // РМГ, 1903, № 52, 1313-1314.

 

2 Golovin. Russie, 130.

3 Этот каламбур приводится в Гарвардской докторской диссертации С.Монаса, опубликованная версия которой (S.Monas. The Third Section: Police and Society in Russia under Nicholas I. — Cambridge. Mass.. 1961) дает достоверное представление о характере полицейского всевластья при Николае. Наиболее прославленным из всех переполненных изумлением мемуаров приезжих иностранцев является заслуженно знаменитая книга маркиза де Кюстина: А. дс Кюстин. Россия в 1839 году. — м 1996, в 2 т. (сокращенный перевод: Николаевская Россия. — М., 1990). См. также сходную эволюцию впечатлений еще более знаменитого французского консерватора, Баяиака, который проделан путь от первоначальных великих надежд до разочарования в николаевской России: ЛН, XXIX/XXX, 1937, 149—372. Реконструкцию тогдашних официальных воззрений, позволяющую составить более сбалансированное представление об эпохе, находим в кн.: N.Riasanovsky. Nicholas I.

 

4 Riasanovsky. Nicholas, 105—115.

5 А.Васильев. Лобачевский. — СПб., 1914: И.Кузнецов. Люди русской науки. — М., 1961, 76—93; и: A.Vucinich. Nikolai Ivanovich Lobachevskii // Isis, Llll, 1962, 465—481. Очерк Васильева (РБС, X, особ. 539—540). на наш взгляд, показывает, что отношения Лобачевского с Магницким были не такими враждебными, как настаивают советские специалисты.

 

6 Там же, 94-103; БЕ, XL, 587-589; F.W.Struve. Etudes d'astronomie stcllaire. -СПб., 1847; и альманах: Комета Белый. — СПб., 1833, особ.: М.Погодин. Галле-ева Комета, 1—23.

Россияне не только устремлялись далеко в космос, но и зарывались глубоко в недра земные. Особое развитие получила в России стратиграфия, и силами Санкт-Петербургского горного института были проведены весьма результативные раскопки в поисках доисторических животных; см.: А.Борисяк. Краткий очерк истории русской палеозоологии //ТИИЕ, I, 1947, особ. 6—8. Превосходное описание Пулковской обсерватории при Струве, увиденной глазами современника — шотландского астронома, имеется в кн.: C.Smyth. Three Cities in Russia. — London, 1862, I, 73-186.

 

7 Первый сборник памяти Карла Максимовича Бера //ТКИЗ. 1927, № 2, 56—57.

8 Крижанич. Dialogus de Calumnis // ИА, 1958. № I, 162.

 

9 Любопытный, цит. в: А.Синайский. Отношение, 300.

 

10 Об этапе становления профессиональной философии в России см.: Коугё. La Philosophic, 46—87; Радлов. Очерк, 1 — 17; Введенский. Судьбы.

11 Важным промежуточным источником софиологической доктрины явилось сочинение немецкого синкретического мистика и историка ересей Готфрида Арнольда (Gottfried Arnold. Das Gcheimnis der gottlichen Sophia, 1700). См. его новое издание с предисловием В.Нигга (W.Nigg): Stuttgart, 1963.

 

12 Его эссе 1798 г. «О пифагорейском квадранте в природе» цит. в: E.Susini. Franz von Baader ct le romantisme mystique, 1942, 1, 256—257; также 235—279.

13 София, то есть Благоприятная вечная дева Божественной премудрости; см.: П.Сакулин. Из истории, I, 424, примеч. 2. Труд Сакулина представляет собой лучшее исследование общего характера восприятия философской традиции Бёмс в России через Сен-Мартена.

 

14 См. перевод Лабзиным сочинения Юнга-Штиллинга «Облако» (титульный лист и 7).

15 О сочинениях: Избранное чтение для любителей истинной философии, О покаянии. Краткое указание на ключ разумения таинств божих, каким образом душа может достигнуть созерцания божескаго в себе. — СПб., 1819—1820 и других подобных см.: С.П-в. Переводчики // БЗ, 1858, I, 134 и след.

 

16 Telepnev. Some Aspects. 23. Это было, разумеется, приветствие, принятое У братьев ордена капуцинов.

17 Коугё. La Philosophic. 37, примеч. 3. Этот девиз, которого не обнаруживается ни в каких российских материалах, взят из Горация (Liber 1. Epistula И. 1.40); 0Н широко \ потребляется в немецкой философии и немецкоязычной масонской литературе.

 

18 В.Кошелев. Записки, 1883, 19; и превосходное описание в кн.: Коугё. philosophic. 33—45.

19 В частности на книгу: L.Oken. Lchrbuch der Naturphilosophie. — Jena, 1809. 3 Bd.. где натурфилософия определяется как «die Lehre von derewigen Neuwandlung Gottes in the Welt» («учение о вечно новых скитаниях Господа в мире»). Коугё, 139, примеч. 4: и 137-152 - о влиянии Шеллинга.

 

20 Профессор М.Павлов, как он описывается у Герцена (Избранные философские произведения. — М., 1956, 515). !

21 Коугё. La Philosophic. 91. примеч. 1; и об образе мыслей Киреевского — 164— 193; а также: Etudes, 1 — 17, где к тому же рассматривается сопутствующее влияние Шлейерма.хера. i

 

22 lonescu-Niskov. Skovoroda, 157.

23 Никитенко о Надсждине в 1834 г., цит. в кн.: Н.Козьмин. Николай Иванович Надеждин. - СПб., 1912, 260-261. t

 

24 Б.Козьмин. Два слова о слове «нигилист» // ИАН(Л.), 1951, №4, 378—385. Способ переноса в русский язык у Надеждина первичного немецкого терминологического словоупотребления философов вроде Ф.Г.Якоби представляет проблему, не обсуждавшуюся всерьез в материалах на эту тему (упомянутых в: Billington. Intelligentia, 810—811, примеч. 9). Одной из возможностей остается Баадер, который в 1824 г. писал о распаде протестантизма на две части: «разрушительный, научный нигилизм» и «ненаучный сепаратистский пиетизм» (Samtliche Werke. —Leipzig, 1851, I, 74).

25 Сакулин. Из истории, I, 462, 465, примеч. I, также 474—490.

 

26 В.Одоевский. Русские ночи. В кн.: В.Одоевский. Сочинения. — СПб., 1844. 1,15. Помимо данного у Куаре анализа влияния Шеллинга см.: М.Филиппов. Судьбы, часть I; Е.Бобров. Философия, особ. III и IV; W.Setschkareff Schcllings Einfluss in der russischen Litcratur der 20-er und 30-er Jahre des XIX Jahrhunderts, 1939. Заметим, что сперва главным популяризатором мировоззрения Шеллинга был (как это часто бывало в прошлом с еретическими космологиями) врач — Д.Велланский. профессор медико-хирургической академии в Санкт-Петербурге. Влияние Шеллинга было параллельным, а порой и смешивалось с влиянием Баадера. Обсуждение этих двух фигур и литературу о них см.: Riasanovsky. Nicholas, 173—177.

27 Знаменитая монография барона А.Хакстхаузена о русском крестьянстве (A.Haxthausen. Studien iiber die innern Zustande, das Volksleben und insbesondere die landlichen Einrichtungen Russlands. — Hannover — Berlin, 1847—1852, 3 Bde) оказала глубокое влияние на славянофилов; в свою очередь, Гильфсрдинг под их вли­янием отдал многие годы своей сорокадвухлетней жизни экстенсивному изучению не только былин Онежского региона, но и взаимосвязей фольклора славянских народностей, а также связей его с более древними языками и культу-Рами. См.: А.Гильфсрдинг. Сочинения. — СПб., 1868—1874, в 4 т.

 

28 Riasanovsky. Nicholas, 102 и след.

29 См. статьи: Е.Гаврилова // Искусство, 1959, № 7, 72—74; Е.Ацаркина // Иссство, 1952, № 3, 73-80.

 

30 См. рецензию Д.Мирского на кн.: В.Жирмунский. Байрон и Пушкин. — Л., 924 (SEER, 1924, Jun., 209-211).

31 В.Кошелев, цит. в кн.: Коугё. La Philosophic, 148.

 

32 Высказывание Шеллинга, обращенное к Киреевскому, цит. в: Сакулин. Из истории. I, 349. примеч. 2.

33 Герцен. ПСС и писем. XLII, 243 и след. См. основные сведения по теме в кн.: C.Quenet. Tchaadaev ct les lettres philosophiques, 1931; A.Коугё. Etudes, 20—102

 

34 Письмо А.Тургеневу 1837 года см. в кн.: Сочинения и письма П.Я.Чаадаева / Под ред. М.Гсршензона. — М., 1913, I, 214. Ср. его высказывания в 1833— 1835 гг.о «вселенской миссии» России (I, 188), которая призвана разрешить «все вопросы, возбуждающие споры в Европе» (I, 181) и «дать в свое время разгадку человеческой загадки» (I, 182).

35 В 1834 г., цит. в: Коугё. Etudes, 29, примеч. 2.

 

36 Цит. в: Козьмпн. Надеждин, 231; также 82—85.

37 Цит. в: Сакулин. Из истории, I, 574.

 

38 H.Desmettre. A.Towiansky et le messianisme polonais. — Lille, 1947, 2 t.; Weintraub. Literature as Prophecy; и: Adam Mickiewicz the Mystic-Politician // HSS. I, 1953, 137—178; о Братстве Кирилла и Мефодпя см.: П.Сакулин. Литература, гл.1, 288—312. См. также наряду с многими релевантными исследованиями Ледницко-го (W.Lednicki) его обобщающую работу: Christ et revolution dans la poesie russe et polonaise // Melanges Legras, 99—121.

39 Цит. в: Koyrё. La Philosophic 160, примеч. I. В тексте Погодина это выражение было выделено курсивом.

 

40 Цит. в: П.Струве. С.П.Шевырев и западные внушения и источники теории-афоризма о «гнилом» или «гниющем» западе // ЗНИБ, XVII, 1940, 263, примеч. 10. См. также: М.Ковалевский. Философское понимание судеб русского прошлого мыслителями и писателями 30-х и 40-х годов// BE, 1915, дек., 163—201.

41 Цит. из: RDM, 1840, Nov., 363-364 - в кн.: Струве. Шсвырев, 229-230.

 

42 RDM, 1840, Nov., 364, цит. в: Струве. Шсвырев. 230. Струве полагает, что решающее влияние и на Шаля, и на Чаадаева оказал датский католик барон д'Экштейн (233—236).

43 Одоевский. Сочинения, I, 309—312.

 

44 Цит. в: Сакулин. Из истории, I, 593. 45 Одоевский. Сочинения, I, 100—111.

46 Одоевский. Повести и рассказы. — М., 1959, 422; текст утопии 416—448; текстологическая история — 490—493. См. также: П.Сакулин. Русская Икария// Современник. 1912, кн.12, 193-206; Из истории, I, гл. II. особ. 178-184 о других утопиях того периода; и проницательную критическую оценку Белинского (одного из немногих, кто воспринял ее серьезно) даже до целостной публикации: 03, 1839, дек., 3-15.

 

47 Ф.Тютчев. ПСС. - СПб., 1913, 202. См. также вступительную статью В.Брюсова к этому однотомнику; и: D.Strcmooukhoff. La Poesie, 1937, особ. 45—54.

48 Gratieux. Khomiakov, II, 50—78. Текст с примечаниями был опубликован в. Л.Хомяков. ПСС, III. - М., 1878; IV. - М., 1882.

 

49 Н.Рязановский проводит здесь детальное сопоставление (См.: N.Riasanovsky. Russia and the West, 215—218). На самом деле два хомяковских враждующих стана в богословском смысле значительно ближе проводившемуся в XVIII столетии духоборами разделению человечества на «Сынов Каина» (Рабов плоти) и «Сынов Авеля» (Приверженцев духа): БСЕ (1), XXIII, 651-653. Хотя Хомяков по темпераменту куда больше походил на терпимых и благочестивых романтиков, чем < фанатичных и властных сектантов. См. важные новые исследования о славян филах: P.Christoff. An Introduction to Nineteenth-Century Russian Slavophilism. Study in Ideas, Vol. I: A.S.Xomjakov. - The Hague. 1961; также: A.Walicki. W kr<£11 konserwatywnei utopii. — Warszawa, 1964; его же: Personality and Society in the Ideology of Russian Slavophiles//CSS, II, 1963, 1-20.

Освещение вопроса у Э.Х. Kappa (E.H.Carr. «Russia and Europe* as a Theme...) предполагает некоторое расширение дефиниции, указывая на то (368, примеч. 2), что термин «славянофил» был, собственно, впервые употреблен в начале XIX столетия как насмешливая кличка Шишкова (реакционного противника языковых новшеств, которого вес авторитеты торжественно исключают из числа славянофилов); использовался и для обозначения воинствующих шовинистов, глашатаев российского патриотизма в период после Крымской войны (которых в свое время действительно зачастую называли славянофилами, но теперь ставят отдельно ги именуют панславистами), объявлявшихся «второй волной славянофильства».

 

50 Gratieux. Khomiakov, I. 19—24.

51 Письмо от 2 июня 1821 г. в кн.: De Maistre. Lettres et opuscules, 1851, 584—585.

 

52 Цит. в кн.: Сакулин. Из истории, I, 348. примеч. 2; и 343—347 — о влиянии Ламенне; также: Сакулин. Литература, 14—19, — о влиянии Ламенне и другого менее известного раннего христианского социалиста А. де Вильнев-Баржемана (Villencuve-Bargement), особ, его кн.: Economic politique chretienne, 1834. О позднейшем влиянии Ламенне на Петрашсвского см.: В.Семевский. Из истории общественных идей в России в конце 1840-х годов. — Ростов/Дон, 1905. 27—29.

Чаадаев испытал влияние Ламенне. как и Де Местра, в своих поисках нового духовного разрешения человеческой участи; но его отталкивало обожествление простонародья у Ламенне, и он резко отзывался о христианском социализме: «Как можно искать разума в толпе? Где видано, чтоб толпа была разумна? Was hat das Volk mit der Vernunft zu schaffen?* (Что народ может иметь общего с разумом?) (Сочинения, I, 300-301).

 

53 Н.Русанов. Влияние западноевропейского социализма на русский // МГ.1908, май — июнь, 14.

54 Как о том повествует Ипполит-Николя-Жюст Оже (Hippolyte-Nicolas-Just Auger): Из записок Ипполита Ожс // РА, 1877, кн.2, 61; о личности Оже см.: РА, 1877, кн.1, 519.

 

55 Из записок, 65—66.

56 См.: Billington. Intelligentia, 807—808 и примечания.

 

57 За рубежом // М.Салтыков-Щедрин. Избранные сочинения. — М. — Л.. 1940, 30.

58 Цит. в кн.: Сакулин. Из истории, I, 346—347.

 

59 А.Герцен. ПСС и писем. — Пг., I, 71, 117 и особ. 126.

60 Billington. Mikhailovsky, 32-40; Intelligentia, 812-815.

 

61 Н.Полевой. История русского народа, 1829—1833, в 6 т.; В.Белинский. Н.А.Полевой (1846) // В.Белинский. ПСС, IX, 671—696. В том же духе славянофильский журналист и издатель Н.Гиляров-Платонов критиковал монументальную историю российской церкви Макария за то, что он ведет речь об институте Церкви и в особенности о церковной иерархии, а не об истории народной духовности — «жизни русского народа как сообщества верующих». Цит. в: В.Сенатов. Философия истории старообрядчества. — М., 1908. вып. I, 22. (Эта его рецензия, впервые появившаяся в 1850-х, была жестоко изуродована цензурой и не допускалась к печати несколько лет — как это было со многими сочинениями Аксакова и других наиболее радикальных славаянофилов).

62 Цит. в кн.: Ф.Нелидов. Западники 40-х годов. — М., 1910, XXXIV. Пер. Станкевича французской вульгаризации Гегеля см.: Н.Станкевич. Стихотворения.

 

трагедия, проза. — М., 1890, 183—238. Его благодарение за то, что Гегель «снял цепи с моей души» см.: Станкевич. Переписка. — М., 1914, 450. Емкое обсуждение и критическое рассмотрение литературы о влиянии Гегеля в России см. в кн I Коугё. Etudes, 103—170; см. также: М.Ковалевский. Шеллингианство и гегельянство в России // BE, 1915, нояб., 133—170; и: Д.Чижевский. Гегель в России. — Париж, 1939. О значении Гегеля в Польше и во всем славянском мире см.-Chizhevsky, ed. Hegel bci den Slaven. — Bad Homburg, 1961. Гегель (как и Шеллинг но не столь восторженно и не столь часто) предсказывал России великое будущее' См.: В. Р. Нсрпег. Bakunine et le panslavisme revolutionnaire, 1950, 93, примеч. 21.

63 Письмо Бакунину от 10 сен. 1838 г. // Белинский. ПСС. — М., 1956, XI 296

 

64 ibid., 293-294.

 

65 Письмо от 4 фев. 1837 г. // А.Корнилов. Молодые годы Михаила Бакунина: Из истории русского романтизма. — М., 1915, I, 376.

66 И.Киреевский. ПСС. - М., 1861, II, 296; также 318-325. Старшее поколение российских романтиков с нетерпением ожидало, что Шеллинг искоренит «фаталистическую логику» Гегеля, — после того как немецкое правительство предложило ему возглавить ту самую кафедру Берлинского университета, которую некогда возглавлял Гегель. Чаадаев писал Шеллингу в 1842 г., что тот призван главенствовать в преодолении «умственного кризиса, имеющего оказать чрезвычайное влияние на будущее нашей цивилизации» (Звенья, V, 1935, 219; также 225 и 219—232). Россияне уповали также на Баадера как на сокрушителя славянофиль­ской идеологии и тем самым восстановителя христианской веры после предположительного потрясения ее основ Гегелем. См.: F.Baader. Revision der Philosopheme der Hegel'schen Schule beziiglich auf das Christenthum, nebst zehn Thesen aus einer rcligiosen Philosophic. — Stuttgart, 1835; Струве. Шевырев, особ. 210 и след.

 

67 M.Bakunin. God and the State. — NY, 1916; L1 Empire Knouto-Germanicjue et la Revolution Sociale (1871), перепечатанная под названием: La Revolution sociale ou la dictature militaire, 1946. О гегельянстве Герцена см.: А.Герцен. ПСС и писем, II, 242; и пассаж о движении человечества к самопознанию — III, 137.

68 Белинский. ПСС, XII, 22-23.

 

69 Там же, 70-71.

70 П.Лавров. Исторические письма. — СПб., 1906, 358.

 

71 Коугё. Etudes, 161.

72 Hepner. Bakounine, особ. 236—284; Herzen. The Russian People and Socialism (письмо Жюлю Мишле) и И.Берлина (I.Berlin) в: Herzen. From the Other Shore. — London, 1956, 165—208. Сопоставление двух личностей (в пользу Герцена) см. у Берлина: герценовское представление о коммуне как об учреждении, совместимом со свободой личности (если не гарантирующем ее) см.: M.Malia. Herzen and the Peasant Commune // E.Simmons. Continuity, 197—217. Обо всем этом периоде и этих его взаимодополняющих представителях см.: I.Berlin. The Marvelous Decade // Encounter. 1955, Jun., 27-39; Nov., 21-29; Dec, 22-43 (о Белинском); 1956, May, 20—34 (о Герцене); и два превосходных панорамных мемуарных сочинения: «Былое и думы» Герцена и: П.Анненков. Литературные воспоминания. — М.. I960 (именно Анненков пустил в оборот словосочетание «замечательное десятилетие»). А.Валицкий анализирует воздействие Фейербаха на Белинского и Герцена в статье: A.Walicki. Hegel, Feucrbach and the Russian «Philosophical Left», 1836—1848 // Annali dell'lstituto Giangiacomo Feltrinclli. — Milano, 1963, 105—136.

 

Развитие традиции салонов и кружков в первой половине девятнадцатого столетия замечательно живо прослеживается в антологии под редакцией и с предисловием Н.Бродского: Литературные салоны и кружки. — М. — Л., 1930.

73 «Письмо сыну», служащее предисловием к кн.: Герцен. С того берега, 3.

 

74 Герцен. Избранные философские статьи, 576—595.

75 Хомяков. ПСС, 2-е изд. - М., 1878, I, 695.

 

76 Matter. Saint-Martin, 354—368; Weintraub. Literature,13—17.

77 Цит. в кн.: Козьмин. Надеждин, 12. О воздействии Шеллинга на русскую литературу и эстетику см.: Sctschkareff. Schellings Einfluss, особ. 6—29 — о профес-СОрах-шеллингианцах. О влиянии Сведенборга на оккультное романтизирование см.: E.Bcnz. Swedenborg und Lavater. Uberdie rcligiosen Grundlagen der Physiognomik // Zeitschrift fur Kulturgeschichtc, LVII. 1938, 153—216; а также: F.Horn. Schelling und Swedenborg. — Zurich, 1954.

 

Веневитинов вторит определению, данному в диалоге Шеллинга «Бруно»: «dic Philosophic sei die hoechste Poesie* («философия — высшая поэзия») — см.: Setchkareff. Einfluss, 53; Бобров. Философия, II, 8. Ср. слова Надеждина: «Поэзия и философия — вот душа сущего/ это жизнь, любовь; вне их все мертво». Цит. в: Нелидов. Западники, 49.

78 Цит. в: Koyere. Etudes, 155.

 

79 Я.Полонский, цит. в: Billington. Mikhailovsky, 93; Одоевский, цит. в: Сакулин. Из истории, I, 502.

80 В.Тимофеева, цит. в: Billington. Mikhailovsky, 63.

 

81 Процитировано в: Сакулин. Из истории, I, 413—414, примеч. 3; Коугё. La Philosophic, 139—145.0 Веневитинове и поэзии 1820-х гг. см.: G.Wytrzens. Dmitrij Vladimirovic Vcnevitinov als Dichtcr der russischen Romantik. — Koln, 1962. Рассказ Веневитинова «Скульптура, живопись и музыка» см.: Северная Лира, 1827, 315— 323; Сочинения, 127—130. См. также эссе Гоголя «Скульптура, живопись и музыка»^ кн.: Гоголь. ПСС. - Л., 1952, VIII, 9-13.

82 Н.Станкевич. Стихотворения, 174—175. См. также 176—182, статью «Отношение философии к литературе».

 

83 Н.Белявский. Лермонтов-художник// Искусство, 1939. № 5, 5—20.

 

84 Надеждин, цит. в: М.Филиппов. Судьба философии. 184.

85 D.Mirsky. Pushkin. — London, 1926, 150.

 

Продуманный критический обзор части необъятной литературы о Пушкине лается в кн.: M.Goiiin. Etudes litteraires et historiques, 1957. 2-е ed., 119—137. В первом издании своей книги, вышедшем в 1937 г., Горлин сожалеет о нехватке взвешенных исследований общего плана и философско-аналитичсских работ о пуш­кинском творчестве. Недавний образчик сжатой общей характеристики, в которой подчеркивается классичность и аристократизм созданий Пушкина, представляет статья: M.Bowra. Pushkin // OSP, I, 1950, 1—15; см. также: E.Wilson. The Triple Thinkers. — NY, 1963, corr. ed., 31—59 (включает перевод «Медного всадника»). Чрезвычайно ценную статью С.Франка «Пушкин как политический мыслитель» из сборника его эсссистики целесообразно читать в отдельном издании (Белград, 1937), содержащем также прекрасное общее введение П.Струве. Широкий охват пушкинской мысли дают статьи сборника под редакцией С.Кросса и Э.Симмон-са (S.Cross and E.Simmons, cds. Centennial Essays for Pushkin. — Cambridge, Mass., 1937).

86 В.Яковлев. Пушкин и музыка. - М. — Л., 1949; М.Загорский. Пушкин и театр. — М., 1940.

 

87 Lifer. History of Ballet, 65-66.

88 Франк. Этюды о Пушкине. — Мюнхен, 1957, 28.

 

89 «Заутра казнь, привычный пир народу;/ Но лира юного певца/ О чем пост? Пост она свободу:/ Не изменилась до конца!/... Но ты, священная свобода,/ Богиня чистая, нет, — не виновна ты» (А.Пушкин. Сочинения. — М., 1955. I, 199); и: Mirsky. Pushkin, 57—60 — о влиянии Шенье на Пушкина.

90 Франк. Этюды, 56.

 

91 Цитируется наряду с другими подобными выражениями подспудного пессимизма Пушкина в: Франк. Этюды, 112.

92 Е.И.Губер // Космополис, 1898, апр., 34—59; май, 162—169; см. огромное собрание исследований о влиянии Гете в России: ЛН, IV — VI, 1932, особ. 961 — 993 — о русских переводах Гёте, и библиография — 996—1007. Отмечено сорок девять различных русских переводов «Фауста» в целом или в выдержках (989).

 

93 StremooukhofT. La Poesie, особ. 90—101, где подчеркивается влияние Гёте на Тютчева.

94 Пушкин. Сочинения, I, 223.

 

95 M.Gorlin. The Interrelationship of Painting and Literature in Russia // SEER, 1946. Nov., 134-148.

96 Станкевич. Стихотворения, 31—32.

 

97 Цит. в кн.: Г.Семин. Севастополь: исторический очерк. — М., 1955, 24.

98 И.Муравьев-Апостол. Путешествие по Тавриде в 1820 годе. — СПб., 1823; рассмотрение этой книги, а также крымской темы у Пушкина и Мицкевича см. в: S.Radinsky. The Amber Beads of Crimea // CSS, II, 1963, 108-120. Наряду с цитируемыми там произведениями, известную роль в развитии этого романтического культа сыграли сочинения мистического патриота и восторженного прославителя российского флота Семена Боброва. См.: С.Бобров. Таврида. — Николаев, 1798; во втором издании (СПб., 1804) книга получила название «Хсрсонида».

 

О возросшем в XIX столетии интересе россиян к Данте см.: Italia die scrive, 1921, apr., 69-70; mag., 94.

99 О Зинаиде Волконской см.: Городецкий. Зинаида; а также: ЛН, IV — VI, 1932, 478 и след.; о любви Гоголя к Риму и отдельных признаках сампатии к католичеству см.: D.Borghese. Gogol a Roma. — Fircnze, 1957.

 

100 В.Розанов, цит. в кн.: D.Magarshack. Gogol. A Life. — London, 1957, 16.

101 О Нарежном см.: ЛЭ. VII, 589—591 с библиографией; А.Фадеев. Передовая русская интеллигенция и царский колониализм в дореформенный период // Проблемы... Тихомирова, 398—399. 4—6 части романа Нарежного «Российский Жил-блаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» были конфискова­ны и уничтожены ввиду разного рода непочтительных отзывов о российской жизни и учреждениях в первых трех частях (1814). Роман «Черный год, или Горские князья» был написан раньше, но опубликован лишь через четыре года после смерти Нарежного. Его сочинения были изданы посмертно в десяти частях (СПб., 1835— 1836) и широко обсуждались в тот период, когда Гоголь писал «Мертвые души». Однако первичный замысел «Мертвых душ» Гоголь, вероятно, воспринял от Пушкина через Владимира Даля, замечательного знатока фольклора и языковеда. См.: Е.Бобров. Из истории русской литературы XVIII и XIX ст. // ИЯС, 1910, 67—74.

 

102 Цит. в кн.: Magarshack. Gogol, 250—251. Об образе мыслей Гоголя см.: D.Chizhcvsky. The Unknown Gogol //SEER, XXX, 1952, Jun" 476-493; V.Zenkovsky. Gogol als Denkcr // ZSPh, IX, 1932, 104-130; и: Die asthetische Utopie Gogols // ZSPh, XII. 1936, 1—34. Последняя статья особенно интересна своим анализом не­истовых, а под конец отчаянных усилий Гоголя уверовать в то, что лишь красота может привести к добру. См. также: В.Гиппиус. Гоголь. — Пг., 1924.

103 Здесь, как и в случае с «Медным всадником», я использую в несколько модифицированном виде суждения князя Мирского. См.: Mirsky. History, 160.

 

104 Хотя Живаго и другие угнетенные персонажи советской литературы в какой-то мерс прямые потомки героя гоголевской повести, всевластные культурные надзиратели СССР по-прежнему желают считать эту повесть своим достоянием. Президент советской Академии искусств и верховный жрец бескомпромиссного «социалистического реализма» А.Герасимов настаивал на том, что «русская литература прошла весь свой путь в «Шинели» Гоголя... в эту шинель она должна быть облечена и сегодня». Цит. по кн.: XXII съезд КПСС и вопросы идеологической работы. - М., 1962, 102.

105 Цитата из статьи 1834 г. приведена в: Н.Машковцев. Н.В.Гоголь и изобразительное искусство // Искусство, 1959, № 12, 46 (см. 46—51 — о других высказываниях Гоголя по поводу живописи и скульптуры).

 

106 Цит. в: Gorlin. Interrelation, 137. О взаимоотношениях Гоголя и Иванова (а также Гоголя и других живописцев) см.: Н.Маковцев. Гоголь в кругу художников: очерки. — М., 1955.

Любопытно сходство между преклонением Гоголя перед Ивановым и сложившимся несколько ранее отношением Джона Китса к своему «неизменному другу» Бенджамину Хейдону. Тот писал огромное полотно («Вхождение Христа в Иерусалим») на тему, близкую к ивановской, и, подобно Иванову, вписывал в свое со­здание лица друзей-литераторов. См.: Hyder Rollins. The Keats Circle. — Cambridge, Mass., 1948, I, XCX - XCIII.

 

107 Цит. в: L.Reau. Un Peintre romantique russe: Alexandre Ivanov// RES, XXVII, 1951, 229. См. также его: Art Russe, II. 141 — 154. Основательная монография о художнике: М.Алпатов. Александр Андреевич Иванов: жизнь и творчество. — М., 1956, в 2 т.; но прежние исследования (в особенности труд: М.Боткин. Александр Андреевич Иванов: его жизнь и переписка 1806—1858. — СПб., 1880) зачастую глубже объясняют идейные метания Иванова.

108 В.Зуммер. Эсхатология Александра Иванова // НЗК, вып. Ill, 1929, 387 (а также вся ценнейшая статья со многими цитатами из неопубликованных материалов. 387—409). Дополнительные материалы о «проекте времен золотого века русской живописи» указываются в ст.: А.Аскарьянц и Н.Машковцев. Архив А.А. и С.А. Ивановых // ЗОР, XX, 1958, 27-28.

 

109 Цит. в: Зуммер, 388.

110 Боткин. Иванов, 412; также 423. См. также: Г.Павлуцкий. Источники художественного творчества А.А.Иванова//Искусство, 1914, 1—9.

 

111 Цит. в: А.Андреев. Эскизы А.А.Иванова из библейской истории // Мир искусства, 1901, № 10, 239, примеч. Особенно помогло Иванову ощутить призвание (и поддержало публичный интерес к его творчеству) сочинение ныне забытого промышленника-славянофила: Федор Чижов. Письмо о работах русских художников в Риме. — М., 1845. Он считал Иванова живым доказательством того, что российская «народность имеет собственное содержание» (14); полагал, что «мы, обитатели севера», способны восстановить наше исконное «братство с художником», который, в свою очередь, сумеет помочь возродить «золотой век», когда картины «часто становились источником веры» (4).

112 Цит. в: Зуммер. Эсхатология, 383, 403; см. также 409.

 

113 Там же, 397, 401, также 403, 405—406; и: Зуммер. О вере и храме Александра Иванова // Христианская мысль, 1917, № 9—10, 50,57.

114 Зуммер. Эсхатология, 395. Предполагавшася сплошная иконопись представляла собой любопытное смешение церковной фресковой росписи с масонским замыслом надконфессионального пантеона героев. Надлежало изобразить мифологических небожителей и великих людей наряду с христианскими святыми

 

И мучениками, и храм должен был стать священным строением, хотя и не церковью. См.: Зуммер. Система библейских композиций А.А.Иванова // Искусство 1914, I-XXI.

Есть некое любопытное сходство между задуманными фресками Иванова и большим полотном, за которое взялся Энгр в 1840-х, решив заново изукрасить замок символами золотого века. Подобно Иванову. Энгр провел немалую часть своей жизни в Риме. Более того, позднее он привлек внимание Наполеона III — при­мерно так же, как Иванов заинтересовал Николая I. Однако же замысел Энгра был куда более светским по тематике. См.: N.Schlenoff. Ingres: ses sources litteraires 1956, 246-270.

 

115 Зуммер. О вере, 60—61.

116 А.Иванов. Изображения из священной истории. — Берлин — Санкт-Петербург, 1879—1884, гравюры 21 и 60. См. также в качестве иллюстраций к другим положениям 81—82, 88—89, 111 — 115. Это редкое и бесценное собрание больших репродукций.

 

117 Цит. в статье: Д.Философов. Иванов и Васнецов в оценке Александра Бенуа // Мир искусства, 1901, № 10, 226. См. также: Боткин. Иванов, 409—410. Одной этой цитаты должно хватить для доказательства некорректности часто проводящегося сравнения между поздними работами Иванова и картинами прерафаэлитов.

118 Цит. в: Боткин. Иванов, 287.

 

119 Коугё. Etudes, 38, примеч. 1. Чаадаев выказывает понимание своей самозванческой роли «предтечи» не в традиционно христианском, а в оккультно-масонском духе, изменив заглавие книги Канта на «Апология адамического разума» («Apologic der adamitischen VernunfU). Важность чествования Иоанна Крестителя 24 июня, по-видимому, сказывается и в том, что «Предтече» отдан самый длинный день в году; и церемония его празднования была главнейшей уже в российском масонстве XVIII столетия. См., напр., переписку А.Петрова с Карамзиным: РА, 1863, вып. 5—6, 476, примеч.

 

120 G.Huard. L'Art royal.

121 ЛН: Герцен и Огарев, I. - М., 1953, 167.

 

122 Цит. в: В.Семевский. Из истории, 1904, 29, примеч. 1.

123 Хомяков. ПСС. — М., 1878, 2-е изд., I, 695. М.Ковалевский утверждает (в путеводителе по дореволюционной выставке Иванова: Отделение изящных искусств, Императорский Румянцевский музей. — М., 1915, 103—146, примеч. 109), что из-за своей болезненности Иванов был способен активно работать над своей картиной лишь двенадцать лет своего длительного пребывания за границей.

 

124 Некоторые ансамбли начала XIX в. (например, университетский комплекс в Казани) строились даже дольше, чем Исаакисвский собор. См.: Н.Евсина. Здания Казанского университета // Памятники Культуры, IV, 1963, 107—127. О культе Ренессанса см.: Веселовский. Влияние, 135.

125 Слова В.Печерина приведены в кн.: М.Гсршензон. Жизнь В.С.Печерина. — М" 1910, 54.

 

126 Цит. наряду с другими восторженными отзывами россиян о рафаэлевском полотне в ст.: М.Алпатов. Сикстинская мадонна Рафаэля // Искусство, 1959, № 3, 66-68. См. также: Лермонтов. ПСС. - М., 1947, I, 100-101. Это особое отношение, по-видимому, восходит еще к Новалису, который уподоблял свою романтическую философию «фрагменту испорченной картины Рафаэля» («Генрих фон Офтердинген»), и Гегелю, который помещал Рафаэля в зенит своей эстетики. Восторг сохранили даже отторженные от культуры россияне советской эпохи. См.писание маршалом Коневым своего благоговения при обнаружении «Сикстиной Мадонны» в тайнике в окрестностях Дрездена в конце Второй мировой войны: NYT, Aug. 23, 1965. 33.

127 А.Никитенко. Рафаэлева сикстинская мадонна // РВ, 1857, окт., кн. I, 586.

 

128 Лунин. Сочинения. 15.

129 Письмо Боткину из Дрездена 7/19 июля 1847 г. // Белинский. ПСС, XII, 4.

 

130 Алпатов. Мадонна; Uvarov. Esquisses, 180—181.

131 Гоголь. ПСС. - Л., 1952, VIII, 146 и 143-147. Magarshack. Gogol, 78-80. натурщицах, использованных при изображении Христа и Иоанна Крестителя в Явлении» Иванова, см.: А.Новицкий. Апьбом этюдов картин и рисунков к полной биографии А.А.Иванова. — М., 1895, xl.

 

Существенное, хотя и трудноуловимое взаимоотношение сексуальных и иде-огических импульсов в николаевскую эпоху рассматривается в процессе ана-иза творчества Жуковского у Леже (L.Lcger. La Russie intellectuelle, 130—148); м. также: Н.McLean. Gogol's Retreat from Love: Toward an Interpretation of Mirgorod» // American Contributions to the Fourth International Congress of Iavicists. — 's Gravenhage, 1958, 225—243; и: А.Малинин. Комплекс Эдипа и судьба Бакунина: к вопросу о психологии бунта. — Белград, 1943. Князь Вяземский ворпл о мистическом патриотизме поэта Языкова того времени, что он попросту и буквально «влюблен в Россию» (В.Смирнов. Жизнь и поэзия А.М.Языко-5 — Пермь, 1900, 212). Некоторое представление о масштабах этой проблемы ожно составить путем последовательного чтения работ: И.Замотин. Романтизм ~адцатых годов XIX столетия в русской литературе. — СПб. — М., 1911, в 2 т.; юбовь идеалистов тридцатых годов // П.Милюков. Из истории русской интеллигенции. - СПб., 1903; и: E.H.Carr. The Romantic Exiles. - NY, 1933.

 

Ожидает своего биографа-исследователя примечательная личность Елены Ган Hahn). своего рода российской Жорж Санд, чья бурная деятельность в качестве манисткипоборницы женских прав и достоинства безвременно оборвалась со смертью в 1842 г. в возрасте двадцати восьми лет. Она была сестрой будущего панслависта Ростислава Фадеева и матерью будущей основательницы Теософского общества Елены Блаватской.

Психологически ориентированные исследования ключевых фигур российского радикализма, где первостепенное внимание уделяется не собственно сексуальной стороне дела, а общим проблемам личностного отчуждения и поискам самоутверждения, представляют собой работа: П.Сакулин. Психология Белинского // ГМ, 1914. № 3, 85—121); и подробнейшая монография о молодом Герцене: M.Malia. Alexander Herzen and the Birth of Russian Socialism, 1812—1855. — Cambridge, Mass., 1961.

 

132 См.: M.Malia. Schiller and the Early Russian Left // HSS, IV, 1959, 169-200; , в дополнение к упомянутым там материалам, работу Ю.Вессловского (РМ, 1906, г» 2) и антологию российской шиллерианы под ред. В.Дювеля (W.Diiwel, Hrsg. ribun der Menschhcit, 1957). См. также: E.Kostka. Schiller in Russian Literature. — Philadelphia. 1965.

133 Иванов. Изображения, гравюра 28.

 

134 С.Булгаков, цит. в: V.Riabushinsky. Icons, 47. О первоначальном сильнейем впечатлении, которое оказало на Булгакова полотно Рафаэля, см.: Две встречи // С.Булгаков. Автобиографические заметки. — Париж, 1946, 103—113.

135 Белинский. Избранные философские сочинения. — М.. 1941,143.

 

136 О влиянии Жорж Санд см.: Веселовский. Влияние, 224—231, 246—247. Почти исключительно об этом периоде идет речь в работе М.Горлина (Hoffmann en Russie // M.Gorlin. Etudes litteraires et historiques, 1957, 189—205).

137 Книга H.HtuibcoHa(N.Nilsson. Gogol et Petersbourg. — Stockholm, 1954) большей частью посвящена доказательству влияния Жуй (Jouy) на изображение Гоголем Санкт-Петербурга.

 

138 Ibid., 156—157; см. также: W.Schamschula. Der russische historische Roman vom Klassizismus bis zur Romantik. — Meisenheim/Glan, 1961, 152 и 85—87. Стоит отметить, что один из убийц Александра II, по собственному признанию, испытал в юности большое влияние Скотта (П.Щеголев. К биографии Н.И.Кибальчича // КС, 1930, № 11, 47). Значение Скотта подчеркивает Г.Лукач (G.Lukacz. The Historical Novel. — Boston, 1963, 30 и след.). См. также: P.Struve. Walter Scott and Russia // SEER, 1933, Jan., 397-410.

139 McEachran. Herder, 5.

 

140 О его переложении «Гамлета» см.: Русские драматурги XVIII-XIX вв. / Под ред. Г.Макогоненко. — М. — Л., 1959, особ. 9, 17, 104—106; относительно датировки, однако, см.: А.Сумароков. Избранные сочинения. — Л., 1957, 35, примеч. I. Пьеса была впервые представлена в России в 1750 г. — за девятнадцать лет до первого ее представления во Франции. См. в целом хвалебную статью Д.Лэнга: D.Lang. Sumarokov's «Hamlet» // Modern Languages Review, 1948, Jan., 67—72.

141 Zetlin. Decembrists, 25; Evreinov. Histoire, 133—134.

 

142 Веселовский. Влияние, 80, примеч. 3. О традиции обращения с монологами как с «громкими тирадами», которые переделывались актером по своему усмотрению и прерывались аплодисментами зрителей, см.: Тимофеев. Влияние, 90. Относительно предположения, что прочтение монолога «Быть иль не быть», возможно, подсказывалось утверждением Вольтера о его антихристианской направленности, см.: И.Аксенов. Гамлет и другие опыты. — М., 1930, 134—135.

143 Переписка Карамзина с Лафатсром, 26; см. также 44—51.

 

144 Н.М.Карамзин. Письма русского путешественника. — Л., 1987, 106—124, 360-361.

145 Сухомлинов. Исследования, 1,424—425; М.Strange. La Revolution, 144—146; и: Н.Котляревский. Мировая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века. 3-е изд. — СПб., 1914. Об общеевропейской подоплеке этой проблемы см.: L.Crocker. The Discussion of Suicide in the Eighteenth Century // JHI, 1952, Jan., 47—72.

 

146 Белинский. ПСС, IX, 674. Для Иванова «конечный вопрос» всех его тревожных размышлений об искусстве стоял так: «Быть или не быть живописи?». См.: Зуммер. О вере, 47.

 

147 Hegel. Samtliche Werkc. - Stuttgart, 1928, XIII, 195-207. «Ohnc kriiftiges Lebensgefuhl... Bildungslosigkeit». 204—205.

148 «Гамлет», драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета // Белинский. ПСС. — М., 1953, II, 253—345. О различных использованиях Гегелем термина «индивидуум» см.: Hegel. Samtliche Werke, XXIX, 1112-1116.

 

149 R.Jakobson. Marginalia to Vasmer's Russian Etymological Dictionary (R-Ya) // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics, 1959, I — II, 274.

150 Нелидов. Западники, 29 и примеч.1. Итоги впечатлениям от игры Моча-лова и спорам о нем подводятся в статье: Д.Тальников. Мочаловская загадка // Театр, 1948, март, 26—33. См. также: Станкевич. Переписка, 509—510.

 

Романтическая склонность усматривать в игре блестяшего и загадочного актера сокрытый источник пророческого вдохновения усугублялась необычайной славой французского актера Тальма в революционную и наполеоновскую эпохи.

Наполеон именовал Александра I «Тальма Севера»; позднейшие же поколения станут называть его «Гамлетом на российском троне». См.: А.Предтсченский. Очерки общественно-политической истории России в первой четверти XIX века. - М. - Л., 1957, 5.

 

151 Гершензон. Жизнь, 102; и выборки из текста 93—104.

152 Там же, 87—89, 134. Обсуждение личности Печерина, относящее его к революционной традиции, см. в кн.: P.Scheibert. Von Bakunin zu Lenin: Geschichte der russischen revolutionaren Idcologien, 1840—1895. — Leiden. 1956, I, 21—35; и: Сакулин. Литература, 92—106.

 

Есть искушение отнести к неоконченному произведению Печерина слова Карла Барта о первой из этих великих и незавершенных романтических фантазий, романе «Генрих фон Офтердинген»: «Окончание этой рукописи отсутствует. Оно отсутствует во всех отношениях. И поскольку у всех у нас, отпрысков того века, который начинался во времена Новалиса, есть в душе нечто...чисто романтическое, постольку то же самое вполне может быть сказано и о нас» (Karl Barth. Protestant Thought from Rousseau to Ritchi. — London, 1959, 267). Печерин заготовил своего рода эпитафию себе и интеллигенции своей эпохи в стихотворении семидесятых годов: «За небесные мечтанья/ Я земную жизнь отдал,/ И тяжелый крест изгнанья/ Добровольно я подъял». Цит. по кн.: Сакулин. Литература, 106.

153 Белинский. ПСС. XII, 383.

 

154 Описание этого спектакля 1932 г. (по-видимому, последней серьезной постановки «Гамлета» в сталинскую эру — работы Н.Акимова, которому предстояли куда более высокие художественные достижения в послесталинские времена) см. в кн.: J.Macleod. The New Soviet Theatre. — London, 1943, 158—163.

 

155 И.Аксенов. Гамлет, 118—121. Этот взгляд отчасти предвосхищает Герцен; см.: Herzen. Other Shore, 79.

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова