Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Д.Д.Гойченко

БЛУДНЫЙ СЫН

© OUR LADY OF FATIMA
BYZANTINE CATHOLIC CHURCH
(http://www.byzantinecatholic.org/)

  Воспоминания эмигранта-украинца, написанные в 1947 г. (http://www.hot.ee/krasavin/sun00.html); в интернете с 2001 г. Оп. в Москве изд-вом "Русский путь" в 2006 г. под названием: "Сквозь раскулачивание и Голодомор: Свидетельство очевидца". Публикация в интернете предваряется предисловием:

Несколько лет назад, приводя в порядок библиотеку русских книг при церкви Фатимской Божией Матери в Сан Франциско, я наткнулся на несколько пыльных папок, перевязанных тесемочками. Внутри оказались пожелтевшие и рассыпающиеся страницы покрытие неровным почерком. Открыв первую из них и прочитав несколько страниц, я забыл где нахожусь и какой сейчас год. Написанная просто и искренне, эта рукопись просто вырвала меня из настоящего времени и перенесла в начало двадцатого века. Я понял, что в руках у меня находится уникальный документ эпохи, воспоминания очевидца, которые каким-то чудом сохранились до нашего времени. Предприняв несколько неудачных попыток найти людей, заинтересованных в публикации рукописей в России, я решил сам набрать первую из них и поместить в Интернете, где надеюсь, она быстрее найдет читателей. К сожалению, мне не удалось установить подлинного имени автора. На первой странице рукописи "Блудный сын" стоит имя Н. Богдан. На второй рукописи этого же автора стоит другое имя - А. Таран. Вполне возможно, что оба имени, как и имена действующих лиц, являются псевдонимами. Рукопись не подвергались никакой литературной обработке, исправлены только немногочисленные грамматическое ошибки.


Приношу благодарность Диме Красавину, предоставившему место на сайте и принявшему самое горячее участие в публикации.


Евгений Зудилов.
genez@pacbell.net

Июнь 2001г.


Вторая часть рукописи (о коллективизации)


Будучи как то в гостях у вдовствующей тетки, я чего-то копался в кладовке и вдруг увидел маленький беленький карманный ножик, валявшийся в мусоре. Он был весь заржавевший, но его не трудно было и почистить. Не столько ножик меня прельщал, как черенок, на котором были нанесены деления. Одним словом, ножик необыкновенный. И понравился он мне так, что я забыл, зачем в кладовку пошел. У меня даже голова кружилась от соблазна взять этот ножик. Во мне происходила борьба. Против взятия ножика выставлялись десяток аргументов. Соблазн же выставлял десяток своих. В конце концов, после жестокой внутренней борьбы соблазн осилил. Выйдя, я не мог глядеть тете в глаза и скорее убрался домой. Долго еще меня грызла совесть за этот ножик и я не раз готов был снести его на старое место.

Как то один мой соученик продавал скрипку и всего за три рубля. У меня было непреодолимое желание купить эту скрипку. Боясь, что мне денег не дадут, если я укажу прямую цель, я попросил у матери три рубля якобы для покупки книг и приобрел скрипку. Однако вместо игры на скрипке, я не находил места. Я не спал несколько ночей, пока, наконец, дошло до того, что я ночи насквозь плакал. Как меня не успокаивали, думая, что я плачу во сне, ничего не помогало. Я значительно ослабел, ничего не стал есть, мои успехи в учении снизились. Наконец совесть моя не выдержала и я признался матери, раскаиваясь в совершенном мною обмане. Она горячо приласкала меня и заплакала, а я совсем разревелся.Было мне тогда уже 15 лет. И так было всегда: совершению какого либо греха, вызываемого сильным соблазном, предшествовала жестокая и длительная внутренняя борьба. После совершения греха, вместо удовлетворенности, наступало угнетенное состояние и раскаяние, часто с горькими покаянными слезами. Важно то, что я меньше всего думал о карах, грозяших мне за гробом. Кара, выражавшаяся в угрызении совести, была сама по себе совершенно неистерпимой.Я строго соблюдал посты, не отставая от родителей и скорее умер бы от голоду, чем сьел бы в пост или в среду или пятницу скоромное. Как то я был на свадьбе. Играл оркестр, молодежь танцевала. Но вот разбушевался из-за чего то старший боярин ( так у нас называют шаферов). Он лез ко всем в драку и я услышал впервые в жизни чудовищную ругань в Бога. Я был так потрясен, что думал у меня сердце разорвется. Я немедленно ушел домой и долго не мог прийти в себя. В нашем классе появились два брата безбожника, начитавшихся большевистской литературы. Они стали вести среди учеников безбожную пропаганду. Я ненавидел большевиков и прежде всего за их безбожие. Кроме того, я был страшно озлоблен на них за убийство моей сестры. Совместно с другими верующими, мы бывало из сил выбиваемся, доказывая, что есть Бог, ссылаясь на мудрость всего творения, но противник иногда цитатами из дьявольских книг ставил нас в тупик.

Наступили Рождественские каникулы. Это для меня всегда самая счастливая пора года. Тогда я учился в гимназии вдали от родных и очень скучал по ним, и они по мне. Таким образом праздник Рождества Христова, являвшийся для меня главным праздником с его долгожданной Кутьей, затем с "вечерей", затем с колядкой, был и для меня и для родных праздником вдвойне. Надо еще сказать, что все родные очень любили меня. Кроме того отец весьма гордился тем, что я хорошо учусь. У меня было большинство пятерок, троек же вовсе не было. Я рассказывал дома о безбожной пропаганде, ведущейся в школе и о том, как мы верные даем отпор, хотя и не всегда достаточный. Отец бывало и говорит: " Я думаю тебя на батюшку учить". На что я возражал. Мне не нравилось быть батюшкой. Я хотел сделаться только учителем.

Рождество было отпраздновано как всегда счастливо и торжественно. Пришел следующий великий праздник - Крещение. Как обычно в сочельник мы кадили ладаном и всей семьей с великим благоговением молились. Затем с пением "Во Иордане" отец побрызгал всю квартиру священной водой и мы сели за Кутью, за которой я всегда, сколько помню, испытывал чувство невыразимой радости. Я просто как бы становился другим человеком, душевно совершенно преображался. Это ощущалось в оба сочельника. В полночь мы пошли в церковь. А утром на речке было совершено Водосвятие. Только выпустили раскрашенных голубей и стали стрелять из ружей, как послышалась стрельба из винтовок. Выйдя на дорогу, мы увидели множество саней, на которых бежали солдаты деникинской армии. Вскоре появились большевистские войска и праздник Крещения был омрачен..

В школе безбожники встретили меня и моих товарищей с поднятыми головами и повели повели еще более энергично свою атаку, постепенно завоевывая себе правда немногих сторонников. Назойливость безбожников стала столь неистерпимой, переходящей от пропаганды к богохульству, что мы иногда вынуждены были пускать в ход кулаки. Дабы вооружиться какой-либо философской книгой, с помощью которой можно было бы опровергать "научные" доказательства безбожников, я обратился с просьбой к одному учителю едущему в город, поискать такую книгу. К Пасхальным каникулам я такую книгу получил. 

Богоотступничество.

 Сидя дома на завалинке, я с радостью принялся читать долгожданную книжку. Однако, с первой же страницы книжка эта показалась мне весьма странной, ибо получалось, что как бы и она отрицает Бога. Я принялся читать. Страница за страницей и выяснилось, что это самая обыкновенная большевистская безбожная книга, которую мне достали вместо просимой. Фундамент своей веры я считал столь несокрушимым, что я бесстрашно продолжал чтение и вполне критически отвергал доводы, направленные против существования Бога. Я даже надеялся в полемике с этой безбожной книгой приобрести опыт для более успешной борьбы с безбожниками.

Я уже прочел около половины книги, радуясь своей победе. Но вот вдруг я прочел одну фразу. У меня пошли круги перед глазами. Казалось я падаю в какую то пропасть. Я снова и снова перечитывал эту фразу. Мое сердце, мой разум утверждали, кричали, что Бог есть, что человек и весь мир есть творение рук Его и, что после смерти жизнь не кончится, а наступит иная, вечная жизнь. В противовес этому "некто" ужасный, скрывавшийся за этой фразой, как бы с насмешливой улыбкой, твердил мне тихонько, действуя против моей воли, против моего сознания: "вдумайся хорошенько, ведь воскресение из мертвых немыслимо, абсурдно. Об этом говорит незыблемый закон сохранения материи."

Почва уходила из под моих ног. Никакими усилиями воли я не мог вырвать закравшегося ужасного сомнения. У меня разболелась голова, сердце рвалось из груди. Это было одним из двух величайших потрясений моей души, пережитых мною по сей день. В душе у меня образовалась страшная пустота, появлялось ощущение бесцельности, какой то безнадежности, почти отчаяния. Я чувствовал, что теряю нечто самое главное, великое и дорогое для меня. И теряю безвозвратно, мой внутренний мир рушился с каждым мгновением. О как это было тяжело и мучительно! Думаю, немногие пережили что-то подобное и могут понять, что это было за чувство.

Я сидел с закрытыми глазами и с величайшей горечью в сердце ощущал, как яд сомнения все больше и больше растекается во мне, овладевает моим существом и нет силы противостоять ему, как какой то страшный заразе проникшей в организм. С истерзанной душой, физически уставший, с чувством обреченности я продолжал чтение книги, обманывая себя надеждой найти в ней какие-то противоречия. Однако дальнейшее чтение лишь углубляло проникшие в душу сомнения. У меня не было к кому обратится за помощью. Затем мною стало овладевать чувство пассивности и разочарования. Праздник Пасхи прошел для меня бледно и почти безразлично.

Однако зло подорвавшее мою, как казалось незыблемую веру в Бога, не могло оставатся пассивным. Из туманной неопределенности и хаотичности, царившей в душе, стали рождатся новые чувства. Это было, прежде всего, чувство легкости и пустоты, как бы я лишился какой то ноши, хотя дорогой и приятной, затем чувство свободы и развязанности рук. Кто то меня соблазнял, пришептывая:"Теперь ты свободен, можешь делать что угодно -- ни на что нет запрета, отныне нет греха". Вместе с тем мною овладевала какая то озлобленность. В дискуссиях о Боге я больше не принимал участия. Напрасно старались найти у меня поддержку мои друзья. На вопросы: что случилось? -- я не отвечал. Я прекратил писать стихи на память и рисовать в альбомах девушек.

Вместо убитого большевиками священника, преподававшего закон Божий, был назначен новый. У меня даже проснулась надежда на его помощь. Однажды я попросил его обьяснить учение о воскресении мертвых. Священник, к моему горькому разочарованию, как оказалось сам не верил в это учение, приводя против него те же "доказательства", которые погубили мою веру. Он обьяснил, что под воскресением мертвых нужно подразумевать лишь вечную жизнь души. Такое обьяснение толкнуло ряд учеников в лагерь безбожников. После этого, я лишь формально присутствовал на уроках закона Божия, посещение которых было добровольно. Закончился учебный год и я вернулся домой-

Неверие тогда все больше делалось модой. Становясь неверующим, человек как бы развязывал себе руки для любого греха. Девизом богоотступников было:"Крой Ванька, Бога нет", т.е. ты свободен делать что угодно, ибо нет Бога, значит все позволено. Такая свобода действий многим нравилась. Я тогда был в особо уязвимом переходном возрасте и достаточно было укоренится сомнениям, как они постепенно переросли в отрицание Бога, чему способствовала обстановка, дух времени, мода. Как говорят -- дурной пример заразителен.Если я сперва задумывался иногда над своей бывшей верой, то со временем перестал и вспоминать о ней, ибо с одной стороны было как то больно вспоминать, как о чем то дорогом, навсегда утерянном, с другой же стороны стороны я даже боялся вспоминать о том, что связало бы мою "свободу"

Лежа в стогу сена, слушая трели соловья и наблюдая, как играют тоненькие солнечные лучи, я уже не испытывал прежней радости и счастья. При воспоминаниях лишь целый клубок горечи подкатывал к сердцу, да гнетущая тоска и чувство потери всего лучшего, что было у меня когда-то, терзали душу. Я чувствовал себя как бы придавленным тяжелым камнем. Бывало по ночам я не находил себе места и бродил, как тень. Усевшись где либо в глубине сада, я погружался в тяжкие думы. Чувство неизбежного и абсолютного конца глодало мое сердце. Когда же я глядел на небо, рассматривая в бинокль звезды и луну, мне становилось жутко. Как никогда, я чувствовал свое ничтожество и бессилие. Дыхание неотвратимого конца ощущалось в непосредственной близости, как бы за спиной. Я умру, а все это останется, как есть на вечные времена. "О зачем я родился!" -- восклицал я. В моем сердце закипала как бы зависть ко всему миру, в котором я был как бы случайной пылинкой. Когда я глядел на могучие деревья нашего сада, которые родились намного раньше меня и которые будут также шуметь, когда уж меня не будет, у меня ныло сердце. То же чувство возникало у меня, когда я наблюдал за тихим течением живописной речки. Я готов был бежать, бежать, но куда бежать? Где я мог найти, то чего мне не хватало? А чего мне не хватало я и сам не знал. На улицах и лугах пела молодежь. Но эти чудесные песни так ласкавшие раньше слух и наполнявшие сердце радостью, теперь лишь раздражали меня. "Плакать, рыдать надо, а им весело" говорил я про себя. Раньше бывало, я никогда не пропущу "улицы", играя на скрипке или балалайке, танцуя или же распевая веселые или же тихие и величавые, как наш Днепр песни. Теперь же я замыкался в себя и сторонился всех.

Я ударился в колдовство. Стал изучать гипнотизм. Ежедневно занимался самовнушением, стремясь зачем-то укреплять силу воли, добиваясь совершенного бесстрашия и "совершенствования духа". Я решил не смеяться, и по неделе никто не видел улыбки на моем лице. Так я и ходил мрачный, вечно сосредоточенный, вызывая недоумение у окружающих. Из ближайших 35 семейств, окружавших нас, были только несколько, выделявшиеся какими-либо ненормальностями, вроде упоминавшейся мною семьи хулиганов, воровской семьи, из которой происходил Фомка и двух крестьян, именуемых "бузувиры" за их жестокость. Все остальные были довольно добрыми и милыми людьми. Правда, о некоторых из них (может быть 1/6 части) говорили, как о скупых и жадных.

Наступил голод 1921 года. С юга и востока устремились бесконечным потоком голодные. Всем мы хоть понемножку, помогали. Мне было очень тяжело смотреть на этих несчастных людей. Но тогда же я увидел, что далеко не все наши соседи сочувственно относятся к ним. А иные старались даже извлечь пользу из чужих страданий. Самый грамотный и как говорили "ученый" человек, окончивший 2 классное училище и ничем плохим себя не зарекомендавщий, вдруг ощутил особую жадность к наживе и пользуясь голодом, бессовестно и жестоко эксплуатировал голодных. Он так вошел во вкус, что заморил голодом отца, сам же разбогател за этот год. Мой сверстник Кузя, казавшийся обыкновенным, хорошим парнем, сделался негодяем. Он зазывал проходивших голодных девушек и пользовался ими за ломтик хлеба, чем хвастал перед молодежью. Он был одинок и взял себе в батраки одного голодного, которого кормил хуже чем свиней и избивал. Тогда я впервые заметил, как человек может менятся с изменением обстановки.

Хорошей иллюстрацией к такого рода превращениям может служить случай с неким "Клопиком", как звали у нас одного крохотного человечка. Этот Клопик был весьма незаметным и даже ничтожным существом, всем угождавшим, покорным, перед всеми пресмыкавшимся. Но не тут то было. Как то случилось, что Клопик сделался начальником, о чем по видимому никогда и не мечтал. Он совершенно переродился, сделавшись настоящим извергом. Может быть он никого так не презирал и ни над кем так не издевался, как над людьми своего бывшего социального уровня. Чем ниже, чем несчастней и слабее был человек, тем большим издевательствам и презрению со стороны Клопика он подвергался. И говорили тогда мужики: "Не дай Бог свинье рога", или "Не дай Бог из хама пана". Клопик не был одинок в этом роде. Такие перерождения были довольно массовым явлением.

Однажды я, почувствовав недомогание, прилег на кровать. В избе больше никого не было. Открылась дверь и вошел голодающий. Это был парень лет 19. По видимому, он меня даже не заметил и стал чего то искать в посудном шкафу. Конечно чего нибудь сьедобного. Затем он потихоньку ушел.Вдруг я подумал:"Не унес ли он что-нибудь?" и во мне стал закипать гнев, который при моем постоянном душевном напряжении, скоро перешел в бешенство. Забыв о своей болезни, я схватив шомпол, помчался за парнем. Я его нагнал уже метрах в 200 от нашего двора. Ничего не говоря, я несколько раз стегнул его. Он бедный только удивленно глядел на меня своими огромными мученическими глазами на исхудавшем до крайней степени лице. Причинив зло этому несчастному, мне сделалось невыносимо больно и стыдно и я, как огнем охваченный, бросился бежать домой. Прибежав домой, я не знал куда деваться. Хотелось отрезать краюху хлеба и бежать за ним вдогонку, но помешала мне это сделать гордость. Этот случай я никогда впоследствии не мог забыть.

Как-то я увидел, что по улице движется толпа народу. Из любопытства я пошел навстречу. Мне представилось потрясающее зрелище. Толпа ревела и бесилась вокруг молодой девушки из соседнего села. На нее то и дело набрасывались один за другим сильные мужчины и жестоко ее избивали. У несчастной один глаз вывалился и болтался, как бы на ниточке, а другой был покрыт огромной синей опухолью. Все лицо было совершенно изувечено, зубы выбиты. Она была почти голая, лишь клочья оставшиеся от одежды свисали на ней, обнажая израненное, истекающее кровью тело. Упившиеся кровью садисты пробирались к ней поближе и с потемневшими глазами и побагровевшими физиономиями рычали:"Дайте-ка я ей поддам". И "поддавали" камнями, кольями, ножами. Один Бог знает, как она еще могла идти. Оказывается ее так вели, избивая на протяжении всего села. К шее ей был привязан свиток полотна, якобы украденный ею. Я был поражен этой беспримерной жестокостью обезумевшей, охваченной кровавым психозом толпы. Тем более, что жертвой его явилась хрупкая молоденькая девушка, к тому же как говорили, утверждавшая, что это ее полотно. Чье бы то ни было вмешательство было немыслимо, так как во главе этих чудовищных садистов был сам председатель сельсовета -- коммунист Явтушка. Кроме того, страсти столь разбушевались, что пожалуй всякого защитника могла бы постичь та же участь.Я сопровождал это ужасное шествие. У меня болело сердце от жалости к несчастной и даже дурно делалось при виде этой крови и ужасных ран, но вместе с тем я чувствовал, как рождается новое страшное чувство, подымающееся откуда-то из глубины против моей воли. Это было стремление видеть, как умирает человек, как свершается страшный миг исхода его от жизни к смерти. Когда девушку бросили около ямы, из которой добывали глину и решили видимо добить ее, к толпе подбежала запыхавшаяся женщина, у которой якобы было украдено полотно. Она задыхаясь говорила:"Не бейте зря, полотно нашлось, оказывается дочка его скатала и унесла с луга, а я думала, что украли". Безумствующая толпа прекратила избиение и опустив окровавленные руки тяжело дышала. Один лишь председатель сельсовета, не успевший еще насытится кровью, злобно заскрежетав зубами, и взвизгнув ударил ее сапогом в судорожно вздрагивавшую обнаженную грудь. Несчастной осталось жить минуты.

Мое мнение о людях было сильно поколеблено этой жестокостью. "Можно ли жалеть этих убийц, какое-бы несчастье их не постигло?- думал я. - Разве каждый из них не заслуживает таких же терзаний и гибели за одно только это злодейство?" К своему великому огорчению, в числе убийц я видел и людей, которые всегда считались порядочными. Свидетельством того, какой разлагающий процесс совершался тогда в человеческих сердцах, является следующий случай: как-то, когда я сидел за ткацким станком, в хату вошла моя тетка. "Племянничек, голубчик - обратилась ко мне тетка плаксивым голосом, - молю тебя, убей моего зятька. Житья мне нет из-за него". "Я не бандит, чтобы убивать невинных людей" - крикнул я тетке и выгнал ее вон. Мне сделалось не по себе от такой просьбы. "Куда же идет народ, - думал я.- Что же выйдет из молодежи, если старуха, к тому же казалось довольно набожная, до такой степени озверела, что жаждет смерти близкого человека. Причем говорит об убийстве таким тоном, как будто речь идет о курице".

Но как я уже упоминал выше, мое богоотступничество не прошло бесследно и для меня. С некоторых пор у меня появилась жажда крови, правда "вражеской", но все равно человеческой. Я иногда горел желанием убить человека. Раньше я резал курицу лишь в исключительных случаях и переступал ползущего по дороге червя. Призрак же соседской кошки, утопленной мною за порчу ею ежедневно десятка яиц, преследовал меня года три. Я не знаю конечно, смог бы я пролить человеческую кровь или нет, но видно Богу было угодно, чтобы я ее не только не пролил сам, но и не видел, как убивают другие. Такое желание было у меня года два. Затем оно постепенно прошло и я даже избегал глядеть на умерших, ибо это мне напоминало о смерти. Вообще же кровожадность, принимавшая иногда форму психоза, бесспорно являлась плодом большевистской революции и посеянного ею безбожия. Очень часто у нас сгоняли крестьян на сходку и в их присутствии расстреливали воров. Кровь зовет кровь. Очевидно это кровавые зрелища (на которых, к стати я не был ни разу), а также вся тогдашняя кровавая атмосфера, когда человеческая жизнь стала пустяком, и вызывала у людей кровожадность.

Должен заметить, что я никогда не мог видеть в человеке кого-то убившем, обычного нормального человека. Какое-то особое ощущение было у меня, глядя на такого человека, что-то меня отталкивало от него. Он мне представлялся как бы постоянным носителем чужой смерти, вроде гранаты что ли. И это чувство проявлялось независимо от того, кто был им убит, пусть даже и мой политический противник.

Я оставался по прежнему враждебно настроенным к большевистскому режиму и где возможно противился ему. Я с горечью наблюдал, как тают ряды людей покрывших себя славой в борьбе с большевизмом. Одни из них уничтожались, а другие после обьявления амнистии становились на службу ЧК и помогали истреблять своих вчерашних единомышленников. Почти все мои ученики так или иначе приспосабливались к большевистской власти и устраивались к ней на службу. Правда один из моих товарищей по борьбе с безбожниками стал дьяконом (впоследствии он стал священником и был замучен в ГПУ). Душевное состояние мое было очень тяжелым. У меня было совершеннейшее разочарование в жизни. Я не видел никаких путей перед собой, я не видел цели в жизни и вовсе не думал о будущем. Если же я иногда задумывался о том, что будет через год -- два, то меня охватывало небывалое чувство страха перед смертью, к которой это время меня приближало.Поэтому я старался вовсе не думать наперед. Меня дважды приглашали читать Псалтырь над покойниками. Но читал я чисто механически, ничего не чувствуя и не ощущая ничего в душе, кроме чувства страха перед смертью, особенно видя перед собой мертвецов. Вера, питавшая когда то меня, отошла казалось в далекое прошлое. Мое безбожие настолько вошло в привычку, что я начал богохульствовать. Правда это сперва делалось с какой то опаской, как бы я оскорблял кого-то существующего. Наконец я решил снять с шеи крестик полученный мною от матери в качестве благословения при поступлении в гимназию.

По мере отдаления от Бога, у меня в душе заметно меркли добрые начала и одновременно пробуждались или прививались злые. Наряду с возникшим чувством кровожадности от которого иногда попросту кружилась голова и оно мне часто не давало спать по ночам, у меня стало развиватся чувство зависти. Если меня кто-то обижал, оскорблял или унижал, я не мог никак с этим примирится. Рождаясь как бы где то внизу груди, под ложечкой, чувство уязвленного самолюбия перерастало в неудержимую жажду мести. Я вовсе не подавлял это чувство, а наоборот своими размышлениями разжигал его до того, что терпеть дольше не мог. Мне очень хотелось мстить обидчику так, чтобы он знал, за что получает и меня лишь удерживал рассудок, подсказывающий, что он в свою очередь будет мстить и так пойдет взаимная борьба до убийства. К счастью, добро все же имело слишком глубокие корни, чтобы так легко уступить. Поэтому, если я делал эло, пусть это даже была месть обидчику, то после его совершения наступало угнетенное состояние, какое-то душевное страдание, меня грызла совесть, но я ее всячески подавлял. Такая внутренняя борьба происходила в моей душе постоянно. Чувство глубокого сострадания к людым, как равно чувство справедливости, все же оставались моими постоянными спутниками. И часто случалось, что страдающему, пусть даже совершенно чужому человеку, я готов был отдать свое сердце, вырвав его из груди.

У меня был убит мой товарищ. Это явилось для меня величайшим горем, не меньшим, чем например была смерть сестры и брата. Я никак не мог примирится с мыслью, что его уже нет. Я ходил на кладбище и в могилу зарывал записки, клянясь в вечной преданности. Когда мне рассказали, как страдала умирая от тифа одна девушка, я думал сойду с ума от жалости, хотя она была мне совершенно чужая. В селе у нас жила одна всеми презираемая девица легкого поведения. Это был позор села. За ее ужасный разврат я ее презирал больше, чем кто другой. Она жила далеко от нас и мне ни разу в жизни не приходилось с ней заговорить, т.е. она была совершенно чужой и далекий человек. Она завела ребенка, ее травили чужие и свои, но она все же продолжала волочится. И вот она покончила с собой. При чем умирала долго и в страшных муках. Когда я узнал о гибели этого совершенно чужого и презираемого человека, моя душа была потрясена. Невыразимая жалость рвала мое сердце, как будто я потерял близкого и любимого человека. Спустя две недели я не был в состоянии выступать в драматическом кружке. Я не мог удержатся, чтобы не пойти домой к покойнице, посмотреть ее фото, приласкать дитя. Мне больно было слушать, что родители ее осуждают и я чувсвовал, что не от хорошей жизни она волочилась волочилась да и покончила с собой. Я долго еще носил траур по ней в своем сердце. Большевики арестовали четырех парней из нашего села. Хотя двое из них были значительно старше меня и я с ними почти не был знаком, но когда я узнал, как пытали всех их и что им грозит расстрел, они для меня превратились в обьект глубокого сострадания и горячей любви. По видимому их родители испытывали не больше счастья при их освобождении, чем я. Я преклонялся перед ними, я восхищался ими, они стали для меня героями.

У нас в селе был один человек много старше меня, отличавшийся буянством, хамством, жестокостью и его все боялись. Однажды я его нечаянно напугал и увидел, как он трясется, как у него текут слезы и заплетается язык. Мне его стало так жаль и так совестно, что я сгорал от сочувствия к нему и не знал, как утешить его и чем загладить сделанную ему неприятность. Я просто полюбил этого человека и таких примеров сострадания, жалости и чуткости можно было привести чрезвычайно много. У нас среди молодежи существовал традиционный озорной обычай -- сносить бахчи и портить сады. Я никак не мог примирится с этим и не раз уговаривал ребят отказатся от дурной затеи. Правда единственный раз я принял участие в погроме бахчей, но на этот раз погром был учинен на "политической" почве. Несмотря на то, что я уже был заправским безбожником, у меня не остывала пока потребность делать что-либо приятное другому человеку, да и животному. Это было какой-то душевной потребностью и доставляло мне большое удовольствие. Когда у нас созревал сад, то не только каждый зашедший в сад обильно угощался, часто зазывались прохожие; они ели, а также набирали себе полные карманы. Эти угощения доставляли мне куда больше удовольствия, чем сами сьедаемые мной фрукты. Это практиковалось отцом да и мной и во все последующие годы. У меня всегда были очень близкие друзью, которых я казалось больше любил, чем себя. Был у меня в то время один товарищ, с которым мы звали друг-друга "побратимами". Моя привязанность к нему была столь глубока, что я готов был не щадить своей жизни для него. Я не знаю, что меня к нему так привязывало. Это был с первого взгляда весьма непривлекательный парень, к тому же почти неграмотный. К сожалению наша дружба кончилась тем, что он предал меня, причинив большие страдания и чуть не погубив. Удивительно, что это предательство даже не вызвало во мне вражды к нему, а лишь глубокое сожаление.

Таким образом получалось противоречие; с одной стороны я продолжал все же любить людей и делать им добро, с другой же стороны я ненавидел веру Христову, несущую миру любовь и всеми средствами боролся против нее. Это обьяснялось тем, что я слишком мало был осведомлен об учении христианском, а Евангелия в руках не держал и отвергал попросту Бога, как вымысел. Я всегда был очень правдив, ненавидел ложь и лжецов и достаточно было мне внушить, что "Бога нет", как я повел против него "войну", думая, что я делаю добро людям.   Я даже не подозревал, что безбожие роднит меня с ненавистными большевиками, погибели которых я ждал, как ничего на свете. Однако вместо их погибели я как то во время пастьбы коров на лугу услышал канонаду, это большевики добивали последний повстанческий отряд.      Я горько-горько заплакал тогда.

Однажды мой 13 летний брат Андрей открывал дверь из избы в сени и не мог открыть. Он дернул с силой и его голова, резко покачнувшись, осталась в наклоненном и слегка откинутом назад состоянии. Попытки поставить ее на место, вызывали страшную боль. Пошли к костоправу. Тот долго мучал мальчика, вызывая неистовый крик, а голову так и не смог поставить на место. Повезли Андрея к врачу, к одному, к другому. Напрасно. Только адскую боль вызывали врачи своими попытками направить голову. Время шло. Все мы все больше убеждались, что в таком состоянии голова и останется. Мы страшно горевали. Особенно убивалась бедная мама. Все мыслимые средства, которые нам кто-либо советовал, были испробованы. И парили шею и растирали разными снадобьями и привязывали к шее разные заговоренные предметы. Но все тщетно. Мальчик был совершенно убит горем, ни учится ни играть ни чем либо заниматся он не мог. Не до этого ему было. Он почти ничего не ел и все плакал.

В это время у крестьянина из нашего села Николая Громобьева обновился образ Спасителя. Сделали для него хороший кивот и предстояло перенесение образа в церковь. В воскресение утром мама взяла Андрея и пошла в церковь. После службы направились с крестным ходом во двор, где было установлена икона. После молебствия прихожане начали прикладыватся к иконе. Подошла и мать с Андреем. Он перекрестился и как смог приложился. И - о чудо! Голова стала на место. Андрей неистово вертел ею. Он не верил случившемуся. Мать зарыдала и упала в ниц перед иконой. Прикладывание затормозилось. Все были поражены. Люди в страхе и благоговении крестились и со слезами читали молитвы. После перенесения иконы в церковь, мать с Андреем вернулись домой. Я был один дома. Переступив порог, она несколько раз усердно перекрестилась, затем хотела мне сказать что-то но не смогла. Слезы текли из ее сияющих разостью глаз. Вбежал Андрей -- "Гляди!" крикнул он и завертел головой. Я не верил своим глазам. Мурашки пошли у меня по спине. Затем я решил исследовать его голову, вернее шею. Никакие повороты и наклонения не вызывали у него ни малейшей боли, как будто ничего и не было.

Родители мне говорили:"Вот видишь, это Господь, желая спасти тебя, совершил такое чудо. Покайся." Я же только смеялся в ответ на предложение покаятся, хотя душа моя была очень неспокойна, в нее вошел страх перед случившимся. Моя гордость была столь велика и я был так ослеплен самовлюбленным превозношением человеческого разума, что я не мог допустить и тени сомнения в своих безбожных убеждениях. И я с надменностью продолжал оставатся слепым приверженцем собственной слепоты. Хотя чудо было налицо, но я умалчивал о нем, говорил родителям о том, что студенческие бригады разьезжающие по селам обновляют иконы на глазах у тысяч людей. В наше село тоже приезжала бригада, но я принципиально не ходил смотреть и не интересовался результатами ее обновленческой работы, поскольку бригада присылалась ненавистной мне властью. Как доводы, почему я остаюсь непоколебимым безбожником, я совсем некстати приводил примеры того, какую неправедную жизнь ведут некоторые священники, а также указывал на отречение от сана многих священнослужителей и ведение ими безбожной пропаганды. "Ведь попы ближе к Богу, говорил я, и если бы Он был, то они наверное не отреклись бы от Него и не делались бы безбожниками и коммунистами."

Однако было бесспорным, что если бы кто-то сумел тогда нарушить мое упрямство и вызвать колебание в моем самолюбивом убеждении, пробить брешь в нежелании подвепгать ревизии мои взгляды, принесшие уже столько страданий мне и всей семье, то наверное я тогда мог бы обратится к Богу. Потеряв надежды на падение большевизма и не находя себе применения в жизни, я попросту задыхался среди очаровательной тишины нашего села и сказочно красивой природы. Некоторое забытие я находил единственно в умиротворяющем труде в поле.

В селе начали проводить занятия с допризывниками, явка на которые была обязательной. Кроме муштровки проводился политчас, где обучали коммунизму. Я с ненавистью и отвращением выслушивал политчас и часто донимал невежественного политрука каверзными вопросами, сажая его в "галошу". В одном я полностью солидаризовался с политруком -- это в безбожии. Отрицание Бога у меня все больше перерастало в озлобление против всего святого и против верующих людей. Если в числе допризывников было немало богоотступников и богохульников, всячески издевавшихся над нашим сверстником -- баптистом, то я не отставал от них. На все мерзкие и богохульные вопросы он с поразительным смирением отвечал цитатами из Евангелия. Был он предметом всеобщей насмешки.

Однажды я с четырьмя ребятами направился в город Х попытать счастья насчет поступления на ученье в одну высшую школу. Из четырех моих спутников, двое были комсомольцами. Не доходя до Х мы заночевали, а чуть свет двинулись в путь. Утренний туман закрывал солнце и трудно сказать когда мы вышли из села. Должно быть с восходом солнца. Пройдя метров 150 от села, мы увидели с правой стороны метрах в десяти от дороги высокий деревянный крест. От него уцелел лишь гнилой столб, колеблемый ветрами. От перекладины же сохранилась только средняя ее часть, а сгнившие края давным давно отвалились. На кресте с восточной и западной стороны были ромбообразные куски жести, когда то представлявшие из себя иконы. Они держались лишь верхними и нижними углами. Боковым же углам было   не за что держатся, они без конца гнулись туда и сюда ветром и были сильно измяты. Жесть была изьедена ржавчиной и местами просвечивала. От бывших когда то изображений не осталось и следа и вся поверхность представляла из себя ровное темно-коричневое поле.

Все мы как-то машинально, неизвестно зачем, свернули с дороги и пошли по росе густо покрывавшей стерню к кресту. Кто то сказал смеясь:"Надо покропить, авось обновится". Все мы засмеялись и глядя на крест стали мочится, кто на крест, а кто на бугорок земли, что под крестом. Кругом была тишина и не было ни души живой.

В Х комсомольцам велели оформить соответствующие бумаги и обещали зачислить их на учение, а нам двоим отказали. Переночевав и затем поглядев разные достопримечапельности города, около полудня мы направились в обратный путь. Стоял чудный погожий день. Осеннее солнце еще щедро лило свой яркий свет и тепло. Был один из больших праздников. Идя по лесной тропе, мы любовались красотой осенней природы, весело переговаривались, боролись и резвились, пока наконец незаметно не вышли на опушку леса, откуда оставалось около полукилометра до креста. "Хлопцы, глядите сколько народу!" -- крикнул один из компании, раньше нас выскочивший из лесу. Действительно у околицы села виднелось большое скопление людей. У меня, да видно и у остальных появилось чувство какого то волнения и мы молча ускоренным шагом устремились к толпе, не отрывая от нее глаз. Оказалось, что вокруг креста, на который мы накануне помочились, собралось не менее тысячи человек. Царила необыкновенная тишина. На лицах у людей была написана большая возбужденность и как бы страх. "В чем дело?" спросили мы. "Икона обновляется" ответила таинственным полушепотом старушка, глаза которой сияли радостью. Мы всей группой стали прокладывать себе дорогу поближе к кресту. Почти весь народ находился на восточной стороне, где происходило обновление. Нам удалось пробраться в толпу таким образом, что крест от нас был всего в трех метрах. Трудно было поверить тому, что представилось глазам. Весь верхний угол изьеденной ржавчиной жести сверкал чистотой, свежестью и яркостью красок. Нос, глаза, лоб, верхняя часть головы, ореол и два ангелочка по сторонам над головой, как будто были только что нарисованы масляными красками. Меня охватил какой то непонятный страх и даже в дрожь бросило от виденного. Мое волнение еще больше усилилось, когда я увидел, как темное поле ржавчины медленно, незаметно для глаза опускалось вниз и на его месте появлялись сверкающие краски. На изображении уже появился рот. Темная пелена уходила вниз ровной полосой, как будто медленно оттягивали вниз какую-то занавеску, за которой был скрыт святой лик. Я стоял пораженный и не был способен что-то думать в то время. Весь народ стоял как вкопанный, крестясь и шепча молитвы. К кресту пробрался какой то пьяный. Со словами:"сейчас проверим" он вскарабкался по кресту вверх. Держась одной рукой, он пальцами другой начал елозить по лику. Затем поплевав на пальцы, начал снова елозить. "А ведь ей Богу не покрашено" - сказал он и сорвавшись свалился на землю. Никто даже не улыбнулся.

Когда пелена опустилась настолько, что изображение открылось до половины груди, раздался крик стоявших с западной стороны креста:"Глядите, глядите и здесь началось!" Народ рванул туда. Я оказался в непосредственной близости к кресту. И здесь я увидел, что фон над головой и верхняя часть ореола уже блистали. Далее наблюдалось то же самое: из под опускавшейся ровной полосой пелены открывался блистающий лик. Когда голова открылась почти полностью, мы стали выбираться из толпы успевшей сильно вырасти. На улице села лежали комсомольцы и поднимая ноги в направлении креста, совершали кощунственные выходки и богохульствовали. Они делали это как то стыдливо и изподтишка, как бы больше по обязанности, чем из-за своих безбожных убеждений.

Мы шли торопливо, не говоря друг другу ни слова. Каждый был погружен в себя. Я старался не думать, да кажется и неспособен был думать. Однако сердце было исполнено странным и необычным впечатлением от виденного. Казалось бы, что каждый из нас должен был задать себе следующие вопросы: Как это вдруг появляются изображения да еще на насквозь изьеденной жести, простоявшей под дождями на жаре и морозах долгие годы, ломаемой ветрами и погнутой ударами? Что нас толкнуло накануне сойти с дороги, брести по росе лишь для того, чтобы помочится на крест, тогда как это можно было сделать на дороге? Почему же это обновление происходило ни раньше, ни позже, а именно в день нашего возвращения - через сутки после нашей хулиганской выходки и именно в час нашего возврата, а не с утра и не после того, как мы прошли бы мимо креста? Почему обновление происходило не одновременно обоих икон, а одной за другой, причем таким удивительным способом, когда очень медленно, как бы в расчете на длительное созерцание сверху вниз опускалась ровной горизонтальной линией темная пелена, из за которой появлялось абсолютно чистое изображение, на котором не оставалось ни пятнышка ржавчины? Не знаю, что думали другие, но я и не пытался ставить такие вопросы, а тем более отвечать на них. Яд безбожия слишком глубоко проник в мою душу и такие чудеса я обьяснял тогда "поповскими проделками", как их представляла антирелигиозная пропаганда. Придя в соседнее село, находившееся в нескольких километрах, мы попросили пить. Крестьянка позвала нас в хату, где было много гостей по случаю престольного праздника. Нас стали угощать и мы рассказали о виденном безо всяких комментариев. Через четверь часа сотни людей на подводах, пешком и верхом на лошадях мчались к месту совершившегося чуда.

Спустя некоторое время я узнал, что в наступившую после обновления ночь крест был спилен по самой земле и исчез. К большому сожалению я забыл, чьи изображения были на обновившихся иконах. Когда я рассказал дома о виденном, мать плакала и вместе с отцом опять мне внушала, что Господь уже второй раз сподобил меня видеть чудо дабы я образумился. Однако мой помраченный диавольской гордыней разум не был в состоянии внимать их словам. И в ответ на них я лишь выражал свое сожаление по поводу их "темноты" и "несознательности": став однажды на наклонную плоскость я не мог удержаться на ней и продолжал катится в пропасть навстречу собственной погибели.

1923 год был годом, когда прокатилась целая полоса великих чудес, которыми испытывались окончательно сердца людей. И недаром тогда произошла вспышка веры в народе и многие поколебавшиеся дотоле вернулись в лоно веры Христовой. Я видел, как один за другим комсомольцы уходят из комсомола и становятся в ряды самых горячих верующих. Многие из них никогда не певшие в церковном хоре, но певшие в кружках хат-читален, бросали последние и шли петь в церковь. Можно было наблюдать с какой любовью принимали их верующие. Те же, кто устоял на безбожных позициях, как например я, и выдержавших испытание на звание слуг антихриста, пошли по своему пути.

Шли годы. Со дня моего богоотступничества я не знал ни одной минуты радости и покоя. Любимые мною и приносившие мне столько счастья церковные праздники, в особенности: Рождество Христово, Крещение, Вербное воскресение, Пасха, Троица, День апостолов Петра и Павла не только не приносили мне больше счастья, а наполняли мое озлобленное сердце скорбью,горечью и лишь раздражали меня. Очень важно заметить, что аналогичное душевное состояние испытывали миллионы городской и учащейся молодежи, потерявшей Бога и ничего не нашедшей и в результате оказавшейся на распутье. Причем это состояние, как ужасная болезнь, из года в год прогрессировало. Появлялись произведения отражавшие моральный тупик в который зашла безбожная молодежь. Никакие попытки комсомола и руководящей им партии вызвать у молодежи интерес к строительству нового "социалистического" общества, увлечь "культурно-просветительской " работой, вызвать производственный энтузиазм не приводили к желаемым результатам. Бытовое разложение и самоубийства разочаровавшихся в жизни юношей и девушек были массовым явлением. Это длилось до тех пор, пока партия не начала наступление "развернутым фронтом", когда голод и страх за свою жизнь постепенно не стали главными чувствами у всех граждан страны, все больше оттесняя остальные.


Заражение коммунизмом

Я был рад призыву в армию хотя бы из-за перемены обстановки. Попав в небольшую роту, я оказался самым грамотным человеком среди молодого пополнения. Из-за этого меня задержали в роте, хотя я имел основания идти в роту одногодников. Мне с трудом удалось вырваться из канцелярии, куда меня сперва посадили в качестве переписчика. Но будучи в строю, я все же получил нагрузку - писать стенную газету, рисовать к ней заголовки и карикатуры, а также обучать грамоте неграмотных красноармейцев. Будучи весьма дисциплинированным служакой, я аккуратно исполнял свои нагрузки и исправно нес строевую службу. К командному составу я относился скрыто настороженно, как к людям служащим враждебной власти. Однако среди командиров были довольно милые и симпатичные люди, в особенности один беспартийный командир взвода. Очень симпатичным оказался политрук роты, всегда веселый, улыбавшийся и казалось проявлявший большую заботу и попечение о красноармейцах. Оба это лица невольно располагали к себе. Кроме того, ко мне они относились весьма предупредительно и дружелюбно и в конце концов я сдружился с ними. Хотя я слушал политчас с внутренним предубеждением, но как капля долбящая камень эта ежедневная порция политграмоты, к тому же преподносившаяся таким симпатичным человеком каким был политрук, заставила меня призадуматся над некоторыми вопросами, вызвав таким образом незначительные пока сомнения в моих антисоветских взглядах, хотя я и очень упорно держался последних. Признаться я почти ничего не знал о большевистской программе и судил о ней преимущественно по той жестокости, с которой большевики расправлялись со своими противниками и по продразверстке, каковая давно уже была отменена. На задаваемые мною в частных беседах вопросы политрук как мог отвечал и сказал, что мне полезно будет вместе с ним побывать на политзанятиях, проводимых с командным и политическим составом комиссаром полка и специальными лекторами из политотдела дивизии. Я стал посещать эти занятия и читать политическую литературу по заинтересовавшим меня вопросам. Из лекций, книг и частных бесед я все больше и больше делал для себя открытий. Так я открыл вдруг, что большевики борются за "справедливость", за "равенство", за "свободу", за "благо всего народа" и человечества. В большевистских науках с большой логичностью и последовательностью было "доказано", что капитализм ведет человечество к величайшим страданиям и полному порабощению. Большевики же несут "спасение" всему миру. Попав в такой большевистский котел, как армия и невольно установив личный контакт с отдельными людьми большевистского лагеря, я усомнился сперва в своих антисоветских взглядах, а затем постепенно, будучи "просвещаем" коммунистическими "науками" примирился с большевизмом, а потом шаг за шагом стал воспринимать его идеи, пока окончательно не перешел на его платформу, приобретя как мне казалось цель в жизни, поверив, что он принесет человечеству справедливость и окончательное избавление от страданий, так часто терзавших мою душу.

Никто и ничто этому моему "перевариванию", этой переделке, этому "просвещению" не противодействовал. Несомненно, что этим путем шло большинство красноармейцев, кроме тех, которые оставались верными Богу, или же были сильно ущемлены Советами. Я читал все больше и больше большевистской литературы и на занятиях состязался с партийцами закончившими коммунистический университет, удостаиваясь похвалы комиссара, что меня подкупало. Оформляемая мной газета заняла одно из первых мест на смотре стенных газет полка и я получил новую нагрузку по работе в полковой редакции, для каковой цели меня иногда даже освобождали от строевых занятий.

Перед Пасхой при Доме Красной Армии был открыт двухнедельный антирелигиозный семинар, куда требовалось послать нескольких человек из каждой роты. Я также попал на этот семинар и разумеется был очень доволен, получая возможность "научно" вооружаться против Бога. Полученную мной душерастлевающую "науку" я с большим усердием применял для "просвещения" "заблудших" красноармейцев. Впоследствии я также посещал антирелигиозные семинары и помогал политруку и партийной ячейке в их антирелигиозной работе-

За два года я так усвоил коммунистическое учение и оно так мне понравилось, что казалось я и родился коммунистом. Коммунистический демон окончательно прельстил меня, дабы погубить. Мне не раз предлагали подавать заявление в партию, но я воздерживался. Мне очень не нравилось, что коммунист, как бы он ни был невежественен, весьма кичился своей партийной принадлежностью и командно-политический состав рассматривал его, как существо высшей породы. Это раздражало всех красноармейцев и они об одном из таких коммунистов говорили:"Хоть у Хробака нет ума, зато есть партбилет". Кроме того, и это главное, видя как придираются к прошлому каждого человека при приеме в партию, я не хотел подвергать себя риску, поскольку мое прошлое отношение к Советской власти никак не могло быть прощено мне. Спокойней было оставатся вне партии.

Демобилизовавшись, я поступил в педагогический институт. Большинство преподаваемых предметов являлись большевисткими "науками", как например диалектический и исторический материализм, история ВКП(б), политическая экономия, история классовой борьбы и другие. Узко специальные дисциплины, как например педагогика, были также насквозь проникнуты классовым содержанием. Это обучение большевизму шло из месяца в месяц и из года в год. Недостаточно "классово выдержанные" учебники и прочие пособия, как то разные журналы, альбомы, диаграммы составленные несколько лет тому назад, нещадно изгонялись как антибольшевистские. Приходилось пользоваться почти исключительно "первоисточниками" т.е. Марксом-Энгельсом-Лениным-Сталиным. Были забракованы почти все учебники по истории ВКП(б), которые якобы фальсифицировали историю партии. Конечно, тогда мало кто из студентов понимал, что "фальсификация" заключалась в том, что Сталину отводилось там приблизительно столько места, сколько он его занимал в действительности.

Нечего было и думать оспаривать что-либо из того, что говорили преподаватели, которых также порядком почистили и продолжали чистить. Можно было нечаянно попасть в "троцкисты" и вылететь из института. Главный контроль за идеологической выдержанностью преподавания всех наук лежал на парторганизации и следовательно на коммунистах -- студентах. Иногда все студенты включались в борьбу с троцкистами. Так в революционные праздники перед выводом на демонстрацию нас инструктировали, чтобы в случае появления лиц разбрасывающих листовки немедленно хватать как листовки, так и этих людей. Мы как студенты идеологического ВУЗА обязаны были это делать, в противном случае нам не могли доверить воспитание молодого поколения. Однако скоро такая роскошь, как разбрасывание листовок или вывешивание портретов вождей внутрипартийной оппозиции была исключена.

Я все глубже и глубже проникался духом коммунистического учения и вполне воспринял проповедываемый им идеал земного рая построенного без Бога. Правда в глубине души мне трудно было примирится с тем, что этот "рай" должен будет строится посредством жестокой борьбы и применения многих жертв. Но у меня привилось сознание необходимости и неизбежности этих жертв во имя достижения "добра" и "справедливости". Прежние представления были перевернуты вверх ногами. Короче говоря я "убедился", что без страданий и гибели определенного количества людей нельзя будет достичь "великой цели", каковой является коммунизм. Это обьяснялось неизбежным сопротивлением строительству коммунизма. Причем это сопротивление со стороны одних людей могло являтся сознательным, со стороны же других -- несознательным. В конечном счете дело сводилось к тому, что "цель оправдывает средства" и что "все средства хороши для построения коммунизма". Если меня порою все же начинало слегка мутить при мысли о жертвах, то я старался попросту не думать о них, а тешил себя представлением о готовом "рае". Кроме того я говорил себе:"Если понадобится во имя счастья будущих поколений принести и себя в жертву, так я готов на это!. Почему же меня должно пугать принесение в жертву других людей".

Таким образом, переродившись и восприняв большевисткое учение, я стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести. Отныне для меня такое страшное зло, как убийство должно было становится "добром" если оно свершалось во имя коммунизма. Помощь же страждущему врагу коммунизма должна была являтся "злом", по крайней мере так получалось теоретически. Уверовав в коммунизм, я естественно уверовал и в его пророков и апостолов. Когда то смертельно ненавидимый мной Ленин, постепенно превратился в моем представлении в пророка и мученика. Само собой понятно, что я тогда поверил в непогрешимость, честность и бескорыстность и представлял их себе такими, какими их описывали в биографиях. У меня были близкие друзья и мы бывало на досуге строили воздушные замки будущего земного рая, а также толковали о тех путях, которыми каждый из нас собирается идти в жизни.

Мой ближайший друг С. был женат. Его жена иногда приходила в институт с маленьким мальчиком. С.очень гордился своей семьей и своей взаимной верностью и любовью с женой. О "сынке" же он говорил без перестану. В нашей компании часто разгорались жестокие споры по вопросам взаимоотношения полов. С. Был сторонником устойчивых браков. Я же, наоборот считал, что брак не может долго оставаться счастливым ввиду того, что чувство любви быстро пройдет, жена "приестся" и это лишь приведет к трагедии. Поэтому, на мой взгляд, лучше всего было не жениться и оставатся последователем "свободной" любви. Я ссылался на собственный опыт. Я даже в самых лучших девушках, с которыми мне приходилось водить знакомство, раньше или позже разочаровывался. Как бы ни понравилась мне вначале девушка, но со временем она неизбежно переставала нравится и делалась безразличной. Поэтому я и считал, счастливый сперва брак принесет впоследствии лишь горькое разачарование. На это С. замечал мне, что я попросту не встречал еще в своей жизни такой девушки, к которой мои чувства никогда не могли бы угаснуть.

С. оказался прав. Я познакомился с девушкой, учившейся в другом учебном заведении. Чем больше я с нею встречался, тем сильнее мы привязывались друг к другу. Когда был окончательно решен вопрос о женитьбе, она начала знакомить меня с письмами получаемыми ею от одного студента нашего института, в которых он изливал свою безумную любовь к ней, говорил, что без нее он жить не в силах и грозил самоубийством. Мне было очень жаль этого юношу. От нее я узнал, что он уже три года писал такие письма и никакие ее отказы во взаимности не помогали. Кроме того он из своих скудных средств очень часто присылал ей разные подарки. Узнав, что мы должны пожениться, он в своих письмах пытался как можно компроментировать меня. Это привело к тому, что моя будущая жена встретилась с ним и сказав, что оскорбляя меня, он оскорбляет ее, предупредила, что отныне получаемые от него письма будут отправлятся в печку без прочтения, что в последствии и делалось.

Когда мы поженились, С. просто торжествовал. Мой былой взгляд на брак потерпел полное поражение. Все мои мечты о карьере, о создании материального благополучия померкли по сравнению с тем, что принесла мне жена. Мое семейное счастье сочеталось для меня с общественным идеалом долженствующим установить на земле полную гармонию социальной справедливости, всеобщего братства и равенства, когда уже не будет ни борьбы ни ненависти, а восторжествует всеобщая любовь и доверие. Семейное счастье облагораживало мой характер, любовь невольно усиливала чуткость и сострадательность к людям. Я как то видел все в новом свете. Все казалось иным: интересней, приятней, милее. Даже люди к которым я питал почему либо неприязнь, как бы преобразились и стали совсем другими.

С началом 1929 года резко ухудшилось питание в нашей столовой. И вообще наступили какие то затруднения и с продовольствием и с промышленными товарами. Плавая в талмудических премудростях коммунистических наук, я не имел понятия о том, что делается большевиками на практике. Да и ни от кого в институте я не слышал тогда, что затруднения вызваны начавшейся I пятилеткой и наступлением на "капиталистические элементы города и села". Все мы верили докладам и лекциям объяснявшим затруднения какими-то "кознями", каких то "классовых врагов", хотя объяснения эти мало помогали студенческим желудкам и питание становилось все хуже и хуже.

Весной проводилась чистка парторганизации института. Коммунисты были охвачены большим страхом. Выгоняли не только пробравшихся в партию "кулаков", "нэпманов" и других "чуждых", но даже за одно сказанное слово, хотя бы до вступления в партию. Выгоняли из партии за визит к "чуждым элементам", за хранение фотографий, например священника, за ношение кольца или серег, а также бус.

Тогда говорили, что, повидимому, партия к чему то готовится, поэтому "перестраивает" свои ряды и очищается от ненадежных людей. В числе исключаемых попадались и преданные коммунисты. В том же 1929 году была произведена основательная чистка студенчества. Из института выгоняли по совершенно пустяковым причинам. Меня однажды вызвал председатель студенческого комитета и сказал:"По имеющимся у нас сведениям вы скрываете свое происхождение". У меня даже потемнело в глазах и понадобилось до боли напрячь все мышцы, чтобы не выдать начавшуюся дрожь. Но оправившись от испуга я изобразил на своем лице изумление и возмущение и сказал:"Я скрываю свое происхождение? Да это же какой то мерзавец хочет себе нажить политический капитал! Я вас прошу немедленно сделать запрос обо мне. Вы убедитесь кто я, а затем я попрошу раскрыть этого негодяя. Я так дело не оставлю!" По видимому мое лицо, мой возмущенный тон и настойчивость произвели выгодное для меня впечатление. Уходя же я думал:"Пропал-пропал, как только запросят село, так и конец мне". Сам же немедленно послал заказное письмо своему родственнику работавшему в сельсовете с просьбой выслать мне характеристику, содержание которой я приложил к письму. Вскоре я получил из села за подписями и печатью блестящую характеристику. Я пошел в студком. "Ну как сделали вы обо мне запрос или нет?" спросил я. "А мы не видим в этом нужды. Мы не сомневаемся в вас",ответил мне председатель. Я ему показал свою "характеристику" и он очень довольный пожал мне руку. У меня как гора с плеч свалилась. Однако с тех пор я постоянно дрожал за раскрытие моего "прошлого". Это страх, наряду с моей коммунистической верой и прирожденной дисципли-нированностью, являлся причиной того, что я всегда старался быть образцовым при исполнении разного рода поручений.

Прозрение

Будучи послан на педагогическую практику в село, в декабре 1929 г. я был оставлен там для работы по коллективизации, где находился по апрель месяц 1930г. Я верил словам Сталина о том, что без коллективизации неизбежны великие страдания народа, срыв социалистического строительства и наступление какого-то сказочно чудовищного рабства. Я верил, что партия и вожди "страдают" и "болеют" за народ и хотят его "спасти" от какой то страшной опасности. Поэтому я искренне старался убедить крестьян в пользе коллективизации. Но ужасы раскулачивания и выселения основательно бороздили мое сердце. Я был раздираем противоречиями. С одной стороны я верил в коммунизм и коллективизацию, как неизбежный и необходимый переходный этап для "спасения" народа и построения коммунистического "рая", с другой стороны я не мог примирится с ужасной разбойничьей практикой и я обьяснял всю эту практику "перегибами", являвшимися следствием "неумения" местных коммунистов иначе работать. Мне казалось, что они в страхе перед ответственностью за свое неумение вовлечь людей в колхозы посредством убеждения их, ищут наиболее простых, легких и доступных методов, загоняя людей силой и применяя вовсе ненужный и вредный террор, лишь озлобляя население. Среди местных коммунистов царило пьянство, разврат, злоупотребление властью, издевательство над людьми, взяточничество, взаимное подсиживание, грубость, самоснабжение. Но я резко отделял местных коммунистов от партии и "вождей".

Однако, я очень скоро стал убеждатся, что дело обстояло совершенно иначе, чем я себе представлял. На совещаниях уполномоченных, районный комитет партии, руководствуясь тайными директивами ЦК, нещадно наказывал коммунистов, исключая их из партии и отдавая под суд за то, что они "нянчатся" с крестьянами, что они мало раскулачивают или же что-нибудь оставляют раскулаченным. Таким образом оказалось, что политика террора и невиданного грабительства проводившаяся на местах, была в глазах ЦК неистерпимо "мягкой" и "либеральной" и он требовал беспощадной расправы с такими "мягкотелыми" и "либеральными" коммунистами, требуя вместе с тем еще более жестокой и бесчеловечной расправы с крестьянством нежелавшим идти в сомнительный колхозный "рай".

Таким образом это были не те немногочисленные случаи вынужденного принесения в жертву коммунизму людей стоявших на его пути, которые я готов был оправдать во имя "общего блага". Здесь была жесточайшая и бесчеловечнейшая война большевистской власти против народа, начавшаяся еще в период военного коммунизма, но вынужденно прерванная в целях передышки. Теперь же эта война возобновилась после того, как большевикам за годы допущенного ими переходного периода т.е. НЭПа удалось покрепче усесться в седло, уничтожить противников в том числе и коммунистов не согласных с такой политикой, парализовать всякую возможность серьезного сопротивления народа и в достаточной степени опутать всю страну паутиной ГПУ.

Миллионные массы крестьян против их воли загонялись как скот посредством жестокого террора в ярмо. Что из себя представлял для большевиков человек, можно судить по тому, что мало-мальски человечное отношение к людям подвергавшимся раскулачиванию или выселению рассматривалось как преступление. Жестокое же издевательство над ними, попирание всех человеческих достоинств, топтание их душ, восхвалялось как большевисткая доблесть.

Осенью мне снова пришлось быть в селе. На этот раз уже на хлебозаготовках. Население подвергалось совершенному ограблению. Забиралось все зерно, до последнего килограмма.Человек, спрятавший несколько пудов хлеба, оставшегося после сдачи сотен пудов хлеба, обьявлялся врагом и раскулачивался. Лишь величайшие подлецы или же совершенно ослепленные фанатики могли оставатся равнодушными к столь чудовищным злодеяниям.  Коллективизация к тому времени успела принести первые свои плоды. Если с единоличником приходилось жестоко воевать, чтобы вынудить его отдать последний пуд хлеба, то с колхозами дело обстояло проще. Руководители колхозов получали распоряжение -- вывести все до зерна и они вывозили.

Это дьявольская практика большевизма в сильнейшей мере подорвала мою веру в коммунизм, хотя его радужные горизонты хоть и померкли, но продолжали еще заманчиво поблескивать. Не так то легко было сразу вырвать из души коммунистический яд, нагнетаемый туда посредством разнообразных "наук" на протяжении многих лет при помощи своего рода мастеров коммунистической лжи, облеченных в тоги ученых.  Встретившись с большевистской практикой, где черное обьявлялось белым, а холодное горячим, где ужасающее зло обьявлялось добром, где например убеждали с серьезнейшим видом людей о "выгодах" для них сдать весь хлеб государству или идти в колхозное рабство, причем нежелающих это делать добровольно, лишали имущества и отправляли на каторгу, я сперва лишь открывал рот и разводил руками и лишь постепенно стал усваивать подлинный большевисткий лексикон, который прекрасно понимал простой народ. Согласно этого лексикона, нужно было все понимать в кавычках, т.е. наоборот. "Правда" провозглашаемая большевиками, в действительности означала 100% ложь. "Добро"-означало самое страшное зло. "Свобода"-означала рабство и террор и т.д. Лишь поняв этот язык лжи, я получил очень простой и точный критерий для понимания всего происходящего-

Правда, высказываемые иногда "мудрым вождем" слова все же вызывали длительные размышления и колебания. Сказанные им слова:"Мы отстали от передовых стран на 50-100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в 10 лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут" как бы оправдывали творившиеся чудовищные насилия в интересах "спасения" страны. Но как только возникал вопрос: от кого спасать страну? Тут получался тупик, ибо никто не имел понятия, что делается за советскими рубежами. И лишь научившись понимать советский язык, можно было осмыслить, что речь идет не о "спасении" страны, а о спасении большевизма, узурпировавшего власть и севшего на шею народу. Ясно, что в своих интересах, он готов был уничтожить любое количество населения, о чем недвусмысленно и заявляли большевистские руководители в период коллективизации. И в последствии большевики истребляли любое количество людей в интересах своей политики, как это случилось в 1933 году.

Студенческая жизнь становилась чеи дальше, тем все более неистерпимей. Приходилось буквально голодать. Было немало случаев, когда студенты на почве недоедания при умственном напряжении во время занятий падали в обморок. Новые жестокие чистки среди студентов держали всех в огромном напряжении. Количество учащихся значительно сократилось за счет выгнанных "кулаков", родители которых пали жертвой коллективизации и хлебозаготовок. До невероятной степени возросла взаимная подозрительность и недоверие. Давно миновало время, когда можно было обзаводится искренними друзьями и свободно без оглядки изливать перед ними свою душу. Не только коммунисты и комсомольцы, выполняя задание партии вынюхивали укрывшихся в среде студентов "классовых врагов", но немало доносчиков появилось и среди беспартийных, стремящихся показной верностью большевикам гарантировать свою безопасность. Институт кишмя кишел агентами ГПУ, щупальца которого проникали даже в семьи и дети не раз становились предателями своих родителей.

Большевистская "свобода слова" зашла так далеко, что приходилось дрожать даже за слова высказанние где-то много лет тому назад.  Куда уж в таких условиях до друзей и высказываний. Меня поразило известие о том, что С.- такой ярый приверженец крепкой семьи и так горячо, казалось любивший жену и сына, вызывая зависть у других его семейному счастью, будучи на хлебозаготовках, влюбился в какую-то сельскую учительницу и поженился с ней, бросив семью и не желая даже видеть своего ребенка. Это меня не только оттолкнуло от него, но и сильно озлобило.

Освободившись от опутавших было меня коммунистических идеалов, потеряв последнего друга, пребывая в атмосфере постоянного страха и испытывая крайнюю нужду, я находил забвение единственно в жене, являвшейся верным другом и надежным спутником. Однако я постоянно чувствовал какую-то неудовлетворенность у себя в душе. Я ощущал как бы невозможность до чего то дотянуться. Я чувствовал, что мне все же чего то не хватает. Какая то смутная тоска точила сердце. Я как бы ощущал непрочность, временность, а поэтому несовершенство своего счастья. Я отлично сознавал, что большее счастье чем имел я было немыслимо. Я и теперь смело могу утверждать, что столь счастливые браки, как был у меня, с такой глубокой взаимной любовью и жертвенностью являются большой редкостью. По видимому для таких браков требуются прежде всего определенные наклонности людей, и затем какое-то родство душ. И вот при такой казалось полноте семейного счастья моя душа беспрестанно тянулась куда то дальше, к какому то сверхидеалу.

Не знаю, из-за сознания ли кратковременности жизни, или из-за какого то подсознательного предчувствия, с некоторых пор моя жизнь стала омрачатся преследующим меня призраком смерти жены. Был ли я в отлучке, или же в непосредственной близости к ней, все равно я испытывал постоянный страх за нее. Бывало я гляжу на нее, а в это время ужасное чувство сверлит до боли мое сердце. Я вижу ее живую, но я почти знаю, что такое состояние ее продлится недолго, что недалеко то жуткое время, когда она будет бездыханна, когда уже никогда не взглянут на меня эти черные прекрасные глаза, полные глубокой, самозабвенной любви и неги. Когда она бывало силой заставляла сьесть меня большой кусок, я это делал с горечью, чувствую я как бы кровь ее пью. Она постоянно читала в моих глазах что-то тревожное и часто спрашивала:"Почему у тебя бывает порою какое-то необыкновенное выражение взгляда?" Я совершенно не мог проходить мимо кладбищ. Они как бы приближали этот ужасный призрак смерти. Даже издали увидев кладбище, я отворачивался, а сердце мое начинало тревожно стучать.  Наконец то мы дождались счастливого времени, когда можно было уехать на работу. В провинции она хорошо поправилась, окрепла. Но призрак чем дальше, тем больше тревожил меня.


 

Катастрофа.

Как то возвращаясь из поездки, я по мере приближения домой, все непосредственнее ощущал близящуюся катастрофу. Приехав домой, я не застал жены, она была в больнице. День и ночь я находился при ней. Через две недели она в невыразимых муках скончалась у меня на глазах. Это был первый случай, когда я был свидетелем смерти Но для меня было бы несравненно легче быть свидетелем собственной смерти. Нет ни слов, ни сил, чтобы выразить, каков это был для меня удар. Как когда то потеряв источник своего счастья - веру в Бога, я оказался над пропастью, ибо источник и обьект моей любви, моей надежды, моих устремлений оказался для меня фикцией, так и теперь я оказался над бездонной пропастью, потеряв свой реальный идеал, источник своего счастья, обьект безграничной любви. Рухнул самый смысл моей жизни, превратившейся отныне в муки ада. И как тогда мною овладело жуткое чувство неповторимости, невозвратимости. Это был совершеннейший конец. Моя жизнь кончилась. Осталось лишь беспредельное страдание, слившееся с ее муками и впитавшее их в себя. Главное же в этих чудовищных страданиях -- это было чувство величайшей жалости и сострадания к драгоценному существу. И если тяжкие мучения моей души вызывались когда то смертью совершенно чужих мне людей, то что из себя представляла она, на которой концентрировались и от которой питались все лучшие устремления моей души и все прекраснейшие порывы моего сердца.

День и ночь я бился в истерике над трупом моего божества, стремясь как бы растворится в нем и исчезнуть. На третий день, когда православный народ в Великий праздник Пасхи вместе с небом торжествовал победу над смертью, я хоронил саму свою жизнь. Играл духовой оркестр. За гробом шло несметное количество народу. Меня почти несли и я в полусознании продолжал истерично рыдать. Стоя на коленях перед фотографией я взывал в отчаянии:"Зачем, почему это случилось? Почему я не погиб? Какая чудовищная несправедливость!".  Я или проводил время в рыданиях на могиле, или бродил в каком то бредовом состоянии неизвестно где и зачем, не находя ни в чем хоть наименьшего утешения. Лишь одна мысль постоянно пронизывала мозг -- это самоубийство, ибо жизнь, претворившаяся в жуткую пытку, была совершенна бессмысленна. Но решится на это было невозможно, ибо осталось дитя -- эта веточка от драгоценного существа.

Среди окружавших были люди, которые понимали глубину моих страданий и искренне, как умели старались утешить меня, что бесспорно являлось неоценимой поддержкой моего сокрушенного духа. Но были и другие. Так однажды меня встретили два городских руководящих коммуниста, когда я шел с ребенком на руках. Они тоже меня пытались "утешить". "Бросьте вы убиватся, - сказали они. Подумаешь горе -- баба умерла. Да этого добра кругом сколько хочешь". И, очевидно думая, что этим цинизмом меня успокоили, дико захохотали, похлопали по плечу и ушли. Я же не мог удержаться чтобы не заплакать от неистерпимой боли, причиненной моему сердцу. Вот это большевики, думал я. Это не то что какой то ослепленный фанатик коммунист-идеалист типа Голованя, с которым мне приходилось работать на хлебозаготовках. Тот мог обливаясь слезами, грабить и ссылать людей искренне жалея их, но веря, что такая жертва совершенно необходима для фантастического коммунизма, сам же мог умереть с голоду, не тронув крошки чужого или казенного. Зато это подлинные, идеальные образцы большевика -- практика. Стопроцентные. Это не утописты, и никакие далекие идеалы их не прельщают. Это люди без души и сердца. Насилие, кровь, человеческие страдания -- это их стихия. Они цинично и грубо высмеивают все святое, чистое, благородное, в чем бы оно ни проявлялось: в сострадании ли и помощи ближнему, в любви ли. Эти люди являлись как бы олицетворением самого дьявола в человеческом образе. Конечно идеальным образцом этого олицетворения сатаны, питающим своим примером этих типов, являлся "величайший и мудрейший" Иосиф Сталин. На об этом я узнал во многих деталях позже.

По видимому смерть самого драгоценного человека, которого я обожествлял, явилась испытанием посланным мне от Бога. Очень возможно, что если бы тогда нашелся кто то и капнул бы на зияющую рану моего сердца целительным бальзамом веры Христовой, я мог бы тогда исцелиться от неверия и обратится к Богу. Больше не было ничего на свете, что могло бы исцелить мою растерзанную душу. Даже по проишествии очень длительного периода времени, я не в силах был слышать музыку, пение, видеть какое либо веселие. Ряд лет я пребывал в глубоком трауре. И единственный, кто наполнял мою жизнь содержанием, был ребенок, которого я оберегал как зеницу ока. Однажды я совершил руками ребенка одну мерзкую кощунственную выходку. Спустя несколько дней, ребенок взобрался на высокий сруб колодца, имевшего 20 метровую глубину и сел на нем, спустив ножки в колодец. Он стал дергать за веревку, навернутую на вал и свисавшую свободным концом в колодец. К счастью это заметила соседка и подойдя тихонько схватила ребенка раньше чем он успел полететь в колодец вместе с веревкой или без нее. "Это Господь спас ребенка"- сказала мне соседка. "Я работала на огороде и даже не знаю зачем пошла к избе в такую даль и оттуда заметила, что ребенок на колодце. Боясь спугнуть его, я помчалась садом кругом и на цыпочках подошла к нему сзади." Теперь для меня тоже нет сомнений, что только Бог мог спасти ребенка, гибель которого была неизбежна тем более, что повернуться на срубе, чтобы слезть, он никогда бы не смог. Но тогда на такие слова я лишь посмеялся в душе. При поезках на автомобиле и на велосипеде я несколько раз находился на волосок от смерти и каждый раз каким то чудом спасался. Просто невероятно, чтобы столько раз катастрофы "случайно" не закончились бы моей смертью.

Свирепствовал голод 1933 года. Я совершенно не знал, в каким состоянии мои родные, ибо уже пару лет, как я вынужден был прекратить с ними переписку ввиду того, что местные большевики нашего села все чаще и чаще вспоминали обо мне, пользовавшегося в прошлом свободой слова для критики большевиков. Теперь же шли бесконечные "раскрытия" заговоров. Разоблачение лишнего врага для каждого коммуниста являлось заслугой и обязанностью. В 1933 году на Украине было "раскрыто" несколько антисоветских организаций. Я трепетал от страха перед возможным "разоблачением". И я боялся связаться с родными, которым мог бы хоть чем-нибудь помочь. Раньше чем я придумал что мне делать -- родные погибли от голода. В нашем селе из 1500 человек умерло 850. Впоследствии оказалось, что мои все односельчане когда то хоть чем нибудь проявившие свое недовольство большевиками, были раньше или позже уничтожены. Так что опасения мои были не напрасными. Когда свирепствовал голод, о нем ни одного слова не говорилось ни в газетах, ни по радио. После же истребления 6 миллионов человек, Сталин обьяснял его, как и прочие злодеяния свои "трудностями роста", коренным образом отличающиеся от трудностей "упадка" в капиталистических странах. Хотя мои глаза были уже почти полностью открыты и я понимал всю гнустость и преступность политики большевистской власти, но я вынужден был продолжать служить ей. В стране была создана такая обстановка, что как друг, так и враг большевиков должен был работать на них, часто делая для самого себя кандалы. Деваться было некуда. Все было казенное, принадлежало большевистскому государству. Частное производство было уничтожено, а частная жизнь поставлена под строжайший контроль государства. Я работал на так называемом "идеологическом фронте" и порою должен был выполнять то, что противоречило моему сердцу. В таком положении находились все люди, как бы они враждебны ни были режиму. Малейшее отклонение от "генеральной линии" и человек рисковал жизнью. Доходило до того, что ГПУ силой заставляло служить себе людей ненавидевших большевиков. В случае отказа человеку грозила гибель вместе с семьей. И вот во имя спасения семьи часто служили в качестве тайных информаторов ГПУ бывшие офицеры, бывшие члены других политических партий, духовные лица и члены княжеских фамилий. Чем дальше, все больше разоблачалось "врагов народа". История СССР -- это история беспрерывной инсценировки "заговоров".

Сталин продолжал старую практику истребления своих соратников после выполнения ими самых гнусных заданий. Подоспела очередь для Кирова. Затем пришла очередь "умереть" Горькому, Куйбышеву и другим. Но Сталин не преминул поставить себе на службу даже мертвых. Руками палачей НКВД он заставил "сознаться" сотни тысяч людей в убийстве Кирова и отравлении Горького, а также миллионы в покушении на самого Сталина. В стране начался небывалый кровавый шквал. Но лишь проницательные люди могли видеть, что предстоят новые "великие задачи" требующие "перестройки рядов". Хотя я уже очень многое видел, но еще не все понимал. Это было такое лютое время, что не всякий мог доверять родному отцу или жене. Приходилось опасаться, чтобы не попасть в знакомство с человеком, который назавтра может оказатся "врагом". А таковым потенциально можно было предполагать каждого человека. Всюду и везде раскрывались все новые "враги" и их "пособники". Людей пачками снимали с работы и арестовывали. Теперь настало время, когда не только имевшие за собой какой то "антисоветский хвост" дрожали, но не имели покоя и "чистокровные пролетарии". Не знали что их ждет и верные коммунисты, руками которых творилась коллективизация, раскулачивание, голод и раскрывались "заговоры". Ни партстаж, ни социальное происхождение, ни количество орденов, ни депутатский мандат ЦИК или ЦК партии -- больше не спасали. Получалось нечто вроде пожара в бурю и каждый лишь ждал своей очереди.

В это тяжкое время я неожиданно встретил девушку, которая став моей женой, наконец залечила мне многолетнюю сердечную рану. Она явилась единственным убежищем для моей души. Лишь в ней можно было найти утешение в условиях непрестанного и невыразимого страха. Трудно переоценить ту поистине спасительную роль, которую играет в такое страшное время близкий человек. Однако и в данном случае я не замыкался в эгоистических рамках семейного счастья. Моя любовь не была эгоистичной. Наоборот, она была всегда жертвенной и выливалась больше всего в страданиях по любимому человеку и заботой о нем она также не ограничивалась. Наоборот, она разжигала чуткость и сострадание к другим людям.

Дошла наконец очередь и до меня. На собрании мне было предьявлено обвинение в покровительстве "врагу народа", кстати выразившемуся в посылке в санаторий, каковым оказался один наш сотрудник, недавно арестованный. Разумеется я был с треском снят с работы и теперь лишь нужно было ждать ареста. Характерно, что люди, которые так или иначе были облагодетельствованы мною, также выступали против меня со скрежетом зубовным. Правда одни выступали с целью открестится от меня, как от кандидата во враги народа и показать бдительность, а другим явно доставляло удовольствие поносить и лягать человека, который только что у них пользовался почетом и уважением и делал им добро. Жена настаивала на немедленном отьезде куда нибудь подальше, ибо лишь новые люди, которых никто пока не знает, могли себя чувствовать до поры до времени в относительной безопасности. Но я считал, что безопасней как раз никуда не уезжать, ибо обо всяком новоприбывшем человеке немедленно посылаются запросы и как бы не получилось хуже для меня. В начале 1937 года я поступил бухгалтером на небольшой завод.

Сумасшедшая свистопляска со снятиями с работы и бесконечными арестами приобретала с каждым месяцем все более широкие масштабы. Уже мало кого можно было видеть на старых местах. Мое прошлое превратилось в преследующий меня кошмар. Мне казалось, что главная опасность для меня заключается в моем прошлом, так как в работе, по моему, совершенно не к чему было придраться. Я хотел верить, что если оно не раскроется, то ведь нет абсолютно никаких даже ничтожнейших поводов для моего ареста. Я тогда еще наивно предполагал, что если бы даже меня арестовали, то я сумею "оправдаться" если не на месте, то в области, где как мне казалось, все же должны больше "разбираться". Хотя я уже почти потерял веру в силу "самой демократической конституции", после принятия которой как раз и развернулись в столь ужасных масштабах аресты, но утопающий хватается за соломинку. А между прочим мне приходилось слышать, как после принятия конституции крестьяне говорили:"Ох и быть беде. Уж не зря так мягко постелил Сталин". Однако такие самоуспокоения мало помогали. У меня так разошлась нервная система, что я часто вынужден был ложиться в постель совершенно разбитый.

Когда же был арестован мой директор завода и ряд других работников, затем кругом переарестованы почти все мои соседи и, наконец, мой непосредственный сосед -- коммунист, в преданности которого перед партией я не сомневался ни на йоту, я почувствовал, что у меня как бы петля затягивается вокруг шеи. Я уже не только не видел в своем окружении человека, которому хоть чуточку можно было бы верить, но я не видел человека, которого можно было бы не боятся. Дабы удержать власть над народом -- рабом, антинародная паразитическая власть старалась всеми средствами деморализовать население. Бесконечная внутренняя война все больше калечила человеческие души. Очевидно никогда и нигде в мире не распространились до такой степени такие пороки, как жадность, зависть, итриганство, клевета, низкопоклонство, двуличие, лукавство и злорадство. Советские законы обязывали каждого гражданина доносить, в противном случае грозили тюрьмой. Сталин открыто узаконивал клевету, заявляя что если в газетной статье имеется хоть 5% правды (а следовательно 95% лжи), это уже "здоровая" критика и надо ее приветствовать и поощрять. Ненависть к ближнему, стремление причинить ему зло и поживиться за его счет, а вместе с тем собственное самолюбие вырастали изо дня в день. Злодейская обстановка воспитывала злодеев. Если одни доносили и клеветали для того, чтобы создать себе "хорошую" репутацию "бдительного" и "надежного" человека и тем самым спасти свою шкуру, то другие это делали ради продвижения по должности, третьи попросту сводя личные счеты. Что же касается коммунистов, которые обязаны были проявлять бдительность в порядке партийной дисциплины, а многие из них всерьез верили, что вся страна переполнена заговорщиками, угрожающими их благополучию и жизни, то среди них взаимная подозрительность, ненависть и озлобление достигли своего предела. Они охотились на людей как на зайцев, стремясь поймать на чем нибудь и предать даже ближайшего друга, а то и родного брата. Казалось люди готовы были терзать друг друга и пожирать. И чем выше на общественной лестнице стоял человек, чем он был "образованней" в коммунистическом смысле, тем он оказывался черствее, бездушней и подлее и с тем большей жестокостью он расправлялся с себе подобными.Если и среди простого народа развелось много разных активистов и стукачей, а также стали появляться орденоносцы, ударники -- стахановцы и безбожие все глубже и глубже пускало свои корни, то все же простой народ в своей массе оставался наиболее нравственной частью общества, не успевшей заразится большевистской человеконенавистнической моралью и он стоял как бы в стороне от этого дикого самопожирания.

В городе давно были закрыты все церкви. В целом, в районе вокруг города из трех десятков церквей действовало лишь две. Священником в одной из этих церквей был глубокий старик. В другой - человек лет 50 невероятно худой, высокий, черный. При встрече с этим священником я испытывал какое то необычайное чувство волнения. Я не мог глядеть ему в глаза. Мне не то совестно, не то жутко как то было. В его проницательных глазах светилось нечто загадочное, таинственное. Со времени своего богоотступничества я ни разу не разговаривал со священниками. Как я ни высмеивал их и не поносил, мне всегда было страшно с ними встречатся, особенно где нибудь в поле и наедине. Всегда какой то жутью веяло от них. При чем жутью не в смысле человеческом, а какой то особенной и непонятной. Всегда я что-то таинственное и непостижимое видел за этими рясами. Я никогда не задумывался над причиной такого странного явления.

Теперь же пришло время, когда закрывались последние церкви и арестовывались последние священники. Как то теща говорила жене, что их батюшка (этот старик) человек святой и сколько его ни вызывало НКВД требуя отречения, он заявлял, что скорее умрет, нежели отречется. Он предупредил каждого из верующих, что его наверное вот-вот схватят и люди забирали после каждой службы разные святыни и уносили их домой, а к службе опять приносили в церковь. Как-то я был в селе, где находился высокий черный священник. Это как раз был праздник Маккиавеев. Я уж было забыл не только праздники, но и дни недели давно потерялись, остались лишь одно числа. Как раз кончилось освящение цветов. Это было необычайное видение для того кровавого времени. Из церковной ограды выливалось огромное количество народу. Я и не помнил, когда видел что-либо подобное. Мужчин сравнительно мало. Но больше всего было пожалуй девушек. Они почти все в белом. В руках у всех букеты цветов и свечи. Многие стараются нести из зажженными. Лица у них одухотворены. Глаза излучают какой-то удивительный свет. Я невольно останавливаюсь, пропуская их мимо себя. И вдруг вижу много много знакомых мне девушек из городской десятилетки. За 40 километров пешком! Увидев меня, на их светлых лицах появляются приветливые улыбки. В их глубоких открытых взглядах светится нечто таинственное, непостижимое. Наряду с какой то торжественностью, в этих взглядах просвечивает как бы грусть, сожаление, участие. Я даже неловко почувсвовал себя под этими их взглядами определенно выражавшими сочувствие ко мне, как бы чем-то страдающему. Тогда я так и не мог прочесть этих их взглядов, но я их крепко запечатлел, ибо они незабываемы также, как и взгляд этого высокого священника.


 

Арест.

23 ноября меня арестовали. Что за трагедия это была для меня и несчастной жены передать невозможно. Первую у меня отняла смерть. С этой разлучало НКВД. Но до чего еще я был наивен! Я даже обещал писать ей из тюрьмы и для этой цели захватил конвертов и бумаги. Но меня не доведя еще до тюрьмы лишили не только карандаша и бумаги, но даже носового платка, зубной щетки и даже крошечной фотокарточки жены. Все это "не полагалось" иметь заключенному.

Меня посадили в крошечную мрачную одиночку. Шел день за днем, меня никуда не вызывали и никто ничего мне не говорил. Коридорный надзиратель на заданные мной вопросы ответил, что я должен благодарить за то, что меня не бросили пока в обычную камеру, где негде даже сесть всем и часть людей стоит. Но это меня не утешало. С каждым днем все больше терзала мое сердце тоска по жене и страх за ее судьбу. Ведь она осталась среди беснующейся дикой толпы одержимой злобой и ненавистью. Я видел, как травились и преследовались семьи арестованных, какое злорадство вызывали их страдания у подлых людей. Если я горячо любил ее будучи вместе с ней, когда наши души жили как единое существо, то теперь когда это единство силой разорвано, когда я чувствовал себя лишь оторванной частью, она превратилась для меня в мечту, в идеал, в высшее существо, быть может уже терзаемое осатаневшими садистами. Перегорев за день, я лишь к вечеру с истерзанным разбитым сердцем в состоянии чрезмерной усталости немного успокаивался. Но после пары часов ужасного, беспокойного сна начинались новые душевные терзания.

Наконец меня вызвали в НКВД. Мне были предьявлены обвинения в шпионаже, во вредительстве, в контрреволюционной агитации, в подготовке покушения на Сталина в участии в подпольной антисоветской организации. У меня души не было от страха, что мое "прошлое" раскрыто и входит как обвинение в какие либо из этих пунктов. Какие преступления мне вменяются в вину не говорили. Следователь требовал, чтобы я сам рассказал "чистосердечно" о всех своих "преступлениях". Раньше чем попасть в тюрьму, я провел несколько часов в камере предварительного заключения, где мне рассказали о фантастичности предьявляемых обвинений, а также о применяемых пытках.

В одиночном заключении я провел больше месяца и на допросах упорно отрицал свою вину. Я не мог себе представить, как долго может вестись следствие, чем оно закончится и мечтал о том, когда уж меня переведут в общую камеру, где я хоть немного найду отраду в общении с людьми и смогу ориентироваться, что меня ждет. Никогда в жизни меня так не тянуло к людям, как теперь. Мне стучали из соседней камеры, но к сожалению я не понимал этого стука. Когда меня позвали с вещами, я по своей наивности думал, уж не на свободу ли выпускают, "разобравшись в моей невиновности". Однако вместо свободы двое конвоиров повели меня через весь город, держа винтовки наизготовку и водворили в арестантский вагон.Там я встретил своего соседа коммуниста, арестованного несколько месяцев назад. Его было не узнать. Изможденный, поседевший, грязный, рваный. Он рассказывал мне, что его очень мучали, держа по нескольку суток на допросе называемом "конвейерным", ибо палачи-следователи через 8-12 часов меняются, а арестованный все "бодрствует". И так длится по 24 часа, по 48, по 72 и т.д.

Меня привезли в областную тюрьму. Я был рад этому, так как надеялся, что здесь скорее будет какой то конец. Однако к моему великому огорчению я узнал, что находившиеся в камере заключенные, так же как и я не видевшие за собой никакой вины, сидели уже по нескольку месяцев, а один даже год. Причем, за год он был вызван всего несколько раз на допрос и ему пока не предьявили никакого конкретного обвинения. По их мнению мне нужно выбросить даже мысль о скором освобождении и набравшись терпения ждать испытаний. Они говорили, что людей мучают на допросах и почти все признают себя виновными не имея силы терпеть. Сидевший уже год профессор М. обьяснил мне, что аресты происходят вовсе не потому, что эти люди имеют какую то вину. В тюрьме были жуткие условия. Люди жили в промерзшем насквозь, невероятно грязном, мокром и заплесневелом помещении. Кормили ужасно. "Параши" не давали, в то время как в уборную водили лишь 2 раза в сутки. По ночам стоял вопль, мольбы, крики испытывавших естественную надобность. Стража избивала, лишала хлеба, прогулки, ставила на сутки к стенке, сажала в ужасные карцера. За один лишь разговор о жалобе жестоко наказывали. Заключенные здесь были лишены абсолютно всяких человеческих прав и подвергались совершенному и полному произволу стражи НКВД. При аресте человек лишался даже пуговиц и крючков. При обнаружении иголки подвергали жестоким карам. Курение то запрещалось, то снова разрешалось. Одним словом, тюремные условия являлись пыткой. Однако заключенные говорили в камере, что тюрьма являлась раем в сравнении с допросами, которым подвергают заключенных.

Начиная с вечера 5 января меня стали возить в НКВД на допросы. Каждый заключенный втискивался в одну из нескольких кабинок сделанных в "черном вороне". На допросе меня держали с вечера до утра, затем приведя в камеру на час -- два, утром брали и держали до вечера. После часа -- двух снова брали и держали до утра. Таким образом меня брали дважды каждые сутки с 5 по 13 января. Все эти дни я оставался без обедов и был лишен сна. Я даже не прилег ни на один час за все это время, так как разрешалось лежать точно с 10 часов вечера до 6 утра. Следователь требовал от меня сознаться в моей принадлежности к контрреволюционной организации и контрреволюционной деятельности. Со мной пока говорили довольно вежливо. Но я был невероятно измучен за эти 15 допросов. Сидя на допросе вечером 6 января, я впервые за многие годы вспомнил, что это Рождественский сочельник, являвшийся для меня до 1920 года самым радостным и счастливым днем в году.

Я думал, что мне хоть 13 января дадут передышку, но оказалось, что эти 15 вызовов были лишь подготовкой к настоящему допросу. Не дав передохнуть, меня 13 января часов в 9 утра снова повезли на допрос. Этот раз допрос длился не 8 и не 10, а 17 часов подряд. Все эти 17 часов пришлось находиться у жарко натопленной печки, в ватном пальто и не смея даже расстегнуть пуговицы. Поза строго установлена: или сидеть как "аршин проглотивши" или стоять как столб. Глядеть все время в 500 ваттный рефлектор. За дремоту - щелчки по носу, по губам, по бровям, по глазам. Затем прижигание потрескавшихся от жары и жажды кровоточащих губ и ноздрей, а также вырывание ресниц. Бесконечные удары сапогом по ногам ниже колен. Ни пить ни есть. Лишь на четвертые сутки, когда начались галлюцинации и я не в силах уже был удерживать даже в сидячем положении корпус и он переламываясь в пояснице падал, дали сьесть ломтик хлеба и немного попить.

Палачи менялись и все время были бодрые. Этим способом меня старались заставить сознаться в том, где, кто,когда и при каких обстоятельствах зарекомендовал меня в контрреволюционную организацию и какую. Хотя я уже достаточно раскусил подлость коммунистических властителей и их методы, но и у меня никак не вмещалось в голове, как таки можно предьявить человеку обвинения безо всяких на то оснований. Я даже порою думал, уж не было ли в моей работе или в поведении чего либо давшего повод к обвинениям в нынешней столь напряженной обстановке. Конечно, больше всего опять таки я боялся раскрытия "прошлого". На мои требования предьявить мне конкретные обвинения отвечали, что я сам должен чистосердечно каяться и рассказать обо всех своих "преступлениях". Все мои сомнения рассеялись, как только мне устроили очную ставку. Тень моего директора завода представшая передо мной, должна была точно отвечать на вопросы начальника следственной группы Шойхера, не имея права глядеть мне в глаза. Когда же этот несчастный полумертвец немного запнулся, Шойхет стал его жестоко избивать. Улики свелись к заявлению, что ему известно о моей принадлежности к "к/р организации" в которой состоит и он.

Мне предстояло или же умереть на этом дьявольском конвейере или же расколоться, т.е. признать себя принадлежащим к несуществующей к/р организации, назвать десяток -- другой своих "соучастников", т.е. оклеветать невиновных людей, придумать десятки или сотни страниц своих несуществующих "преступлений". А после этого быть осужденным если не к расстрелу, то годам к 15, 20 а то и к 25 годам каторги. Самое пылкое воображение не может себе нарисовать даже в отдаленной степени всю неистерпимость страданий на "конвейере". Недаром его выдерживают немногие. Пяти суток мало кто выдерживает, обычно люди сдаются на вторые-третьи сутки. Как только слабел мой дух, я сразу рисовал перед собой образ жены, которая из-за моего признания была бы если не арестована, то отправлена в ссылку. Избегая же этого, она должна было бы отречься от меня, предавая меня проклятию. Таким образом, оказавшись тряпкой, я бы погубил жену и детей.

18 января в 6 часов утра т.е. через 117 часов я был отправлен в камеру. Заключенные были поражены не только моим видом, но главное тем, что я не "раскаялся". Надо сказать, что над многими заключенными находившимися в этой тюрьме, как это имело место и во всех прочих тюрьмах -- областных, центральных и межрайонных витал сильнейший психоз раскалывания . Самооклеветание стало модой. И если одни становились на путь самооклеветания не будучи в силах терпеть пытки, то другие делали это из страха перед предстоящими пытками. Чем больше сдавшихся окружало заключенного, тем большее напряжение воли требовалось для того, чтобы не пасть духом и не прекратить сопротивления. Находилось много людей среди оклеветавших себя, которые всячески уговаривали других сдаться. Одно делали это мотивируя сохранением здоровья, не думая, что ждет сознавшегося дальше, другие говорили "чем больше пересажают, тем скорее будет выполнен очередной сталинский план и тем скорее чего то с нами сделают". Иные же уговаривали человека сдаться просто из зависти, что он еще не оклеветал себя. И чем ученей был такой вольный или невольный помощник НКВД, тем он глубже и научней обосновывал он необходимость сдаться, тем пагубней было его влияние, особенно на новоарестованных. Во всяком случае сила этого психоза была страшная, гнетущая, ослабляющая волю, бросающая человека в отчаяние.

Я благодарил от всей души профессора М., который дал мне ценные наставления, подготовившие меня к допросам. Он также помог понять все творившееся в стране, чего я сам не понимал. Это был первый человек, от которого я за долгие годы большевисткого владычества услышал глубокий анализ большевизма и его политики, не оставившей никаких неясностей для меня. Конечно идеальной базой для восприятия этого анализа был пройденный мною пятисуточный допрос, раскрывший передо мной советскую политику, характеризующуюся лишь одним неоспоримым словом "ЛОЖЬ". Таким образом, для окончания полного курса политграмоты мне понадобилось немного посидеть в тюрьме, а главное на конвейере и выслушать двухчасовую лекцию профессора М. Если бы мне суждено было погибнуть, то я уже отлично понимал, каковы причины этой гибели, разобравшись в той сатанинской паутине лжи, которой окутана вся жизнь колоссальной страны. Многие миллионы людей гибли в период раскулачивания или голода и только спрашивали себя и друг-друга перед смертью -- "за что?". Они так и не поняли и не могли понять, что причина их гибели вовсе не в местных представителях власти и не в палачах ГПУ (все это лишь исполнители), а в дьявольской системе организованного в государственном масштабе зла, стремящегося к захвату всего мира. Оружием его есть ложь.

В стране существуют специальные органы для ведения лживой пропаганды, жертвами которой является множество людей верящих в строительство "рая" и готовых жертвовать собой ради этого "рая". Будучи опутан такой лживой пропагандой, я тоже переболел коммунистической заразой, но слава Богу прозрел и окончательно и навечно исцелился. Лишь благодаря беседам с профессором М., а затем с В. я стал разбираться в истории и литературе и убедился в том, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь и другие великие классики русской литературы никогда и в никакой мере не были провозвестниками коммунизма. Я был поражен убедившись, что мне несколько лет советские профессора вбивали в голову исключительно чудовищную ложь, что все науки по заданию большевистских заправил бессовестно фальсифицированны. Неудивительно поэтому, что молодежь, воспитываемая на этих науках, верит, что Сталин является личностью беспримерной в истории, что он гениален и вместе с тем совершенно бескорыстен и безгрешен, одним словом нечто непостижимое, божественное. И неудивительно, что воспитывалось немало фанатиков, которые готовы были растерзать каждого нелестно отозвавшегося о вождях, как злобного клеветника. Таким образом, ценой жестоких страданий я приобрел окончательно способность разбираться в существе каждого шага коммунистической власти, которая впитала в себя все злое, мерзкое и преступное, что накопилось за всю историю человечества, изучила все это, систематизировала, облекла в "научную" форму и применяет на практике.

Такую же школу политграмоты как и я проходили миллионы. По области только за один год было арестовано 100 тысяч человек! Неизменно каждый, кто еще был слеп, прозревал и только за голову хватался от возмущения и удивления, как он мог верить этой сатанинской власти. Передо мной проходили один за другим рабочие, колхозники, специалисты, большие партийные чиновники, хозяйственники, комиссары, командиры, энкаведисты, священнослужители. Если простые люди не понимали всех тонкостей большевистской системы, то они называли вещи своими именами. Нищету звали нищетой, рабство -- рабством, ложь -- ложью. Зато разные руководящие чины сперва даже сторонились презренных врагов народа, к которым в камеру они попали по ошибке. Почти все они считали, что аресты производятся правильно, что вылавливаются опасные враги и что НКВД хорошо делает истребляя их. Что же касается их, которые много-много помогли НКВД в вылавливании врагов народа, то с ними, по их собственному мнению, произошло недоразумение. Дело выясниться и их отпустят. Попав же на допрос, особенно на конвейер, абсолютное большинство их них не выдерживает и признается, что сами они являются злейшими врагами народа и начинают оговаривать новые тысячи людей. Возвратившись же в камеру они чувствуют себя такими же "равноправными врагами", как и старые заключенные, кто бы они не были. И часто говорят все эти люди, что здесь в стенах НКВД совсем другой мир, все равно, что загробный и кто не побывал в этом мире тот никогда не поймет его. Причем важно то, что из этого "загробного" мира становиться ясным многое из того, что делается там на свободе. Для многих такое прозрение было немыслимо во время нахождения на свободе, из за ослепления пропагандой, из за их высокого, привилегированного положения с орденами, почестями, властью дававшейся как верной и злой собаке пойло или волу сено. А как пришла пора - на живодерню или на бойню! И конец почестям и всему прочему. И иной становиться человеком, но уже поздно.

Испытавшие пытки и прозревшие не все открыто высказывают свое осуждение большевизму. Некоторые даже продолжают его хвалить. Делается это в целях маскировки, ибо нет камеры без стукачей, завербованных НКВД из числа "врагов народа" посредством страха, обещаний облегчить участь или подкупа подкармливанием или папиросой. Стукачами могут в равной мере оказаться люди всех слоев общества, но они обычно вербуются из самых трусливых и подлых. Я стараюсь держать язык за зубами. За мое упрямство палачи очень злы и всякое сказанное мною слово может быть использовано для создания "камерного дела" т.е. для предьявления дополнительного обвинения в контрреволюционной деятельности в камере. Особо отличившихся стукачей переводят поочередно в разные камеры. Часто подсаживают в камеры сотрудников НКВД. Но если уж такой тип будет опознан заключенными -- держись-

80 процентов разговоров занимает кухня. Чего только не "пекут", не "жарят" и не "варят" языками арестованные. Самых нетребовательных и малоежек в конце концов голод донимает до нетерпения. Люди тают, а у бедных брюхачей с живота, зада, шеи и бедер свисают как бы пустые мешки. Остальное время распределяется преимущественно между следствием и женщинами. Многие смеются над моей любовью к жене и тоской по ней. Они уверены, что женщина не может оставаться верной мужу, а посему беспокоиться о ней, болеть за нее просто глупо. Они уверяют, что таких женщин не существует вообще. Правда будучи еще на свободе, я сам наблюдал, что очень большой процент жен арестованных "погуливают", а некоторые выходят замуж. Многочисленны случаи, когда будучи вызваны в НКВД они вынуждены отрекаться от мужей ради спасения себя и детей, но говорить, что все гулящие, конечно бессмыслица. Я всеми силами отстаиваю честь своей жены и готов дать любую клятву, что она не оставит меня, при постигшем несчастье и никогда не отречется. Если я как и все заключенные нахожусь в постоянном страхе перед пытками, то наяву с этим нет ни одной минуты, чтобы я не испытывал гнетущей тоски по ней, а главное страха за нее. Идут месяц за месяцем, а ведь о ней ничего не известно. И нет никаких средств, чтобы узнать, ибо здесь абсолютная изоляция. Я нахожусь в особом корпусе для особо упрямых. Это тюрьма в тьрьме. Тут и режим особый, ужасный Большинство "расколовшихся" переводят из нашей камеры в другие, чтобы закоренелые не могли на них влиять и чтобы они потом не пытались отказываться от своих показаний, как ложных. Меня время от времени таскают на допросы:держат по суткам, по двое, по трое. Но я держусь. Физически я невероятно ослабел, истощился. Но дух мой лишь окреп и закалился вопреки почти общему положению, когда с физическим ослаблением человека и с течением времени слабеет и дух. Я видел людей державшихся по нескольку месяцев и по году и в конце концов сдававшихся. Дух не выдерживал. Лишь моя любовь к семье и страх за нее давали мне силы терпеть. Палачи-следователи все время меняются. Не удается одному выбить из меня показания -- поручают другому. Часто палачи работают на пару, а иногда целая компания меня обрабатывает. Я палачам беспрерывно повторяю и большим начальникам и малым писарчукам, а также курсантам школы НКВД проходящим "практику" на моей спине,на черепе, лице, что чтобы они со мной ни делали, я никогда не стану на путь самооклеветания. Это их бесит, они клянутся, что расколют меня, но- в конечном счете из заменяют новые-

Так пришла весна и наступило лето. Казалось, что я нахожусь в тюрьме долгие годы. О свободе уж давно перестал мечтать, чтобы не растравлять сердце.. Шансов на освобождение не было даже сотой доли процента. Зато 90% было за то, что я буду замучен на пытках или расстрелян и 10% за то, что попаду на вечную каторгу, хотя подсознательно где-то в глубине души все же мерцала искорка надежды. "О святая свобода! говорил я не раз -- понять и оценить тебя может только навеки лишившийся тебя". Было уже трудно представить себя свободным человеком, передвигающимся без конвоя, свободно дышащим воздухом, которого лишен в этом погребе. Хотелось вырваться из тюрьмы, чтобы крикнуть на весь мир:"Спасайтесь!" и потом умереть. Прибывающие новички рассказывали, как волна за волной захватывает все большее количество жертв. К середине 1938 года пожалуй не остался не только на своем посту, но и на свободе никто из руководящих работников, начиная от районных и кончая наркомами СССР, кроме кучки "соратников" Сталина, которые, говорят тоже немало перетряслись. Кого только не нагнали в тюрьму, вплоть до 10 летних детей и 100 летних старух, а также немых "агитаторов", слепых и безруких "террористов". Пожалуй ни одного человека в числе арестованных не было, которому не предьявлялось бы "покушение" на Сталина. За год было пересажено таким образом 6-7 миллионов "заговорщиков". В одном Ленинграде их было посажено больше 100 тысяч. Вот масштабы!  Остающиеся на свободе коммунисты продолжали свирепствовать, стремясь опередить своих коллег в смертельной хватке за горло. "Хочешь спастись,уничтожай побольше себе подобных" -- таков был девиз тогда. Но люди из-за своей слепоты, озлобления и страха не понимали, что они сами рвуться в лапы НКВД, сажая туда своих окружающих, ибо чем больше было арестованных, тем большее количество оставшихся на воле опутывалось "уликами". Это был подлинный обвал. Каждый сорвавшийся с горы камень увлекал множество других. Не спасались и чины НКВД. Лишь за шесть месяцев прошедших со времени моего ареста, было арестовано три начальника областного управления НКВД сменявших один другого с уверенностью, что его предшественник враг!


7 суток в "леднике".

20 июня меня позвали на допрос. После обычных избиений и моего отказа сознаться, меня повели в подземелье, где велели снять с себя все, кроме белья. Носки также были сняты. В таком виде меня бросили в "ледник". Так назывался карцер устроенный рядом с действительным ледником. На цементном полу карцера стояла глубокая лужа состоявшая из мочи и испражнений, кишевшая червями, образовавшаяся на протяжении года или даже больше, поскольку из этого карцера в уборную не водили. Посреди лужи был поставлен вверх дном ящик, на котором я мог стоять или подобрав ноги сидеть. От ужасной атмосферы крепко закупоренного карцера можно было задохнуться. Кроме того не давали покоя целые мириады мошки заползающей в глаза, в рот, в нос и уши. Из ящика, в свою очередь, выползало несметное количество голодных клопов, разьедающих ноги. Оказывается внутри ящика вставлялся специальный клоповник. Чем дальше, тем неистерпимей становился холод. Тело посинело, суставы оставались в полусогнутом состоянии. Изнемогая от усталости и вздремнув сидя на ящике, я просыпался от укусов клопов, мошки сплошь облепившей меня и червей забиравшихся даже на голову. И так сутки за сутками. Пища состояла из 200 грамм полужидкого хлеба и кружки кипятку в сутки.

Страдания были попросту невыносимы. От холода и сырости ломало и сверлило все кости. Болели все внутренности. Даже казалось мозг промерзал насквозь и голова должна была вот вот развалиться. Время же тянулось так, что от получки до получки хлеба проходила вечность. Через трое суток меня через дверь спросили готов ли я сознаться? Я ответил "нет". "Ну и сдохнешь тут" услышал я голос палача. Чтобы хоть чем нибудь заполнить время, я начал перебирать в памяти когда то читавшиеся романы, кинокартины. Вспоминал, что писалось о гитлеровских застенках. Но все это никак не облегчало моих страданий. Казалось я бы согласился на любую казнь, но только короткую, вместо этих мучений длившихся несколько суток.

Я "пропел" все известные мне песни. Наконец пришли мне в голову молитвы и церковные песнопения. Я начал читать молитвы и петь. Хотя это делалось в шутку, но вдруг такая мысль пришла -- а вдруг силою этих молитв свершилось бы чудо и меня не толькоиз этого ада выпустили бы, но даже из тюрьмы. Чудо не приходило и я в отчаянии сыпал проклятия. Сбившись со счета я не знал уж сколько я находился в карцере. Наконец меня вывели. Окоченевшие ноги схватывало судорогой и я с трудом двигал ими. В углу я увидел раздетого человека, стоявшего лицом к стенке и рядом с ним энкаведешника. Тогда я сообразил, что карцер понадобился для другого, поэтому может быть меня освободили. Просидел я в нем 7 суток.

120 часов в "мясорубке".

Утром 7 июля меня позвали на допрос. Это был уже восемьдесят второй вызов. Меня повели в подземелье и я думал -- снова в ледник. Однако после нескольких зигзагов подземного лабиринта меня ввели в большую светлую комнату, где дежурил увешанный оружием громила. На столе стояли телефонные аппараты, а на стенке висел ящик с сигнальными зуммерами. Из комнаты вело несколько узких дверей в боковые стены. Кроме того одно отверстие, закрытое решетчатой железной дверью вело в еще более глубокое подземелье, в котором как оказалось, пристреливали заключенных. В одну из дверей провели меня и я оказался в узком коридоре, откуда был направлен в застенок N26. Это была небольшая комнатка со сводами вверху. Стены были выкрашены яркожелтой краской и сплошь забрызганы кровью. На них были многочисленные отпечатки хватавшихся и сползавших вниз окровавленных рук. Пол также был покрыт большими кровавыми пятнами. В застенке сильно пахло кровью. С некрашеного потолка свисала веревка с петлей на конце, перекинутая через блок. У боковой стенки стоял столик следователя и из ящика торчал конец резиновой "колбасы", изготовленной ленинградским "Треугольником" для ширпотреба НКВД. У столика два стула. Посередине стоял высокий табурет, в углу стояла полка. В другом - несколько черных пивных бутылок. Валялась ножка от стула.

Усадив меня на табурет, сержант УГБ Нагайкин спросил:"Который раз на допросе?". "Восемьдесят первый" ответил я. "Так вот это будет твой последний допрос" сказал Нагайкин. "Ты еще не был в мясорубке?" спросил он? "Нет" говорю. Если не был, то сейчас попал. Отсюда выходят лишь раскаявшиеся, остальных выволакивают. Из соседних застенков доносился рев следователей, крик и плач избиваемых, что на меня действовало удручающе. "Слышишь, что делается? Это только забава, услышишь позже" сказал Нагайкин, стараясь пронизать меня своими большими зелеными навыкате как у жабы мутными глазами. От сильного волнения мне стало дурно и я покрылся холодным потом.

-Что ты желтеешь как воск?- спросил Нагайкин.

У меня кружилась голова и я сполз со стула на пол.Нагайкин дал попить. Такого со мной ни разу не бывало, чтоб так разошлись нервы.

-Я хочу с тобой работать по хорошему, - сказал Нагайкин, когда я уселся на стул.- Все твои соучастники разоблачены. Все они уже сознались и изобличают тебя.

-Это все сказки, которые я слышу восемь месяцев - сказал я.

- Как сказки!- закричал Нагайкин.- Да против тебя скопилось столько материалов, что тебя можно в них завернуть как селедку пятьдесят раз.

Он достал из стола два огромных тома обвинительных материалов.

- Вот тебе бумага и перо. Пиши показания.

- Ничего не буду писать,- сказал я.

- Будешь!

Тут Нагайкин силой вложил в пальцы ручку.

Я сознавал, что меня в эту мясорубку не зря спустили. Из побывавших здесь очевидно мало кто выжил. И среди арестантов ходили лишь страшные слухи о ней. Поэтому я имел основания считать, что Нагайкин не преувеличивает говоря, что отсюда живые не выходят. Я решил ускорить развязку и придвинулся поудобней к столу.

- Я тебе не буду мешать. Подумай хорошенько и пиши, - сказал Нагайкин и вышел в коридорчик, следя оттуда в большое отверстие волчка.

Подумав, я написал следующее:

Начальнику управления НКВД по ... области.

Заявление

Пойду на любые пытки и на смерть, но на путь самооклеветания не встану.

К сему Х.

Спустя несколько минут вошел Нагайкин. Зайдя сзади, он очевидно читал, что я написал. Внезапно я получил страшный удар по голове. Разорвав и бросив на пол мое заявление Нагайкин закричал:"Так ты бандит даешь показания?". И начал меня кулаками садить по лицу. Он бил с чудовищной яростью. Рот и нос были разбиты, на грудь текла кровь. Руки Нагайкина были выпачканы как у мясника. Затем он давая отдых кулакам стал жестоко бить сапогами в живот и по ногам.

- Ну что,дашь показания, дашь показания, - бешено кричал он. Он бил до тех пор, пока весь потный и раскрасневшийся как рак свалился на стул. От бешенства у него так тряслись руки, что он не мог зажечь спичку. Выкурив половину папиросы, он схватился и опять ко мне.

- Так ты дашь приститутка показания, а? Дашь?

- Ничего я не дам, хоть вы меня бейте беспрерывно целую неделю - ответил я.

Теперь он начал меня бить кулаками в грудь. Я не успевал набрать воздуха в легкие, как он наносил новый удар с огромной силой. Он старался бить все время в одно место - в сердце, но я увиливал и он бешено орал:"стой ровно бандит, не то убью!"

 - А я и хочу быть убитым скорее,- отвечал я.

 - Не выйдет, не выйдет- (похабщина), не так то скоро мы тебе дадим сдохнуть.

От бесчисленных ударов в грудь, она была схвачена ужасной болью и как бы сжата тисками. Удары в область сердца становились столь мучительными, что мне сделалось дурно и я склонился на стенку.

Задыхаясь от усталости, Нагайкин сразу осушил бутылку пива, достав ее из тумбочки стола и закурил.

- Ну, не надумал еще каяться?

- Мне не в чем каяться.

- Подлец, погибнешь. Убьем как собаку! Не убьем, а замучаем! Жилы вытянем! Кровь по капле высосем! Но все равно заставим дать показания и назвать 50 а то и 100 соучастников.

- Нет, не заставите. Нет таких средств, какими можно было бы меня заставить лгать, - сказал я решительно.

- Кто тебя заставляем лгать, проститутка ты фашистская? Ты только попробуй лгать, так я тебе налгу. Следствие от тебя требует только правду.

- Я говорю только правду, что все обвинения являются провокационным вымыслом - ответил я.

Нагайкин с криком: "Не смей провоцировать следствие бандит", начал меня снова жестоко избивать, работая одновременно кулаками и сапогами. Из легких стала откашливаться кровь и я сплюнул, так как тряпочкой служившей у меня вместо носового платка не разрешено было пользоваться. Нагайкин приказал лизать, но я растер ногой. Посадив меня на табурет, он схватил за бороду, поднял лицом вверх и начал с еще большим остервенением месить мне физиономию. От страшных ударов, прищемляемые к зубам щеки, оказались внутри израненными и рот наполнился кровью, которую я должен был глотать. Лишь соблюдая железные правила "врага народа" я мог пока сохранить зубы, а также не захлебнуться кровью из отбитых легких. Этими правилами были: предельное сжатие зубов при ударах, наполнение воздухом легких, а также напряжение живота дабы избежать повреждения внутренностей. За 8 месяцев я уже привык применять эти правила и они в очень большой степени помогали мне спасать организм. Было известно немало случаев, когда при несоблюдении правил человек при первых удорах терял зубы или же получал такое повреждение груди, что у него развивался туберкулез и он погибал.

Обед для сержанта Нагайкина был подан в застенок. "Наработавшись", он с жадностью пожирал громадные порции, громко чавкая и дразня меня репликами вроде:"Что пожрал бы? Давай показания, так я тебе два таких обеда закажу и папиросой угощу". "Дешево вы хотите купить меня" - отвечал я. Подкрепившись, Нагайкин снова принялся за меня. На этот раз он напал на мою левую руку. Не было счета количеству ударов наносимых ребром ладони выше локтя. Я напрягал все силы, чтобы терпеть, но боль чем больше, тем становилась неистерпимей и рука постепенно теряла способность двигаться. Создав таким образом очередной болезненный очаг, Нагайкин взялся за лопатки. Он до тех пор бил по лопаткам, пока они стали ребром, а тело покрывавшее их превратилось в ссадины. После этого он взялся избивать плечи, особенно правое плечо. Когда все было разбито до ссадин, он перешел к тазовым костям. Таким образом за 12 часов своего дежурства он меня превратил в инвалида и создал несколько болезненных очагов до которых нельзя было прикоснуться. Ему даже не составило большого труда наделать ран на остро выступающих костях, поскольку я в то время почти что представлял из себя скелет. Все неистерпимо болело. Грудь как бы окоченела и самое осторожное дыхание вызывало неистерпимую боль. Мне жутко было подумать что будет со мной через сутки. Душераздирающие вопли наполнявшие коридор терзали мне сердце, ужасно действуя на нервную систему и дополняя физические страдания душевными. Хотелось рыдать до разрыва сердца, но я напрягал свою волю чтобы терпеть эти муки. Я не знаю чем обьяснить, моими ли врожденными свойствами или напрягаемой волей, но я никогда не плакал и ни разу не крикнул во время избиений. Абсолютное же большинство пытаемых независимо от возраста и положения в обществе, плачут и страшно кричат. Иногда палачи выходили из себя от того, что я не кричу и еще более жестоко меня избивали. Я же как бы старался замкнуть в себе свои страдания и не давать ими тешиться садистам. Так было и теперь. И странно, что мои мучения даже как бы и потребности в плаче не вызывали, тогда как от чужих воплей мне делалось не по себе и я готов был разрыдаться. На смену Нагайкину пришел молодой богатырь "стажировавшийся" на следователя НКВД - Костоломов.

 

-Ну как, раскололся? - cпросил он Нагайкина?

-Где там. Подумай какая проститутка! Что я с ним не делал, все запирается. Видно решил сдохнуть за свое бандитское "знамя" - отвечал Нагайкин. Затем обращаясь ко мне закричал:

-Обожди, мы к тебе применим еще не такие методы воздействия. Запоешь не так.

Услышав в коридоре шум, Нагайкин бросил Костоломову: "Сейчас", и вышел.

Через пару минут он вернулся и приказал мне:

- Снимай штаны.

Я стал снимать, предчувствую предстоящую порку резиновыми "колбасами". Я давно был готов к применению любых пыток и за восемь месяцев испытал немало, однако, как и всегда, был охвачен сильным волнением, каковое всеми силами подавлял, стараясь не выдавать его палачам.

-Пойдем! - сказал Нагайкин.

Я, как бы смело, двинулся.

-Постой!- остановил он меня. - Подумай мерзавец, тебя же засекут до смерти.

-Я уже привык к страданиям и смерть для меня лишь избавление. Скорее бы кончали, - сказал я.

-Ты слышал? - обратился Нагайкин к Костоломову.

-Не выйдет, не выйдет, фашистская проститутка, - кричал он. - Мы тебе не дадим сдохнуть пока не дашь показаний. Увидев, что ты должен сдохнуть, мы тебя подкормим, подлечим и опять за тебя возьмемся. Все равно дашь требуемые показания.

-Ничего на дам, - заявил я.

Сыпя отвратительной похабшиной, представлявшей полный лексикон всей словесной мерзости, каковой не обладают в такой мере самые закоренелые урки, Нагайкин с новым приступом безумной ярости набросился на меня, а вместе с ним и Костоломов. Били с величайшим остервенением, с бешенством, соревнуясь в жестокости, в ненависти, в силе ударов. Глаза их сделались кроваво-мутными, изо рта клубилась пена. Они задыхались от люти и от упоения кровью. Они как будто сами готовы были разбиться, с таким диким остервенением с разбегу и с размаху ударяли меня сапогами и кулаками.Лишь кости мои трещали.Костоломов вскочил на стул и с такой силой ударил меня сапогом по левой руке, что сам полетел вместе со стулом и распластался на полу. После этого он совершенно сбесился. Я всеми силами старался держаться на ногах, чтобы не попасть под сапоги палачей. Но и так мне доставалось. В голове стоял невообразимый шум и звон.Глаза почти ничего не видели, в них ощущалось жжение, как от ядовитого дыма и лились слезы. Это должно быть являлось следствием раздражения зрительных нервов от сильных ударов по голове. Временами в голове проносился образ Марии (жены). "Спаси" - мелькал обрывок мысли. Но чаще всего, как и раньше прорезала мозг мысль "не погубить семью, держаться до конца".

Наконец Нагайкин ушел. Остался один Костоломов. Этот красивый и с виду довольно симпатичный молодой человек казалось бы неспособен быть палачом. Но долг перед "любимым отцом", железная внутренняя дисциплина НКВД, а самое главное по видимому, это карьера, ордена, премии, все это превращало его в дьявола. Его благополучие зависело от количества "расколотых врагов". Можно было десять лет сидеть в малом чине, но можно было за несколько месяцев до капитана УГБ дойти, если не щадить "врага". Костоломов понимал сложность и ответственность задачи. Ему приходилось иметь дело с почти безнадежным "врагом" на котором многие лишь напрасно разбили свои кулаки. Возможно, что расколов меня, Костоломов сразу же получил бы звание, и он не скупился на средства для достижения цели. Во всяком случае, сразу было видно, что он не намерен "ударить лицом в грязь" перед старшими товарищами.С огромной силой своими тяжеловесными кулачищами он садил меня в грудь, в лицо, в живот. Без конца глушил по голове, по шее. Он нагибал мне голову и с такой силой рубил ладонью по затылку, что у меня мутилось сознание и думалось, вот вот отвалится голова. Он "работал" почти беспрерывно, делая лишь небольшие паузы, чтобы закурить и сказать несколько фраз "по хорошему" вроде:"становись на путь праведный бандюга." Он вырывал мне жгутами бороду, жег папиросой губы, сверлил большим пальцем руки под ушами, ломал ключицы. Он заставлял меня часами глядеть на лампочку находившуюся прямо над головой, а сам продолжал неустанно бить по горлу, в грудь, под ребра. Все это время я стоял.

Хотя уже трудно было понять, что болит, а что нет, но болезненные очаги, специально создаваемые палачами, были совершенно неистерпимы. Как бы не были чудовищны удары по лицу, по голове, по ногам, но они казалось во сто крат были менее мучительными, нежели удары в сердце, или по левой руке, которая вся распухла, покраснела и становилась чем дальше все темнее, принимая багрово-синюю окраску. Она как бы представляла из себя колоссальный чирь. Даже от одного прикосновения к ней мутилось в голове и делалось тошно. Удары под нижнюю челюсть страшно мучительно отдавались в мозгу, тогда как удары по голове покрывшейся как бы водянкой, несравненно слабее отдавались в мозг. Костоломов старался проследить, где мне больнее всего. Поэтому я напрягал все усилие воли, чтобы не выдать где у меня наиболее уязвимые места. Ударяя в грудь или по левой руке, он даже спрашивал:"Что болит?" Этим он показывал, что хорошо знает, где должно болеть больше. "Чепуха!" говорил я до отказа напрягая нервы. Самая ужасная боль при ударах по голове и спине". Видно Костоломов допускал, что я говорю правду и изо всей силы колотил меня по голове и спине. Желая показать, что мне тут особенно больно, я даже ойкал, тогда как при ударах в "очаги" я ни наименьшего звука не издавал, как бы сжимая со страшной силой сердце, готовое лопнуть от боли и с трудом удерживая глаза лезущие вон из орбит.

Через 12 часов Костоломова снова сменил Нагайкин. Он принялся обрабатывать меня с прежней жестокостью и беспощадностью. Ему видно хотелось во что бы то ни стало выбить мне зубы. Но я изо всех сил сжимал челюсти и лишь от страшных ударов внутренность рта превращалась в сплошную рваную рану. Один раз его удар совпал по видимому с ослаблением сжатия челюстей после удара в глаз, в результате чего было выбито два зуба. "Это только начало, сказал он, то же будет со всеми зубами". Нагайкин был низок ростом, поэтому для удобства избиений, он порою усаживал меня на острый угол табурета, широной примернов полтора дюйма, на котором я буквально висел копчиком позвонка. Постепенно на копчике образовался пузырь, который затем лопнул и превратился в рану, с каждым разом все больше раздираемую и увеличивающуюся в размерах. Каждое последующее навешивание на уголок табурета приносило все более мучительную боль, превратившись в еще один "очаг".

Уставшего от беспрерывных избиений и обезумевшего от неудачи Нагайкина на этот раз, уже через 8 часов, сменил Костоломов, который с прежним ожесточением истязал мое тело, превратившееся в сплошные синяки, ссадины и раны. Левая рука приобрела темно-синий цвет и лишь местами были багровые и желтоватые пятна. Толщина ее была невероятная. Она не вмещалась в манжет рукава и палач разрезал его. Кисть представляла из себя синий шар с торчавшими толстыми обрубками, каковой вид имели пальцы. И если она была совершенно неподвижная и тянувшая левую сторону корпуса вниз, то прикосновение к ней превращалось в адское, невыразимое мучение, возраставшее казалось с каждым мгновением. Она горела в огне и я ждал гангрены. Да и весь я был, что в горячке. Вторые сутки мне не давали ни пить, ни есть. Жажда делалась все мучительней-

Через 8 часов Костоломова сменил Жвачкин. Это было необычайно тучное, лишенное почему то губ, существо. Жвачкин начал свое дежурство тем, что достав из портфеля большую булку и кольцо колбасы, начал перекуску, запивая пивом. Перекусив, он принялся за допрос. Ввиду чрезмерного ожирения, он не в состоянии был нанести кулаком чувствительного удара, да и размахнуться как следует не сумел бы, уж не говоря об избиении ногами, которых просто не смог бы и поднять для удара. Поэтому ему пришлось орудовать толстой дубовой линейкой, у которой одно ребро было острое. Так как он скоро уставал, то усаживался снова к столу и начинал подкрепляться, принимаясь прежде всего за напитки и неустанно вытирая большим красным платком катившийся градом пот с физиономии,лысины, шеи и груди. Такое занятие было явно не по нему. Да он, по видимому и не был следователем, а временно подменял главных палачей, которые были в это время заняты другими делами, или же один из которых отдыхал. Время его дежурства было для меня спасительной передышкой. Ни пить ни есть, ни курить он мне разумеется не давал, но зато он временами позволял посидеть. Меня неудержимо клонило ко сну (не спал уже двое суток) и он разгонял мой сон тем, что ударял линейкой, а также заставлял стать на ноги. Так прошло время, пока пришел Нагайкин. Жвачкин жаловался ему, что он попросту изнемог от усталости, но безрезультатно и высказывал мнение, что ко мне следует применять какие то более острые меры. В то время, когда Нагайкин продолжал превращать в отбивную мое тело, в застенок вскочил зловещий Шойхет. Сьежившись как кошка готовящаяся к прыжку, сжав кулаки, вытянув вперед морду и тараща полные ненавистью и бешенством глаза, он медленно подступал ко мне, становясь на каблуки. Этим заученным приемом он пытался нагнать лишнего страху на заключенного.

-Ты,фашистский бандит, долго будешь нас мучить? Ты наконец дашь показания? (Примечание: "фашист" было обычным ругательным словом и употреблялось до заключения договора с Гитлером о дружбе, после чего сразу же было изьято из лексикона).

- Нет! Ответил я еле слышным голосом.

Шойхет с большой силой ударил меня ногой в живот. "Не смей произносить слова нет, бандит!" заорал он. "Нагайкин, за слово нет язык вырви вон!" крикнул Шойхет. "Может быть вы его тут кормите или поите?" продолжал он.

-О нет, товарищ начальнок, вот уже третьи сутки ни пить ни есть не даем. А кормим, правда как следует, "отбивными".

-Значит этого мало, сказал Шойхет. Что вы за следователи, что не можете целой группой заставить его говорить. Вот мы его накормим не так и напоим его же кровью.

-Смотри Х! Обратился ко мне Шойхет, будешь каяться да поздно будет!

Он вышел, а вслед за ним Нагайкин, которого он о чем то горячо инструктировал в коридоре. Вернувшись, Нагайкин накинулся на меня с небывалой жестокостью. Он кричал, как безумный, скорее даже это было дикое рычание и лай без слов. Руки и ноги его так часто мелькали ударяя меня, что казалось, он летает в воздухе. "Плетью обуха не перешибешь!" наконец закричал членораздельно Нагайкин изнемогший от усталости и ярости, ощерив зубы, пуча глаза и глотая воздух сел на стул. По его физиономии рекой лился пот, смешанный с моей кровью. Передохнув, Нагайкин удалился и вернулся еще с двумя палачами "работавшими" в других застенках. Он скомандовал мне:"Закрой глаза! Открой рот!", что я и сделал. Палачи плюнули мне в рот.

-Глотай! Крикнул Нагайкин. Но я выплюнул на пол."Лижи! Вылижи пол!" Бешено орал он. Я отказался и был жестоко избит. Не будучи больше в состоянии стоять на своих распухших ногах, я хватался за стену своей правой рукой.

-Стой вражина! Стой контра! - кричал Нагайкин. - Тебе нравиться терпеть, - терпи! Чей двор стережешь собака? Гитлеров? От кого награду ждешь? Трехпудовый чугунный орден от Гитлера? Или от Троцкого? Или от Чемберлена?

И я терпел. Делать было несего. Терпел измученный, изувеченный. Но как тяжело было терпеть! Несносная боль и разлитый во всем теле снаружи и внутри огонь и невыразимая, чудовищная усталость. Я держался величайшими усилиями воли, невероятным нервным напряжением, "вися на собственных нервах", как говорили заключенные. Третьи сутки не давали пить и жажда была невыразимо мучительной. Шойхет был прав, меня поили моей кровью вот уже третьи сутки, в изобилии откашливавшейся из отбитых легких и из ран, которыми сплошь была покрыта внутренность рта. Организм отказывался больше выделять слюну, дабы хоть ею немного смывать раны во рту, и они беспрепятственно гнили. Вместе с постепенным угасанием жизни организма, столь жестоко и мучительно разрушаемого, слабело сознание, порою заволакиваемое как бы туманом. Временами же душу охватывало какое то ужасное гнетущее состояние. Сердце наполнялось невиданной горечью, отчаяние, как гадюка вползало в мою душу. Мрачная бездна смерти зияющая передо мною удесятеряла все мои муки и только величайшим напряжением воли и усиленным представлением себе Марии удавалось сдерживать свою нервную систему от дальнейшей ломки, приводившей обычно к безумию, которым заканчивались допросы для громадного количества заключенных. Казалось, что рассудок мой болтается на тонкой ниточке. И этой ниточкой была единственно и бесспорно любовь к Марии, укреплявшая мою волю, вселявшая в душу чувство долга и как бы некоей надежды. Это была опора, причина моей готовности терпеть и цель. "О, если бы ты знала, что я терплю!" - так иногда думал я обращаясь к супруге, мысленно. А как мне хотелось, чтобы она узнала, что со мной. Кроме того, как мне хотелось поделиться с нею о том, что я лишь в этом "потустороннем мире" узнал о проклятой коммунистической власти, каждый шаг которой окутан подлейшей ложью и исполнен темных замыслов, о чем не подозревает не только народ, но и высокие начальники, которые "сознаются" в несовершенных преступлениях в соседних застенках.

Однако же, страдания были столь жестоки, что не раз дух моей сопротивляемости чрезвычайно слабел и быть может достаточно было бы какого то ловкого хода палачей, чтобы мое отчаяние вместе с физическими муками сломили бы мое сопротивление. Правда я раньше уже имел много искушений, но своевременно разгадывая их коварный замысел, который палачам никак не удавалось скрыть каждый раз убеждался в безумности доверия к этим волкам, вся цель которых только в том, чтобы тебя и всех ближних твоих погубить, добыв от тебя же самого обвинения как против тебя, так и против них. Для укрепления своей решимости терпеть до конца, до последнего вздоха, иногда в моменты передышек, когда палач на минуту выходил или же обедал, я до боли напрягая свой потрясенный мозг, соображал: первый путь, по которому идут 95-98% пытаемых, - это сдаться, признать себя "врагом народа" и в качестве своих соучастников назвать клевещущих на меня волей или неволей свидетелей обвинения, находящихся на свободе, хотя этим палачи никогда не удовлетворятся и заставят называть ни в чем ни повинных и не сделавших никому зла людей. Если я буду послушен и превращусь в предателя, доносчика и "свидетеля" против невинных новых жертв, меня не станут больше бить , вернее, будут время от времени понемногу пытать дабы окрепнув чего доброго не начал отрекаться от того, чем успел бы послужить палачам. Конечно, я буду в качестве уличителя выступать на очных ставках против ли моего соседа, против ли сотрудника по службе или же против совершенно чужого неизвестного мне человека, если то будет выгодно НКВД. Каково же тогда будет мое душевное состояние и что скажет жена и все сродники и все знакомые мои? Откуда они могут знать какой ценой добываются признания и покупается роль подставного свидетеля и уличителя на очных ставках? А если бы и знали, чем же я тогда буду в их глазах, а наипаче в глазах Марии, какая память обо мне останется? Но самое главное и страшное это то, что признав себя виновным, я неизбежно гублю жену и детей. Это было бы злодейством, которого не оправдать никакими моими муками душевными и физическими. Итак, прочь с этим губительным путем! Второй путь - самоубийство. Но во первых, никакой возможности нет его осуществить, находясь постоянно в руках палача. Но это не главное. Главное то, что самоубийцы обьявляются особо опасными врагами, которые не желая раскрывать своих соучастников, решают скрывать концы в землю. Таким образом, при самоубийстве, как и в первом случае, над семьей повисает смертельная опасность. Кроме того, идти на самоубийство с целью избежания пыток, значит расписаться в своем ничтожестве, в трусости. Тут мне припоминались какие жуткие истязания терпели христианские мученики и мученицы и даже дети, которые во время терзания их тел прославляли Бога. Так почему же я не могу терпеть, думал я. Им давала силу любовь, правда необычная любовь. Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман. У этих мучеников и мучениц и этих героических детей наверное болело также, как и у меня и несравненно больше ибо пытки, которыми они подвергались были несравнимы с теми, которые терплю я. Нет, нет, никогда я не пойду по столь позорному пути, к тому же несущему гибель семье! Остается третий путь. Это путь терпения. Муки вечными не будут, в конце концов они так или иначе прекратятся. Или же смерть прекратит их, или же палачи убедятся в бесполезности занимать мною нужный застенок. Семья же будет спасена, а это важнее жизни. Такого рода размышления сильно подкрепляли мой дух..

В этот день Нагайкин многократно избивал меня с неослабевающей жестокостью, намереваясь во что бы то ни стало сломить мое терпение и, может быть будучи подогреваем опасением, как бы меня не "расколол" Костоломов, что для Нагайкина, как для старого опытного палача, являлось бы немалой пощечиной, а может быть и ущербом для карьеры. Перед концом своего дежурства он вышел и вернулся с тремя коллегами.

-Руки вверх! - приказал он.

Но я не мог поднять даже единственную правую, левая же давно представляла темный мешок с кровью. Нагайкину пришлось самому поднимать мою правую руку.

-Говори за мной! - сказал он. - Я голосую.. за.. Гитлера! 

"Проголосовать" - значило вызвать хохот палачей, быть избиту за это голосование, а чего доброго, оказаться перед дополнительным обвинением в контр-революционной деятельности. Поэтому я отказался, заявив:"Нет уж за Гитлера голосуйте сами". Садисты были очень недовольны, что я отказался повеселить их, как это делалось, слышно было, в других застенках и за "невыполнение распоряжения следователя" меня беспощадно били.

Затем Нагайкина сменил Костоломов, который и в эту смену вполне оправдал свое наименование. Костоломова сменил Жвачкин, затем  за меня снова взялся Нагайкин. За истекших 16 часов я сильно продвинулся к смерти. Я уже с великим трудом и непродолжительное время мог удержаться на своих ногах, превратившихся в налитые кровью тумбы, распухшие настолько, сколько позволяли сапоги. Избиения же продолжались по прежнему. Хотя временами казалось, что Нагайкин потерял надежду выбить из меня показания и бил как-то нехотя, больше "по-казенному", порою, когда загорался дикой яростью, мучал с каким то осатаненинем, совершенно теряя человеческий образ-

Сколько я находился в застенке, все время продолжались избиения и вопли в других застенках. Часто я мог различать, что человека привели всего полчаса назад и уже повели наверх писать показания. Как только человек сдавался, его сразу же уводили, а на его место поступал новый нежелающий каяться. Теперь я слышал, как двенадцатилетний колхозный мальчик молил палача:"Дяденька, не бейте меня, я не шпион, я лишь за коровой бежал по направлению к границе". "Давай показания, фашистский выродок!" - гремел палач. И вслед за тем сыпался град ударов на бедное тельце ребенка-мученика. Он неистово кричал, взывая о помощи: "Маменька, папенька, спасите меня!.. ой спасите" Но ни маменька ни папенька не слышали, а если бы слышали, то ничем не могли бы помочь. А возможно и они также кричат, но в других застенках, как это часто случалось. Из другого застенка доносилось, как древний старик, шамкая беззубым ртом, старческим голосом рыдал:"Отцы родные, сыночки, клянусь Богом, я не троцкист, да я и не знаю, что оно такое за троцкист, пощадите!"

-Врешь, старая собака! Кто замышлял пробраться в Кремль, чтобы убить товарища Сталина, не ты?- Убью! Давай показания, давай показания, фашистский бандит, давай показания!"

И треск,стук,хлопки...

Старец рыдал, что-то лепетал, беспомощный, несчастный, обреченный. 

Вдруг послышался грохот. Это палач бил стариком об стену и бросал его на пол. Старик затих. Спустя несколько времени снова послышался его слабый невнятный голос.На этом коридорчике было устроено семь застенков.Стенки отгораживавшие один от другого были тонкие; двери также не были массивные. Поэтому было слышно почти все, что творилось в соседних застенках, несмотря на то, что мой слух сильно притупился (однако барабанные перепонки каким то чудом еще были целы).  В застенке, что был напротив, время от времени палач орал:"Куда шагаешь бандит! Стой на месте!" Затем крики, грохот, стоны, вопросы палача и слабые ответы жертвы. И снова избиения.

- Слышишь, что делается? - Обращается ко мне Нагайкин.- Это обрабатывают командира корпуса. Его шестью боевыми орденами наши детишки накрывают чернильницы.

Мне трудно было представить себе, что этот изувер имеет семью.

-Это же командир корпуса,- продолжал Нагайкин, не то, что ты, ничтожество, и то раскололся.

-Зачем же его продолжают мучать? - спросил я.

-Для полноты показаний, - ответил он.- Ну так ты будешь давать показания? Видишь, какие люди дают?

-Нет, у меня нечего давать.

С дикими ругательствами снова набрасывался на меня палач и продолжал избивать. Сильно разбив руку об кости моей физиономии, он с удвоенной жестокостью бил сапогами. Как следует уморившись, он прекратил избиения и принялся есть. После этого начал говорить со мной "по хорошему".

-Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? - спросил Нагайкин.

-Не знаю,- ответил я.

-Если враг не сдается - его уничтожают. Это сказано про таких злодеев, как ты. Кто сдается - тот вчерашний враг и теперь он нам помогает корчевать закоренелых фашистов. Ведь ты уже совершенно опутан показаниями твоих соучастников, как муха паутиной и не отвертишься. Лбом стенку не прошибешь! Вот попробуй пробить лбом стенку, что от твоего лба останется?  Куда же тебе сопротивляться органам НКВД!

-Но ведь все эти обвинения ложь. Я жертва провокации. В обвинениях нет даже одного слова правды. Я служил верой и правдой советской власти, сам всюду боролся с недостатками, за хорошую работу премии получал, как же мне можно предьявлять такие бессмысленные, фальшивые обвинения? Зачем? Если бы что-либо было правдой, разве я стал бы терпеть эти муки! Но ведь все на 100% ложь.

Говорил я с такой горячей убедительностью, как ни тяжело мне было шевелить опухшим языком и выдавливать звуки из разбитого и распухшего горла, как будто и в самом деле моя речь, как бы она ни была правдива, могла подействовать на это чудовище. Однако я выигрывал то, что получал пару лишних минут передышки.

-Мы знаем, что ты работал хорошо, что премии получал. Тебя могли бы даже орденом наградить, но какой же был бы дурак тот враг народа, который открыто вел бы свою деятельность. Так он и дня не продержался бы. Поэтому, все враги народа в целях маскировки работают хорошо, а тайно, тихой сапой основы советской власти подкапывают. А что касается правды, то знаешь, что я тебе скажу? Где правда там-(употребляет похабное слово) вырос. Понял? Но допустим, что ты действительно ни в чем не виновен. Все равно тебе выгоднее дать показания. Пойми же это, дурак. Неужели, ты до сих пор не раскумекал этого и мучаешь себя и нас? Без показаний тебя все равно отсюда живого не выпустят и зароют в "помойку" (т.е. на свалку, в землю) мертвого или живого. Если же дашь показания, то спасешь свою жизнь. Ну получишь конечно 10-15 лет, пусть 20. В концлагере за образцовую работу тебе сократят срок на одну треть и ты выйдешь на волю, еще и семью увидишь.

Он так внушительно это говорил, стараясь убедить меня, как будто он действительно хотел спасти мне жизнь.

-Но за что же я буде сидеть в концлагерях, если я ни в чем не виновен? - спросил я.

-НКВД не ошибается, - ответил Нагайкин. - Тебе уже говорилось не раз и мной и наверняка до меня также, что раз ты арестован, значит виноват и отсюда тебе нет выхода, как рыбе из верши, понимаешь? Как рыбе из верши. Товарищ Сталин приказал: искоренять врагов народа любой ценой, не стесняясь средствами. Раз ты попал сюда, значит на тебя законы больше не распространяются, и напрасно ты вздумал бы рассчитывать, что тебя прикроет сталинская конституция. Сталинская конституция не для вас, все вы здесь вне всякого закона. Для вас здесь действует только один закон "бей-выбивай"! Навоз дороже вас, он нужен для удобрения земли.

Следует заметить, что вся эта речь вовсе не являлась творчеством мозга сержанта Нагайкина. Из других застенков доносились речи, как две капли воды подобные этой. Как все приемы пыток, так и все разговоры преподавались исполнителям высшим начальством. Нагайкин продолжал:"Вы не можете быть приравнены даже к сору. Вы ничто. И вы подлежите истреблению, а раньше, чем вы сдохнете, вы должны... В это время кто-то открыл дверь в коридор. Нагайкин мгновенно сменил тон с "хорошего" на дикий лай.

" Встать! Давай показания, фашистский бандит!" - неистово орал он и изи всех сил хлестал ладонями по лицу для большего звука. Войдя в азарт, и видимо мстя мне за то, что я не поддаюсь его уговорам, Нагайкин совершенно выходил из себя.Он метался по застенку, в бешенстве кидался на меня с разбегу и швырял чем попало. Он так избил носками сапог мои ноги выше колен и каблуками пальцы, что при всех своих усилиях я никак не мог больше устоять на ногах и опустился на пол. Никакими избиениями палачу не удалось меня поднять. Поставив сапог на уголок табурета и отведя таким образом, установленную полутарадюймовую площадь, он велел садится. Но так как я никак не мог сам подняться, Нагайкину пришлось подымать меня, схватив за воротник, как кошку за шерсть.

Устав от "работы", Нагайкин снова обратился ко мне "по-хорошему":

- Видишь, дурак, сам себя мучаешь и меня мучаешь. Что мне легко столько работать с тобой, выбиваясь из сил. Ты только посмотри на мои руки, они все изранены о твои мосталыги. Я лишь удивляюсь, откуда у тебя берется терпение и сила. Другой уж давно сдох бы. Но все равно пропадешь как собака. За твое поведение дырка в кумполе обеспечена, если бы ты даже и раскололся. Мы тебе этого не простим. Но показания ты все равно дашь. От показаний тебя не спасет и смерть.

Надо сказать, что в разгар избиений я не раз жаждал уже умереть, смерть казалась мне единственным избавлением от нечеловеческих страданий. Когда же пытки прекращались, ее мрачная пасть снова меня повергала в ужас и я всячески старался подавлять даже мысль о смерти. Как я завидовал верующим, для которых после смерти лишь начиналась жизнь вечная, которую никакие палачи не могли отнять у них. Эти счастливые люди во время жестоких истязаний обращались за помощью к Богу, как к реальному, Всемогущему Существу. У меня же не к кому было обращаться. Единственным на свете существом, которое не только сочувствовало, но как я был убежден, страдало и терзалось душой по мне, было Мария. Я, как и всякий арестованный, был отверженным и даже мои ближайшие сотрудники и друзья, будучи ослеплены большевистской ложью, могли видеть во мне и в самом деле нечто опасное, угрожавшее их благополучию и покою, а то и жизни. Если из них кто-либо и не был столь ослеплен и знал или догадывался, что люди арестовываются безо всякой вины, а по определенным планам сверху, из Кремля исходящим, то все равно он боялся даже вспоминать обо мне. И не напрасно. Достаточно было в разговоре об арестованном враге народа по ошибке назвать его товарищ, чтобы оказаться на учете в НКВД. Больше того, из собственных наблюдений я знал, что даже встречая мою жену или ребенка, ближайшие друзья будут сторониться их как прокаженных. Если раньше знакомые и сослуживцы, встречая моего ребенка, брали его на руки, ласкали, шли с ним в магазин и покупали какой-либо подарок, то теперь, встречая его, многие из них будут злобно шипеть "у, враженок!" И это не только из страха быть обвиненным в сочувствии семье врага народа, но и вследствие какого то психоза ненависти охватившего тогда многих людей, особенно же актив. (Характерно, что меньше всего поддавался этому психозу, как и всякому прочему вызываемому агитацией и пропагандой власти, простой народ).

Моя смерть мало у кого вызвала бы сочувствие, но зато у многих злорадство, поскольку одним врагом стало меньше (имею ввиду свое окружение, в котором жил и работал до ареста). И, поэтому, она явилась бы тем более страшным ударом для семьи. Жутко было думать, что свидетелями моего последнего вздоха будут не те кому я дорог и даже не товарищи по камере, а эти страшные садисты, темные души которых насыщаются и не могут насытится непрестанными человеческими муками, эти вампиры, на совести каждого из коих если не сотни и тысячи, то десятки убийств, которыми они друг перед другом хвастают, даже в присутствии пытаемых ими заключенных (которые будучи обреченными, никому не смогут рассказать). Это были как бы уже не люди, а лишь имеющие облик людей, какие то подземные чудовища специально выплодившиеся для этого ужасного подземелья, несравненно более страшные и отвратительные, нежели черти, какими я представлял их себе когда-то.

 

Далее

 

 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова