Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Юрий Глазов

В КРАЮ ОТЦОВ

К оглавлению

ГЛАВА ПЯТАЯ

Перелом: 24 февраля 1968 года

Вот как просто попасть в первачи, Вот как просто попасть в богачи, Вот как просто попасть в палачи, — Промолчи, промолчи, промолчи.

А. Галич

Есть у Ивана Бунина рассказ о русском человеке, путешествовавшем в далёкие времена по мусульманской стране. Однажды он увидел на базарной площади толпу людей, сгрудившихся вокруг небольшого возвышения. Русский .спросил, что там делается, и ему ответили: «Рубят голову за христианскую веру». Не долго думая, взошёл этот блаженный на плаху, где стоял палач, и положил свою голову под топор. Бунин говорит об этом человеке как о святом. В юности, когда я впервые прочитал этот рассказ, он оставил во мне сильнейшее впечатление.

Он не имеет прямого отношения к нашему повествованию. Однако в дни, о которых идёт речь, было немало людей, которые клали свою голову под топор, в то время как другие напряжённо, с любопытством или весёлым оживлением наблюдали, как это происходило. Павел Литвинов и Пётр Якир, Илюша Габай и Пётр Григоренко были как раз теми людьми, которые жертвовали собой для блага других. Общество знало это, но существовало сто разных мнений по поводу мотивов, побуждавших этих людей идти на жертву, и иные мнения были далеко не лицеприятны. Но такова уж человеческая природа: видеть сучок в чужом глазу.

Дни те были сильно омрачены двумя событиями. Алик Есенин-Вольпин и Наташа Горбаневская были насильственно отправлены в психиатрические лечебницы. Наташа Горбаневская, будучи в те месяцы беременной, занимала в этом движении важное и необходимое место. Она жила общественными заботами, которые слились с её видением и чувствованием мира, с её верой. Математик Вольпин, человек, о котором нужно писать отдельную книгу, был душой нашего движения. Алик, с которым со временем мы подружимся, — человек в высшей степени необыкновенный. Думаю, что

из такой породы людей и выходят гении. Действия властей не оставили равнодушными друзей Алика и Наташи. Сведущие люди хорошо знали, что Алика обычно заключают в психушку в канун принятия наверху важных решений, касающихся интеллигенции. А что ещё можно было сделать с человеком, который пошёл много дальше своего гениального отца-поэта и написал в одну из своих досужих минут: «Эх, сограждане, коровы и быки, до чего вас довели большевики!»? Наташа как поэт тоже обладала своим неповторимым голосом, и некоторые её строки вписаны в золотую книгу русской поэзии.

Я хорошо помню этот день — двадцать четвёртое февраля 1968 года. Видимо, буду умирать и всё равно вспоминать последний субботний день февраля того високосного года. В народе високосный год считается несчастливыым, и, пожалуй, я тоже должен признать себя в известной мере суеверным человеком. Что поделаешь, если мои любимцы Пушкин, Гоголь и в особенности Достоевский заразили нас своей суеверностью? А помни я тогда об 4-ой примете, события моей жизни могли бы пойти по другому руслу.

Всё было как будто хорошо в то субботнее утро в нашем доме. Пятилетний Гришенька занимался в своём уголке, — этот мальчик мог играть один часами. Крохотный полуторагодовалый Яшенька тоже играл в своем манеже. Беленький, всегда весёлый, маленький Яша, названный так в честь моего отца, вносил много жизни и радости в наш дом. Гришенька с первых лет пёс в себе серьёзность, одухотворённость. Мне иногда мечталось, что у меня будет много детей, но и с тремя детьми среди некоторых наших знакомых и друзей мы слыли чуть ли не сумасшедшими.

В те дни у нас гостил наш друг Томас Венцлова. Иногда я думал в последующие годы, что события того дня каким-то образом были связаны и с ним, Томасом, блестящим литовским поэтом и незаурядным человеком. Нас к тому времени уже связывали несколько лет дружбы, главным образом по Первалке, куда он приезжал проводить часть лета. По степени неприятия советского режима самым близким мне человеком был Томас. Сын крупнейшего литовского писателя-классика, продавшегося новой власти с потрохами, ни одной клеточкой своего существа не принимал Томас нового режима. Внешне неуклюжий, даже нелепый, совсем мало говорящий на людях, он всегда был занят тремя вещами одновременно. Мерил себе температуру, проверяя, не заболел ли он какой-нибудь смертельной неизлечимой болезнью, шевелил губами, подыскивая рифмы и ассонансы для своего нового стихотворения, и, вероятно, ни на минуту не забывал тантрических заклинаний, призывающих самого Шиву протанцевать магический танец смерти на руинах советской империи.

Этот литовский Пьер Безухов был вечно кем-нибудь увлечён. Некоторые романы протекали на наших глазах. Безумное очарование какой-либо женщиной скоро сменялось почти трагедией и апатией, после чего детская душа

87

его, никаким грустным опытом жизни не наученная и не предостереженная, испытывала новое «чудное мгновенье». Как он умудрялся во всех этих переделках сохранять своё безусловное благородство, остаётся вне пределов моего понимания, но факт этот непреложен. Вторгавшиеся в его жизнь Элен углубляли его поэтическое видение, но не подрубали его крыльев.

Совсем незадолго до описываемых дней одна из его статей в литовском популярном журнале послужила источником крупного политического скандала. Томас называл в ней число погибших во время второй мировой войны, и к официальному числу жертв у него оказались добавленными ещё двенадцать—пятнадцать миллионов. Внимательный редакторский и запоздавший цензорский глаз увидели в этом намёк на жертвы сталинский лагерей, включая бесчисленных узников из Прибалтики и оккупированной Советами Польши. Впрочем, Томас пережил и эту беду: не впервые на него обрушивались в литовской прессе. Вскоре после венгерского восстания 1956 года Томас выступил одним из активных участников литовских демонстраций в поддержку венгров. В то время беда навалилась на него посерьёзнее, но он выстоял и уцелел, не утратив своего видения, своего несравнимого мужества. Как-то в Первалке я проводил шутливую анкету: кто где хотел бы жить в будущем. Олег, сын композитора Прокофьева, гостивший у Натали и Виргилиюса, назвал Англию или любой мир людей, свободный от шагистики и муштры. Я, кажется, назвал Америку. Томас написал в своей анкете: «Хочу быть послом свободной Литвы в небольшевистской Москве»...

За окном лежал рыхлый чернеющий снег. Морозы отступили, но в воздухе стояла какая-то душераздирающая безысходность. Из моей головы не выходил Павел. Где он, не схватили ли его? Что-то давно не было о нём ничего слышно. Давно я с ним не разговаривал и почти забыл его звонкий и бодрящий голос. Томас встал, проверил температуру и в удовлетворённом состоянии духа отбыл к одному из своих многочисленных приятелей, чтобы обсудить животрепещущие проблемы поэзии и общества, вернее, продолжить тему нашего вчерашнего разговора, в котором участвовали Григорий Соломонович Померанц, его жена Зина и Марина.

Разговор был не из приятных. Гриша со своим большим жизненным опытом неплохо понимал ситуацию и логику развёртывающихся событий. Иллюзий он не питал: не верил, что суть нашей жизни радикально обновится. Гриша и прежде имел основания обижаться на меня и на мою бестактность. Он увлекался дзэн-буддизмом и регулярно пребывал в состоянии медитации. Меня же это начинало забавлять. Однажды Гриша с просветлённым взором сообщил мне важную новость: только что он пребывал в состоянии сатори. В моем понимании сатори отождествлялось с нирваной, чего достигали только редкие восточные мудрецы-риши, и я весело расхохотался в ответ. Мой смех мог обидеть Гришу. В другой раз Гриша высказал идею, будто можно стать святым, не только пребывая в созерцании в буддийском монастыре, но и работая в советском учреждении и снимая ежеутренне на службе номерок. Лена Семека заметила по этому поводу:

— Когда умер Махатма Ганди, всё его состояние сводилось к паре шлёпанцев. При чём же тут ежеутреннее снимание номерка в советском учреждении?

Кстати, Гриша хорошо знал, что такое нищета: большего бессребреника н своей жизни я, может быть, и не встречал. Гриша любил людей, помогал им, подготовил к защите диссертацию о современном абсурдном мышлении, где, по его словам, он «вытанцевал» массу интересных идей. Вытанцовывание блестящих идей у него было связано одновременно с Андреем Белым и индийскими богами. Зина же его была едва ли не ангел: при своих стеснённых жизненных обстоятельствах она никогда не появлялась в доме (юз подарка для наших малышей. Она мало говорила, я никогда не слышал се громкого смеха. Задумчивыми, добрыми глазами смотрела она на нас, и исегдашняя ангельская улыбка слегка трогала её губы.

Итак, накануне вечером мы сидели на нашей кухоньке и обсуждали важные проблемы нашего бытия. Что делать дальше? Поддерживать ли эпистолярную кампанию, которая мощной волной прокатилась по глубинным слоям интеллигенции Москвы и других крупных городов? Гриша занимал сдержанную позицию. По его словам, новомирские круги, например, не склонны нключаться в эту кампанию. Я знал эти новомирские круги. А чем они, думал я в ту пору, принципиально отличаются от выразителей официальной партийной идеологии? К ним можно было хорошо относиться как к порядочным людям, но выше своей головы они прыгнуть не могли. Мы сидели и пили чай. Томас не очень много говорил. Будучи моложе меня, Томас соглашался со мной в одном: прекрасный и мудрый Гриша носпитывал молодых людей, которые неизменно перерастали его идеи, его советы. Гриша был кумиром московской фрондирующей, но в принципе весьма лояльно ведущей себя интеллигенции. Не странно ли, что поначалу я слегка побаивался встреч с Гришей, опасаясь, что за ним тянется хвост и ведётся наблюдение? Теперь же его позиция казалась мне чересчур уклончивой. С грустным лицом, своими внимательными близорукими глазами Гриша смотрел на меня. Он явно боролся с чувством раздражения, которое лишьь усиливалось при виде моего с ним несогласия, и вместе с тем в нём росло опасение за меня и за мою семью.

Конечно, я шёл своей дорогой, и она была отлична от Гришиной. Я был восхищён его антисталинской речью два с лишним года тому назад. Я пал сред ним на колени после его выступления на вечере памяти Ахматовой, когда он вставил в свою вдохновенную речь «его толстые пальцы, как черви жирны» — из абсолютно запретных строк Мандельштама. Вставил, к восторгy своей многочисленной аудитории в Институте востоковедения, рукоплескавшей ему, и к ужасу бедной Зиночки, повторявшей по дороге домой:

89

«Он обещал не цитировать этих слов. Он обещал!» Это я тогда ему говорил: «Ты, Моцарт, Бог и сам того не знаешь!» — и лицо Гриши, прошедшего огонь, воду и медные трубы, купанного в сорока лагерных щёлоках,- озарялось небесной улыбкой.

И вместе с тем у меня был уже опыт, отличавшийся от Гришиного. Он не пошёл на демонстрацию 5 декабря 1965 года в защиту Синявского. Я просто не мог туда не пойти, и как будто бы мне сошло это с рук. Более того, мне даже разрешили поехать в Румынию. Не пошёл Гриша и на «молчаливую» демонстрацию на Красной площади ранней весной 1966 года по случаю двадцатилетия XX съезда партии, осудившего корифея всех наук и отца всех народов. Разумеется, Гриша совершил массу других дел, достойных уважения. В моих глазах он был благородный, прекрасный человек. Просто наши пути теперь не совпадали.

А вчера за столом на кухне Гриша был насуплен. Он чувствовал себя в положении волшебника, который выпустил из бутылки духов, а теперь не в силах был запихнуть их назад в узкое горлышко. Японский коан, предлагавший решить, каким образом вытащить из графина выросшего там гусёнка, был на его глазах преблагополучно решён: громадный гусь уже бегал на воле, и только всеведущий Будда знал, что с ним случится. Будда Буддой, а в споре меж нами, когда я сказал, что следует и впредь поддерживать кампанию эпистолярников, Гриша многозначительно произнёс фразу, которая не сию минуту родилась у него в голове:

— Если такие люди, как ты, придут к власти, они построят вторую Лубянку! Гришине обвинение было не из лёгких. Единственное, что я мог на это

ответить, было:

— Я считаю твою позицию малодушной.

— Ну, на это и вправду можно обидеться! — сказала, надув губы, милая и всегда такая сдержанная Зиночка.

И всё-таки мы больше не спорили, хотя попрощались несколько разочарованными друг в друге.

А в субботний день 24 февраля в голове моей проносились самые разные мысли. Я только что закончил свою новую книгу по морфонологии классического тамильского языка и намеревался защитить эту работу в качестве докторской диссертации. Выпустив две книги комментированных переводов с древнетамильского, я собирался заняться переводом вишнуитских гимнов — жемчужин древней тамильской поэзии. Несколько дней тому назад в метро я увидел человека лет тридцати пяти, прилично одетого, который увлечённо читал предисловие к только что изданной мною книге «Повесть о браслете». Чего я только не написал в этом пространном предисловии, толкующем о давно прошедших временах, но на самом деле каждой своей строкой говорящем о наших проблемах, о теперешней борьбе добра со злом, о невинных жёнах, которые, подобно Надежде Мандельштам, сокрушительно

90

мстят тем, кто казнил их возлюбленных мужей! Человек читал мою книгу и не обращал на меня на малейшего внимания. Это было удивительно и радостно для меня.

И Павел всё не выходил у меня из головы. Где он? Где я могу его разыскать? Я позвонил ему на квартиру — ни ответа, ни привета. Виталий Рубин тоже не знал, где он. После недавней встречи с Петром Якиром мне хотелось позвонить и ему. Но это же всё равно что звонить в КГБ: каждый звонок прослушивается. Впрочем, как, наверное, и твой телефон, мой милый. Ты уже забыл, на каком свете ты находишься? Нет, не забыл. Я спрашиваю Марину, что она скажет, если я позвоню Петру Якиру и выражу ему своё уважение. А Марина говорит мне очень просто:

— Очень ему нужно твоё уважение.-Ему нужно, чтобы ты встал с ним рядом. Эти ребята кладут свои жизни.

Да, это правда, думаю я. Смешно как-то выражать уважение человеку, который кладёт голову под топор. Но всё-таки я кое-что сделал, хотя, конечно, нa один уровень с этими ребятами не поднялся. Кишка у тебя тонка, малый, истать с ними на один уровень, выражаясь структурально. А всё-таки, где же Паша? Может, Пётр знает? Вот заодно и уважение выскажу.

До сих пор не могу понять, что мною двигало в то утро. В принципе я человек очень осторожный. Я часто оказывался в детстве в рискованных, опасных ситуациях, но, кажется, на рожон никогда не лез. Наоборот, я с трепетом наблюдал, какому риску подвергал себя мой старший брат Гарик. И чрезмерным тщеславием я тоже как будто не отличаюсь, хотя, как и любой грешный человек, люблю, когда меня похваливают. Ведь я не был слишком близок к Павлу, — мы знакомы всего несколько недель. Мне жалко было Петра Якира, но я не готов был за него совать свою голову в петлю. Больше всего на свете я любил и люблю свою Мариночку, своих детей. Что, что именно подмывало меня в то утро? Право, это останется для меня тайной и мистикой на всю жизнь. И никогда я не забуду, как вела себя в этот день моя Марина, и на всю жизнь буду ей благодарен.

Я набрал номер квартиры Петра на Автозаводской. К телефону подошёл сам Якир. Здравствуйте, Петя. Здравствуйте, Юра. Конечно, я вас хорошо помню. Мы вас тут вспоминали. Спасибо, Юра, за ваши слова. Да какое тут уважение и за что? Приезжайте, если хотите. Будем очень рады. Павел? Да, он тут. Хотите с ним поговорить? Пожалуйста. До свидания, Юра.

К телефону подошёл Павел. Такой приятный, обаятельный голос.'Слава Богу, здоров. Ничего с ним не делается. Юра, здравствуйте. Да, всё хорошо. Да, давно не виделись. Приезжай, если хочешь, сюда сегодня. Будем очень рады. Очень рад был с тобой поговорить, Юрий. Звони. Привет Марине. Если надумаешь, приезжай. До свидания, Юра. Всего доброго.

Я повесил трубку, и всё во мне заиграло. И Пётр, и Павел зовут меня на Автозаводскую, в эту самую их квартирку, почти булгаковскую. Я действи-

91

тельно был рад, что Павел в порядке. Смотри, полтора месяца после своего обращения гуляет на свободе, и хоть бы хны. Свобода! «Сегодня ходишь в бороде, а завтра ты в НКВДе. Свобода ведь, свобода!» Зовут меня в гости. Ну что я туда попрусь? Я человек семейный, многодетный... А Марина, занятая своими делами, говорит: «Поезжай, раз тебе хочется и раз они тебя зовут». Нет, мне не хочется ехать сегодня... Я очень рад, что они там все в полном порядке, у меня масса дел. Мне нужно работать над моей книгой по морфонологии, переводить гимны индийскому богу Вишну. «Да и какое дело мне, офицеру, да ещё с подорожной, до каких-то контрабандистов?»

Нет, ехать мне точно не хочется. А хочется сидеть дома. Но почему душа моя «скорбит смертельно»? Мне надо к ним поехать. Я всё время о них думаю, об этих ребятах. И что плохого может со мной случиться? Ну, засекут в этой квартирке. Но они и так про меня знают. А повидаться хорошо. Тем более что Павлу не так уж много осталось ходить на воле. Да и кто знает, что случится с Петром? И почему они должны свою голову класть на плаху, а мы, чистенькие и интеллигентные, отсиживаться в тепле и попивать свой коньячок? Вот и Марина говорит: поезжай! И правда, поеду. Позвонил ещё раз Петру и сказал ему, что буду в течение часа. Он буркнул в телефон что-то приятное.

Я оделся в свой обычный костюм. Надел галстук. Только что не надушился. Поцеловал детей, Мариночку и поехал. Автобус, метро. Пересадка. Выход на Автозаводской. Иду по улице. Люди как люди. Спешат себе по своим делам. По-моему, чихать им на Якира, на Павла и на всех нас. Какие-то мрачные лица... А вот и дом номер пять, лифт. Никого нет. А я уж думал, что тут взвод автоматчиков и пять машин с оперативниками от КГБ. Никого, милый, нет. Никого и ничего, кроме твоих страхов. А вот и твой этаж. Нет, вышел на этаж раньше. Можно подняться по лестнице. Хороший дом у Якира. Это ему и маме его, как семье расстрелянного командарма, подарок... Самое странное — ни разу не мелькнуло мысли плюнуть на всё и вернуться домой, к жене и детям. Сесть у окна и смотреть, как по Внуковскому шоссе проезжают машины. Нет, иду себе. У меня дело к этим ребятам. Какое?

А вот и квартира семьдесят пять. Квартира как квартира. И тут все мне очень рады. Тут полно народу. Встречает Пётр. Обнимает по-дружески. Тут же жена его Валя. С ней мы тоже обнимаемся. Милая, милая. Она кладёт голову мне на плечо. А вот и друг1 мой Павел. Привет! Улыбается. Выглядит хорошо, возбуждённо, небрит. Говорит, что Наташу Горбаневскую только что выписали из больницы. Да, это правда хорошо. А Вольпин? Всё там же. Ба, тут весь синклит. Тут и Илюшенька Габай, милый человек. Как будто бы не очень он мне рад сегодня. Тут и Красин. Здравствуйте, Виктор! Здесь, конечно, и Юлик Ким, зять Петра. На кухне вижу маму Якира, здороваюсь с нею. Бедная женщина, сколько же она выдержала в своей жизни! Пётр вводит меня в большую комнату, перегороженную ширмой. Там сидят две молодые девушки, наверное, подруги Иры, дочери Якира.

Не успел я войти, как Пётр протянул мне письмо, которое ещё только обираются отправить. И я могу с ним ознакомиться. Интересно. Я сел за стол возле двери, лицом к выходу. Направо от меня — те две молчаливые девушки. Совсем как у Достоевского, сидят там, в углу, и смотрят. Налево и немного позади — другой большой стол. Павел сидит за ним и с возбуждёнными, но счастливыми глазами говорит по телефону с Наташей Горбаневской, которая теперь у себя дома. А моё внимание уже приковано к письму.

«ПРЕЗИДИУМУ КОНСУЛЬТАТИВНОГО СОВЕЩАНИЯ КОММУНИСТИЧЕСКИХ ПАРТИЙ В БУДАПЕШТЕ

В последние годы в нашей стране проведён ряд политических процессов. Суть этих процессов в том, что людей в нарушение основных гражданских прав судили за убеждения. Именно поэтому процессы проходили с грубыми нарушениями законности, главное из которых — отсутствие гласности.

Общественность больше не желает мириться с подобным беззаконием, и i га вызвало возмущение и протесты, нарастающие от процесса к процессу. В различные судебные, правительственные и партийные органы, вплоть до ЦК КПСС, было отправлено множество индивидуальных и коллективных писем. Письма остались без ответа. Ответом тем, кто наиболее активно протестовал, были увольнения с работы, вызовы в КГБ с угрозой ареста и, наконец, самая иозмутительная форма расправы — насильственное заключение в психиатрическую больницу. Эти незаконные и антигуманные действия не могут принести никаких положительных результатов, — они, наоборот, нагнетают напряжённость и порождают новое возмущение.

Мы считаем своим долгом указать на то, что в лагерях и тюрьмах находятся несколько тысяч политзаключённых, о которых почти никто не знает. ()ни содержатся в бесчеловечных условиях принудительного труда, на полуголодном пайке, отданные на произвол администрации. Отбыв срок, они подвергаются внесудебным, а часто и противозаконным преследованиям: ограничениям в выборе места жительства, административному надзору, который ставит свободного человека в положение ссыльного.

Обращаем ваше внимание также на факты дискриминации малых наций и политическое преследование людей, борющихся за национальное равноправие, особенно ярко проявившееся в вопросе о крымских татарах.

Мы знаем, что многие коммунисты зарубежных стран и нашей страны неоднократно выражали своё неодобрение политическим репрессиям последних лет. Мы просим участников консультативной встречи взвесить ту опасность, которую порождает попрание прав человека в нашей стране.

Обращение подписали:

I. Алексей Костерин, писатель, Москва, М.Грузинская, 31, кв.70 ч •

 

93

2. Лариса Богораз, филолог, Москва, В-261, Ленинский проспект, 85, кв.З,

3. Павел Литвинов, физик, Москва, К-1, ул. Алексея Толстого, 8, кв.7.

4. Замфира Асанова, врач, Янги-Курган, Ферганская область.

5. Пётр Якир, историк, Москва, Ж-280, Автозаводская, 5, кв. 75. •>«

6. Виктор Красин, экономист, Москва, Беломорская ул., 24, кв.25.

7. Илья Габай, учитель, Москва, А-55, Новая Лесная ул., 18, кв.2.

8. Борис Шрагин, философ, Москва, Г-117, Погодинка, 2/3, кв.91.

9. Анатолий Левитин-Краснов, церковный писатель, Москва, Д-377, 3-я Новокузьминская, 23.

10. Юлий Ким, учитель, Москва Ж-377, ул. Рязанский проспект, 73, кв.90».

Я прочитал это письмо раз, потом второй. В груди моей разлилось радостное и небывалое чувство — почти что счастье. Кто мог написать письмо, в котором огненными буквами было начертано всё, о чём я думал все эти годы, и особенно последние недели? Никто мне не говорил ни слова, и я не помню, смотрел ли кто-либо на меня в эти минуты со стороны. Наверное, смотрели. Письмо это я тоже могу подписать, хотя никто мне не предлагал этого. Но зачем бы мне тогда дали его читать? И, вероятно, поэтому Павел И Пётр приглашали меня приехать именно сегодня. Десять человек уже подписало до меня. Я почти всех их знал или, во всяком случае, слышал о них. Быть в одном ряду с Ларой Богораз — это великая честь. С Павлом Литвиновым и Петром Якиром! Так разве же ты не обсуждал этот вопрос с Мариной и разве ты не получил от неё карт-бланш на поддержку Павла, пусть только один раз, один-единственный раз в жизни? Я вспомнил Плевако, знаменитого русского адвоката, защищавшего убийцу-священника и говорившего суду об его единственном грехе в жизни, который нужно простить. Я не священник и как будто бы не убийца, но могу я один раз в жизни позволить себе поступок, для которого я жил и которым всегда буду гордиться?

А в большой комнате в разных углах по-прежнему продолжался разговор. Света в комнате было не так уж много. Наверху горела одна лампа под абажуром, и на столах стояли настольные лампы. Я мог спокойно отсесть в сторону, к окну — там я нашёл стул, на котором устроился в одиночестве, никем не тревожимый, и задумался. Я не могу вспомнить, сколько времени я сидел Taic: быть может, минут десять—пятнадцать, а может, больше. Я не видел и не слышал в этот момент ничего вокруг себя.

В голове пронеслось множество мыслей, и к некоторым я всё время возвращался. В этом письме сказано всё, о чём ты так много думал и чем переболел. Тебе не давали покоя миллионы погибших в лагерях. Вот тебе шанс сказать об этом гласно. В этом письме сказано о том, что произошло в стране недавно. Люди опять сидят по лагерям: Синявский, Даниэль, Буковский — письмо о них. И ты можешь не подписать его? Ты должен подписать, ибо пришёл твой час, твой одиннадцатый час. Твоя подпись будет одиннадцатой.

94

Ты жил для этого момента, годами готовился к нему. До сих пор Бог давал гсбе всё. Дал веру, пусть даже немного веры. Дал образование, дал прекрасную семью, работу, быть может, какие-то успехи в твоём деле. И это всесильный всевидящий Бог, Сам Иисус Христос, даёт тебе возможность сказать твоё слово вместе с прекрасными людьми, которые, если что, не дадут тебя в обиду и не дадут сгинуть в безвестности. Тебе надо сделать это маленькое, совсем маленькое дело, и совесть твоя хотя бы на несколько недель освободится от уфызений за молчание о лагерях и сталинском произволе.

Почему именно я должен сделать это? Ты думал о них, ты беспокоился ui этих людей, ты пришёл сюда в такой день, который не повторится. Ты подписал несколько писем, на которые.власти не ответили. Ты втянул многих в эту подписантскую кампанию, и на тебе лежит ответственность. Тебе нужно сделать это, иначе твоя вера в Бога ничего не стоит, и ты только (юрёшь, но ничего не платишь за неё.

А что же будет со мной? Об этом ты не можешь сейчас знать. Может быть всё что угодно. За это могут убить. Такой документ — не шутка. Это первый документ, подписанный более чем десятью советскими людьми, который будет отправлен за границу, в адрес совещания коммунистических партий. Бог их знает, этих коммунистов, но к кому ещё обращаться в этот момент? Может, к американскому президенту, может, к Папе Римскому? возможно, в данный момент важно не лицо, к кому мы обращаемся, а содержание письма-воззвания. Важны те, кто подписал это письмо. Нет, вряд ли решатся убить. Могут выгнать из Института востоковедения, запретить преподавать в университете. Да, пожалуй, так может быть. Выгонят с большим шумом, а может, и потихоньку. Но как им удастся утаить такое дело от общественности, ведь письмо наверняка получит широкую огласку? И здесь и, возможно, за рубежом. А в одном только нашем институте человек тридцать подписантов разных писем. До сих пор все наши письма не имели серь-гжых последствий для нас. Может, власти и сейчас не решатся бить по нам прямой наводкой. Ну, этого ты не знаешь, но не исключено. Если тебя выбросят из института, будешь заниматься переводами, как другие твои друзья. Если тебя посадят на несколько лет в лагерь, твоей семье помогут, не дадут умереть с голоду.

Марина поймёт меня. И дети поймут. У брата могут быть из-за меня неприятности, но он знает, что рано или поздно я должен сказать своё сло-ио. А быть может, ему ничего не будет. Младший брат, Слава, вероятно, и не у.чнает об этом. Во всяком случае, он — шоферюга. Ему-то что может быть из-за меня? »„

Самое удивительное в эти минуты размышлений было одно: не возникало и тени сомнения, что я должен это сделать.

Я снова сел за стол, на котором лежало письмо, и взял ручку. Оказалось, письмо было в нескольких экземплярах. Одно шло в Будапешт, другое— в

95

ЦК КПСС, третье — вероятно, корреспондентам. Но какая разница, три экземпляра или четыре? Не могу сказать, чтобы моя рука слишком уверенно держала перо, когда я подписывал первый экземпляр. Но и не дрожала. Лишь бы душа была тверда, тут страх не советчик. Но вот беда. Не успел я подписать первый экземпляр, как к столу подсел Илюша Габай. Он внимательно взглянул на меня и сказал просто:

— Юра, я вижу, вы подписываете письмо. Это может быть очень опасно для Вас.

Подошёл и Петя. Он был нескрываемо доволен тем, что нашёлся ещё один доброволец.

— Ладно, Илья, оставь! — сказал он в ответ на увещевание Габая. — У каждого своя голова на плечах.

Я продолжал подписывать остальные экземпляры письма. Меж тем Павел уехал, зато пришёл генерал Пётр Григоренко. Его я видел впервые. Когда он подписывал письмо, а подписывать он начал сразу и без размышлений, Илюша и его предупредил, что это может оказаться рискованным. Но генерал даже бровью не повёл. Илюша побежал отправлять письмо по разным адресам. Нужно было спешить: почта с минуты на минуту могла закрыться.

С приходом генерала стало веселее и уютнее. Пётр быстро спроворил на стол. Появилась бутылочка «Столичной», селёдка и ещё какая-то закуска. К столу подсели Виктор Красин, Юлик Ким, и мы выпили за успех. Как-никак, мы теперь породнились.

На генерала было приятно смотреть. Он был лысый, статный, крупный, с добрыми живыми татарскими глазами. Он явно любил жизнь. В нём чувствовалась привычка повелевать, но уже давно он трансформировал её в духовную силу. К этому времени он столько наподписывал этих документов, что ещё один на судьбу его никак не мог повлиять. За последние семь лет он прошёл непростой путь: его разжаловали из генералов в солдаты, лишили пенсии, держали в психиатрической лечебнице. Но, вопреки всему, от генерала исходило душевное здоровье. Я, по своему обыкновению, начал его расспрашивать о прошлом, о его видении мира. Как и можно было ожидать, генерал подтвердил, что он придерживается марксистского мировоззрения. Я пытался понять, почему он так твёрдо держался своей позиции, а он нисколько не порицал меня за то, что я отрицал марксизм. Незадолго до нашей встречи мне передали слова генерала, когда в ответ на упрёк в пристрастии к марксизму он довольно безобидно заметил:

— Кого я только не вижу в своём окружении и кого только не терплю! И христиан, и мусульман, и адвентистов седьмого дня, и буддистов, и конфуцианцев — со всеми люблю говорить. И только вы не можете переварить моего марксизма.

Красин, Якир и Ким прислушивались к нашему разговору, но в дискуссию не вступали. Мне было хорошо в кругу моих единомышленников. Всё было просто, естественно, и как-то не думалось о том, что имена этих людей в последние дни были на устах у многих соотечественников.

Вошёл Илюша и отрапортовал генералу, взяв по-мальчишески под козырек:

— Товарищ генерал, разрешите доложить. Ваше задание выполнено. Письмо Будапештскому совещанию Компартий по почте отправлено!

— Хорошо, спасибо! — ответил шутливо генерал и тут же добавил:— К пустой голове руку не прикладывают!

Генерал любил поговорить и умел интересно рассказывать. У него в запасе было множество необыкновенных историй. По войне он лично знал Леонида Брежнева, но добрыми отношениями с ним похвалиться не мог, и после ухода Хрущёва, засадившего генерала в сумасшедший дом, Брежнев не торопился его выпускать оттуда. Петю Якира генерал любил. Габая обожал и чуть ли не гладил по головке. С Красиным был сдержан. С удовольствием послушал песенку Кима о шизофрениках, которые демонстрируют на площадях, в то время как академики помалкивают. Но нового для себя он в ном видел не много. Он пережил всё это сам и мало чему удивлялся. За год до его смерти, много лет спустя, я напомнил ему о нашем разговоре на кнартире Якира по поводу его приверженности марксизму, спросил, был ли он тогда искренен. Пётр Григорьевич задумался и сказал просто и внятно: «Скорее всего, это была тактика». И когда я спросил о его знаменитом выступлении на районной партийной конференции в 1961 году и о том, к каким санкциям, по его мнению, власти могли прибегнуть в то время, он не менее простодушно ответил: «Я серьёзно думал, что они меня расстреляют. Я был готов к этому».

На столе появилась ещё одна бутылка водки, и Пётр Григорьевич поспешил уйти. Юлик Ким продолжал петь. Якир прикладывался к бутылочке, но мсех буйнее оказался Виктор Красин. С уходом Петра Григорьевича он распалился. Снял с себя пиджак, начал плясать. Парень он был весёлый, хотя в пьяной его весёлости сквозило что-то едкое и неприятное. Я сидел за столом и с изумлением смотрел на представление моих братьев по духу. Вик-тр ёрничал и пару раз задел меня каким-то словом. Я видел, что чем-то его раздражаю. Белой ли своей рубашкой, галстуком ли? Здорово набравшись, он крутился вокруг меня, посматривая острыми глазами зека. В конце концов я спросил, чего он ко мне пристаёт.

— Хочу сломать тебе целку! — ответил он. Только драки ещё здесь не хватает. Конечно, нужно было дать ему пощёчину. Но я не дал. Я задумался. Ведь это были люди, с кем я готов был идти чуть ли не на плаху. Нужно было сдержаться, простить его, пьяного. Ведь Гриша Померанц говорил мне кое-что нелестное об этих людях, а я не верил ему или считал это несущественным. Но не Красин же является главной фигурой в этом деле. Не ради него я подписал письмо. А Виктор всё

 

97

более расходился, и даже Пётр не мог его унять. Пётр смущался, что моя инициация проходила в более мрачных тонах, чем полагалось. Юлик тоже был крепко навеселе. Пел теперь уже Виктор и аккомпанировал себе, барабаня пальцами рук по столу. Насупившись, стояла и смотрела на него Валя. Две девахи всё так же молча взирали на происходящее: им было любопытно. А старый лагерный волк пел песню, которая сразу же ложилась на память:

Отец мой — Ленин. Мать — Надежда Крупская. А дядя мой — Калинин Михаил. Мы жили весело в Москве на Красной площади. Из всей семьи остался вором я один.

Песня произвела на меня впечатление. Виктор пел про себя самого. У Красина и Якира лагерная жизнь началась довольно рано. Когда-то и я примерял на себя такой вариант... Илюша Габай был смущён, Пётр тоже, Юлик Ким — ни капельки. Красин паясничал в угаре. Отправка письма в Будапешт была большим событием, и можно было праздновать и дальше. Семь бед, один ответ.

А у меня было горько на душе. Что же ты? — говорил я себе. — Ты сделал шаг, который решит твою судьбу. Но с какими людьми ты связал её? Ты пришёл сюда, чтобы сохранить свою индивидуальность, а циничные слова Красина означали, что тебя хотят лишить не только гражданской девственности, но и твоей независимости, твоей самостоятельности. Ты думал, что про тебя нельзя сказать ничего дурного: семейный человек, занимается наукой, не пьяница и не совсем сумасшедший. А теперь что ты скажешь своим друзьям? Сможешь ли ты повторить слова, которые бросил тебе в лицо под-датый Красин? Но чего ещё можно ожидать от человека, который в двадцать лет загремел в лагерь и чья жизнь пошла кувырком?

Я попрощался со всеми и поехал домой. Всё та же улица, те же люди, то же метро. Только я другой, и будущее моё теперь другое. Бедная моя Мариночка! Какой ждёт её подарок! Но, что ни говори, сегодня был большой день, настоящий брачный пир, на который званые не пожаловали, и потому рабы царя, «вышедши на дороги, собрали всех, кого только нашли, и злых и добрых; и брачный пир наполнился возлежащими» (Мф 22.10). И, вспомнив это место из Евангелия, я как-то успокоился. Нечего болтать, достаточно прекрасных людей подписали это письмо, и теперь надо встретить будущее так, как судил Господь.

Марина сидела на кухне с моим другом, эстонцем Халяндом Удамом. Пили они спокойно чай, и ни о чём не ведала её душа. Нет, не могла не ведать. Часто потом мы вспоминали этот день. Они обсуждали с Халяндом насущный вопрос о различии между субъективным и объективным в философии. Не сразу я вник в содержание их беседы, но тему запомнил: она по-своему отражала суть того памятного дня.

Халянд ушёл. Я рассказал Марине, что со мной произошло. Описать чувства молодой женщины я не берусь. Горько посетовала она на судьбу, свя-швшую её со мной. Несколько неспокойных ночей провели мы после этого дня. И в одну из них сквозь сон я услышал вдруг её горький плач и слова, раздиравшие мне сердце:

— Юрочка! Что ты наделал? Ты оставил сиротами наших детей!

А весть о письме уже расходилась по Москве, да и само письмо пришло к мам по самиздату чуть ли не на второй день. Через три дня оно было напечатано в ведущих зарубежных газетах, включая «Нью-Йорк Тайме» и лондонский «Тайме». В последний день февраля все западные радиостанции торжественно передавали по-русски полный текст нашего письма со всеми нашими именами и профессиями. Жизнь моя явно входила в иной поток.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Торжество демократии

Словно тёмную воду, я пью помутившийся воздух...

О. Мандельштам

Сделанное было сделано, и путь назад отрезан. В четверг утром я сидел за своим столом в библиотеке института, как вдруг ко мне наклонилась голова Илюши Габая. Он внешне спокойно, но с внутренним ликованием сообщил мне, что вчера вечером по основным радиостанциям Запада несколько раз передали наше письмо. Мы пожали друг другу руки и пожелали всего доброго. Илюша был готов к новым испытаниям. Был ли готов я?

Марина немного пришла в себя. Правда, ей всё время снились кошмары, будто меня убивают. Я показал Марине копию нашего письма, которое стали называть «письмом двенадцати». К моему великому удивлению, Марина, прочитав его, успокоилась. Письмо ей показалось дельным и фактически верным. После первого вечера страхов и упрёков, после первых дней неизвестности и тяжёлых ночных видений Марина раз и навсегда встала вместе со мной за нашим письмом. Конечно, были другие горести и тревоги, но ни разу, ни разу не попрекнула она меня за то, на что я решился, как будто бы не посоветовавшись с нею ещё раз. Правда, Марина в тот день дала мне карт-бланш. Не знаю, что было бы со мной, если бы она не обнаружила такого невероятного мужества. Марина и сама подписала одно из писем, и теперь, оглядываясь назад, я думаю, что это сыграло немалую роль в нашей последующей судьбе и в отношении Марины к моему шагу.

Сам я радио в эти дни не слушал: не хотел лишних волнений; к тому же считал, что слушать письмо, которое ты знаешь наизусть, — чистое тщеславие и не для того я подписывал его. Сейчас я несколько жалею об этом. Может быть, прослушав наше письмо по радио, я бы укрепился внутренне.

Илюша, спокойный и подтянутый, сообщил мне эту новость рано утром. Дата была, между прочим, — первое марта 1968 г. В этот день когда-то убили императора Павла, а народовольцы осуществили свой дьявольский план покушения на Александра Второго. Начало марта связано с отречением царя Николая Второго. Что же, неплохой подарочек мы преподнесли этой системе, зафинделив наше письмо прямиком на Запад, откуда оно теперь возвращается таким сокрушительным бумерангом. Меня наполняло глубокое внутреннее удовлетворение. Что бы ни случилось теперь со мною, я не зря прожил свои тридцать восемь лет. Некоторое время меня преследовали дантов-ские строки: «Земную жизнь пройдя до середины, я очутился в сумрачном лесу...» О нет, из этого тёмного, непроходимого леса я выбрался. Мне не стыдно будет смотреть в глаза тем, кто сидит в лагерях и тюрьмах. И те, кто безвинно мается в психушках, может быть, скажут обо мне доброе слово. Я сделал то, что обещал, Павел! Ты правильно в тот день сказал Якиру, что Глазов подпишет письмо. Правда, мне жаль, что письмо направлено коммунистам. В них я не верю — и им не верю. Я считаю их изначально нечестными и неумными, но Бог с ними. Самое главное — содержание нашего письма. Я сказал своё слово в защиту евреев, этого вовсе не многочисленного и дискриминируемого народа в России. Сказал и о других народах, включая крымских татар. Быть может, когда-нибудь им разрешат снова поселиться в Крыму, и мне не стыдно будет привезти мою семью в любимый пушкинский Гурзуф.

Эти мысли проносились у меня в голове, когда я шёл по Армянскому и Старосадскому вниз, к Солянке и улице Разина. Не мог я сидеть над своими текстами в библиотеке. Мне хотелось помолиться, я решил пойти в Кремль— но всего в пятнадцати минутах ходьбы от института. За мной как будто следили, да, признаться, мне было всё равно. Не уследили всё-таки. После смерти Сталина я сказал как-то своему брату, что готов умереть, лишь бы мне дали возможность выступить перед толпой в несколько десятков тысяч. А теперь наш голос услышали миллионы. Хорошо... Что-то внутри меня излечивалось. Доброе чувство входило в мою грудь.

Я дошёл до Архангельского собора и, войдя, начал молиться перед Царскими вратами, перед святыми иконами. Молился Иисусу Христу, прося простить мои грехи и помочь мне в наступающие дни. Просил Деву Марию оградить мою семью от бед, помочь Марине, дочери моей и сыновьям моим. Просил своих любимых святых, в особенности св. Сергия и св. Серафима i аровского, дать мне душевный покой. Наступали дни Великого поста. Мне нужно было внутреннее спокойствие.

Чудно было стоять в этом старинном храме. Чего только эти стены не мидели за время своего существования! И татарское надругательство, и кощунства Ивана Грозного, и Смуту. Здесь похоронены многие цари и великие князья. Кто я, безвестный, без году неделя христианин, чтобы стоять в этом храме и просить вышние силы оградить мою несчастную Россию от нечестных властителей? Нет, нет. Манией я не страдаю. Странными и смешны -

101

ми показались мне слова Венцлова, что двенадцать подписавших письмо— это будущее правительство России. Мне и в голову это не приходило. Вот и Ася тоже говорит, что Павел Литвинов должен стать во главе правительства, ну, а мне она прочит пост министра иностранных дел. Смешной народ! Шутники. Какое там правительство!

Был погожий мартовский день, и начинало проглядывать солнце. С приближением весны внутри меня всегда поднимается благостное чувство. Ещё одна тяжёлая зима прошла. Правда, ни с того ни с сего меня начали мучить фурункулы. Это было плохо и неприятно. Сейчас я должен быть здоров, как бык. Впрочем, у одной знакомой тоже фурункулёз, и не проходит годами. И ничего, живёт, не помирает. Выживу и я.

Я возвращаюсь в институт. Времени около одиннадцати утра. Тяжело подниматься по этим ступеням. И всегда-то я считал это учреждение бандитским. Процентов восемьдесят сотрудников работает в тесном контакте с КГБ. А всего тут семьсот или восемьсот человек. Большой эмират создал для себя сталинист Бабаджан Гафуров... Пробегаю мимо гардероба. Ловлю на себе несколько удивлённых взглядов. Прохожу мимо актового зала и взбегаю на второй этаж. Как всегда, в этом длинном коридоре полным-полно народу. Коридор гудит, жужжит. Я ловлю на себе не один, не два — десятки взглядов. О чём они сегодня гудят? Не обсуждают ли наше письмо в Будапешт?

В самом начале коридора, где нас ещё пока никто толком не видит, меня встречает Максимов из отдела Древнего Востока. Я с ним совсем редко разговариваю. Он специалист по змеям в разных культурах. Пятигорский говорил, что его картотека состоит из пятнадцати тысяч карточек. Этот отдел — вполне достойный. В Ленинграде его возглавляет Василий Васильевич Струве, что помог сыну Ахматовой выйти из лагеря: у старика Струве тоже картотека — на пятнадцать тысяч... анекдотов. Хорошо бы почитать... Максимов неожиданно и долго трясёт мою руку, с особым вниманием и значением. Этот Максимов, бедняга, отсидел в своё время несколько лет на Севере. Ну, спасибо, милый, за твоё рукопожатие, спасибо!

Иду дальше. Это как идти сквозь строй, с той только разницей, что бьют взглядами и тут же рассыпаются в стороны. Прижимаются к стеночке, а мне— зелёная улица мимо кабинета Гафурова и комнаты Вадима Солнцева. В свободном пространстве между отшатнувшимися от меня рядами появляется другой чудак, специалист по индонезийской литературе Парникель. Он, словно на сцене, подбегает ко мне и тоже усиленно трясёт мою руку, с особым значением. Этот малый очень талантливый, но несколько лет никак не мог попасть в институт на научную работу. Что-то у него там с шубой. Это такой анекдот. Спрашивают одного человека про другого, что, мол. тот собой представляет. Он отвечает: «Шут его знает. То ли он украл шубу, то ли у него украли шубу. Что-то у него там с шубой!» Про Парникеля тоже наговорили с три короба. Спасибо, милый!

Дохожу до конца коридора. Вот уж кафкианская ситуация! Виданное ли дело! В стране передового социализма сказал человек несколько слов правды, и все удивляются. А вот прелестная девушка из месткома, Мила. Она отвечает за культурную работу, и мы с нею несколько дней назад, когда я ещё был другим человеком, договаривались о приглашении на институтский нечер нескольких «контриков» из Москвы и Ленинграда. Мила — чудесная молодая женщина. Кто-то сказал, что она замужем за офицером и ей чихать i ia эту нашу науку. Мила меня целует и при всех спрашивает: «Как, вас ещё i ie арестовали?» Ну и шуточки! Впрочем, это же удивительно, что я тут, что осмелился явиться в институт. В прежние-то времена пустили бы в расход голько за один звонок на эту «воландовскую» квартиру Якира, а уж после визита туда — безусловно, тут же, на месте и без разговоров. Немножко подгибаются с непривычки коленки, но ничего. Не видно, что дрожат. Опять и голову идёт бородатый анекдот. Муж рассказывает жене, что, путешествуя по Африке, столкнулся лицом к лицу с тифом, а жена ему: «И ты, Абрам, не наложил в штаны от страха?»

Дохожу до своего стола. На нём — записочка от секретарши нашего отде-ia: «Вадим Михайлович просил Вас зайти к нему в кабинет». А, кажется, начинается. Вадим Солнцев, заместитель Гафурова и руководитель нашего отде-m языкознания, хочет со мною поговорить. Ну, мало ли о чём он хочет потолковать. Не обязательно же о письме. Не так быстро. Он же сначала должен получить инструкцию сверху. Конечно, он совмещает сразу два поста - ему и карты в руки. Кроме того, поговаривают, что Вадим связан с «компетентными» организациями давно. А кто у нас тут не связан?

Вадим Михайлович Солнцев — слишком примечательная фигура в партийном и научном мире, чтобы не сказать о нём несколько слов. Следующее i юколение советских руководителей будет состоять из людей, по психологии ' шизких к Вадиму Солнцеву, а Вадима я знаю более двадцати лет, с момента моего поступления в институт.

Солнцев — китаист, карьерист, ухитрившийся прослыть антисталинистом и даже структуралистом. Он старше меня на год. Крупный, довольно-таки симпатичный, он производит впечатление интеллигентного человека. Он подготовил докторскую диссертацию по морфологии слова, но, как мне кажется, понятие о морфеме, да и о фонеме у него весьма смутное. Жена его Мила — тоже китаистка, моя соседка по столу в читальном зале библиотеки, миловидная дама. Отношения мои с обоими непростые.

По типу поведения Вадим — демократ. Он «был с народом», но всегда хотел попасть наверх — в любой ситуации, в которой оказывался. По природе же своей он демагог. Родного отца своего он, однако, предавать не будет, поскольку тот — какой-то важный чин в одном из ведущих министерств. Видим ухитряется совмещать в себе многое: считает себя учеником академика Н.И. Конрада, пребывает в хороших отношениях с Романом Якобсо-

 

103

ном, он заместитель Филина — редактора языковедческого журнала (весьма серьёзные люди говорили о связях последнего в годы войны со СМЕРШем); несколько лет Вадим работает секретарём парткома института, но между тем почитывает самиздат, знает крохотные рассказы Солженицына, цитирует при случае Галича.

В бытность мою в аспирантуре он читал нашему курсу лекции по языкознанию — ничего более туманного в своей жизни я не слышал. Но говорит он всегда с жаром. Потом он приходил на мой семинар по структурной лингвистике и зачем-то льстил мне, говоря, что я «думающий человек». Моему другу Юре Лекомцеву он доверительно сообщал, что марксизм во многих отношениях устарел. Близкий мой приятель Юрий Рождественский — его давний друг, хотя в последнее время они явно расходятся. Вадим никогда ничего худого мне не делал, хотя я и оставался беспартийным и занимался в основном «буржуазным» языкознанием — структурной лингвистикой. Правда, после нашей недавней поездки в Румынию, на конгресс лингвистов, в особенности после моего отчёта, он что-то затаил и недавно выступил против моей научной командировки в Индию. Несколько лет назад, когда Сердю-ченко пытался закрыть нашу научную группу, Вадим встал на мою защиту. Но в то время ему нужно было выступить против Сердюченко, своего бывшего хозяина, в прошлом сталиниста, действия которого Вадим охарактеризовал как «неконституционные». Об этом он мне сказал, когда я спешил на польский фильм «Пепел и алмаз», а Вадим с Ниной выходили из кинотеатра, преисполненные восторга от этого на редкость антисоветского и антикоммунистического фильма Анджея Вайды.

Когда во времена Никиты Хрущёва Сердюченко, приверженец Сталина, а потом его жертва, выступал против сталинского языкознания, Вадим его поддерживал. На небольшом открытом партийном собрании, куда я как-то попал, Вадим Солнцев красноречиво говорил, что Сталин был бичом для советского народа. Но с тех пор ситуация изменилась. Сталина Вадим теперь открыто не критикует.

За несколько лет до описываемых событий Вадим Михайлович, ещё сравнительно молодой человек, чрезмерно перенапрягся на партийной работе, которую пытался сочетать с научной, и буквально рухнул от приступа сердечной недостаточности, обернувшейся инфарктом. Его нужно было везти в академическую больницу. Вадим всегда был дородный и тяжёлый, и Юрий Рождественский, наш общий друг, взял с собой нескольких попавшихся ему на глаза языковедов, способных переносить тяжести, в том числе меня. Вадима нужно было нести к машине с третьего этажа панельного дома, где лифт отсутствовал. Правда, это было во времена, когда у нас, простых смертных, отсутствовал не только лифт, но и собственное жильё вообще.

Я видел детей Вадима и плачущую жену. Ей казалось, что Вадим дышал на ладан, и она приготовилась к вдовьей участи. Мы погрузили пребывавшего без сознания Вадима на носилки, осторожно, стараясь не ударить его киювой о стенку или лестницу, донесли до кареты «скорой помощи» и вме-гтс с ним доехали до больницы на улице Ляпунова. Несколько месяцев он плодился в критическом состоянии, но всё-таки начал поправляться и постепенно возвращаться к работе, сначала партийной, а потом и к так назы-мнсмой научной. Как мог, я в то время утешал постоянно плакавшую Нину. Мне было искренне её жаль, жаль их маленьких сыновей, и я полагал, что в ном состояла часть моих обязанностей как христианина. О последнем, ра-|\-меется, я предусмотрительно умалчивал, но Нина Васильевна охотно принимала мои словесные утешения, и с тех пор у нас установились до известной степени полудружеские отношения, которым не повредили мои приватные признания в моём антисталинизме, в ту пору пробрежневским началь-г том явно не поощряемые.

Я остановился столь подробно на личности Вадима Солнцева не только потому, что он будет играть существенную роль в моей биографии, но и питому, что личность и психология людей такого типа исключительно важна для понимания нынешнего советского общества и тех проблем, с которыми нам приходится сталкиваться.

Я вошёл в кабинет Вадима Солнцева, и он весьма любезно со мной по-июровался, встав из-за стола и пожав мне руку. Я сел напротив и старался попять по его лицу, что именно он намеревался мне сказать. Никаких особенных переживаний или волнений на его лице я не видел. За многие годы он натренировал себя на подобные разговоры, и чем больше напрягался инутренне, тем труднее собеседнику было обнаружить его истинные чувства.

— Юрий Яковлевич, я услышал сегодня от нескольких уже человек, что вчеpa по «Голосу Америки» передавали письмо недвусмысленно антисоветского содержания и среди подписавших было ваше имя. Я сказал, что этого не может быть. Так ли это?

— Письмо подписано мною, — ответил я, почувствовав, что мне предоставляют первую возможность отречься от письма. Их бы это устроило больше всего.

— А каково содержание письма? Вы мне не скажете в кратких словах? Бабаджан Гафурович будет, несомненно, этим интересоваться, и мне нужно иипъ некоторые детали.

Глядя на его круглое, упитанное лицо, нагловатые глаза, которым он пытался придать наивное выражение, я гадал, что у него на уме. Наверняка вчера сам слушал «голоса» и сам услышал моё имя среди тех, кто подписал воззвание. Наверняка уже всё обговорил с кем следует и думает теперь, как это они меня проворонили у себя под носом.

Вероятно, здесь я совершил первую ошибку. Нужно было просто пока-эить ему копию письма, лежавшую у меня в кармане. Почему-то я думал,

 

105

что, если бы я показал ему письмо, меня бы могли обвинить в распространении антисоветских документов. В довольно смягчённой форме я изложил ему содержание письма. Рассказал о Вольпине, заключённом в психиатрическую лечебницу, о суде над Гинзбургом и выселении крымских татар. От ветил на вопрос, кто подписывал это письмо, назвав Литвинова, Якира, Гри горенко.

Наш разговор со стороны можно было принять за дружеский — во всяком случае, он казался гораздо более вежливым, чем беседа Ивана Карамазова с чёртом. Хотя существо дела от этого, вероятно, не менялось. Солнцев внимательно меня слушал. Спросил, убеждён ли я в том, что письмо соответствует фактической стороне дела, поскольку оно использовано западными средствами пропаганды. Скоро мне станет известно, что американский представитель в ООН Гольдберг прочитал наше письмо в комиссии по правам человека и потребовал признать его в качестве официального документа. Очевидно, с точки зрения Солнцева, это тоже могло расцениваться как использование письма в пропагандистских целях.

Я не лгал, заявляя, что не слушал письмо по радио. Но я настаивал, что каждое слово в нашем письме — абсолютная правда, готов был эту правду 5отстаивать и привёл понравившиеся мне слова Николая Вавилова: «На костёр пойдём, но от своих убеждений не откажемся!» Человеку, который пял. лет назад в моём присутствии назвал Сталина «бичом для нашего народа», я должен был теперь объяснять, что есть серьёзные признаки восстановления культа Сталина или, во всяком случае, его «доброго имени». Если бы я дал слабину и высказал хоть на йоту сомнение в некоторых положениях нашего письма, меня легко могли бы привлечь к суду за клевету. Но этого обвинения было не миновать так и так.

Я старался говорить спокойно, без излишних эмоций, и Вадим Михайлович сидел передо мной несколько растерянный. С одной стороны, ему было ясно, что дело принимает довольно серьёзный оборот. Указаний он пока ещё никаких не получил. Через несколько дней вернётся из Будапешта Михаил Суслов, сильно разгневанный на авторов письма, которое, как я понял, пришлось всё-таки огласить перед участниками коммунистического форума. Но, с другой стороны, Солнцев плохо понимал, как ему следует себя вести. Тем более, я говорил о том, что политическая ситуация в стране напоминает цугцванг, когда каждый следующий ход может привести только к ухудшению позиции. Солнцев, хотя и допускал, что я способен на поступки, не зависимые от других и от воли начальства, всё-таки предполагал, что не настолько уж я сумасшедший, чтобы идти ва-банк и жертвовать научной! карьерой и всем своим будущим. Он, конечно, помнил и о моих детях. Мне-показалось даже, что Солнцев серьёзно полагал, будто письмо инспирировано людьми из ЦК КПСС, и потому самое лучшее для него было подождать, не торопиться. Конечно, многое в разговоре его сильно насторожило и даже испугало. Я не скрыл от него, что до письма в Будапешт уже подписал несколько других писем и ни на одно из них мы не получили ответа от тех, кому они были адресованы. Разговор закончился в мирных тонах. В те дни моя группа выдвигала меня на должность старшего научного сотрудника. Я гпросил, как мне быть. Солнцев заметил, что не видит никаких причин, почему процедуру моего выдвижения нужно приостановить.

Мои друзья были бесконечно рады тому, что первый разговор с начальством закончился благополучно. Но серьёзная опасность по-прежнему висела в воздухе. Я отсчитывал каждый день, прошедший с двадцать четвёртого февраля. Нужно было жить по-новому, необходимо было обрести второе пихание. Ася, когда я к ней заходил, излучала тепло и счастье. Исаак Моисеевич тоже посмеивался, говоря, что без Косыгина, главы советского правительства, они моё дело не могут даже начать разбирать, а Косыгин был где-то и отъезде. Изя был безмерно рад за меня и горд. Виталий Рубин устроил ужин, на который пригласил нескольких друзей, и, конечно, темой застолья было наше письмо. За столом разгорелся спор. Какой-то знакомый Виталия бил против эпистолярной кампании и считал, что надо ждать геологических сдвигов. Я доказывал необходимость дальнейших протестов интеллигенции. Мало-помалу я разошёлся и говорил очень эмоционально. К концу вечера Лея покрылась румянцем возбуждения, что я замечал в ней крайне редко, и, глядя на меня своими помолодевшими глазами, сказала:

— Единственный фанатизм, Юра, который я допускаю и принимаю, — это ваш!

Слова эти пришлись мне по сердцу и не могли не запомниться. Виталий с Марусей тоже были возбуждены. Добрая моя приятельница Аня Гришина пожала мне руку в институте, поздравила с письмом, но заметила, что среди подписавшихся едва ли не у меня одного было определённое занятие. Я тоже подумывал об этом не раз, и меня страшно интриговала фигура Бориса Шрагина, о котором я слышал и раньше, но с которым ещё не был знаком. По письму он проходил как философ, и мне не терпелось с ним увидеться. От своих знакомых я слышал, что он партийный, и это меня несколько настораживало.

На другой день я столкнулся в метро с Валентином Турчиным. Мне показалось, что он был несколько более сдержан, чем в первую нашу встречу. Когда я помянул в разговоре наше письмо в Будапешт, Турчин отозвался об этом крайне неодобрительно. Насколько я понял, претензия состояла в том, что письма нужно посылать только в «свои» инстанции. То ли на него повлиял Гриша Померанц, то ли он сам так думал. Меня это огорчило. Если такие смелые и достойные люди, как Валя, отрицательно думают об этом письме, то что же другие? Гриша Померанц прокомментировал письмо резко: «Это — ошибка!» Саша Пятигорский, с которым мы давно были дружны, при встрече поздоровался со мной очень сдержанно и заметил: «Я вам, Юра,

 

107

никогда не прощу, что письмо было адресовано Совещанию Коммунистических партий». А Миша Занд, мой давний приятель, которого я давно не видел в институте, сказал, что если бы ему показали письмо перед отправкой, то подписавших было бы тринадцать.

Я продолжал читать лекции по морфонологии и морфемике в Институте восточных языков при университете. Студенческая среда с незапамятных времён считалась огнеопасной, и пребывание в университете подписанта не могло остаться незамеченным. Никакого политического содержания в свои лекции я, конечно, не вкладывал, но видел глаза моих студентов. Ни одного слова о письме или событиях в стране я не говорил, но вопросительное выражение на лице у двух из моих лучших учеников, смешанное с восхищением и опасениями за меня, я никогда не забуду. Однако появляться в аудитории и делать вид, будто ничего со мной и вокруг меня не происходит, было не так-то просто.

Ещё хуже приходилось Марине. Она оправилась от первого удара, настроилась на привычный ей стоический лад. Когда она входила в институт, где мы преподавали на разных кафедрах, знакомые преподаватели просто разбегались в разные стороны. Стоило ей появиться в комнате кафедры, коллеги тут же выходили в коридор. Из всех сослуживцев Марины, которые раньше относились к ней прекрасно, одна только Рая Суворова, преподававшая кхмерский язык, не боялась разговаривать с ней. Заведовал кафедрой Юрий Мазур, которого я тоже знал больше двадцати лет. Ещё в 1956 году, после доклада Хрущёва, мы шли через всю Москву из Ленинской библиотеки, обсуждая животрепещущие проблемы нашего общества. Тогда в этом человеке было много света и тепла, но с тех пор мы только здоровались друг с другом и никаких крамольных разговоров не вели. А после доклада Хрущёва такие беседы вести было можно. А ныне, в ближайшие недели и месяцы, тот же Юрий Николаевич Мазур предостережёт Раю, чтобы она держалась в стороне от нашей сугубо опасной и «баптистской» (почему-то!) семьи. Но Рая не предала своей дружбы и не изменила Марине.

До недавних пор на нашу семью смотрели как на идеальную все, кто знал нас. Обо мне говорили такие похвальные слова, что я постеснялся бы их здесь приводить. Но теперь некоторые не только на меня, но и на Марину смотрели, как на сумасшедшую, которая живёт с таким жутким мужем. Знакомая арабистка посоветовала ей без промедления разойтись со мной, а когда Марина сказала ей, что любит меня, то назвала её рёхнутой. Но через несколько секунд, оказавшись с Мариной в женском туалете и убедившись, что там больше никого не было, она обняла её и трогательно перекрестила.

Колоритнее всех оказалась моя коллега по Институту востоковедения и наша соседка по дому Флора Пестикова. Флора была замужем за моим давним приятелем, с которым мы работали ещё в издательстве словарей, — прелестным, порядочным и умным, хотя и чрезмерно мягким человеком. Флора— одна из наиболее своеобразных женщин, которых я встречал в жизни. Это она на вопрос, почему у неё на груди крестик, ответила: «Потому что я православная!» Это она года два назад, узнав, что Марина беременна, безапелляционно посоветовала ей сделать аборт. Когда же мы её совет отвергли, а аборт назвали смертным грехом, она врезала мне в лицо, что вериги святого, которые я на себя напялил, слишком звенят. Это она заявила Лене Семеке, что подписывать письмо не будет, потому что однажды её уже выгнали с работы, на что Лена заметила: «Тебя оттуда выгнали не за то!» В своё время Флора дружила с Аркадием Белинковым, но перестала с ним видеться за некоторое время до его побега из страны. Без России, где у неё были дорогие могилы, жить она не могла, но мнение её о любимой стране было вполне категоричным: «В России всегда сажали и будут сажать!»

Повстречав Марину в эти дни возле нашего дома, она напустилась на неё за то, что она не удержала меня от этого поступка. Разумеется, они с мужем мшшательно слушали передачи западного радио и узнали о письме одними и) первых. К тому же в институте, где мы работали, и в издательстве, где служил её муж и печатались мои работы, только и было разговоров, что о пашем письме и о возможном повороте событий. Душа у Флоры была добрая и сострадательная. ••

— Это вы, Марина, виноваты, что дали ему полную волю. В таких случаях должна решать жена! — с напускным огорчением увещевала она. — Нужно было держать его за яйца!

И, посмотрев на Марину и увидев её озабоченность, успокоила: — Ну, ладно, зато прославился!

Но в отношениях с нашими знакомыми и друзьями было и другое, что оставило глубокую, так и не зажившую рану. Судьбе было угодно наказать меня за доверчивость, легкомыслие или тщеславие. Две женщины, которые часто приходили к нам в дом, преподнесли нам действительно такой подарок, который не забыть даже по прошествии двух десятилетий.

Зоя Волоцкая, кормившая свою дочь Олечку грудным молоком Марины, и Лена Суриц, познакомившаяся с нами через Зою, к некоторому моему удивлению, приняли исключительно деятельное участие в эпистолярной кампании, развернувшейся в январе и феврале. Зоя, работавшая в Институте славяноведения, умолив меня дать ей письмо на подпись, начала собирать подписи всех своих знакомых, уверяя их, что это письмо идёт от В.В.Иванова и В.Н.Топорова, двух светил в мире славистики и филологии. Перед этими авторитетами большинство гуманитариев буквально преклонялось. Когда же Зоя и Лена получили на руки письма c подписями в окончательном варианте и не обнаружили там фамилий Иванова и Топорова, разочарованию их не былопредела. Было ясно, что их социальная активность обусловливалась чем-то иным, нежели просто солидарностью с жертвами репрессий.

 

109

Зоя — довольно милая, несколько загадочная и вместе с тем глубоко несчастная женщина, о болезни которой в то время я не знал. Лена Суриц, не менее интересная и ещё довольно молодая, зарабатывала себе на жизнь переводами. В ней было своё обаяние, но уж очень она была запугана. Внучка прославленного сталинского дипломата, она входила по рождению в советскую элиту, но, похоже, была далека от мысли как-то воспользоваться этим. В своё время, по чистому благородству своему, она вышла замуж за человека, вернувшегося из лагеря и прославившегося своими рассказами. Семейная жизнь не сладилась, они разошлись, но в разговоре она то и дело вспоминала бывшего мужа, который теперь — по прошествии многих лет — стал моим другом. Полюбив его рассказы и сблизившись с ним, я вдруг с великим удивлением узнал, что именно он и был первым мужем Лены. Я пишу обо всём этом не для того, чтобы уколоть кого-либо, а чтобы показать подлинную ткань советского больного общества. Мне особенно горько писать об этом и потому ещё, что в будущем на долю Лены выпали очень тяжёлые переживания.

Заходя к нам домой, Лена привносила свой милый юмор, трогательные бытовые рассказы и делилась с нами тревогами одиноко живущей женщины. Однажды она пожаловалась, что сосед по коммунальной квартире допекает её, постоянно угрожая чуть ли не зарезать и явно её шантажируя. Жизнь Лены в этой двухкомнатной коммуналке стала невыносимой. С её согласия я забежал к ней, когда сосед был дома, и поговорил с ним по-человечески с глазу на глаз. После этого он резко изменил отношение к Лене, и она больше не жаловалась на него. Как будто бы она мне была благодарна за это.

Зоя и Лена входили в дом на правах наших близких друзей, соседей, своих людей. Разумеется, события, связанные с подписанием мной письма в Будапешт, не могли остаться тайной для них. Более того, когда в первые дни после обнародования письма я не без оснований ожидал ареста и обыска, то написал несколько слов и, насколько помню, объяснял свой поступок прежде всего тем, что устал от «двуязычного» поведения и хотел бы поставить на себе опыт привития «одноязычия». Копию этого письма, которое должно было быть предано гласности в случае моего ареста, я дал на хранение Зое, и она любезно согласилась его взять. Что послужило толчком к последующему поведению Зои и Лены, я до конца понять не могу. Жуткий ли страх за своё будущее в обстановке, когда этим одиноким женщинам не от кого была ждать дельного совета? Искреннее ли недоумение, почему меня после такого резкого и дерзкого общественного выступления оставляют так долго ни свободе? Или Зою надоумил кто-либо из сотрудников известных органон, которым было важно дискредитировать меня? Во всяком случае, факт остаётся непреложным. После некоторого размышления эти две дамы пришли к мысли, что я — провокатор КГБ.

Разговоры о моём провокаторстве начались дня через три-четыре после обнародования письма. До меня это дошло отнюдь не сразу, а позже, когда начались тяжёлые дни. До конца я этого дела не разобрал: было противно, да и просто лень. Но сколько я ни думал об этом в последующие годы, я вновь и вновь приходил к мысли, что КГБ был крайне заинтересован распустить слух о моём сотрудничестве с ним как можно шире, с тем чтобы я лишился поддержки моих собратьев-интеллигентов.

Надо думать, Зоя и Лена обсуждали этот вопрос с разных сторон, обращались к экспертизе и более глубоких умов, чтобы окончательно укрепиться в своём открытии. Насколько я понимаю, в этой исследовательской работе приняла участие и Татьяна Яковлевна Елизаренкова, санскритолог, с которой в то время по самым разным причинам у меня не сложилось по-настоящему дружеских отношений. Во всяком случае, многое давало мне право прийти к такому выводу.

Начало подозрениям Татьяны Яковлевны, вероятно, положил тот факт, что лет семь назад, когда посол Шри Ланки совершал путешествие в Бурятию на поклонение буддийским святыням, бурятские буддисты, обычно имевшие дело со мною, предпочли снова пригласить переводчиком меня, а не её. Кто-то видел меня выходящим или входящим в здание КГБ на Лубянке в день вызова туда «для собеседования». От своих близких друзей Татьяна Яковлевна хорошо знала, что я участвовал в демонстрации 5 декабря 1965 года, но не только не был арестован, а ещё и возвратился домой с кефиром для детей. Это также усилило её подозрения. И ещё одно. Моё выступление нa конференции в Тарту вызвало немалое удивление и даже возмущение участников. Насколько я понимаю, многие уже в то время усмотрели в нём провокацию и помнили об этом. Татьяна Яковлевна заподозрила недоброе даже в том, что я тогда оставил дома на сносях свою жену и, значит, определенно выполнял «ответственное задание».

Здесь нет места подробно анализировать побуждения и образ мыслей тех, кто подозрения выдавал за факты. Татьяна Яковлевна, женщина вполне благонамеренная и добропорядочная, дочь крупного советского атом-тика, с увлечением занимающаяся санскритом и индуизмом как чем-то исключительно важным для судеб человечества, преданная своим материнским чувствам, по её собственным признаниям, терпеть не могла всех этих политических и околополитических рассуждений, считая их просто ненужной тратой времени. Какие-то глухие намёки, часто в виде безобидных шуток, доходили до меня и раньше. Впрочем, нельзя забывать и другое: н иных обстоятельствах Татьяна Яковлевна вела себя безупречно, подписав имеете со своим мужем одно из наиболее красноречивых писем в защиту Гинзбурга.

Вышеприведённые доводы не были забыты Зоей и Леной, но к ним они г те прибавили и свои. Один из самых страшных аргументов против меня

111

был тот, что мой старший брат работал в КГБ. Поскольку это была не моя тайна, распространяться о ней я не хотел, но от близких друзей этого не скрывал. Мне на протяжении многих лет было стыдно, что мой любимый старший брат работал в «органах». Я полагаю, что там он погубил свои большие способности и, может быть, талант. Кстати говоря, мой послужной список не способствовал карьере брата в упомянутой организации, и к тому времени, о котором идёт речь, его начальство сделало всё возможное, чтобы освободиться от такого сотрудника. И всё же относительная лёгкость, с какой я проходил через мои испытания в КГБ, была, возможно, как-то связана с работой там моего брата: органы до поры до времени проявляли по отношению ко мне снисходительность. Но и пора была другая, чем при Сталине. Брата я любил, но отношения наши с ним в силу его образа жизни и пристрастия к спиртному давно уже перестали быть близкими и доверительными. О своём последнем подвиге — подписании письма в Будапешт — я его своевременно информировал, полагая, что ему лучше об этом знать заранее, чтобы быть готовым к неприятностям на службе из-за меня.

Об этом факте нашей семейной истории я предпочитал много не думать, так как ничего не мог изменить, хотя косвенно, вероятно, помог моему брату оставить эту организацию раньше срока. До сих пор воспоминание о загубленной жизни моего брата, теперь уже покойного, наполняет моё сердцеболью и стыдом

Среди всего прочего Зоя и Лена припомнили историю с полушубком, который я привёз для Марины из Румынии. Откуда я взял деньги на покупку (кстати, деньги совсем небольшие)? Лена путём неведомо каких умозаключений пришла к выводу, что полушубок куплен на деньги, полученные от КГБ. Да и вёл я себя там слишком смело и вызывающе, по свидетельству её подруги Тани Булыгиной, которая тоже была там и с которой я по глупости и доверчивости поделился несколькими соображениями о нашей политической системе. В самом деле, я слишком много говорил с иностранцами, возвращался в гостиницу в неположенное время, а нормальный советский человек так поступать за границей не имеет права.

Вся эта история как в капле воды отражает болезненное состояние советского общества. Живя в своём маленьком мирке, советская интеллигенция занята пересудами о знакомых, осуждением властей. Но большинству и в голову не приходит, что можно сознательно пойти навстречу своей трудной судьбе. Для меня всё это было, сказать откровенно, неожиданностью, поскольку я привык думать о людях лучше, чем о них свидетельствовали их поступки. Впрочем, не этим ли конформизмом интеллигенции объясняется отчасти завидное долголетие советской власти?

Было и другое. Наша интеллигенция погружена в свою так называемую научно-исследовательскую работу, которая часто похожа на новое платье

112

Iдля короля из сказки Андерсена. Но признаться в этом она не хочет и своё дело считает исключительно важным. В сущности, интеллигенция тратит свою жизнь, душу, энергию впустую, но ведёт себя при этом с большим достоинством. КГБ всё это отлично знает и старательно пестует это «самоуважение».

Среди доводов в пользу моего провокаторства оказались и такие, от упоминания которых и сейчас можно покраснеть. Наш Яша и Зоина дочка Оля родились почти в одно время. У Марины было много молока, у Зои — мало, и Марина, как я уже писал, начала регулярно давать для Оленьки своё молоко.

С Татьяной Яковлевной Елизаренковой, соседкой по дому, мы иногда ехали вместе на работу. Однажды перед Новым годом я сказал ей, что буду наряжать ёлку для своих ребят. Она пожаловалась, что ёлку теперь достать трудно. Я купил две ёлки и одну из них принёс к ним в дом. И грудное молоко Марины, и новогодняя ёлка расценивались позже как попытка втереться в их общество. Ёлку, купленную мной где-то на Чистых прудах, посчитали добытой в распределителе КГБ.

И, наконец, последний их аргумент, и умиливший, и добивший меня окон-чптельно, был тот, что я подозрительно быстро убедил «уголовника», который жил в квартире Лены и беспардонно, безжалостно её преследовал. Теперь Лена, видя такое сказочное перерождение человека, которого она зачислила в бандиты и головорезы, пришла к выводу, что я показал ему своё удостоверение работника КГБ, и потому-то сосед «успокоился». Всеми этими соображениями Зоя и Лена поделились со своими друзьями, и кое-кто принял это на веру.

Зоя была в дружеских отношениях с Димой Сегалом, который, насколько я понимаю, ничего не сделал, чтобы положить конец этим измышлени-и м, гораздо более характеризующим умственные и нравственные достоинства бедных женщин, нежели юс умение проникать в психологию других людей. Жена Бориса Шрагина Наташа Садомская — с ней я подружился как раз в ••'iti время — рассказала нам, что один из приятелей Димы Сегала довери-'ivjibHo сообщил по телефону Ларе Богораз, будто Глазов, подписавший «письмо двенадцати» вместе с нею, — стукач. Лариса не поверила, зная, как легко и безответственно наша «интеллигенция» навешивает ярлыки на тех, кто не похож на её среднестатистических представителей с их покладистостью и fie ираничной смиренностью. Всё же разговоры о моём провокаторстве в каких-то кругах, пусть и узких, велись довольно настойчиво, так что Наташа Садомская, с которой мы при первой же встрече почувствовали себя людьми описи судьбы, вынуждена была сказать.своим знакомым:

- Если вы причисляете к провокаторам Глазова, то прибавляйте к его имени и моё!

В первой половине марта умер Пётр Саввич Кузнецов, известный языковед, который выступал в качестве оппонента на защите моей диссертации.

113

Это был милый и достойный старик, чей сын при Сталине отсидел в лагере. Гражданская панихида проходила в университете на Моховой. Почтить память Петра Саввича было долгом моего сердца. Я ещё ничего не знал о слухах, распущенных Зоей и Леной, но мне показалось, что некоторые знакомые были подчёркнуто холодны со мной при встрече. Началось прощание с покойным профессором, всеобщим любимцем. Внимание нескольких сотен людей, собравшихся на панихиду, было приковано к фобу. А я чувствовал себя почти Германном на похоронах графини и буквально кожей ощущал напряжённость и пристальные взгляды некоторых моих знакомых. Меня до сих пор обдаёт холодом при мысли, как это я не упал навзничь под прищуренным взглядом старухи-толпы.

О всех подробностях этой истории я узнал много позднее, а в те дни я был занят мыслями, как мне выжить и перенести колоссальную душевную нагрузку. Странно, что Зоя в те дни, когда я ещё совсем ничего не подозревал, продолжала приходить в наш дом. Раза два она начинала просить у меня прощения, а я всё не понимал, за что. Она ничего не объясняла, а я вспоминал её рассказ об отце, который за год до своей трагической смерти подходил к незнакомым людям на улице и просил у них прощения. Поняв же наконец, в чём дело, я попросил Зою больше не приходить к нам. Уже много позднее я узнал, что с Зоей такие истории время от времени случались. В такие периоды Зоя обычно бегала по своим знакомым и что-то о ком-то доносила. Как-то она прибежала к Грише Померанцу, но Зина, наша добрая и всепрощающая Зина закрыла перед Зоей двери в тот самый момент, когда та что-то начала ей объяснять. Единственное, что успела услышать Зоя в момент, когда перед самым её носом захлопнулась дверь, были громкие слова Зины: «Сказать такое про Юру и ещё являться к нам в дом!» Но на этом история с Зоей не кончилась.

С Леной Суриц дело оказалось несколько проще. Мне вспоминается, что, распустив слухи, которые до меня ещё не дошли, Лена продолжала звонит:, нам и жаловаться на одиночество и на то, что ей не хочется жить. В таких случаях я обычно советовал совершить героический поступок. Это всегда удивительно срабатывало: многие советские люди откровенно говорили, что жить больше не хотят, но и от героических поступков, которые придали бы смысл их жизни, они шарахались, как чёрт от ладана. Когда вся подноготная их пересудов дошла до меня, Лена долго и искренне раскаивалась и просили прощения. Конечно, виновницей всего оказывалась не она, а Зоя. Зла против Лены у меня не было, но и восстанавливать наши близкие отношения мне тоже не хотелось. Я просто сказал Лене: «Ты потеряла право на дружбу!» Мне было жаль её, и я надеюсь, что это не было садизмом с моей стороны. Года три спустя мы случайно встретились возле писательского дома у метро «Аэропорт». Она радостно бросилась ко мне, а я по-прежнему демонстрировал обычно не свойственную мне сдержанность. К тому времени они уже вышла замуж за довольно известного и вполне достойного человека, но игра в культ «Вовы Топорова» всё ещё продолжалась. Едва успев поздороваться, Лена выпалила:

— Вова Топоров считает, что ты один из лучших людей в мире!

— Тем хуже для него! — вырвалось у меня.

— Почему? — искренне удивилась она, а я не стал ей ничего объяснять. Вся эта история с моим провокаторством попортила мне немало крови и, вероятно, ослабила поддержку общественности, в которой я так нуждался. Но, повторюсь, мне ещё только предстояло ближе и глубже познакомиться со сложнейшей природой и психологией советской интеллигенции.

Ни с Леной, ни с Зоей у нас не было многолетней дружбы, и разрыв с ними почти не отразился на моём состоянии. Я оказался в такой жизненной ситуации, когда рушились одни связи и приобретались новые. Горько и больно было утрачивать старых друзей, но какое необыкновенное чувство я ис-пытывал, когда новые и прекрасные люди вдруг и неожиданно входили, а точнее — врывались в нашу с Мариной жизнь! Таким приобретением была наша дружба с Наташей Садомской и Борисом Шрагиным, которые в ту пору только-только начинали свою совместную жизнь.

С момента подписания письма в Будапешт фамилия Шрагина не давала мне покоя. Кто этот таинственный философ? В начале второй недели марта ч попал на один из докладов в Институт философии. После доклада я обратил внимание на привлекательную женщину моих лет: она очень деликатно и остроумно вела беседу с учёными мужами, среди коих были сам докладчик И. В.Иванов и мой друг Саша Пятигорский. Вячеслав Всеволодович, обычно пссьма со мною сдержанный, проявил неожиданное дружелюбие, а Саша 11 ятигорский, напротив, выразил своё неудовольствие нашим посланием. На его лице я видел явную тревогу, и с этих пор наши отношения пошли на убыль. Я ничего не отвечал и слушал В.В.Иванова, высказывавшегося до-иольно пессимистично в отношении будущности человечества: в этот день ему почему-то особенно не нравилось, что большинство людей стало зависеть от химии и лекарств. А его высокая и интересная собеседница с милой улыбкой высказала свой оптимистический прогноз на будущее. Мы двину -пнсь вниз и остановились в гардеробе, где образовалась небольшая очередь. ('импатичная дама как-то необыкновенно мягко спросила меня:

— Простите, а как ваша фамилия?

Я назвался, и тогда она, обдав меня теплотой и сердечным участием, |мзве что не целуя меня и не обнимая, 9казала:

— А вы знаете, я Наташа Садомская, и я жена Бориса Шрагина. Не в минуту и не в секунду, а в доли секунды мы стали друзьями. Легко сказать — жена Бориса Шрагина! Бедная моя Марина Бог знает что

пережила за эти дни. А Борис Шрагин, о котором у меня было самое смут-

 

115

ное представление на основании разных рассказов и слухов, — именно тот человек, которого я так жаждал видеть. Кто-то даже показал мне его в аудитории, где только что В.В.Иванов делал свой доклад, но он исчез из зала ещё до окончания лекции.

Мы вместе вышли на улицу, и так как мне нужно было забежать в мой институт в Армянском, я предложил Наташе пройтись вместе, тем более погода была чудесная, солнечная, и нам обоим хотелось поговорить. Трудно даже сказать, когда именно мы перешли на «ты» — чуть ли не сразу. У нас, конечно, оказалась масса общих друзей и знакомых. Но самое главное, у нас была общая судьба. И что тут было выяснять из нашего прошлого и биографии, если все мы были как горошины на ладони или как друзья Одиссея, представшие перед Полифемом, жаждущим поджарить их на своём чудовищном вертеле?

Наташа была прелестна. Я не мог бы назвать её первой красавицей. Она не была разодета, как иные модницы, нет, но всё на ней сидело ладно и красиво. На лице её можно было видеть первые морщинки: жизнь её не очень-то ласкала. С ранних лет она осталась сиротой. По специальности она была этнограф, и экзотическая Испания с её тореадорами и корридами служили объектом её научного внимания. У неё было доброе, ласковое лицо с мягкой и обворожительной улыбкой. Постепенно я начинал понимать, что имею дело с чудесным ребёнком, только чуть-чуть взрослым. Но самым прекрасным в ней были глаза. Карие, большие, они светились и словно бы ласкали своей теплотой. Ты чувствовал, что рядом с тобой идёт умный человек, которому не надо ничего доказывать. Оказалось, что Красин и Якир «подписали», как она сказала, Борьку за её спиной. Она знала, что так будет, и она целиком солидарна с ними, да и сама подписалась не под одним письмом. Ведь Юлий Даниэль и Лара Богораз — её самые близкие и добрые друзья.

Всё, что было связано с Синявским и Даниэлем, обсуждалось в их доме, среди их друзей. И она хорошо знает всю эту братию: Якира, Красина, Кима. С Павлом Литвиновым они уже давно знакомы. И с Борькой, как она называла Щрагина, мне надо познакомиться тут же. Это очень и очень нужно нам обоим. Потому что у Борьки уже началось разбирательство в институте. Ведь он же член партбюро, и в Институте истории искусств, где он работает, поднялся большой шум. Там столько подписантов, и две трети из них — партийные. Какой скандал! И всё валят на Борьку, а Борька, как Дон Кихот, все удары принимает на себя.

Это был прекрасный и незабываемый день. Мы не заметили, как прошли Охотный ряд и миновали здание Лубянки, мимо которого одна моя знакомая никогда не проходила, не плюнув на массивные камни его фундамента. Мы пришли в мой институт, и я познакомил Наташу с некоторыми своими друзьями, включая Юрия Рождественского, как будто бы принимавшего горячее участие в моей судьбе. Всё было так хорошо, и Наташа улыбалась своей очаровательной, несколько застенчивой улыбкой, так напоминавшей Джульетту Мазину.

Хотя Борис был очень занят своими делами в институте, мы с ним познакомились на другой день. Борис был среднего роста, крепыш, со склоннос-тыо к полноте, с густой чёрной шевелюрой курчавых волос. Ему недавно стукнуло сорок, и в лице его привлекало необычное сочетание задумчивости и мужества, которое нужно было распознать: оно не тотчас бросалось в глаза. В отличие от многих моих друзей он не кидался мне в объятия. Он совсем не был сентиментален, но, безусловно, мягок и даже нежен. В нём чувствовалось хорошее воспитание, и вместе с тем манеры его были совершенно свободны и непринуждённы. Еврей по происхождению, он почти огор-чился, узнав, что и я тоже еврей. Он крепко надеялся, что человек с моей фамилией должен быть русским: это было бы хорошо для нашего письма. Но то была скорее шутливая обида: в этом человеке было удивительно мало предрассудков. Культура и интеллигенция были его кумирами. По образованию он был философ (если признать, что философия как наука вообще существует в Совдепии). Закончив университет, он несколько лет работал в Киргизии, а потом в Свердловске, в обыкновенной школе.

Я был сразу покорён его самобытностью, но до сих пор не могу понять, зa что полюбил меня он. Совершенно не склонный к маниловщине, Шрагин частенько говаривал, что моё вторжение в его жизнь явилось исключительно радостным событием, чтобы не сказать больше, а каждый раз, когда мы видимся, он говорит мне о «празднике души». Двадцать четвёртое февраля принесло нам с Мариной много тревог и перемен, но оно же подарило мам Бориса и Наташу. В какой-то мере он заменил мне старшего брата и со иременем — многих отступившихся от меня друзей.

Борис как бы весь состоял из светлых противоречий. В кармане у него неё ещё торчала партийная книжка, но боссов своей родной партии он считал балбесами. Он формально всё ещё был марксистом, но тяготел к философии Камю и заканчивал большую работу о Владимире Соловьёве и Николае Бердяеве. Будучи членом партбюро, правда, уже гонимым, он не сегодня — завтра готов был выложить на стол свой партбилет. Он верил в пашу победу и считал, что не надо мешать властям совершить ошибку. В ю же время серьёзные надежды он возлагал на Прагу и «социализм с чело-псческим лицом». Сердце Бориса более, чем у кого-либо из знакомых мне подей, билось в унисон с нашим движением протеста. Он был его органической частью. Из-под его руки выходили в окончательной редакции многие наши письма. Он начал редактировать «Мои показания» Анатолия Марченко, с которым дружил. Друзья его по институту изрядно ему насолили, признавшись своим партийным инквизиторам, что письмо на под-11 ись дал им Шрагин. Они боялись с ним встречаться, считая, что эта дружна может окончательно их скомпрометировать, а он не видел ничего дурно-

 

117

го в том, что они «раскололись», и во что бы то ни стало хотел восстановить дружбу с ними.

Марина тоже полюбила Наташу и Бориса. Стало немного легче: все-таки мы не одни. Так приятно было слышать Наташино: «Знаете, ребята, что я вам скажу?..» Нравилось её какое-то непрерывное подкручиванье, пронизанное трогательной детской игрой. Наташа, оказалось, хорошо знала по институту Валерия Алексеева, моего студенческого друга, называла его Валеркой. Было ясно, что «Валерка» на пушечный выстрел не подходит к подписантам. Ну, Бог с ним! Ведь давным-давно стало понятно, что нам с ним не по пути. Зато мой брат встретил на Новослободской другого друга моей юности, Колю, и тот просил передать мне, что слушал наше письмо по радио и солидарен со мной. Спасибо и на этом.

Теперь у меня были друзья, к кому я мог приехать и поговорить попросту, не опасаясь, что мне не доверяют. В эти дни мой дом опустел. К нам никто не приходил и никто не звонил. Боялись, что телефон прослушивают. Правда, приезжал мой давний друг по Исторической библиотеке Вадим Малюченко — трогательный, милый и глубоко верующий человек, быть может, один из самых ценных даров моей судьбы. Он долго-долго жал мне руку. Мы уже давтю не виделись, и вот теперь дружба возобновилась.

А с моими друзьями по церкви я больше не виделся. Отец Александр дал им совет держаться в стороне от подписантской кампании. Как-то по-своему понимали многие из них христианство, считая диссидентство делом нечистым.

Два момента из тех дней врезались мне в память. Ещё до встречи со Шрагиным я сидел у себя дома воскресным вечером и играл на полу с моими маленькими детьми. Марина куда-то вышла. Полуторагодовалый Яшенька катал мячик по ковру, а Гриша, как обычно, возводил небольшое зданьице из своего конструктора. В доме стояла тишина. Мёртвая тишина. Телефон молчал. Тот самый телефон, который ещё совсем недавно трещал почти непрерывно. Яшенька разрезвился. Круглое смеющееся личико ничего не подозревающего ребёнка. Сосредоточенное выражение нашего чудесного Гришеньки. И вдруг страх пронзил меня. Я начал упрекать себя в безрассудстве. Марина и я рано остались без отцов. Какое право имел я на мой отчаянный поступок, зная, в какой стране живу? Многие мои знакомые, даже очень осторожные, чуть ли не в открытую говорят: «Проклятая Богом страна!» И я почти уверен был в тот миг, что на свободе мне осталось ходить считанные дни. Бедная Марина! Бедная моя дочка!

Впрочем, когда Марина шутливо попросила Бориса подлечить её паранойю, он, вглядевшись в неё, изрёк:

— Какая у тебя, Мариночка, паранойя? Ты же кремнёвая баба!

И другое небольшое событие, которого никто и не мог заметить. Я возвращался с лекции в университете и шёл по Чистопрудному бульвару. При всей

118

решимости меня ежесекундно терзала тревога. Нужно было хоть едой какой-нибудь подкрепиться. Я подошёл к павильону на бульваре и взял стакан смешны. Бог Кришна тоже любил сметану и сливки — посреди своих шалостей. И правда, сметана помогает. В особенности если целый земной свод покоится па твоих плечах. Ощущение опасности не покидало меня. Вот так просто подойдут в темноте и навеки усыпят камнем по голове. Ведь было же что-то 1 юдобное незадолго до этого в Литве с одним преподавателем университета. Трудно, очень трудно держать на своих плечах этот груз. «Я ж не лысый, говорю, я же не вечен...» И не Геракл, и не Атлас. Я обыкновенный смертный. Помоги мне, Боже! Кроме Марины и Тебя, никого у меня больше нету. Я шёл по бульвару, по направлению к своему институту, и вдруг почувствовал, что колоссальная тяжесть, лежавшая на моих плечах, соскользнула куда-то вниз и освободила меня. Что-то, конечно, осталось, но с этим можно было жить. Это можно было терпеть. Наступило облегчение. Что же это произошло? Шла третья неделя марта. Может быть, именно в этот момент где-то там, наверху, решали, что с нами делать. И решили, что крайних мер и отношении нас предпринимать не надо. Скорее всего, это был плод моего моображения. Никто из нас будущего своего не знал.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова