Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Юрий Глазов

В КРАЮ ОТЦОВ

К оглавлению

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Советская Немезида

И на жалость я их брал, и испытывая,

И бумажку, что я псих, им зачитывал.

А. Галич

Прошло три недели с той памятной февральской субботы. И я был жив. И преподавал в Институте восточных языков. И уже свободнее ходил по своему институту. И некоторым казалось, что больше ничего не будет. Что там, в Кремле, спокойно скушают нашу дулю. А кто хотел сожрать нас живьём, должен был ждать и терпеть, ибо не давали команды, а без команды стая не привыкла налетать на человека и разрывать его на куски. Я же, считавший сначала дни, теперь начал отсчитывать недели.

В понедельник поздно вечером Марина вернулась из университета возбуждённая. Рассказала, что у выхода её ждал Лёва Концевич, работавший в восто коведческом журнале. Не просто ждал — прятался в темноте у ограды, чтобы его никто не заметил. У него была важная новость для Марины и меня.

Лёва был мой приятель с давних пор, проталкивал мои статьи в журнале. Толком я его никогда не понимал, и в особенности озадачило меня его недавнее вступление в партию. Что толкнуло его на это, для меня оставалось загадкой. Прячась от света уличных фонарей, Лёва рассказал Марине, что вчера он присутствовал на партийном активе института, где обсуждали дела подписантов. Называли, конечно, и моё имя. Солнцев особенно возмущался, что имя их сотрудника было названо в передаче «Голоса Америки». Недавно собирал ся пленум партии, и там решили, что международная обстановка не позволяет применять крутые меры в отношении граждан, проявивших такую политическую слепоту и близорукость. Этих людей надо перевоспитывать.

Сообщив это Марине и попросив её никому, кроме меня, об этом не говорить, Лёва скрылся. Для нас это была, безусловно, хорошая новость. Она означала, что с нами не будут пока круто разделываться и не будут сажать в тюрьму. Похоже, наше Будапештское послание сходило нам с рук. Хорошо бы!

 

На другой день я пошёл на Черёмушкинский рынок купить овощей и Фруктов для наших мальчиков. По дороге забежал к Юрию Рождественскому и сообщил ему новость, которую принесла Марина. Он был очень доводи тем, как пши собьггия, и сердечно меня поздравил с успехом.

На третий день в библиотеке института ко мне подошёл Миша Занд и сообщил совсем иную новость. Директор института Гафуров вызвал к себе Ьрагинского, возглавлявшего учёный совет, и сказал ему, что нужно обдумать способ увольнения Глазова из института. Миша был бледен и печален. Он добавил, что Иосиф Самойлович Брагинский, его давний покровитель, обещал не допустить, чтобы меня уволили. С Брагинским, давним сталинским прокурором, который и в последнее время на открытых партийных со-Ораниях выступал против восстановления «доброго имени» Сталина, я был знаком очень поверхностно. Новость была удручающая. Неужели они в самим деле надумали уволить меня? Тем более теперь, когда самое страшное, казалось бы, позади?

Миша был бледен не только из-за меня. Брагинский доверительно сообщил ему, что из КГБ пришёл список подписантов из семи человек: Занда, Пятигорского, Семеки, Филыптинского, Елизаренковой, Бабаева и меня. Из горкома партии поступила инструкция «проработать» антисоветчиков. Гафуров вызвал к себе Бабаева, спросил его, каким образом он оказался среди «всех этих евреев», а тот с ходу покаялся и отказался от своей подписи, которую неизвестно когда и при каких обстоятельствах поставил на одном из писем протеста.

Мысль, что меня уволят и оставят без куска хлеба, была мучительна. А чего же ещё ты ждал, милый? Чтобы за такие вещи тебя гладили по головке? По институту уже поползли самые фантастические слухи, будто мы получали деньги от ЦРУ и чуть ли не из Ватикана. В партбюро вызвали Изю Филь-штинского и начали шить ему дело. Кошкин, ведающий кадрами в институ-ir старый чекист, вопил на весь коридор: мы, дескать, поймаем их всех с поличным; негодовал почему-то по поводу довольно невинного радио Ватикана: «Сатана в сутане!» Секретарь партбюро Латышев, бывший корреспондент «Известий» в Японии и, по рассказам очевидцев, большой любитель антисоветских анекдотов, собрал всех секретарей отделов и профоргов и сообщил, что «Глазов стоит на самом краю Уголовного кодекса». Иными слонами, могут и посадить.

Понятно, почему эти бестии надумали разбирать только семерых из тридцати подписантов, которые, по моим подсчётам, работают в институте. Тридцать — серьёзная цифра, а семь иди шесть — это и в самом деле жалкие отщепенцы. Мы-де поддались на уловки западной пропаганды, оказались подковерными и погнались за дешёвой саморекламой и известностью.

Я часто в те дни думал о том, что они могут сделать с нами. Посадить — могут. А если не посадить, то что? Я серьёзно считал, что подписавшие

121

встанут друг за друга. Ведь, защищая друг друга, мы защищаем самих себя.

Жизнь всегда сложнее и замысловатей, чем все наши предположения и домыслы о ней. Последующие события и месяцы научили меня больше, чем многие предыдущие годы. Люди, что нами управляли, давно бы слетели со своих постов и давно были бы растоптаны возмущёнными толпами, если бы они не знали человеческой психологии и способов управления массами. Если бы они не были большими знатоками всех тайных людских струн и пороков. О, опыт управления громадными лагерями при Сталине, ломки человеческой психики, игры на слабостях не был ими положен на полку. Он был активно освоен и постоянно использовался для поучения наивных и чудаковатых идеалистов, вроде меня и некоторых наших знакомых. И, конечно, они делились этим опытом со своими подручными.

Первое, что они сделали в нашем институте, это выделили семерых подписантов, из которых один сразу же раскололся. Вокруг этих людей создали атмосферу отчуждённости и изгойства. Эти люди, мол, совершили что-то страшное, настолько непостижимое, что об этом даже лучше не говорить. Как хорошо, что мы остались в стороне от них, думали многие. Как хорошо и почти чудесно, что нас не включили в эту группу козлов отпущения, подумали те, кто тоже подписал, но пока был оставлен вне поля зрения. До поры, до времени. Пусть это будет через три месяца, но не сейчас. Умри ты сегодня, а я умру завтра. А может, они забыли про нас? Зачем же нам лишний раз напоминать о себе? Зачем ввязываться в бой, который уже заранее проигран? А может быть, они ещё простят? Пройдёт немногим менее года, и их будут разбирать на собраниях, и они будут каяться и признавать, что, подписав, они совершили ошибку. Пусть не все, но некоторые. И их будут подвергать не меньшей порке, чем тех, кого выбрали в качестве первых ритуальных жертв.

Но и шестерых выбрали для проработки тоже не случайно. И совсем не потому, что они так сильно отличались от других. Кроме Елены Семеки и меня, все другие подписали, насколько помнится, по одному письму. Но их надо было проработать для острастки и для того, чтобы отбить у них охоту поддерживать Глазова, когда придёт черёд его гнать. Ибо они, и не без оснований, думали, что все эти люди или большинство из них — мои друзья и могут поддерживать и защищать меня. Предварительно они сделали всё возможное, чтобы распустить сплетню о моём провокаторстве. Пусти слух, а потом разбирайся — он ли украл шубу, или у него украли шубу.

А для намеченных козлов отпущения создать комиссию парткома из доверенных и проверенных людей. И всыпать им по первое число и припугауп, их так, чтобы в другой раз неповадно было подписывать подмётные письма Ведь ничего так не боится советский человек, как потерять свою любимую работу. Он к ней привык, он видит в ней какую-то свою нишу и считает се своим призванием. И в самом деле, если человек затратил двадцать, а то и

122

больше лет на изучение иранского языка, арабского или санскрита, то это же стало его призванием, его второй натурой. Тут-то как раз и надо пощекотать нервы. А уж над такой красивой женщиной, как Лена Семека, или учёной дамой, как Татьяна Яковлевна Елизаренкова, им чуть ли не сам Бог пелел покуражиться — с их-то садизмом и комплексом неполноценности!

Тем более, у них есть данные (кто-то стукнул или уже раскололся), что Глена Сергеевна Семека собирала подписи под письмами. Её надо особенно чувствительно наказать, но всё-таки не так, как тех, кто подписал письмо к Ьудапештскому совещанию. Вызвали на комиссию Елену Семеку. Как я понял из её рассказа, она достойно себя держала. Да, она подписала письмо, прося руководство страны обеспечить гласность суда на Гинзбургом. Ибо сколько она жила, столько и слышала, что были предатели и враги, осуждённые народом, а потом те же преступники оказывались невинно пострадавшими. Члены комиссии отвечали, что письма попадают в руки к нашим ирагам и те используют их в своих подлых целях, как вот случилось с письмом, которое подписал Глазов, — его теперь ожидает наказание. На что Елена Сергеевна тут же заметила:

— Надеюсь, наказание не очень жестокое!

Услышав эти слова Елены Сергеевны, я почувствовал себя неважно. Елена Сергеевна вела себя наиболее достойно из всех моих друзей, но с такого рода защитой я далеко не уеду. А быть может, как раз и уеду. Иными словами, Елена Сергеевна согласна, что я заслужил наказание, только не очень жестокое. Жестоким наказанием может быть смертная казнь, а исключение изакадемического института за «крамолу» — благодеяние Божие!

Члены комиссии допытывались о многом, но более всего интересовались одним: кто дал на подпись эти злосчастные челобитные? И ведь знали, бестии, откуда шли эти письма, но им обязательно нужно было унизить чело веки, заставить дать подлые показания на другого. Ещё Солнцев в первом раз-пжоре со мною спросил, от кого я получил это письмо, и в ту пору не было бы ничего зазорного сказать правду, а всё-таки что-то меня удержало от •лого. Но скрываешь от них что-то — значит, ты нечестен, не разоружился перед партией и народом. Значит, нельзя тебе доверять, не свой ты человек.

Саша Пятигорский, на которого мы все едва ли не молились многие годы, претерпел странные трансформации. В одной из своих последних статей по семиотике он писал, что надо вести себя мужественно в трагической ситуации, когда нет выбора. Но тут ещё не было по-настоящему трагической ситуации, смертная казнь нам не грозила, а он при встрече с Мариной «утешил» её странными словами:

— Пришли ужасные времена. Мне хочется лечь на стол и заплакать.

В последующие месяцы от Саши Пятигорского исходили едва ли не самые чудовищные обвинения в мой адрес, и я потерял его из виду на несколько лет.

123

Утешением для меня в институте оказался Миша Занд, который вёл себя в эти недели и месяцы с большим достоинством, хотя, вероятно, плохо понимал, какую шутку разыгрывал с нами Брагинский, всё время передававший через Мишу, что есть ещё порох в пороховницах и на учёном совете будет очень непросто собрать большинство голосов за моё увольнение. Миш.-i — мой старый приятель по Исторической библиотеке и институту, иранист с репутацией крупного учёного. Влюблённый в еврейскую культуру и гебраистику, Миша долгие годы лелеял мысль уехать в Израиль. Но одно дело мечта, другое — реальность. Хотя Миша в то время был близок к атеизму, он отлично знал мои религиозные настроения, и у нас не было серьёзных разногласий. Мне кажется, наши отношения с ним изменились к худшему, когда Миша позже пришёл к мысли, что еврей-христианин уже как бы не совсем еврей. Но в те трудные недели Миша упорно поддерживал меня. Думаю, в это время, столкнувшись с советской действительностью, как она есть, он ещё раз ужаснулся. Он увидел, что советские люди — не столько живые существа, сколько функции государственного механизма. Возможно, это привело его к окончательному убеждению, что рано или поздно он должен уехать на свою историческую родину.

Однако, пожалуй, болезненнее всего ранила меня история с моим другом Изей Фильштинским. Это была скорее драма с элементами трагикомедии. Когда пришла в институт «телега» на нас, Изенька поначалу не придал этому слишком большого значения. Его беда состояла в том, что он был партийный, и потому на него падала бульшая ответственность, чем на нас. Он видел, что у меня разворачивались довольно серьёзные дела, и поначалу готовился даже положить партбилет на стол в случае голосования на общем партсобрании гагповоду моего увольнения. Чувства юмора первое время он не терял и говорил, что разница между мной и им такова, что, будь он на моём месте, он бы просто радостно скакал на одной ножке.

Но парткомовцы взяли его в оборот, и довольно крепко. Оказалось, что одна сослуживица, которой он прочитал письмо, подписанное им вместе с Асей и посланное наверх, ничтоже сумняшеся стукнула в партком, добави», что Изя ещё и вёл антисоветскую агитацию. Исаака Моисеевича вызвали и партком чуть ли не на очную ставку с этой партийной дамой и потребовали письменного объяснения, которое он незамедлительно и представил. Избавиться от партии, не покидая института, Изенька спал и во сне видел. Но остаться в преклонные годы без работы, потерять место в университете, где он многие годы преподавал, было для него немыслимо.

Исаака Моисеевича всё чаще и чаще приглашали на собеседования в партком и продолжали нажимать на него. На какой-то стадии он пал духом и начал жаловаться, что возвращаются худые времена, подобные концу сороковых годов, когда его арестовали и посадили.

Ситуация Исаака Моисеевича осложнялась тем, что в это время он решил официально зарегистрировать брак с Асей. Теперь, когда они решили жить одним гнездом, многие вещи, которые раньше казались естественными или забавными, начинали видеться иначе. Вместе с тем Исааку Моисеевичу после нескольких жизненных травм становилось страшновато вновь обременять себя узами Гименея, входя в неизвестный мир.

Анна Соломоновна привыкла подтрунивать над партийностью Изеньки, своего «крокодила», но теперь, когда его и в самом деле могли выгнать из партии и из института, оказывалось, что партийный билет был нужен если не как воздух, то как «хлебная книжка». В разговорах с Изенькой нужно ныло давать ему очень осторожные. советы, чтобы он не зашёл слишком /млеко, не потерял работу и не подрубил материального фундамента их ещё не начавшегося супружеского бытия. и

Тот мир, который она так настойчиво и упорно собиралась построить, мог погибнуть в самом зародыше. Она искала причины создавшейся трудной ситуации. И в душу её, хотя она ни за что бы в этом не призналась, начинала нходить странная двойственность, мало-помалу делавшаяся всё более ощу-|н мой. Для её начинавшейся семьи утрата партийности уже представлялась угрозой. Она решительно одобряла моё поведение: и то, как я разговаривал с Солнцевым, и как наотрез отказывался покаяться или кого-то назвать. Но MO уже был мир за пределами её семьи — мир внешний, наружный. Этот мир был ей и её «крокодилу» враждебен. В трудные моменты жизни они уходили в мир грёз и уверяли себя, что их настоящие соотечественники, может быть, живут в почти сказочной стране на далёком юге. Но кто-то же их вытянул в этот наружный мир, подверг невероятному и ненужному испытанию. Это был не Леонид Ефимович Пинский и не Гриша Померанц, которые сами что-то всегда делали, но никогда не вовлекали в эти дела своих Фузей. Вовлечены они оказались в эту кампанию благодаря Юре, который пинком уже по-мальчишески загорелся, не думая ни о своей семье, ни о г.оём научном будущем. И, как много раз Изенька говаривал мне, если кто-то на его глазах захотел бы прыгнуть в бездну, он этого человека останавли-

и. пъ не стал бы. Юра захотел прыгнуть. Он ещё не знает жизни, и жареный потух его не клюнул в весьма чувствительное место. Но зачем ему было н-ргать других людей? Быть может, Анна Соломоновна жалела теперь, что пригласила меня в качестве шафера на их регистрацию в ЗАГСе, которая должна была скоро состояться.

В один из этих дней я забежал к Виталию. Там оказались Павел Литвинов Наташа Горбаневская. Наташа бььца на сносях. Павел глядел молодцом, но всё равно усталость сказывалась. За ним всё время следовала машина с шпиками из КГБ. Устанешь. Странно, но я не ловил больше того магичекого взгляда, который так притягивал меня к Павлу в самом начале нашего пакомства. Разумеется, он знает, что меня собираются уволить из институ-

124

та. Но, по словам моего друга И.С. Рабиновича, из Академии не так просто выгнать человека. В неё трудно попасть, но ещё труднее быть из неё уволенным. Павел чувствует себя виноватым, что заташил меня в это дело. Но я не виню никого. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. И всё-таки мне глубоко обидно. Прежде я думал, что эти ребята, с которыми я встал рядом, в случае беды встанут рядом со мною. Но впечатление такое, будто они не придают особого значения увольнению из Академии. Для Петра Якира, вероятно, Ьто означает, что их полку прибыло. Но ведь индология, филология, наука вообще были для меня до сих пор жизнью, дыханием. Как я буду без всего этого? Как смогу поддерживать семью? Я смотрю на Павла и убеждаюсь, что он и его друзья могут помочь мне не больше, чем я сам. Наши академики молчат. А между тем изгнания из академических институтов и творческих союзов широко идут по Москве.

Всё же я не даю воли своим разочарованиям. До увольнения, если оно произойдёт, ещё немало времени. Мы ещё всё равно поборемся. Да и как они меня, в самом деле, уволят? По какой статье? Ведь, согласно академическому уставу, человека нельзя уволить за его взгляды. Просто нет такой .«татьи.

За столом сидят Маруся и Инна. Они что-то грустноваты. Мне всё-таки надо посоветоваться с Павлом, как себя держать дальше. За Павла отвечаем 'Наташа. Она даёт мне очень простой совет: говорить, что подписание пись ма не имеет никакого отношения к моей производственной деятельности От этого совета меня слегка мутит. Разве есть в советской жизни хоть что 'нибудь, не имеющее отношение к коллективу, к его духу, его требованиям'. Но когда дня через два-три парторг нашего отдела Юрий Горгониев спросил меня перед началом партийного собрания, где будут обсуждать меня и без меня, что побудило меня подписать это письмо, я последую совету Наташи Бедный Горгониев отскочит от меня как ошпаренный и, уж конечно, будс: говорить своим соратникам из партбюро, что я вёл себя надменно и не захо тел отвечать.

Три дня спустя после моего разговора с Павлом и Наташей состоялось партсобрание отдела языкознания. Никому даже и в голову не пришло позвать меня туда. Тридцать с лишним коммунистов отдела решали мою судьбу. Тут же восседал Бабаджан Гафуров, что придавало собранию особенно торжественный и, без преувеличения, зловещий характер. Гафуров, заслуженный ветеран сталинской эпохи, был не на шутку взволнован событиями, происшедшими в подвластном ему учреждении, которым он управлял на манер среднеазиатского эмира. В институте подхрамывающего таджика называли Тамерланом, что значило «железный хромец». Человек, не умевший грамотно писать по-русски и выводивший свои каракули по-таджикски, готовился в тот год выдвинуть свою кандидатуру в члены Академии наук СССР. И он имел хорошие шансы быть избранным в эту славную организацию, но теперь серьёзно опасался, что скандал с подписантами в его институте и необходимость уволить кое-кого может уронить его дотоле безупречный авторитет в глазах высокоморальных академиков, от которых зависело его избрание. Кроме того, по случаю чуть ли не двухсотлетнего юбилея этого учреждения он надеялся получить для института, быть может, даже орден Ленина, но «серый кардинал» Михаил Суслов, которому он почтительно намекнёт на заслуженность такой награды, решительно оборвёт его, напомнив о теплице для подписантов, в которую он превратил вверенный ему идеологический институт.

Я не был на собрании и не берусь судить, что там происходило. Но присутствие Гафурова говорило само за.себя. Насколько мне известно, секретарь Московского комитета партии Виктор Гришин лично позвонил Гафурову, устроил ему нагоняй по поводу подписантов и будто бы потребовал уволить меня из института. Кто мог противоречить Гришину? Кто мог встать против самого Гафурова? Мой приятель Юрий Рождественский что-то мямлил насчёт того, что сейчас увольнять нельзя, потому что поднимется большой шум на Западе, но вообще-то уволить надо, правда, подождав несколько месяцев. Люди, знавшие меня два десятилетия, послушно подняли руки ia моё увольнение, хотя никаких профессиональных претензий ко мне не ныло. Им объявили, что я враг и они ещё делают для меня благое дело, не требуя посадить на скамью подсудимых немедленно, хотя моё место — в лarepe.

О решении парторганизации мне никто не сообщил, но слух немедленно разнёсся по институту. Среди голосовавших была Раиса Тарасенко, тюрколог, знавшая меня и поддерживавшая со мной неплохие отношения с первых дней моего студенчества. Несколько дней спустя мы оказались рядом в читальном зале, и она сказала:

— Юра, я на вас обиделась!

— За что? За то, что вы голосовали за моё увольнение? — отрезал я.

Она сникла. Что могла она сказать, бедная женщина, незамужняя, одинокая, ничем не означившая своего присутствия в науке и державшаяся в институте только благодаря своей партийности? На этом же собрании были ipoe Кямилевых — отец, мать и сын. Кямилевы, крымские татары, в своё мрсмя были высланы в Среднюю Азию; старшему, ветерану войны и политработнику, пришлось гнуться в три погибели, чтобы выбраться из ссылки и ц i беды. Старший Кямилев так же, как и Гафуров, не мог написать связно двух слов, но нашлись люди, написавшие работы, под которыми он поставили своё имя. Кямилев старался не обострять ни с кем отношений, и несколько раз я встречался с ним и его женой у наших общих друзей. Разумеется, это никак не означало, что он будет меня отстаивать. Кямилев был вхож в дом Гафурова и в качестве мальчика на побегушках исполнял все его поручения. Благодаря Гафурову ему удалось устроиться в институт не толь-

 

127

ко самому, но и протолкнуть жену и сына в отдел языкознания. Едва ли не треть сотрудников в нашем необыкновенно разросшемся институте были кунаки, земляки и родственники среднеазиатских и кавказских друзей Бабаджана. В научном отношении это был чистый балласт, но они были послушными пешками в руках честолюбивого таджика и смотрели на него как на всемогущего и всезнающего султана, посаженного на трон самим Магометом. Ни для кого в институте не было секретом, что Гафуров имел такое же отношение к науке, как тигры и львы — к дешифровке письменности майя, но начать против Бабаджана борьбу означало едва ли не автоматически вылететь из института и из Академии наук. Гафуров строил свою империю основательно, налаживая важные связи с сильными мира сего и выпуская сотни статей и десятки монографий под своим именем.

Я знаю доподлинно от приятеля Кямилева, как Гафуров и Кямилев сокрушались впоследствии, что им пришлось так круто поступить с человеком, ратовавшим за права крымских татар. Но это говорилось в узком кругу мусульман с их специфическим патриотизмом. Пока же, сидя на партийном собрании, они должны были выполнять волю своего начальства. Сын Кямилева, арабист, также проголосовал за моё увольнение, не видя в том никакой беды. Он только немного удивился, когда после собрания Миша Занд подошёл к нему и сказал:

— Ты, Кямилев, говно. Глазов выступил за права твоих крымских татар, а ты голосовал за его увольнение.

Вероятно, для бедных Кямилевых вся эта история оказалась травматической, поскольку в семье их об этом вёлся разговор ещё годами. Трудно сказать, усмотрели ли они волю Аллаха в беде, вскоре постигшей их самих. Их сын, быть может, тот же самый, что голосовал за моё исключение, сбежал за границу во время командировки за рубеж, навлёкши тем самым позор и бесчестие на семью. Жаль мне старшего Кямилева, которого я довольно близко узнал за несколько лет до этого, когда мы вместе оказались в колхозе иод Волоколамском. Он был милый и мирный человек, не способный никого обидеть. Меня он впоследствии в присутствии своих близких друзей называл не иначе, как Юра.

Я не только не присутствовал на собрании, где решалась моя судьба, но даже не знал, когда оно должно проходить. Правда, я понимал, что рано или поздно многие проголосуют за моё исключение. Ибо, ещё только поступив в институт, я смотрел порой на лица иных сотрудников и думал: «Боже, в какое бандитское логово я попал!» Но потом притёрся, притерпелся. С некоторыми здоровался, обменивался вежливыми фразами. С другими у меня был профессиональный контакт: они просили у меня статьи для сборников, толковали со мной о мировоззренческих проблемах. Мне лень перечислять их имена. Они знают, что сделали. И даже когда бол:, постепенно смягчилась, я не был уверен, что мы должны легко прощать такие поступки... Но теперь, по прошествии многих лет, готов чистосердечно простить...

В этот день, вскоре после собрания, в институте творилось нечто невообразимое. Весь переход со второго этажа на третий был заполнен сотрудниками и сотрудницами, которые громко и возмущённо обсуждали произошедшее. Тут стояло много моих друзей, и недовольство их могло перерасти во что-то серьёзное. Особенно возбуждена была Таня Григорьева. Японистка и талантливый литературовед, она всегда оставалась чистым и прекрасным человеком. Она обращалась то к одному, то к другому: разве справедливо, что человека выгоняют ни за что? В этот момент я вышел из читального зала на лестничную площадку и тут.-то узнал обо всём.

С третьего этажа спускались участники собрания. Они не поднимали глаз на людей. Ещё плохо соображая, я смотрел на них, и мне казалось, что я видел перед собой убийц, которые воткнули нож в человека, а теперь делают вид, будто они непричастны к убийству. Прошёл и Рождественский. Он был более обыкновенного бледен. В последнее время он усиленно и небезуспешно играл роль либерала. Теперь ему было стыдно смотреть мне в глаза. Но это только первое время. Потом стыд пройдёт. Шёл и сам Бабаджан в спой кабинет. «Железный хромец» с несколько увядшим, по-прежнему непроницаемым лицом добрался, ковыляя, до площадки второго этажа, когда к нему подбежала Таня Григорьева и почти закричала:

— Бабаджан Гафурович, что же это делается? Это не должно произойти. Глазова нельзя увольнять из института!

Гафуров смутился. Вокруг него стояли его подопечные. Он нечасто опускался до их уровня. Он знал, что дело пахнет скандалом, и, вероятно, громким. Рассказывали, что когда-то он спускал с гор бедных жителей вершин бирать хлопок в долине, и несчастные горцы задыхались и умирали от рпкой смены воздуха и атмосферного давления. Но это было давно, ещё во промена Сталина, и сошло с рук. А что может быть теперь? Если дело получит слишком громкую огласку, репутация института будет существенно по-|' рвана и ему не видать звания академика. Таня, простая и сердечная женщина, была его любимицей. Ей надо было что-то ответить.

— Нэ бэспокойся. Всо будэт хорошо. Пусть только он вэдёт сэба как слэдует

И Таня поверила. Другие тоже успокоились. Но прежде чем это произошло, я подумал: а не нужно ли мне произнести речь перед всеми, кто сгрудился на лестнице? Хотя что мог я сказать этим людям? Ведь почти наверняка они слышали наши письма по радио и отлично знали, за что меня выбрасывают. Изменит ли это что-нибудь в моей судьбе? Не ускорит ли ареста? Теперь, когда я подошёл к самому краю пропасти и по-настоящему почувствовал, что меня могут надолго оторвать от жены и детей, во мне начинал вырабатывать инстинкт осторожности. Больше того, что сказало наше пись-

 

129

мо во всеуслышание миллионам русских людей, я всё равно не скажу. Я вложил в то письмо, от которого никогда не откажусь, энергаю и мысли многих-многих лет. Теперь я могу и помолчать. Не лучше ли уподобиться моему любимцу Остапу Бульбе, который молча получал порцию своих розог? Не буду визжать и рыдать. Но, самое главное, — «Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня». Мазохистом я никогда не был. Но это почти счастье, когда тебя бьют за правду!

Меня долго и упорно разыскивал Е.П.Челышев, мой бывший научный руководитель, а я от него увиливал. Но всё же наконец он меня поймал и начал уговаривать пойти к Гафурову, который, дескать, ждёт меня, и поговорить с ним начистоту. Гафуров, мол, добрый, гуманный, он всё поймёт. Я ответил Челышеву, что не знаю, о чём нам говорить. От письма своего отказываться не буду. Каждое слово в письме, которое я подписал, — правда. Бедный Челышев, взявший меня в своё время в аспирантуру и чувствовавший за меня моральную ответственность, обещал своим собратьям по партии, что поговорит со мной и убедит меня покаяться. Мои отношения с Челышевым продолжались много лет. Он часто говорил, что любит меня, и благоволил ко мне. Надо сказать, человек он был неплохой и беззлобный.

И вот теперь, сидя у Челышева дома и слушая его увещевания, я все думал, зачем я, дурак, к нему явился. Рассуждения мои о нарушениях законности на недавних судебных процессах он выслушал со скукой и нетерпением, спросив меня, неужели мы понимаем Уголовный кодекс лучше тех, кто на это поставлен в суде и прокуратуре. И всё-таки мне не улыбалась перспектива вылететь из института, тем более что я подготовил и положил им стол Челышеву свою монографию по морфонологии — результат моей десятилетней работы и основу для докторской диссертации. Я сказал Челышеву, что ничего так не хотел бы, как продолжать свою научную работу, и повторять такие поступки в ближайшем будущем не намерен. Челышев схватился за это и ответил, что большего и не надо говорить Гафурову. Он ждёт, он поймёт, он — добрый человек.

Я поверил Челышеву. Если Гафуров меня ждёт и мы можем, как полагает Челышев, легко договориться, то почему бы мне к нему не пойти? Правда, Челышев обмолвился, что обо мне идёт слух по институту, будто я религиозный фанатик-баптист. Как раз недавно баптисты устроили демонстрацию перед зданием ЦК КПСС. С другой стороны, Челышев успокоил меня, заверив, что ни о какой тюрьме речи не может быть. Что-нибудь пустяковое я могу пообещать этому трогательному добряку из Таджикистана. Если он так много наубивал людей за свою жизнь, то, может быть, ему теперь обрыдли убийства и он хочет подготовить свою душу к встрече с пророком Магометом в раю? Я всегда любил людей с мусульманского Востока и знал, как с ними разговаривать. Всё же, как-никак, я выступал в защиту крымских татар.

Но когда я толкнулся в кабинет Гафурова, меня ожидало разочарование. Прежде всего, он меня не так уж и ждал. И, промариновав меня в приёмной полчаса, назначил встречу на следующую среду. Но самое интересное, пожалуй, заключалось в том, что, пока я там сидел, в кабинет к Гафурову прошёл мой друг и заведующий нашей группой Юрий Лекомцев со своим письменным протестом против моего увольнения. Он пришёл позже меня, по был незамедлительно принят Гафуровым, в то время как я всё ещё униженно ждал приёма. Гафуров выслушал Юрия и веско сказал, что его, Лекомцева, тоже подписавшего в своё время письмо, они сейчас не рассматрипают, но пусть он не беспокоится, ибо придёт час разбирательства и его дела. И бедный Лекомцев, благородный и мужественный человек, стушевался и покинул кабинет. А я в тот момент пожалел, что несколько недель назад показал то письмо Лекомцеву, подписавшему его без раздумий. Быть может, дело бы приняло иной оборот, если бы Юрий не был подписантом.

Не могу сказать, что после этого я возлагал какие-то особые надежды на встречу с Гафуровым. Но чем чёрт не шутит? Продумал я, что ему скажу, и отправился к положенному часу.

И как только я вошёл, сразу понял, что мне подстроили ловушку. Гафуров был не один. В его громадном кабинете, заставленном пальмами, шкафами с ценными книгами по востоковедению, диванами и креслами, восседали два заместителя, Солнцев и Ахрамович, да ещё Степанов из парткома, тот самый, который прислушивался к нашим разговорам с Илюшей Габаем в незапамятные времена, когда мне ничто не грозило. А несколько минут спустя подоспел ещё один незнакомый тип, которого никто не представил. Этот уже, без сомнения, пришёл прямо с Лубянки.

Гафуров пригласил меня сесть перед его письменным столом, между Солнцевым и Ахрамовичем, и предоставил мне слово. Говорить в этой обстановке то, что я предполагал, не имело смысла. Я видел в Гафурове некоторое смущение: он явно боялся чего-то. Быть может, обвинений в покровительстве таким людям, как я? '

Я повторил некоторые слова, которые уже говорил Солнцеву. В письме, мной подписанном, — правда. Отрекаться не буду. Да, я хочу заниматься наукой. Подготовил такие-то работы, наметил такие-то планы. В будущем, если мне будет предоставлена возможность продолжать занятия наукой, я полностью посвящу себя ей. Я привёл заранее заготовленную киргизскую пословицу: «Умный человек два раза об один и тот же камень не споткнётся». Правда, молчаливый муж с Лубянки мог знать моё досье и вправе был мне не поверить: в их заведении я уже о,бещал однажды, что постараюсь не доставлять беспокойства определённым органам, а вот не сдержал слова.

У них уже были, вероятно, распределены роли, и каждый из них высказывался веско. Гафуров был немногословен. Письмо наше он, наверное, читал, во всяком случае, знал его содержание.

130

- Вы подпысалы пысьмо вмэсте с рэпрессированными лудьмы!

Что мог я ему на это сказать? Что среди них почти все — по-настоящему прекрасные люди?

— Вас охмурили! — заявил Солнцев. Он разговаривал теперь со мной по-другому — как главный режиссёр этого спектакля и травли.

Не так уж давно, Вадим Михайлович, — думаю я про себя, — в нашем первом разговоре вы старались понять и как будто пытались судить объективно, что побудило меня подписать это письмо, которое, по вашим словам, попало на Запад с дьявольской оперативностью. Я тогда всё гадал, что вы имели в виду. Кто-нибудь стукнул вам, в какой именно день я приезжал на квартиру к Якиру? Что же ещё могли значить эти слова? А что, милейший Вадим Михайлович, разве вы сами не читали самиздатовских рассказов Солженицына, не слушали песен Галича? Не вас ли я на своих руках спускал вниз к «неотложке» и не вашу ли рыдающую жену пытался утешить— вероятно, по тем же самым причинам, по каким и письмо подписал? А теперь ваша жена называет письма, получившие такую огласку за границей, вынесением наружу кухонных разговоров. Жаль, что мне сейчас приходится играть в порядочность.

— Если бы вас привезли на завод и рассказали рабочим, что вы сделали, то они бы растерзали вас на части! — вставил Ахрамович, про которого сам Гафуров будет говорить некоторое время спустя, что тот — сука. Видно, Ахрамович умудрится продать и своего шефа. А кого из нас эти рабочие растерзают, это ещё бабушка надвое сказала.

— В институте некоторые товарищи высказываются в том смысле, что вас надо лишить степени кандидата филологических наук! — говорит из своего угла Степанов.

Ладно, лишай, чёрт с тобой. Я уже понял, что мне поставили капкан. Милейший Евгений Петрович Челышев, неужели вы не догадывались, что этот сукин сын Гафуров меня совсем не ждёт? Зачем вам было так настал вать на моём свидании с ним? Сколько же дел из-за одного небольшого письма!

— Как востоковед, я имею право просить, чтобы крымских татар, высланных в Среднюю Азию при Сталине, после решений XX съезда партии, осудившего эту практику, вернули в Крым?

— Одна вэра с Турцией, — изрекает Бабаджан.

Ну, а почему не с Ираном или Афганистаном, куда их вытолкнули? Совсем тупой довод. Но я вижу, Бабаджан Гафурович, что вам тема о крымских

* В дни, когда пишутся эти строки (июль 1987 г.), из Москвы идёт информация ТАСС: А.Громыко встречается сегодня с крымскими татарами, поскольку несправедливость по отношению к этому народу стала наконец достоянием гласности. Разрешили, сердечные!

132

татарах очень неприятна. Чего вы стесняетесь? Что я защищал ваших единоверцев, а вы их предаёте?

Я вижу, пустой разговор ни к чему не приведёт. Смотрю на Гафурова, исликого академика. Нет, связан мой язык. Не могу я сказать, что я о нём думаю. Но, слава Богу, сказал хотя бы через своё письмо. Отказываться от него не буду.

— Надо подумать! — опять изрекает Гафуров. — Будэм думать.

Так, значит, ещё есть о чём подумать. Это, наверное, не так плохо. Думайте. А я не могу сдвинуться со своей позиции. Стою на своём. В институте мне хана. Бог знает, чем я буду кормить своих детей. Надеюсь, не умрём. А попробуй я отказаться от письма, какой грязью меня закидает та же наша интеллигенция, которая всё ещё болтает про меня, будто я связан с органами! Чёрт-те что за логика! Какого лешего, если я связан с органами, мне Оыло ставить свою подпись под воззванием? Солнцев мне уже высказал пожелание дирекции института: если я хочу остаться в научном мире, я до-и жен обратиться в центральную прессу — «Правду» или «Известия» — и по крайней мере осудить использование нашего письма врагами советского государства. Письмо было зачитано в ООН, передано многократно по радио. Солнцев подсчитал, что не менее тридцати миллионов слушали его в стране. Это хорошо: я думал, что меньше. Он лучше знает.

Ну, раз надо подумать, то будем думать. Я выхожу в коридор. Меня шатает. Уже стемнело. Нужно взять мои книги в библиотеке. Подхожу к дверям, вижу Лену Семеку и Мишу Занда, которые ждут, чем кончится разговор с Гафуровым. Что я могу им сказать? Грустно. Не успел я ещё и двух слов вымолвить, как подбегает Солнцев, уводит меня в кабинет и говорит, что утром я должен дать ответ, изменил я свой подход или нет. Нот изуверы! Ведь я им ясно сказал, что от письма отказываться не буду! По на чём-то они меня зацепили. Знают, что для меня прощаться с научной работой — всё равно что с жизнью. Ведь до сих пор наука и была для меня жизнью.

Пока мы идём в кабинет Солнцева, мы разговариваем, словно бы ничего не произошло. Ведём культурный разговор. Солнцев, однако, упоминает о польских студентах, о которых Гомулка в эти дни произнёс речь. Как раз в но утро речь Гомулки была напечатана в «Правде». Солнцев считает, что ||)Я этих студентов в своё время прощали. Теперь они довели страну до опасной черты. Я должен смекать: нам наши поступки прощаться не будут. Сол-11 пен велит мне подумать до десяти утра. В этот час я должен явиться к нему i кабинет с ответом. ...

Это была единственная ночь, когда я почти не спал. Зря я согласился с Солнцевым, нужно было послать его ко всем чертям. Я действительно думал. Может быть, мне хоть для видимости отступить назад? Всё-таки наука. Будущее. Ну, письмо в «Известия» посылать не буду, но скажу, что недово-

 

лен использованием нашего письма «врагами». Мне мерещилось в полусне, будто я согласился пойти на какие-то уступки.

Но среди ночи мне явилось нечто вроде видения. Этого я до конца жизни не забуду. В той же комнате, где я не то сидел, не то лежал, вдруг появился тёмный, очень тёмный человек. Вглядевшись, я узнал в нём свои черты. Это был я, только весь чёрный и начисто лишённый света. Этот человек был угрюм. И в голове моей пробежала отчётливая мысль: откажись ты от своего письма, опубликуй в «Известиях» то, о чём все тебя так умоляют — совсем простые и невинные несколько строк, — и всё то хорошее, что, быть может, есть в тебе, умрёт, а останется этот тёмный человек. Это — твой двойник, а не сцена из «Братьев Карамазовых». Иван тут ни при чём. Я очнулся в испуге и больше не спал. Я не мог дождаться десяти утра, чтобы ответить Солнцеву, что ничего нового я ему сообщить не могу, и пусть они оставят меня в покос.

Я встретил рассвет и вспомнил фильм о японцах, занимающихся борьбой дзюдо. Герой фильма смотрел, как подбрасывают вверх кошку, и она падает на четыре лапы. Кошка оставалась живой и невредимой. И японец, когда его подбрасывали вверх, опускался плавно на свои ступни. Как кошка. Меня подбрасывают вверх. Хотят лишить равновесия. Застать врасплох. Но, пока я приземляюсь так же, как кошка из японского фильма, со мной ничего не будет. Я смогу спать спокойно.

В десять часов утра я был у Солнцева. Он встретил меня невозмутимо, по обыкновению. Но, вероятно, это спокойствие было наигранное или предписанное. В это утро объявили о гибели Юрия Гагарина. Говорили, что он и пьяном виде сел за штурвал самолёта. Хотя, признаться, моё будущее вол новало меня в тот момент чуточку больше, чем судьба этого смелого и симпатичного, но далёкого для меня человека, мы поговорили о Гагарине, и оба высказали сожаление по поводу его преждевременной смерти. Я тоже казался себе космонавтом, летавшим, правда, на других скоростях и в совершен но ином космосе, но в то время как об одном скорбели, меня намеревались похоронить без большой помпы.

Наш разговор был на этот раз непродолжителен. Я сказал ему, что против совести пойти не могу.

— Я выражал в этом письме то, что меня волновало годами. Я хотел бы теперь снова уйти в науку. И если бы у меня силой вырвали покаяние, то, боюсь, в будущем мне пришлось бы сказать или сделать что-нибудь гораздо более веское.

Солнцев не нажимал на меня. По его словам, против своей воли я но должен идти. Но и безнаказанно такой поступок сойти не может. Государ ство должно защищать себя.

Я попрощался и вышел. Я понимал, что Солнцев — слишком маленькая пешка в той игре, в которую я оказался вовлечён. Попробуй он меня хоти бы робко защитить, он тут же оказался бы в немилости. Несколько дней

134

спустя в газетах было помещено сообщение о новом пленуме их прозорливой партии, где деятели самого высокого ранга устами самого Брежнева говорили об отщепенцах, их политической близорукости и дешёвой саморекламе. У меня составилось впечатление, что мне подстраивали эту ловушку, оказывали такой нажим и дали срок подумать до утра именно с тем, чтобы вырвать из меня покаяние и отчитаться в проделанной работе перед открытием пленума.

Разумеется, в те дни подвергли экзекуции не одного меня. Почти сквозь такой же строй проходил Борис Шрагин, хотя с ним было легче разделаться, поскольку, исключив его из партии, они автоматически вышибали его из института. Во многих других отношениях ему было труднее, чем мне. Дру-л.я показывали, что он им давал на подпись письмо, и на него смотрели как на обречённого. Мы хорошо понимали друг друга: общая беда нас породнила. В Москве наказывали и гнали с работы многих. Но наиболее жестко — но «письму двенадцати». К нам относились как к преступникам-рецидивистам. И в других городах: Обнинске, Киеве, Новосибирске — с подписантами тоже расправлялись круто.

За месяц, что прошёл с момента моего появления в квартире Якира, я прожил, пожалуй, несколько жизней. И разве можно было сравнить моё житие в марте с монотонным существованием, тянувшимся до этого годами? Выявилось истинное лицо многих моих партийных знакомых. Куда-то подевались привычные собеседники. Пятигорский уверял Марину, что мне лучше всего просто не появляться в институте. Рождественский говорил Флоре Пестиковой о необходимости бороться против советской власти. Люди, годами твердившие о своей ненависти к Сталину, теперь молчали. Всё это f>i,иго как-то странно.

Но оставалась ещё надежда на академиков, которые в последний момент могли бы сказать своё слово в защиту преследуемых. Миша Занд передавал слухи, будто Брагинский всерьёз собирается меня отстаивать. Елизаренкова говорила, что на случай серьёзных действий против меня у них заготовлено письмо в мою поддержку.

Начальство не знало, что со мною делать. Заведующий кадрами Кошкин риал и метал, открыто говоря, что дожили до такой демократии, при которой волынят два месяца и не могут уволить Глазова. Гафуров явно хотел подстраховаться на случай будущих неприятностей и разбирательств: решено было отдать дело на откуп месткому института. Однако сразу же возникли затруднения. Даже старые партийцы типа Ангары кочевряжились и не могли понять, за что меня увольняют. Пришлось их уговаривать и нажимать па них перед заседанием месткома по моему вопросу.

Оно состоялось дней через десять после моего разговора с Гафуровым и его приближёнными и обернулось почти комедией. Несколько человек в месткоме решительно выступили против моего увольнения. С каждым из

135

них вели серьёзные разговоры в партбюро и дирекции, убеждали проголосовать за увольнение. На Ангару, старого партийца, надежды я не возлагал. Крупнейший в стране египтолог Михаил Коростовцев, которого выдвигали и Академию наук, отсидел при Сталине много лет. Удивительно, но факт: на заседании месткома, в присутствии человек двадцати, он пытался мне доказать, что своим письмом я способствую возврату сталинщины. Он рекомендовал мне отречься от письма и тут же, немедленно, написать этот отказ. Член парткома Казакевич, которого я тоже знал как облупленного ещё со студенческих лет, подсказал членам месткома, что, если я пошлю письмо в«Известия» с осуждением действий наших врагов, против меня не будет предпринято никаких карательных мер. Симпатичная Милочка бросала на меня умоляющие взгляды и просила: «Напишите, напишите это письмо!» Внук крупного государственного деятеля дореволюционной России Григорий Гире, председатель месткома, вёл себя непристойно, забыв наши более или менее приятельские отношения на протяжении двадцати лет. Индолог Чернышёв, потомок раскулаченных крестьян, тайный любитель золота и грязный циник, уже проголосовал за моё исключение на партийном собрании отдела и теперь изрёк глубокомысленную фразу:

— Я думал, что вы поможете нам помочь вам. Но вы не делаете этого.

У Лёвы Морева, с которым у меня сложились свои отношения со времён нашего студенчества, подёргивалось лицо. Лет пятнадцать назад мы с ним случайно оказались ночью на Селезнёвке и помогли одинокой девушке избавиться от приставаний пьяного хулигана. Нет, Лёва не забыл нашего при -ятельства, но его держал под прицелом Солнцев, напомнивший ему о его же голосовании на партийном собрании отдела. Бедный Лёва, ветеран войны и великан с виду, разом сник.

Зато другой ветеран Отечественной войны, Саша Мельников, решительно выступил против моего увольнения. До этого у меня не было никаких отношений с этим молчаливым индологом-экономистом. Но лицо этого человека, вставшего за меня, я помню и сейчас. И уж совершенно несгибаемым оказался Глеб Бауэр, египтолог и тоже фронтовик, сын милой пожилой дамы, работавшей со мной ещё в словарном издательстве; он был мой хороший приятель по Исторической библиотеке, где мы много лет просидели бок о бок над своими текстами. Незадолго до этого Бауэр, человек в годах, вступил в партию. Как его, бедного, ни мотали, куда ни вызывали, чем ни стращали, он стоял на своём: «Мы должны Глазова перевоспитать в нашем институте. Что с ним станет, если мы его уволим?» Признаться, при всей моей благодарности Бауэру мне становилось не по себе от этого «перевоспитать». В своё время против культа личности Сталина выступил Пётр Шас-титко, хороший парень. Его не выбросили из института, а оставили на перевоспитание. И лет десять бедный Петя, когда-то рубаха-парень и солдат прошедшей войны, ходил по стеночке.

136

Вадим Солнцев нажимал на присутствующих как мог. Говорил, что сотрудники института должны удовлетворять определённым политическим требованиям. Бауэр, Мельников, Мила и ещё одна женщина с добрыми глазами проголосовали против увольнения, двое воздержались. Восемь человек голосовало «за». Солнцев рвал и метал! Морально дирекция потерпела поражение — такое голосование после гигантской работы! Проголосовав, Бауэр успокоился и больше за меня не ратовал.

Через несколько дней множество народу собралось в конференц-зале нашего института на защиту кандидатской диссертации Гриши Померанца. Леонид Ефимович Пинский советовал Грише не защищать диссертацию в чти дни. Странно, но за столом президиума не появился никто из должностных лиц. Помедлив минуг десять, тот же'Глеб Бауэр, секретарь исторической секции учёного совета, объявил, что защита откладывается. Причин отсрочки никто не называл. Присутствующие довольно скоро разойтись.

Бедный Гриша долго не мог прийти в себя. Гигантская работа многих лет пошла насмарку. А милая, добрая Зиночка повторяла потом не раз:

— Слава Богу, что так получилось. Я бы не простила себе, если бы Гриша защитил диссертацию в институте в дни, когда вели кампанию за увольнение Юры!

Перед тем как разойтись по кабинетам или по домам, несколько моих друзей остановились в гостиной перед конференц-залом. Здесь были моя Марина, Наташа Лубоцкая, Лена Семека, В.В.Иванов, Женя Завадская, Октябрина Волкова и ещё кто-то. Настроение у всех было отвратительное. Возмущения срывом защиты диссертации Померанца не скрывали. Мимо проходил Михаил Коростовцев. Лена Семека шепнула В.В.Иванову:

— Скажи ему, что он сволочь!

Вячеслав Всеволодович отвёл Коростовцева в сторону и о чём-то с ним пошептался. Коростовцев отошёл смущённый и покрасневший.

Китаистка Женя Завадская вела себя, по общему мнению, необыкновенно достойно. Она при всех отругала жену Солнцева за его лицемерие и двоедушие. Она, демонстративно взяв меня под руку, походила со мной перед окнами Гафурова. Для неё это было мужеством. Для меня — напоминанием, что этим сочувствие друзей и ограничится. Женя Завадская печаталась под своей девичьей фамилией, но письмо протеста подписала своей фамилией по мужу — Виноградова. Попробуй, найди её сразу!

В моей горестной ситуации у меня ещё оставались зыбкие надежды на Ьраганского, главу учёного совета, через который мне предстояло пройти. Миша Занд по-прежнему передавал мне ободряющие сигналы. Уже после сорванной защиты Померанца Миша таинственно сообщил, что меня хочет нидеть всё тот же Лёва Концевич. Потребовались какие-то невероятные пере говоры, пока мы наконец встретились с Концевичем у Покровских ворот, около стеклянного павильона.

Пугливо озираясь по сторонам, он повёл меня по бульвару. После двух-трех незначащих фраз он сообщил, зачем пришёл. По поручению дирекции он предлагал мне подать заявление об увольнении по собственному желанию. Он отказался говорить, кто его ко мне послал; скорее всего, это был все тот же мой спаситель Иосиф Самойлович Брагинский, большой друг Гафурова, бывший прокурор и автор многих работ, под которыми ставил своё имя член-корреспондент Академии наук СССР Гафуров. Концевича уполномочили сказать, что после какого-то срока меня восстановят в институте или устроят на хорошую работу где-нибудь ещё.

Это была новость, заставлявшая задуматься. Кто такой был Концевич? Что побудило его месяц назад сообщить Марине новость, которая оказалась лживой? Почему именно ему было поручено сообщить мне предложение дирекции? Можно ли им верить хоть на йоту? Из-за моральных соображений я не мог подать заявление об уходе по собственному желанию. Если бы я захотел это сделать и пошёл на капитуляцию, меня заклеймили бы позором свои же. Зачем мне было тогда всё это начинать? Кроме того, я решил, если меня уволят, заняться переводами и литературным творчеством. Марина работает. Кто-то должен сидеть с детьми. Авось как-нибудь перезимуем.

Подумав несколько минут, я ответил, что наверняка не буду подавать заявление об уходе по собственному желанию. Лёва был весьма разочарован. Сколько же замысловатых ходов предпримет этот хитрый Тамерлан через своих клевретов! — думал я. Концевич спросил о содержании нашею письма и сказал, что вместо того, чтобы подписывать, его нужно было ис пользовать в качестве туалетной бумажки. За это время я столько всего вые лушал, что перенёс и это. Странный парень этот Концевич! До меня потом доходило, что он какой-то дальний родственник Виктора Гришина, партии ного босса Москвы. Может, тут и крылась разгадка?

В институте мои дела с каждым днём становились всё мрачнее. Я перечи тал устав Академии наук и действительно не нашёл статьи, по которой oi меня можно было бы избавиться. Зайдя к Солнцеву, я спросил его:

— А по какой статье вы хотите меня уволить?

— Я не юрист, законов не знаю, но уволить вас надо! — заявил он.

В голосе у него слышался металл. Да, он был совсем не тот, что полтори месяца назад. Но продолжал, будто не было между нами этих сбивающих с толку и изнурительных разговоров:

— Нам с вами нужно поговорить!

— Когда же: до увольнения или после? — спросил я.

— После! — ответил он, и я вышел из кабинета.

А в Институте восточных языков, где я ещё преподавал, отношения мои с коллегами были таковы, словно в моей жизни не произошло ничего оси бспного. Только студенты, и особенно Саша Дубянский, слушали мои лек-

ими с таким вниманием и так широко открыв глаза, что мне становилось подчас не по себе. Мой старый приятель Мазур, заведующий кафедрой Марины, пригласил меня прочитать публичную лекцию о системе словообра-ювания в агглютинативных языках. Народу собралось необычно много. Задавались разные вопросы. Ни одного, конечно, политического. Для чего они меня пригласили? Утихомирить? Отвлечь от неприятностей? Продемонстрировать свою солидарность?

Наступила Светлая Пасха. Как ни плохо я молился, как ни слабо веровал и Бога, я дожил до Воскресения Господня.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

Освобождение •'

 

Если правда вызывает боль, то пусть лучше будет боль, чем не будет правды.

В.Ходасевич

Я сижу на веранде лесного домика на самом берегу Атлантического океана. Тёплое утреннее солнце светит мне прямо в глаза. В то время, что я описываю, я больше всего боялся, что мои дети останутся сиротами. Моему младшему сыну совсем скоро исполнится двадцать один год. В нём бурлит громадная энергия. Старший сын изучает библейскую историю в Оксфорде. Моя дочь, мать троих чудесных детей, занимается Пастернаком и Мандельштамом. Вчера, когда я вплотную подошёл к рассказу о петле, захлестнувшейся вокруг меня, мне вдруг снова стало жутко. У меня не было другого выхода: я должен был выполнить свой долг так, как я его понимал в то время.

Меня намеревались оторвать от дела, которое стало частью меня. Ведь было ясно, что с тремя моими детьми и кооперативной квартирой я не мог позволить себе роскошь заниматься морфонологией и древними вишнуите -кими гимнами «на общественных началах». Мне нужно было бы переключиться на что-то близкое моей душе и вместе с тем более или менее оплачиваемое. Где-то в глубине души я понимал, что в начале жизни совершил над собой насилие. Я избрал своей специальностью лингвистику и мифологию, чтобы уйти от мучительных проблем современности, но всё равно пришёл к тому, от чего хотел уйти.

Есть древний классический рассказ о том, как кошка была превращена и Венеру, возлежавшую на ложе любви и предававигуюся утехам. Вдруг она увидела мышь и, забыв, что она уже стала Венерой, бросилась вслед за ней. Что-то подобное случилось и со мной. Я всегда любил литературу, историю, философию, но не хотел делать это моей основной специальностью потому, что боялся проституировать себя и свои способности.

 

И, превратившись в преданную науке Венеру, пребывавшую на ложе моих морфем, фонем, сандхиальных связей и мифических фигур Древней Индии, я ндруг увидел мышь грязи и несправедливости, бороться с которыми было мечтой моей юности. Я бросился за этой мышью, забыв, что превратился уже в другое существо. И коллеги не могли мне простить измены делу их цеха.

Ситуация оказалась довольно сложной. Люди, которые гнали меня, отлично знали, что письмо, мною подписанное, ничего, кроме правды, в себе не заключало. И наедине с собой они, разумеется, признавались себе в этом, i юэтому так и переполошились. Но признаться в этом публично, перед липом своей партии, они не могли, ибо в таком случае их ожидало бы нечто худшее, чем то, что обрушивалось на меня. Они тоже, вроде меня, давно снимались делом, которое не могли считать добровольно выбранным. Они, безусловно, уважали моих товарищей, рискнувших подписать такие дерзкие протесты. Я уверен, что многие из них мечтали хотя бы раз в жизни подписать такую петицию и освободиться от давившего их бремени лжи и самообмана. Но это означало бы полное самосожжение, беду для их семей. По [рошествии нескольких лет я слышал удивительные откровения о том, как ют же Гафуров и некоторые из его приближённых трогательно вспоминали меня; несколько встреч в последующие годы, показавшие, что эти люди думали на самом деле, стали для меня настоящим потрясением.

Я был, безусловно, тронут даже в те дни довольно бережным отношением к моей персоне. Мой жизненный путь был не прост, и меня при большом •кслании можно было облить грязью, если бы они применили тот же метод в обрисовке моей личности, какой использовали, чтобы оклеветать содержание нашего письма протеста. Ни разу, ни на одной ступени разбирательства пни не применили той грязной техники, которой пользовались подручные ( талина. Потому-то моя жизнь не превратилась в совершеннейшую пытку. >то, конечно, не значит, что я имел дело с ангелами. Это лишь показывает, нисколько уже в то время зашёл далеко и вошёл глубоко в сердце самых |шиых людей процесс нравственного раскрепощения. И можно сказать, что люди типа Солнцева, Коростовцева и Гафурова жестоко и даже коварно обманули самих себя. Долгое время я не питал к ним добрых чувств. Сейчас, когда Гафурова и Коростовцева уже давно нет на белом свете, я почти вопреки своей воле каждый день молюсь за них в ряду самых близких моих фузей. За многое я им даже благодарен... Но не за всё.

Во вторник 23 апреля от Солнцева пришла записка, что мне нужно прийти в кабинет Гафурова в четверг без четверти одиннадцать утра. Зачем зовут Меня, я не знал. Всё совершалось по «правилам их техники. За несколько дней до этого Миша Занд известил меня, что директор решил не созывать филологическую секцию учёного совета. Слишком большой был риск — многие могли проголосовать за меня. Должен быть большой учёный совет, И Брагинский в который раз уверил Занда, что намерен голосовать против

141

 

моего увольнения. Но вдруг стало известно, что Брагинский срочно улетел и Париж на какое-то, разумеется, очень важное, международное совещании Вот тебе и основной мой защитник! Я никогда всерьёз не верил словам Мити о поддержке, которая якобы шла от Брагинского. Старый работник прокуратуры, опытная сталинская лиса!

Все мои друзья в этот день отправились на доклад Гриши Померанца и Институт философии. И Семека, и Завадская, и Вячеслав Всеволодович Иванов. Я чувствовал, что приближался мой час, и ещё в воскресенье -• Светлое, Пасхальное — набросал своё выступление на случай моего публичного изгнания. Что же, римляне умели умирать с достоинством. Погибать, так с музыкой. Я представлял себе полный наш конференц-зал, любящие взгляды моих друзей и мою речь, которая всё повернёт в другую сторону. Но когда я подошёл к кабинету Гафурова, там уже шло какое-то заседание. Я услышал голос Солнцева и сообразил, что у директора собралась группа востоковедов. Солнцев держал речь обо мне. Значит, сейчас что-то будет. И действительно, двери открылись, но не для того, чтобы меня впустить. Из кабинета начали выходить наши тузы, разъезжающие по заграницам, наши крупные востоковеды. Вышел и Солнцев, протянул мне руку и пригласил меня на заседание большого учёного совета на первый этаж, в бывший кабинет Гафурова. Это туда, где когда-то Камил Звелебил бьш принят Гафуровым и сказал мне, выйдя из кабинета нашего Тамерлана: «Монстр, какой монстр!»

Значит, меня приглашают на необъявленное заседание большого учёного совета, и в это же время проводится несколько других заседаний. Я бросился в конференц-зал, чтобы вызвать оттуда Мишу Занда. Но он мне сделал знак, что не может выйти: для него это заседание важнее. Ещё одно, последнее сказанье. Ещё один «петушиный крик». А, вот почему устроили эти звери доклад Померанца! Любящие знания гуманитарии ринулись послушать Гришу в тот самый час, когда мне будут отрубать голову на большом учёном эшафоте. Миша будет потом упрекать себя, что не вышел ко мне. Лена Семека будет потом говорить, что в этот день у неё отняли несколько лет жизни. Слова, слова! Исаака Моисеевича нет. Он исключён из партии и теперь ничего не может: один лишний жест, и он сам вылетит и .ч института. А Гриша Померанц и не собирался драться за меня. Предупреждал же он, что не разделяет нашей тактики.

Мне не с кем посоветоваться. Они мне устраивают закрытую экзекуцию. Вопреки, конечно, всем правилам и уставам. Идти ли мне на это судилище с заранее предрешённым приговором или плюнуть на всё и отправиться домой? Нет, всё-таки надо идти и до конца выполнить свой долг. Тем более что я знал, предчувствовал что-то. С утра принял душ — омыл своё грешное тело. Надел чистое бельё, белую рубашку, галстук, свой единственный костюм. Я здесь, Господи! Я готов.

Вхожу. Солнцев, по-моему, доволен. Боялся, что я уйду. Большая квадратная комната. Слева восседает Бабаджан Гафуров. По всем трём стенам: кпереди меня, справа и слева — сидит довольно много народу, человек сорок. Солнцев справа от Гафурова, и Бабаджан предлагает мне сесть направо or входа. В самом углу. Правый угол от него и Солнцева. Правый угол от пхода. Не так уж плохо. Тут даже маленький столик для меня. Нет, не эшафот. А ведь я знал, я давно знал, что этим всё кончится.

Всё-таки неприятно, что они мне устраивают закрытое судилище. Мы-ю сказали своё слово открыто и на весь мир. Что же вы стремитесь обтя-пмвать свои дела тихой сапой? Но удастся ли вам сохранить ваши дела в тмине? И как долго будете вы мешать тайному стать явным? Кто-то, я слышу, пытается войти в предбанник. И не странно ли, именно в этом предбаннике я несколько раз думал, что бандюги от науки рано или поздно постараются меня отсюда вытолкнуть? Но сейчас никого не впускают. Го-морят, нельзя.

Солнцев смущён. Роль палача не очень-то ему улыбается. Да и обстоятельства, при которых происходит экзекуция, не слишком его красят. Свои же и будут потом называть его вешателем — это славное воинство таджикского хана, его центурионы и аксакалы.

Вот несколько человек из моего отдела. Всё тот же Горгониев, из тверских крестьян. Мне всегда казалось, что он относится к науке, как селянин к сиоей парцелле: старается никого на неё не пускать. Раз он занимается кхмерским языком — конкурентов ему не надо. А вот и мой тёзка, Юрий Яковле-1И1Ч Плам, многолетний телохранитель Вадима Солнцева, живое доказательство того, что Солнцев — не антисемит. Он шёл по курсу старше меня в институте востоковедения и по окончании несколько лет ходил без работы. Евреям в ту пору было трудно. Солнцев его устроил, и он служит ему теперь мерой и правдой. Плам — как будто не подлый, мягкий человек. Беда в том, что он совершенно бесцветен. Бог знает, есть ли у Плама какой-нибудь талант, но звёзд с неба он не хватает и сделает всё, о чём попросит его начальство.

А вот сидят мои братья-индологи. Василий Васильевич Балабушевич, эксперт по рабочему классу, бедный, несчастный человек. Всю жизнь стремился к власти. Это он меня когда-то приставил переводчиком к Камилу 1иелебилу. Сидит и Евгений Петрович Челышев. Он уже махнул на меня рукой после моей встречи с Гафуровым. А вот и Григорий Григорьевич Ко-п некий — сын знаменитого героя гражданской войны, прославленного раз-пшика. Да и сынок не хуже папаши. Во время войны попал в плен к немцам. Потом оказался в руках у советских; что они с ним сделали и что он им говорил, неизвестно, но сын Котовского исключительно полюбил советскую власть. Став историком Индии, он женился на племяннице Андрея Громыко, прикованной к инвалидной коляске. Котовский катается по зару- ,

 

143

бежным странам с большей лёгкостью и частотой, чем я езжу в подмосковный Загорск. Моему приятелю он говорит, что с чувством отвращения возвращается всякий раз в родную страну, а каждая поездка за рубеж для него — праздник и санаторий. Но я на этом сборище не могу напомнить ему эти слова. Это будет с моей стороны не только бестактностью, но и бульшим вызовом, чем подписание Будапештского послания.

Академик Николай Иосифович Конрад не пришёл на это заседание и будет ставить это себе в заслугу. То — признак порядочности. Зато здесь старейший китаист Илья Михаилович Ошанин, из священнической семьи. На склоне лет старый дуралей решил вступить в партию и теперь попал и обойму: выступает на всех общественных митингах в защиту мира и протии американской агрессии во Вьетнаме. Его, страдальца, вытащили из санатория, где он приводил в порядок своё изношенное сердце. С удивлением вижу Николая Александровича Баскакова, своего старого профессора по тюркским языкам, автора грамматического очерка для словаря, над которым я в своё время работал в издательстве. Он знает меня больше двадцати лет: время от времени встречаясь, мы с ним разговаривали о науке, немного — о жизни. Ещё давным-давно он, славившийся меж нашими студентами своей аполитичностью, рассказал мне и моему коллеге любопытную байку: «А и Б сидели на трубе. А упало, Б пропало, И работал в КГБ». Это было в 1955 году; значит, даже тогда он мне уже доверял.

Тут сидит сын Александра Жарова, знаменитого поэта-комсомольца. Нп этого надежды нет. Зато здесь же, рядом с Баскаковым, Михаил Николаевич Пак, прекрасный историк и умный человек, большой приятель моего друга Изи. Корейцам туго пришлось в своё время. Пака очень любят студенты: он — за справедливость и посещает в университете те собрания, где время от времени выступают крамольники. И тут же Кока Александровна Антонова, жена моего старого профессора Турка. Кока Александровна в своё время была выслана, и муж терпеливо и с любовью её ждал. Это — прекрасная женщина, с которой я, в сущности, не знаком, но многие мои друзья ее хорошо знают.

И, конечно, тут же сидит крупнейший «востоковед» от КГБ Кошкин, наш заведующий кадрами. Этот уже вконец извёлся за последнее время. Начальство его винит, что проглядел такую птицу, как я. А это и верно: давно мог бы меня ущучить, если бы как следует знал о моих неприятностях с КГБ. С ним у меня, слава Богу, не было в эти две недели разговоров. Другим он умел показать, где раки зимуют. Он рвёт и мечет, ему надо обелить себя перед начальством, но его дни в отделе кадров сочтены: слишком много и институте оказалось подписантов и крамольников.

Гафуров, уставший и напуганный, открывает собрание. Он говорит, чти сотрудник института такой-то подписал письмо на Совещание Коммунистических партий в Будапеште. Это письмо, содержащее критику советской по

144

литики в области идеологии и национального строительства, было использо-ииио враждебными силами.

Затем выступает Солнцев, повторяющий в который раз, что произошло, по только в своей коварной интерпретации: «Письмо, посланное за границу, подвергает критике политику советского руководства, ставит под защиту лиц, нарушивших закон. Письмо, подписанное Глазовым, утверждает, что в соне тских тюрьмах находятся тысячи политических заключённых. Письмо использовано буржуазной пропагандой в её деятельности, враждебной нашей стране. Глазов поставил подпись под письмом, клеветнически рисующим советскую политику в области национального строительства, в частности, в отношении крымских татар. Научный сотрудник Института востоковедения должен отвечать политическим требованиям времени. Глазов занимает аполитичную позицию, соприкасающуюся с антисоветской линией. Учёный сонет должен обсудить, может ли Глазов оставаться научным сотрудником института, если он отказывается признать неправильность своего поступка и пс видит в своих действиях ничего, порочащего звание советского учёного-ностоковеда. Партийное собрание отдела языкознания обсудило этот вопрос п решило, что поведение Юрия Яковлевича Глазова несовместимо с его положением научного сотрудника, и ходатайствует перед дирекцией института об увольнении Юрия Яковлевича Глазова из Института востоковедения».

Я смотрел на Солнцева уже без удивления. И этого-то человека, больного, я нёс на руках и утешал его жену? Да не лучше ли было, чтобы Бог прибрал его сразу — с этим его лицемерием и фальшивым антисталинизмом? И с людьми типа Солнцева я связывал надежды на новых руководителей в этой стране? Глупый я человек, и не на пользу мне идёт опыт жизни!

После Солнцева взял слово Юрий Плам. Серый, невзрачный, с несчастьем во взоре, в своём кратком слове он успел заметить, что мои мысли носят антисоветский характер и партийная организация отдела, обсуждая мою персону перед поездкой в Румынию на лингвистический конгресс, серьёзно ставила вопрос о моих взглядах.

Затем Юрий Горгониев, высокий, худой, скучный и безжизненный, говорил о том, что я не захотел год назад поехать в колхоз, что, хотя с производственной стороны отдел и не имеет ко мне претензий, мой поступок вызвал осуждение парторганизации отдела. Это правда насчёт колхоза: я просто понял, что мы, горожане, приезжая в колхоз, выступаем штрейкбрехерами в отношении крестьян, которые с первых лет коллективизации ведут свою молчаливую забастовку.

Но, пожалуй, всех подлее оказался Григорий Котовский. Ещё один мой миф разлетелся в прах. Когда-то в детстве я читал книги об его отце, который, умирая, думал о своём сыне Грише. Так вот он, этот сын Гриша! Вопросы, которые он задаёт, бьют в точку. Узник немецкого плена, прошедший сквозь советское следствие, знает, как и о чём надо спрашивать. Откуда мы

145

бающей скромностью я хотел бы напомнить присутствующим, что в своё время были изгнаны из науки такие люди, как Николай Вавилов и Евгений Поливанов, а из литературы такие поэты, как Пастернак и Ахматова, и нужно было пройти через большие трудности, прежде чем творения этих великих людей были возвращены науке и стране. Неужели же уроки прошлого нас ничему не учат?

После долгой и морозной зимы пришла наконец весна. Зазеленели клейкие весенние листочки, о которых писал Достоевский. В расщелинах стаял снег, тепло преображает природу. Я верю, что рано или поздно оттают и холодные сердца людей, и на голову тех, кого совесть заставляет взывать к состраданию по отношению к несчастным, не будет опускаться жестокий меч...

Когда я кончил говорить, я удивился тому, какая в зале стояла напряжённая тишина. Можно было слышать дыхание моего соседа справа. Меня потрясло, до какой степени внимательно меня слушали. Мне показалось, что я их сумел пронять. Мне думалось, что в их душах что-то преобразилось.

Молчание продолжалось едва ли не минуту. Нарушил его Бабаджан

— Ви говорите, что вас нэ прэдупредили о собрании, а ви подготовились!

В зале ещё все молчали. Ёрзал Солнцев. Его уличили в подлоге. До того как несколько дней назад я его поймал на этом, он вообще говорил на разных собраниях, будто в нашем письме утверждалось, что советские тюрьмы забиты политическими заключёнными. Самое же интересное состояло в том, что никто из них не спросил меня, каково точное содержание нашего письма, не попросил огласить его. Со дня подписи копия письма постоянно пребывала в моём кармане, и я был готов зачитать его, если бы было это необходимо. Было ясно, что большинство этих людей слышало письмо в передаче зарубежных радиостанций, смаковало его и теперь обрушивалось на меня. Гафуров как будто бы очухивался:

— Ваше письмо можно рассматривать как жалобу на Центральный Комитет нашей партии. И ви выступали здесь, как буржуазный учёный...

Все ещё молчали. Гафуров продолжал:

— В предшествующем нашем разговоре товарищ Глазов сказал, что до письма на Будапештское совещание он подписал несколько других писем. И откуда у вас информация о крымских татарах? У меня такой информации.

Я сказал, что сведения эти получены из кругов нашей интеллигенции. Не стал я ему говорить, что об этом мне сообщил в нашем последнем разговоре Павел Литвинов. Это нужно было перепроверить.

И Гафуров всё-таки ответил на то, что его явно укололо: »

— Вот ви говорите «холодные сэрдца». Тут часто нэ знаешь, как объявит! . виговор человеку — так его бывает жалко. А ви говорите «холодные сэрдца".

Пошли реплики. Балабушевич поднялся и, бледнея, стал говорить, что я чужак в этом институте. Это было правдой. Солнцев что-то мямлил насчёт -тысяч» и «нескольких тысяч». Немного зардевшись, он сказал мне: «Вы любите точность» — и опять забубнил о политической адекватности. Гафуров напомнил, что надо будет голосовать. Сын комсомольского поэта Жаров предложил провести открытое голосование. Гафурову это не подходило, ему нужна была документация. Начали выбирать счётную комиссию, куда вошёл Челышев. Пока выбирали, М.Н.Пак поднял руку и спросил, обращаясь ко мне:

— Сожалеет ли о своём поступке Юрий Яковлевич Глазов? Гафуров махнул рукой и сказал мне:

— Ви свободны, товарищ Глазов.

Я вышел. Аня Гришина ждала меня у дверей. Она проводила меня до ныхода из института. Милая, добрая, нежная душа. Это она сказала, что я подписал письмо ради всех и на благо всех... Я вышел на улицу. В моей душе i юролись разные чувства. Ощущался смутный страх перед будущим. Я увиделся в этот день с некоторыми друзьями, и прежде всего с Тамарой Исааковной Сильман и Владимиром Григорьевичем Адмони. Для меня они были дна ангела, и на небольшую помощь от них я мог рассчитывать. Трудно ныло сказать, на кого ещё я мог бы полагаться. На себя. На Бога. А внутри меня что-то шептало: свободен, ты свободен. Отряхни прах с ног своих, если город не принимает тебя.

Я встретился с Изей. Он сказал, что двадцать шесть человек проголосовало за моё увольнение, один был против — скорее всего, Кока Александровна Антонова. Двадцать шесть и одна! Один бюллетень был испорчен — это, вероятно, Пак. Напуганные люди шептались, что бюллетени были отправлены на экспертизу, чтобы выявить по отпечаткам пальцев, кто именно проголосовал «против». Изя подытожил словами из Достоевского:

— Да, мужички наши за себя постояли!

Вернувшись в институт, я увидел на доске объявлений только что отпе-чиганный приказ Гафурова о моём увольнении. Меня увольняли со следующего же дня — «по непригодности». Сердце моё оборвалось, но всё же мне припомнилось, что откровенной политической формулировки не было. Я ещё не сразу уразумел, что эта формула была шифром. Я уходил навсегда из спосго института в новую жизнь. Чувство освобождения было слито с ощущением глубокой открытой раны.

То было в Светлый Четверг.

Конечно, о каждом шаге моём знала Марина. Если я был в институте, она сидела дома с детьми, и наоборот. Ей было ещё труднее, чем мне. Она тала, чем это кончится, хотя и боялась худшего. Ни единым словом не упрекнула она меня в те дни. А ведь дело сводилось к тому, что я переставал быть кормильцем семьи. Для неё же было хорошо всё, что не кончалось моим арестом или убийством. Остановить меня на каком-то этапе раньше

 

149

она просто не могла и не хотела. Но теперь она надеялась, что, во всяком случае, я стану благоразумнее после того, как нас постигла такая беда. Мы были преданы друг другу. Теперь жизнь нас связала бедой. Марина встала за меня и за мной насмерть.

Всё-таки трудно оборвать рассказ на этом и не сказать несколько слов о нравственном состоянии людей, которые судили меня, и, быть может, о моей собственной вине.

В этой ситуации я выступил действующим наблюдателем и, разумеется, взбаламутил немало людей, испортил им сон и аппетит, пробудил в них чувства симпатии или ненависти. Правда, до того как им была дана команда гнать меня, я не услышал ни от кого ни единого оскорбительного слова вне собраний, на которые меня приглашали. На большом учёном совете Котовский отзывался обо мне как об умном человеке, что меня очень удивило. Не было, как я уже говорил, сказано ни единого дурного слова о моей репутации научного работника или просто человека. Таких людей, как Бауэр и Мельников, что защищали меня, будут ещё преследовать не один год, и тем не менее они пошли на это. Другие осудили меня или прибегли к нечистым методам — такие, как Солнцев, Коростовцев и сам Гафуров, — и в глазах многих людей снискали славу подонков.

Можно ли хоть немного понять этих людей? Не думаю, что все они непременно дураки или подлецы. Скорее всего, они придерживаются философии советского материалистического экзистенциализма. Другой жизни им не было дано. Бывая за границей, они едва ли могли серьёзно думать о том, чтобы там остаться. У них есть жёны, дети. Не каждый бросит на растерзание этой системе своих близких, чтобы наслаждаться весьма проблематичным благополучием на Западе. Едва ли там они смогли бы сделать такую карьеру, как «в самом свободном и демократическом обществе советского социализма». И едва ли у них существуют хотя бы малейшие иллюзии в отношении самого этого общества. Всё-таки приходится признать, что они, вероятно, уважали мой поступок, граничащий с самосожжением и, как им казалось, самоуничтожением, но защитить меня просто не могли. За это они должны были бы платить своими привилегиями. Но вот Кока Антонова проголосовала же против моего увольнения и спокойно продолжает жить к Москве, не подвергаясь новым репрессиям. Она была когда-то в ссылке, страдала и мучилась — не могла она проголосовать, как другие. Значит, можно остаться порядочным человеком даже в такой ситуации?

Конечно, многие мои коллеги представляют собой новую породу людей. Они хорошо и комфортно живут. Они пользуются благами номенклатурной элиты. Для них пустой звук слова Конфуция: «Остерегайся вкушать удовольствия, которые могут стоить слёз твоему ближнему». Вчуже они готовы признать мудрости Будды и Магомета, мусульманских дервишей и японских учителей дзэн. Более того, они понимают, что перемены в обществе необходи-

150

мы, и в этом отношении «реформы» Горбачёва не явились громом среди ясного неба, но радикальных перемен они не хотят и явно боятся. Вместе с тем они привыкли подчиняться инструкциям сверху. Разумеется, более всего они пекутся о своей карьере, о своих новых книгах, посвященных, например, судьбе рабочего класса в странах Востока и назревающей революции. В какой-то мере они, наверное, всё-таки верят в эту чепуху, ибо как иначе можно заниматься ею всю свою жизнь?

Мне по-своему жаль их и хотелось бы повиниться в том, что я их поставил в трудное положение. Правда, при некотором душевном усилии и минимальном риске они могли бы выкрутиться из этой ситуации, свалять дурака, сказать, что я сумасшедший, что в здравом уме такие вещи нельзя совершить, что меня не надо пока трогать. Можно было бы сказать, что я явился жертвой провокации, недодумал, соблазнился дешёвой славой, за что должен понести ответственность, но всё-таки меня, мол, как индолога, опубликовавшего несколько книг, нужно было бы оставить пока на работе, поставив мне условие помалкивать и не выплывать из-под моей коряги. Они этого не сделали, потому что это навлекло бы на них неприятности со стороны начальства.

И вместе с тем они внимательно выслушали меня. Очень внимательно. Балабушевич не сказал, что я подлец и сволочь. Он точно констатировал, что я — чужак. Они голосовали за моё увольнение, понимая, что это для меня может кончиться едва ли не смертью, если не насильственной, то голодной. Они знали, что мне выдадут «волчий билет».

В их учёных, почти кибернетических мозгах шла хитрая работа. За такое дело совсем недавно поставили бы к стенке. А со мною церемонятся. Гафуров дал мне понять, что мне позволят уйти по собственному желанию, но я не захотел. Гафуров великодушно проявил «добрую волю». Но давившие меня были людьми со своими слабостями и неадекватным пониманием ситуации. Они явно боялись, что их могут схватить за одно место, если они недостаточно сурово поступят со мною. Хорошо, можно проголосовать за то, чтобы меня не увольнять. А вдруг таких голосов окажется десять или пятнадцать? Начальство начнёт разбираться. Разгонят учёный совет, привлекут к партийной ответственности. Они встанут в ту же ситуацию, в какую попал я, только им будет хуже, потому что я шёл на это с пониманием последствий, и на них это могло свалиться неожиданно, как снег на голову. Да и, кроме юго, не случайно же их выбрали на этот почётный пост в учёном совете — они должны постоять за барина и за себя.

Но вместе с тем им было ясно, что мы зашли слишком далеко. Это было беспрецедентно — жаловаться в инстанции за пределами своей страны. Это но укладывалось ни в какие рамки. Ещё никто не говорил вслух о судьбе советских политзаключенных. Конечно, таковые существуют, и, вероятно, их даже больше, чем указано в письме, но за разглашение государственных тайн медалью не награждают. Человек знал, на что идёт. И если оставлять

151

такое без внимания, то завтра и здесь вспыхнет новая Венгрия, перекинется пожар из Праги. Будет анархия, а этого допустить нельзя. Хотя наверху и реанимируют Сталина, сам факт обсуждения такого дела на большом учёном совете означает, что дела в стране не так уж плохи. И если вместо того, чтобы действовать самому, высшее начальство перекладывает ответственность на Гафурова, Гафуров на Солнцева, а оба они — на большой учёный совет, значит, это высокое начальство не уверено в себе и о твёрдом курсе на реставрацию сталинизма говорить не приходится. Ничего хорошего нет в том, чтобы выгонять парня, вспоминающего Поливанова и Вавилова, но что делать?

И всё ж не могу не сказать, что здесь была, конечно, и моя вина. Я пришёл в Институт востоковедения Академии наук, понимая, что это почти бандитская организация. На вышеописанном собрании я увидел, что банди-тизация науки пошла вглубь. Я сдавал экзамены по диалектическому материализму, не веря в эту галиматью. Я любил своё дело, но, в сущности, занимался подрывной работой, переводя на русский язык религиозные памятники и рисуя отвратительную советскую действительность через индийскую мифологию. На месткоме Володей Корневым был поднят вопрос об отрицании мною классовой борьбы. Это — правда. Когда-то мой друг Николай Голубков, узнав о «блестящей» сдаче мною экзамена по диамату, покачал головою и счёл, что это — моя окончательная духовная катастрофа. Мне жаль было людей, голосовавших против меня. Правда, ещё больше в тс дни мне было жаль самого себя.

Всей своей жизнью я был подведён к моему поступку. Я был им горд и до сих пор считаю, что это самый важный поступок моей жизни, хотя теперп это всё уже бесконечно далеко. Так мне суждено было выйти в какую-то новую и совершенно мне неизвестную жизнь. Я был молод. И события м Праге накатывались на наш мир огромной волной, порождая в нас большие надежды. Да в конечном счёте нас и били-то потому, что хотели предупредить пожар, идущий из Чехословакии.

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Болезнь

 

Эта женщина больна, эта женщина одна.

А. Ахматова

Я был изгнан отовсюду, в том числе и из университета. В мою трудовую книжку был вписан особый пункт, говоривший всем, принимающим на работу, что я чрезвычайно опасный человек. Наступили странные, какие-то нереальные дни. В душе я был всё тот же человек, не совершивший ничего пурного или преступного. Я просто сказал несколько слов по поводу проблемы, серьёзно мучившей меня в течение многих лет. И поэтому я чувствовал пубокое удовлетворение. Вместе с тем мне, как и многим моим знакомым и друзьям, было ясно, что в глазах властей я оказался чрезвычайно опасным и дерзким нарушителем установленного порядка. Любой проходимец, ва-'швшийся под забором забулдыга, любой казнокрад и взяточник, даже любой убийца были всё-таки лучше меня.

Меня могли посадить каждый день. Любой звонок в дверь мог означать, ч ю за мной пришли. Так как в Москве стало обычным, что обыски проводили тем и арестовывали теперь не по ночам, то с утра я испытывал определённое иолнение, а к вечеру успокаивался. Но за что они могли бы арестовать меня i ойчас? За несколько слов в защиту арестованных и посаженных? За то, что пни изгнали меня с работы, лишили возможности профессионально заниматься любимым делом и перевели в разряд «тунеядцев»? Это всё равно что ослепить человека и тотчас же наказать его за то, что он ничего не видит. И все-таки арест казался почти неизбежным. Как будет жить тогда моя семья?

Даже сейчас больно вспоминать об этом. Но как невыносимо трудно пило в те дни и недели! Почти никто не приезжал к нам домой. Это был, кстати, уже другой дом. Ещё до начала бурных событий мы заплатили за новую, более просторную квартиру в Беляево-Богородском. Переезд в другой дом, от которого мы уже не могли отказаться, был мне не в радость. Я не знал, чем буду платить за новое жильё. У нас были небольшие сбережения, но этого могло хватить при скромной жизни только на несколько месяцев. Изменится ли ситуация за это время? Мне думалось, что надо потерпеть и продержаться около года. В Чехословакии разворачивались бурные события, и тамошняя весна торопила нашу.

Теперь я стал никто. В моих услугах ни в академическом институте, ни в университете больше не нуждались. Всем плевать было на то, что моя специальность достаточно редкая. Я оказался изгоем. Меня постоянно жгла острая боль. Я только не мог показать рукой, где именно она сосредоточена.

Я оказался в той же самой ситуации, в которой год назад видел отца Глеба Якунина. Он сказал своё слово. Сам Патриарх и многие другие церковные иерархи подтвердили: «Всё — правда!», но невозмутимо взирали на то, что человек, сказавший эту правду, был изгнан из Церкви и вычеркнут из жизни. Теперь я испытал на себе действие того же неумолимого закона советской жизни. Все потихоньку возмущаются, негодуют, изрекают в своём кругу глубокие истины об обществе, в котором живут, и прячут фигу в кармане. Тех немногих, что выступают с открытым забралом, выслушивают вполуха, а потом подвергают безжалостному остракизму. Правда повисает в воздухе. Её воспринимает сравнительно небольшое число людей, в то время как многие посмеиваются и выражают показную жалость к человеку, попавшему в беду. Плетью обуха не перешибёшь. Стену лбом не проломишь. А вот как ты теперь будешь заниматься наукой, мой милый, и как будешь кормить семью, это вопрос другой. Надо было думать головой!

Мне стало тяжело оставаться наедине с собой. В дом, в голову и в сердце вползал страх. Тот самый страх, который охватывал Мандельштама, говорившего, что он к смерти готов. То самое чувство, о котором писала Ахматова: «Страх, во тьме перебирая вещи, // Лунный луч наводит на топор». Щупальца этого отвратительного чувства охватывали тебя, и гадкая паутина его проникала внугрь. Острая боль внутри росла. Этот страх ты читал на лицах кое-кого из друзей, которые заходили к тебе, как бы совершая похвальный, мужественный поступок. Единственное, что помогало, — это молитва. Я начинал молиться Богу, и почти сразу же становилось легче. Паути на исчезала, таял внутренний лёд, и в душу входило тепло. То было сладостное и благодатное чувство. Но его нужно было бережно хранить в течение-дня, не делать лишних движений, в особенности внутренних. Это было целое искусство, мне ещё вовсе не знакомое.

Но куда труднее оказалось с большинством моих друзей. Тут происходи ли вещи едва ли не иррациональные. Большая часть их меня почти тотчас же оставила, обвинив во всех смертных грехах, и прежде всего в том, что я стал каким-то другим. По моим представлениям, оставили они меня прости потому, что общаться со мной было небезопасно и внутренне болезненно Дом мой опустел и обнищал. Нужно было экономить на всём, включая ел у

154

и, конечно, фрукты для наших детей. Одна Марина оставалась моим верным и незаменимым другом. Что испытала она в эти месяцы, когда муж её был оставлен, покинут, едва ли не каждую неделю происходили новые разрывы с друзьями и каждый день грозил превратить её в каторжанку или вдову, трудно описать. Но мы были живы. У наших сыновей и у Леночки оставался отец, и слава Богу.

Не все друзья оставили меня. С нами поддерживал отношения Миша Занд. В те месяцы он был примером благородства и заботы о моём семействе. До сих пор я испытываю доброе чувство по отношению к Нелли, его жене. У Миши во времена Сталина был расстрелян отец, и своим поведением он как бы отдавал дань памяти об отце. В его подчёркнуто дружеском отношении мне виделась солидарность с собратом-евреем, очутившемся в беде. Нелли при её аристократизме и достоинстве органически не могла бы вести себя как-то иначе по отношению к человеку, подвергшемуся гонению за поддержку узников лагерей и жертв психушек. Они несколько раз приезжали к нам, звали к себе. С ними можно было разговаривать так, будто ничего особенного в нашей жизни не произошло.

Трогательные отношения установились у нас в эти месяцы с Валей Турчиным и его женой Таней. Они запросто приходили к нам. В их доме мы проводили прекрасные часы в разговорах о будущем. В Тане Турчиной с её удивительно светлым обликом, с чарующими и тепло улыбающимися глазами, подкупали стремление преодолеть собственный страх, её неистребимая любовь к человеческой красоте и мужеству. В Валентине, серьёзном учёном-физике, можно было видеть в любой день и при любой погоде приверженность добру и человечности. Он не любил красивых слов. Главное для него было дело, слово и дело. При нём я стеснялся говорить о Боге. Бог для него был в ежедневной ткани жизни. По его словам, духовность не могла существовать отдельно от достоинства человека. Турчин не был противником советской власти — во всяком случае, в то время. Он всерьёз писал в своей работе о потенциальных возможностях социализма, но, мне кажется, потому, что для него, физика, мир построенных моделей и схем был привычным и ясным. Полный энергии, худощавый, с тонкими усиками и острым, проницательным взглядом, с характерным юмором, необычным для 11ашей гуманитарной среды, Турчин вместе с Таней поддерживал мою семью и самую тёмную пору моего изгойства. Таня тянулась к христианству очень чистосердечно, но почти всегда с оговорками. Валя же всем своим видом и поступками не раз доказывал, что честный атеист многим лучше ханжествующих церковников и христиан. v

Среди наших новых друзей я уже упоминал Наташу Садомскую и Бориса Шрагина. Мы с Борисом стали изгоями почти одновременно. Эти люди стали не просто нашими друзьями, но воздухом, которым мы дышали. Наташа была удивительным созданием, вносящим жизнь и юмор в любую

155

ситуацию, даже драматичную и сложную. Она была олицетворением доброты и дружбы. Меня всегда обезоруживали её улыбка и глаза, в которых было что-то от чудесной, загнанной, но все ещё жизнелюбивой лани. Боря в то время мало-помалу отходил от своего марксизма, а камюизм, им в то время исповедуемый, ему явно был тесен и, мне казалось, неадекватен сложной и трагической нашей жизни. Мы часто спорили, я обижал его своими упрёками в «марксизме», который я люто ненавидел и отвергал с порога. Но, пожалуй, не было в то время во мне ничего, что было бы скрыто от Бориса и Наташи. О своём религиозном видении в их присутствии я говорил с известной сдержанностью, хотя я ясно вижу и сейчас, как Наташа и Боря, прочитав эти строки о моей сдержанности, независимо друг от друга и не без лукавинки улыбнулись бы. Я просто не знаю, как бы мы выжили без Наташи в то время, сжимающееся сейчас в моём сознании чуть ли не в одно короткое мгновение...

Встречи с друзьями происходили, разумеется, не каждый день. Но то были часы, наполненные мыслью и взаимной любовью. Мы согревали друг друга в дни арестов и суда над нашими друзьями, тяжёлых новостей из-за рубежа. Да и в самих этих встречах был некий трагизм. Иногда казалось, что мы одни, совсем одни. Мы отчётливо сознавали своё положение: наша жизнь не давала возможности забыть его.

Валя Турчин всё ещё надеялся, что власть имущие внемлют нашему гласу. Его вера в человечность властей умиляла меня, но жить этим я не мог. В день вторжения советских войск в Прагу мы, ничего ещё не ведая, сидели на берегу залива (это был наш последний приезд в литовскую Первалку), коптили угрей, и Валя страстно доказывал мне, что никогда советские войска и Чехословакию не войдут. Поздно вечером мы вернулись домой и включили приёмник. Новость нас ошеломила. Марина горько заплакала. Казалось, что всё кончено. Валя попросил настроить приёмник на советскую волну, откуда фальшиво-официозный голос вещал о братской помощи, оказанной народу Чехословакии.

Борис был значительно мягче меня. В ответ на мои горькие суждения о нашей проституированной интеллигенции он только увещевал: «Ну, что ты, Глазов!» Однако это не мешало нам любить друг друга. На всю жизнь осталась в моей памяти сцена, когда мы в сентябрьском сумраке сидели у меня в Беляево-Богородском и ловили сквозь глушение передачу из Лондона о том, что происходило в Праге. Я заболевал: у меня болела спина, поднялась температура. Солнце садилось, и таяла в темноте цветистая маковка далёкой тропарёвской церкви. Всё же мы расслышали сообщение, что в Праге избивают наших собратьев, мужественных писателей. Сидевшая возле темнеющего окна Наташа, поблёскивая юными прекрасными глазами, воскликну -

 

1. В августе 1990 г. Борис Шрагин умер в Нью-Йорке.

156

ла страстно, словно уже стояла в зале суда: «Ну, что же, все пойдем в лагерь, i [о от своих убеждений не откажемся!»

Лагерь казался неотвратимым. Видимо, поэтому иные наши друзья сочли iu лучшее отдалиться от нас. Для многих в Москве такие люди, как Шрагин, шяли своего рода барометром. Считали, что он зашёл слишком далеко, и удивлялись, что он ещё не за решёткой, но вместе с тем само его пребывание на свободе означало, что до них очередь пока не дошла и спать можно спокойно. Нам на шею и в самом деле кидался век-волкодав. Светило всё то «с солнце. Всё то же небо синело над нами, а под ногами оставалась всё та кс родная земля. Но небесный свод давил тяжелее во сто крат.

Всё лето я недомогал, будто надорвался. Продолжали мучить фурункулы, которых раньше и в помине не было. В доме поселилась тревога. Навещавшая нас регулярно Маринина мама ничего не знала о случившейся с нами беде. Как ей было об этом сказать? Её сердце разорвалось бы от горя. Она всегда предчувствовала недоброе, а сейчас явно различала приближение неотвратимого несчастья. Своей маме я тоже не стал ничего говорить, но в общих словах ей что-то сообщил мой старший брат. Рядом со мною жила тихая и кроткая женщина, на чьи хрупкие плечи я обрушил бремя, едва ли посильное и мне самому. С самых ранних лет Марина искала и ждала своего отца, пропавшего без вести на войне. Кошмар безотцовщины преследовал ее, и теперь ей часто казалось, что и наших детей ожидает та же участь. Да и не еодной. Леночка, часто к нам приезжавшая, смотрела на меня грустными своими глазёнками, полными любви и беспокойства. Пятилетний Гришенька играл на коврике, слушал записанные на плёнку стихи Пушкина, Пастернака н Ахматовой, и в умных не по годам глазах его я ловил нестерпимое горе мира. От взгляда этих глаз мне трудно было засыпать. И только младенческая душа нашeгo младшего сына пока не ведала о надвигающейся на нас беде.

До советского вторжения в Прагу ещё можно было питать надежды. Но после того, как на глазах у всего мира в красивую и счастливую страну ворвались танки, когда били в кровь чехословацких лидеров, с которыми Брежнев некогда дружил и был на «ты», на что можно было надеяться? Ночь сгустилась не только над Прагой. Горькая тьма вошла и в мою душу. Я решился на свой поступок в минувшем феврале, чтобы избавиться от страха, по последний свил себе неплохое гнёздышко в моей душе. Мой жизненный оптимизм, казалось, потерпел крушение. Многие друзья меня предали или оставили, и мне совсем не хотелось их больше видеть. К чему лукавить? О чем мне было говорить с Флорой Пестиковой, дававшей мне дельный совет заниматься индологией? И это она упрекала Марину в пустом занятии, когда обнаружила, что та перепечатывала только что написанный трактат Андрея Дмитриевича Сахарова. Мой ещё совсем недавно близкий друг Анна Соломоновна вдруг обвинила меня в том, что именно я вовлёк их с Изей в теперешние неприятности.

157

Они явно не хотели меня видеть, и я должен был отойти. А ведь это были люди, которые взращивали меня для этого боя. Гриша Померанц, появляясь в нашем доме, каждый раз твердил, что моя подпись под письмом двенадцати была ошибкой. Это было продолжением наших споров, и в этом был резон для него, но парадоксально: мой давний друг Гриша требовал от меня того же признания, что и дирекция института. Я ответил ему, что в доме родился ребёнок; хорошо ли, плохо ли это, но нельзя при живом дитяти настаивать, что нужно было сделать аборт.

Борис Успенский, живший теперь прямо над нами, обходил меня стороной, хотя жена его Галя не упускала возможности, встретив Марину, выразить ей сочувствие и даже помочь деньгами. До начала всех этих событий мы почти подружились с ним, вели довольно долгие и откровенные разговоры и собирались как-нибудь вместе съездить к священнику. Даже мой коллега Саша Пятигорский, с которым мы поддерживали дружеские отношения с середины пятидесятых годов, демонстративно обходил мою квартиру, когда навещал своего друга Успенского. Правда, и у него была травма: за какую-то небольшую провинность его тоже уволили из института, но без волчьего билета. А совсем незадолго до этого мы обещали стоять друг за друга насмерть. И это были лучшие из лучших.

В сентябре на несколько недель приехал в Москву по делам мой новый знакомый Эдик Зильберман, буддист. В ту пору я ещё не понимал, что буддизм для меня не просто неприемлем, но и противопоказан. Я вынужден был проводить довольно много времени с Эдиком и, как мне теперь кажется, духовно ослабевал. Я старался молиться, и это помогало. Но я ещё не умел молиться по-настоящему и церковных служб регулярно не посещал. Начинал я молиться в тяжёлом состоянии и прекращал, как только чувствовал первое облегчение.

Как-то незаметно подкралась болезнь: поднималась температура, по ночам меня трепала лихорадка. Врачи никак не могли поставить диагноз. Так прошло несколько недель. В один из дней зашла к нам Вера, жена Медики Агурского. Она работала нашим районным врачом. Осмотрев меня, Бери решительно заявила, что у меня сепсис на почве моих больных гланд. Марина давно меня предупреждала, что из-за гланд у меня могут возникнуть серьёзные проблемы. Фурункулы, появившиеся ещё во время поездки в Румынию, были первым сигналом. Нервное напряжение прошедших месяцев также дало себя знать. Вероятно, я сильно устал. В тяжёлом состоянии я попал и академическую больницу, из списков которой меня ещё не успели вычеркнуть.

Из Академии вышвырнули — теперь привезли в академическую больницу умирать. Я лежу на первом этаже, в отдельной палате. С каждым днём ухул шается кровь, резко падает гемоглобин. Несколько раз в день ко мне входиi перепуганная насмерть докторша Александра Ивановна. Я уверен, ей кто-

158


то шепнул, что я — опасный враг общества. Она никогда ни о чём со мною не говорит, кроме моего самочувствия. Александра Ивановна — высокая, бледная, светловолосая, довольно симпатичная. Она принадлежит к тому типу женщин, которые ни при какой погоде не проявляли к моей персоне интереса. Её постоянная настороженность лишает меня остатка сил. Каждый день мне впрыскивают пенициллин, но он не оказывает на меня ни малейшего воздействия.

Ночи — наиудобнейший постоялый двор для лихорадки, треплющей меня почём зря. К полуночи мне надо менять бельё и простыни. Ощущение такое, словно меня окатили ведром тёплой воды, которая постепенно начинает на мне замерзать. Холодно. Я дрожу. Но рядом никого нет. Я один. Марина — далеко от меня. Она — с детьми. На её руках — два наших крошечных сына. И ей надо работать. Каждый день ей надо ходить в университет, в то учреждение, из которого изгнали её мужа как врага народа. Я в некоторой степени рад, что нахожусь в больнице. Я почти что при деле. Правда, мне не правится, что меня привезли в привилегированную академическую больницу, где я, в сущности, не имею права лежать. Это может вызвать укоризны моих недругов. Скажут, вот ловчила! Но Бог с ними. Зато я лежу в отдельной палате. Мне было бы трудно сейчас среди чужих людей. «Ему нянечка шторки повесила, создают персональный уют...»

Моя главная книга — Новый Завет. Просыпаюсь и засыпаю с ней. Вновь и вновь перед моими глазами встаёт распятый Иисус Христос. Я не испытал и тысячной доли его страданий, боли, насмешек над ним. «Прости им, Господи, ибо они не ведают, что творят». Теперь каждый день ко мне ходят мои друзья. Приезжает отец Александр. Даёт мне благословение, но соборования ещё не требуется. Милый мой человек! Люблю я его карие, искристые, улыбающиеся глаза. Я прошу его прийти ко мне в следующий раз вместе с отцом Николаем Эшлиманом.

Я зарос бородой: мне не разрешают вставать с постели, куда уж там бриться. Мне нужна плазма. Но моя докторша наотрез отказывается делать перелившие: говорит, что я слишком слаб и не выдержу этого. Боится ответственности. Но к моему лечению деятельно подключаются несколько человек. Елена Сергеевна Семека отдаёт этому значительную часть своего времени. Чпботится обо мне и Кома, как в дружеском кругу зовут Вячеслава Всеволодовича Иванова. Этот человек слишком много сделал для меня и моей семьи, чтобы называть его официально, по имени-отчеству. Он просит Анну Марковну Маршак наладить правильное лечение. Это удивительная женщина и опытный врач. Она грозит моей докторше, что привлечет её к судебной ответственности, если та немедленно не приступит к вливанию мне плазмы. Теперь нужно найти плазму (которая, как позже выяснилось, была — только лечить меня почему-то не хотели). Миша Занд и Валя Турчин, не жалея времени, ездят в Институт переливания крови, чтобы там подготовили пра-

 

159


вильный состав плазмы. Теперь я вижу вокруг множество людей, заботящихся обо мне, о моей семье. Значит, я ещё кому-то нужен. Меня ещё не совсем забыли.

В один из вечеров пришёл Юрий Рождественский вместе со своим другом-врачом. Я зарос щетиной, и Рождественский, потомок многих поколений дьячков, хотел меня побрить. В минуты их неожиданного прихода я беседовал с отцом Александром Менем. Затронули возможность и соборования, но при этом довольно-таки бесцеремонном вторжении он поспешил уйти. Приятель Рождественского вознамерился осмотреть меня, что и сделал, но очень уж больно, неприятно. Рождественский принялся меня брить и, снимая щетину с подбородка, со значением произнес: «Да, браток, слабы у тебя оказались яйца!» Я поёжился: зря я согласился в полудрёме на услуги этого брадобрея. Мы знакомы с ним двадцать один год. Почти все эти годы он был ближайшим другом моего палача Солнцева. Как будто бы теперь они разошлись. Сколько часов ушло у нас с Рождественским на разговоры обо всём на свете: об Эйнштейне, Платоне, Фоме Аквинском, Владимире Соловьёве, христианстве! Но всегда я чувствовал: что-то было не то в наших разговорах. Я не мог считать его «своим». Про некоторых людей говорят, что они пойдут на всё, исключая костёр. На костёр его никто не приглашал, но всё-таки мы были друзьями, и вот больному, почти умирающему человеку он говорит, что тот не выдержал тяжести минувших месяцев.

...Наступает зима. За окном идёт белый пушистый снег. Уже давно я не подымаюсь с постели. Кажется, смерть убаюкивающе ласкает меня. И всё-таки это ещё не конец. Был бы конец — я позвал бы маму. Старшего брата Гарика, моего любимого брата, я не позову — ко мне приходит слишком много людей, которые испугались бы его, работника КГБ. Выбор хорош! И всё же смерть вот она, близко. Мир обволакивает сердце. Мне почти тридцать девять лет. Я прожил немало. Многие из тех, кого я любил, прожили меньше, но сделали много больше.

Миша Занд ходил вместо меня по повестке в милицию. С каким-то особым значением он произносит их словцо «профилактика». Юридическое обо значение того, чему меня подвергли: изоляции от общества, лишению работы. Миша говорит, что после больницы мне предстоит явка в милицию. Там хотят узнать, почему я, тунеядец, не работаю. Ни одного дня я не был пра i дным и любил повторять некрасовское: «Господи, сколько я работал!» А мл теперь мне клеят тунеядство!

Моя докторша упирается по-прежнему и не хочет вливать мне плазму, Как будто нет надежды. Почти полтора месяца меня не лечат. Может бьгп., намеренно? Зачем я лёг в эту больницу? В обыкновенной районной уже давно бы сделали переливание. Александра Ивановна боится за свою карьеру. По её словам, несовместимость крови может свести меня в могилу. Им тересно, чью же «несовместимую» кровь собираются в меня вливать? Быв-

160

шего дворянина, женщины, мусульманина, антисемита? Мой жизненный долг как будто бы исполнен. Мне не будет стыдно посмотреть в глаза кое-кому в другом мире. При всех моих грехах. Мы вдарили дьяволу как раз промеж глаз. Да, пришла твоя пора. Ещё раз повидать отца Александра, исповедоваться, собороваться и уйти... Нет, нет! А Марина? Оказывается, докторша ей сказала, что она должна быть готова к самому худшему: в одну из ночей меня не станет. Надо мной склоняется её лицо. Прекрасное, думающее, вопрошающее, тревожное. А моя дочка? Моя прекрасная девочка, мой дорогой и верный друг! Потихоньку от своей матери она принесла мне из дому апельсины. А мои сыновья? С фотографии, прислонённой к оконному стеклу, смотрит Гришенька своими серьёзными ласковыми глазёнками. Несколько раз я его сильно шлёпал. Мне очень стыдно. Как бы я хотел, чтобы этого не было! Рядом с братом стоит маленький Яшенька и глядит на меня весело и шаловливо. Старшему на Рождество будет шесть. Младшему только недавно исполнилось два. Кто будет их растить? Ангелы? Да, но прежде ангелов я сам должен сделать всё, что в моих силах. Нет, слишком рано мне умирать. Я ещё не выполнил своего долга, и не только перед детьми. Я должен жить — вопреки стянувшейся на моей шее петле. Я не жалею, что пошёл на поступок, выбросивший меня из жизни. Я должен жить, хотя я дважды умер. Один раз — когда они меня исключили из Академии. Другой раз — теперь. Да, милый мой, теперь, лишившись своего места и двойной кфплаты, ты понимаешь, много ли значит в этой системе человек, если он иыброшен отовсюду. Теперь ты ещё раз уяснил, что говорил в своё время Маркс о родственной привязанности чиновников к высоким государственным окладам.

Ничего. У тебя есть семья и, самое главное, вера. Она будет питать тебя, :i ты старайся жить ею. Что бы ни случилось. «Светильник для тела есть око. Итак, если око твоё будет чисто, то всё тело твоё будет светло... Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец uiii небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?..» Я передумал умирать. Моя девочка была рядом, и две пары детских глазёнок тоже неотступно (сдовали за мной в эти дни. Я буду жить. И я дал себе слово, если поправлюсь, регулярно ходить в церковь. Она будет моим домом, моей жизнью. Я не знал, какая именно это будет церковь. Но то будет храм, в котором живёт Христос, и я найду его там.

В конце ноября мне влили плазму. Каплю за каплей. В вечерний час, в присутствии Марины и Леночки. Моя докторша была ужасно напряжена. Мои друзья — их было много — столпились в коридоре, у дверей палаты. Я чувствовал их присутствие. Среди них были самые близкие. Среди них был Изя Фильштинский, мой лучший друг, постоянный советчик, теперь уже песпартийный, рядовой». Я помолился про себя. Уже от первых капель плазмы я начал чувствовать себя лучше. Моя девочка готова была прыгать от

161


радости. Марина сияла. За несколько часов до этого она написала стихотворение, которое стало для меня святыней:

Когда часы окутываются разговорами

И листья догоняют ветер,

В лучах дождя, полосками чертя,

Знак одиночества извечного отмечен.

Работа скульптора приблизилась к концу.

Твои черты в искусстве первобытном.

И хлещет дождь по мокрому лицу,

И ветку треплет ветер ненасытный...

Мои друзья ликовали. Плазму в последующие недели вливали ещё несколько раз. Откуда-то вдруг явились чудодейственные заграничные лекарства.

Благодетельницей моей была Анна Марковна Маршак, милая женщина средних лет, принадлежавшая к нашему кругу, конечно, знавшая всё обо мне и смотревшая на меня с любовью и состраданием. И впрямь, пожалеть было за что. Всё тело моё было исколото. В течение четырёх месяцев, что я пролежал в больнице, меня каждый день кололи по три-четыре раза.

Со дня первого вливания плазмы я начал решительно поправляться. Правда, с постели не поднимался почти до Рождества. Кровь, которую в меня вливали, меняла моё самочувствие. Всё дело было, действительно, в больных гландах. Мне сказали, что нужна операция, но после выписки из боль ницы придётся некоторое время подождать, может быть, даже год — пока я не окрепну. Возможен и рецидив тонзиллогенного сепсиса. Исход его может быть роковым — ну в точности как моё новое появление на Лубянке. Однако сепсис меня от Лубянки спасал. Я мог быть ему за это благодарен. КГБ не станет арестовывать меня, пока я болен.

По выходе из больницы я решил заняться переводами, которыми теперь готовы были обеспечивать меня друзья. Я закончу книгу о восточных мифах и какие-то минимальные деньга за это получу. Как пел Галич, «Ты ударишь - я, б.., выживу! Я ударю, ты вот выживи!» Не только врачи вливали в меня свежую кровь. Ко мне приходило теперь несметное количество народу. Иногда пять-шесть. Иногда сразу десять. Они усаживались в моей палате вдоль степ и смотрели на меня любящими глазами. Мне нужна была эта любовь. Как воздух. Значит, всё было правильно. Не было никакой ошибки. Не знаю, за кого принимали меня нянечки и врачи, видя такое паломничество. Знали ли они о моём прошлом? Во всяком случае, ко мне они отно сились совершенно идеально. После череды обвинений и предательств их любовь лечила меня. Одновременно со мной лежал на том же этаже сподвижник Лысенко, академик М.Презент. Он совсем не выходил из палаты и медленно умирал, постоянно требуя уколов, клистирную трубку, врача. И разговоров сестёр я отлично знал, как они к нему относились. Они облегча

162

ли его предсмертные муки как-то нехотя, по обязанности. Совсем простые люди, что они могли знать о кровавых делах этого оруженосца величайшего из шарлатанов советской эпохи? Бедный Презент хранил на груди книжку сберегательной кассы. Вот уж не хотел бы я быть в его шкуре! И умер он в муках на операционном столе после многочасовых свар между докторами — ни один из них не хотел его оперировать!

Кто только ко мне ни приезжал в эти недели! Приезжали Натали со своими молитвами и Леонид Ефимович Пинский с моральными нравоучениями. Мои многочисленные друзья-востоковеды и новообретённые друзья-философы. Мой давний друг по библиотеке Вадим и его несравненная Неллечка — она отпаивала меня морковным соком, отжатым её мамой. Приходили Рубины: бедный Виталий, не зная своего будущего, радовался тому, что его наконец приняли в Институт востоковедения, и ждал от меня поздравлений. Не успел Виталий поступить в институт, как вскоре началось разбирательство в связи с его подписью под письмом протеста против суда над Гинзбургом. Но это будет чуть позже, после моего выхода из больницы. Виталий сообщал мне обычно важные новости. Среди них был и слух, будто советские власти намерены начать выпускать евреев в Израиль. Об этом я и не помышлял, но даже сама возможность такого спасения из моей мышеловки давала мне силы жить и выздоравливать.

Конечно, были мои друзья Наташа и Борис, хлопотавший о переводческой работе для нас обоих. Я неизменно радовался появлению Вали и Тани Турчиных. У Вали начались неприятности по службе из-за его «Инерции страха» — книги о настроениях советской интеллигенции. Книга была написана им летом 1968 года, перепечатана на нашей машинке Мариной и попала в самиздат. Вёл он себя на редкость порядочно, мужественно, и оптимизм не покидал его. Мне доставляло необыкновенное удовольствие, когда Таня подтрунивала надо мною. Когда-то давно я обмолвился, что, подписав «письмо двенадцати», я как бы включил мотор и взмыл вверх. Глядя на меня добрыми и лучистыми глазами, прищуриваясь от распиравшего её смеха, она иногда спрашивала меня: «Ну, Глазов, расскажи, как ты включил свои моторы и взмыл».

Навещал меня регулярно Гриша Померанц, который во время моей болезни не поднимал теоретических вопросов, нас разделявших. Приходила любящая, светившаяся неземным светом Зиночка. В один из тяжёлых дней болезни, когда я, как и полагается, хотел всех простить и у всех попросить прощения, я передал через Зину привет Асе. Минуло несколько недель. Я пошёл на поправку, и Зина рассказала мне, что случилось, когда она выполняла моё поручение. Ася, которая ни разу не приходила ко мне в больницу, на слова моего привета ответила весьма резко:

— Развёл там у себя в больнице Гайд-парк. Ни мне его привета не нужно, ни ему — моего!

163


Разумеется, я не мог забыть эти слова. Всё ж таки в то время я лежал, что называется, на смертном одре. Вообще отношения Аси с Померанцами выглядели иногда забавно. Они были соседями по даче. Однажды Изя и Ас я пришли в гости к Зине и Грише, который был погружён в работу над свои м очередным произведением. Полный юмора, в детском порыве озорства Гриша, увидев Асю и Изеньку, пропел:

Самолёт летел,

Колёса тёрлися.

А мы не ждали вас,

А вы припёрлися.

Изя улыбнулся, а Ася жестоко обиделась, и нескоро бедному растерявшемуся Грише была предоставлена новая возможность общения.

В один из дней, когда ещё не было ясно, останусь ли я жив, вошла ко мне в палату Зоя Волоцкая. Невысокая, худенькая, с большими чёрными несчастными глазами, с умоляющим лицом, она чуть ли не на коленях просила меня простить её за то зло, которое она мне причинила. Что было мне делать? В какие ситуации бросает нас жизнь и как бесконечно сложна она у нас на Родине! Я знал, что Зоя теперь часто исповедовалась у отца Александра. Зла в моей душе не было. Я подал ей руку в знак примирения и увидел на её лице счастье, успокоение.

И пришедший ко мне после этого отец Александр был очень рад тому, какой оборот приняли наши отношения с Зоей. Его совет был: научитесь прощать! Отец Александр был и моим исповедником. И каждый раз после откровенного разговора с ним я чувствовал себя лучше, бодрее — точно после хорошего освежающего душа. Во время моей болезни он часто наведывался к Марине и детям, всегда с подарками для мальчиков, с неизменной курицей, с яблоками и апельсинами. Каждый визит отца Александра ко мне в больницу значил для меня очень много. Чтобы добраться до меня, ему нужно было проделать долгий путь. У него сильно болела нога, но он никогда не жаловался: «Всё, слава Богу, хорошо».

Однажды отец Александр приехал ко мне вместе с отцом Николаем Эшлиманом. Я всё ещё не поднимался. Сумрак за окном переходил в густую тьму. Тихий и кроткий отец Николай вызвал во мне ощущение внутреннего трепета и оставил неизгладимое впечатление. Он почти ничего не говорил, только смотрел на меня. Во всё время их посещения я не отрывался взором от удивительных глаз этого священника, напоминавшего мне идущего на заклание ягнёнка, и всё время слышались любимые слова его: «Не мне, не мне, но Имени Твоему!» Вместе с отцом Глебом Якуниным он был мне братом по духу. Нет, не только братом, но высоким и глубоко чтимым на ставником. Я пошёл, как мог, по их стопам. Отец Николай дал мне свое благословение, которым я буду гордиться всю мою жизнь, и приглашал меня приезжать к нему, когда поправлюсь. Отец Александр сиял. Он не преминул

164


мне напомнить с улыбкой, что оказался верен своему слову и привёз ко мне отца Эшлимана. Эта короткая встреча с отцом Николаем оставила у меня ощущение, что между нашими сердцами протянулась нить, может быть, потому, что я по мере своих сил поддержал двух русских священнослужителей, отважившихся сказать людям слово правды три года назад. И всё-таки я почувствовал, что нелегко было отцу Николаю, что невесело было у него на сердце, что мир в душе не так просто было восстановить. Теперь, когда отец Николай ушёл из этого мира, помолимся об упокоении души этого великого п такого простого русского пастыря.

В одно из своих посещений отец Александр принёс мне записки священника Ельчанинова, культурного и образованного человека, пришедшего к пшщеннослужению в эмиграции. Вместе с Новым Заветом это была вторая книга, которую я жадно читал во время болезни. Она сильно повлияла на моё видение мира.

На Рождество пришли ко мне отец Сергий Желудков и Анатолий Эммануилович Левитин-Краснов. Об этой встрече я уже писал*. Она мне тоже исключительно дорога. Отца Сергия я полюбил, да и как можно было остаться к нему равнодушным! Маринина мама, весьма далёкая от церковного мира, нолго вздыхала после посещения ими нашего дома в Беляево-Богородском и всеповторяла: «Какие прекрасные люди! Сколько же было прежде красоты в религии, Мариночка!» В отце Сергии, маленьком и подвижном, приветливом и умном старичке, было столько юмора, доброты, подлинной любви к лю-м, обезоруживающей простоты. Про друга своего Анатолия Эммануиловича он с какой-то особой интонацией говорил: «Что делать? Анатолий начисто лишен чувства страха. Он может себя так вести, а я боюсь. Я многого боюсь». Накануне большевистских праздников он торопился к себе домой, во Псков. Но его словам, не хотелось ему создавать больших хлопот для своего чекистского начальства. Он всегда о них отзывался ласково, рассказывал удивительные истории, имевшие целью доказать, что и они люди, не потерявшие совести и чувства Божественного. Рассказывал, как однажды глубокой ночью к нему привёз крестить своё дитя большой кагэбистский начальник Псковской области. Он рисковал своей карьерой, приехав к священнику. Сказал, что первого своего сына они не крестили, и он умер. А теперь каждую ночь тот являлся ему во сне и всё спрашивал: «Почему, почему вы меня не окрестили, папа?» Сил у него уже не стало, и жена велела везти ребёнка к отцу Сергию. "Да, милый Юрий, все люди. Зверей мало. А Господь Бог — Он ведь всюду, везде!» У этого священника-толстовца была своя большая тайна. Бедному старичку-священнику прежде не приходилось бывать в больнице, подобных той, где я оказался. Выйдя из моей палаты, он остановился в

* Глазов Ю., Краснов-Левитин А.З. (К семидесятилетию со дня рождения).— «Синтаксис»: Париж, 14, 1985, с. 205—206.

165


коридоре, и долго они с Анатолием Эммануиловичем смотрели по сторо нам: на мягкую, с белыми чехлами мебель в холле, на упитанных больных, на обслуживающий персонал. Я уже мог ходить и минут десять спустя после их ухода, направившись в уборную, с удивлением увидел в коридоре их обоих, созерцающих роскошные интерьеры академической клиники. Разумеем ся, они-то могли сравнить эту больницу с убогими и покосившимися дере венскими избушками, с вечно пьяными фельдшерами и не вылезающими из нужды врачами. Я подошёл к ним, и отец Сергий, продолжая вздыхать, уверил: «Да, Юрий, они вас тут вылечат, непременно вылечат».

С каждым днём я набирал силы. Начал ходить по коридору. Первые шаги давались с большим трудом. В эти дни мне пришло несколько строк от Солженицына, которому я послал ко дню его пятидесятилетия небольшое пись мо, где, в частности, упоминал, что он один из немногих людей в нашем обществе, пошедших дорогой своей собственной дхармы, иными словами, жизненного призвания. О своём интересе к индуистской философии Солженицын писал в «Раковом корпусе». Ещё до больницы я дважды встречал Солженицына, а в Исторической библиотеке, моём втором доме, подошёл к его столу, за которым он занимался в зале Всеобщей истории, и преподнеч ему свой перевод «Повести о браслете», который посвятил погибшему в лагерях индологу Мерварту. В короткой записке Солженицын писал: «С интересом прочитал Ваше письмо. О дхарме не всё понял». И пожелал мне веет доброго. Мой друг Вадим, получивший эту записку через свою знакомую, бы и шую заключённую, чуть ли не охал и не приседал, вручая мне её. Немудрено наша интеллигенция в то время Солженицына боготворила, а в Вадиме было всегда много детской непосредственности. Я удивлялся, чего там было но понимать о дхарме. Но, возможно, Солженицыну индуизм уже был чужд.

Остались считанные дни моего пребывания в больнице. Мне разрешили выходить на улицу. Каждый день я старался немного переводить: нужно был и думать о заработке, но не забывал и Библию. Это стало потребностью души Я был всё ещё серьёзно болен. И вместе с тем судьба подарила мне несколько прекрасных месяцев болезни, когда большую часть своего времени я мог посвятить молитве и размышлениям о Боге. В моей душе что-то сильно сдвинулось.

Прошла та боль, тот почти истерический надрыв, который порождал ешг совсем недавно такую сумятицу в сердце. Люди любили меня. Мне было это очень важно, но теперь я не требовал от них чересчур многого. Они согрели меня своим теплом, своими ласковыми прикосновениями. Я вновь вернулся к ним. А ведь перед больницей мне почти никого не хотелось видеть. Теперь со многими своими друзьями я примирился.

И странное дело. После перелома в моей болезни я почти физически ощущал, как из меня что-то выходит. Что это было, я не мог бы сказан. Мне чудилось, что из пор моего тела, измученного уколами, выходит каком

166


то дурной, нечистый дух. Бесов, что ли, изгоняли из меня во время моей болезни? Не знаю.

Вместе со смертоносным стафилококком, который замысловатые заграничные антибиотики убивали во мне, иная сила очищала мою душу от яда и отчаяния. И, выписавшись из больницы и возвращаясь домой, к верной моей жене и детям, в сопровождении Ани Гришиной, провожавшей меня и в день того злополучного учёного совета, я чувствовал, что после четырёх месяцев моего больничного заточения физически ещё очень немощен, отвык от мороза и ветра, но духовно более закалён, чем это было летом минувшего года. Я возвращался в неизвестное, к сыновьям, которых не видел всё это долгое нремя, в семью. Быть может, ненадолго: меня поджидала повестка в милицию. Но я был уже готов к возможным поворотам моей судьбы. Я хотел жить.

Я познал мир молитвы, чувствовал необходимость приобщиться к церковной жизни. Боль выдворения из академического мира уже не так сильно жгла моё сердце. Я был готов к участи изгоя и знал, что на скорые перемены в обществе надеяться не стоит. В эти дни в Праге сжёг себя Ян Паллах. Он умирал с любовью к своей стране, во имя её свободы. Миллионы чехов скорбели о нём, и трагедия этого юного философа не выходила у меня из головы. Я мысленно склонялся перед ним, молился за него и думал о его матери.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова