Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Юрий Глазов

Ранний Сахаров


Оп.: Новый Мир, 1996, №7

 

В июне 1968-го известный физик-теоретик, правозащитник Валентин Федорович Турчин принес нам домой один из первых экземпляров трактата А. Д. Сахарова “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”. Моя жена Марина распечатала его на машинке в четырех экземплярах, тем самым преумножив его хождение в самиздате. К этому времени я уже был изгнан с работы без всякой надежды трудоустроиться.

Года через полтора Турчин вместе с А. Д. и Роем Медведевым написали широко известное тогда Обращение к властям предержащим — о положении в стране. К Обращению я отнесся с уважением и надеждой, хотя его терминология — близкая к официальной — была мне совершенно чужда, казалась неприемлемой. От Валентина я узнал драматичные обстоятельства жизни Сахарова: у него стряслись неприятности на работе и умерла жена, оставив его вдовцом с тремя детьми на руках.

Вскоре — на квартире Вали и Тани Турчиных — мы познакомились. За небольшим столом с чашками чая (вино отсутствовало) расположились философы Борис Шрагин и Григорий Померанц, поэт Наум Коржавин, хозяева, я.

Все были взволнованы присутствием Сахарова, его имя сделалось уже легендарным. Время было глухое: слово было делом и за слово давали большие срока. Скорее всего, нас прослушивали. Еще до встречи условились, что каждый выскажется по поводу ситуации в стране. Говорили много и, как чаще всего у нас и бывает, безалаберно. Но А. Д. слушал внимательно.

В тот памятный осенний дождливый вечер меня поразил скромный облик ученого. Поношенный сероватый пиджак, без галстука. Словно перед нами — провинциальный учитель-идеалист. Спокойный взгляд светлых незлобивых глаз. И в лице — полное отсутствие напряженности, характерной для столичной интеллигенции в те годы. В Сахарове пленяли такт, врожденная интеллигентность, совершенная чуждость своекорыстному страху, осквернявшему многих из нас.

В порыве вдохновения и с нарушением оговоренного регламента говорил Коржавин, потом Гриша Померанц — с блеском и большим чувством внутреннего достоинства. Шрагин — сторонник эволюции общества, он — за медленные продуманные шаги. Когда хозяйка дома увлеклась рассуждениями одного из красноречивых гостей, А. Д. с пустой чашкой поднялся из-за стола и, продолжая слушать говорившего, прошел на кухню и долил там себе чаю. Чувствовалось, что Сахарову очень не хватает таких вот откровенных слов, разговоров... И хотя все мы были велеречивы, все-таки в чем-то мы вели себя как школьники на экзамене, хотя и трудно было понять, что это за экзамен и кто нас экзаменует.

Когда А. Д. засобирался домой, мы сгрудились в прихожей, где он надевал плащ. Нащупав в боковом кармане какую-то бумажку, он вдруг сказал, что приехал к нам от Чалидзе, с которым они составили письмо в защиту арестованного А. Амальрика. Он был готов показать нам его, но никто из нас не выразил желания ставить под письмом свою подпись: это грозило неприятностями, которых каждый из нас пусть в малой степени, но успел хлебнуть. В лице Сахарова мелькнуло разочарование... Впрочем, все это длилось считанные секунды. Мы тепло, хорошо простились, и А. Д. ушел в дождь, в темноту — без провожатых.

У Турчиных мы встречались потом несколько раз, в одну из встреч Сахаров дал мне свой домашний телефон. Я принял это просто за жест вежливости и все-таки однажды без видимых причин позвонил.

И был удивлен, когда А. Д. пригласил меня приехать тотчас — он жил в ту пору на Щукинской, неподалеку от “Сокола”.

Ехать к нему было и приятно и боязно, я и так стоял уже на краю: меня могли выслать из Москвы. Ощущение было... “оруэлловским”. И вместе с тем Сахаров казался и надежным зонтом, укрытием; власти шли ему на уступки, раздражать побаивались.

Органы работали тонко: я не мог заметить даже малейшего намека на присутствие каких-либо посторонних глаз или ушей — ни до того момента, когда я позвонил в тихую квартирку Сахарова, ни войдя в нее, после того как мне открыла дверь милая светловолосая девушка, дочь А. Д. Было около четырех часов пополудни, в середине холодной московской зимы. Из передней я попал в просторную гостиную, уютную и не очень заставленную, где в кресле около окна сидел и занимался Андрей Дмитриевич. Он пригласил меня сесть в кресло рядом с собой vis-a-vis; я сел, свет от большого окна шел слева от меня, и мне было хорошо видно лицо А. Д., продолжавшего держать перед собой на ручке кресла несколько листов чистой бумаги с только что сделанными заметками. В квартире стояла какая-то особая тишина — помимо дочери Андрея Дмитриевича, принесшей нам во время нашего дальнейшего разговора на небольшом подносе по чашке чая с бутербродами, из своей комнатки раза два показался симпатичный мальчик лет двенадцати. В комнате, где мы говорили, росло, помнится, несколько зеленых растений в больших горшках.

То были особые минуты в моей жизни. В отдаленных местах изнывали несколько дорогих мне людей, к ним в любую минуту могли присоединиться новые друзья. После двух с половиной лет существования на положении изгоя я не имел ни малейшего понятия о том, что таит в себе будущее.

А передо мной сидел человек, который мог явно позволить себе больше, чем люди моего круга. И я не всегда умел отделить, что для меня здесь особенно привлекательно: сам ли А. Д. — со своей простотою и ровным голосом — или окутывавшая его легендарная слава?

Андрей Дмитриевич с некоторым возбуждением и даже нервозностью начал припоминать, как он вынужден был вступить на путь социальной активности. Он возвращался к своим спорам с Никитой Сергеевичем Хрущевым и людьми из его окружения. Речь шла о событиях в начале шестидесятых годов, в связи со встречей Хрущева и Кеннеди в Вене. Хрущев посчитал Джона Кеннеди “мальчишкой” и, предлагая применить по отношению к Америке “шоковую терапию”, решил возобновить в одностороннем порядке испытания атомной бомбы с нарушением, таким образом, двустороннего атомного моратория. Сахаров решительным образом возражал против новых ядерных испытаний, но его самым вероломным образом обманули высокие советские руководители. Хрущев, выступая перед советскими учеными-ядерщиками, силился им внушить, что они, ученые, мало что понимают в политике, тогда как в политике происходит то же самое, что и в анекдоте, рассказанном по этому случаю главой советского правительства:

“Двое едут в поезде, и один спрашивает другого:

— А куда ты едешь?

— В Житомир, — отвечает тот .

— Ах, так. Значит, ты хочешь обмануть меня. Говоришь, что едешь в Житомир, чтоб я подумал, что ты не едешь в Житомир, тогда как на самом деле едешь именно в Житомир!”

Андрей Дмитриевич рассказал этот анекдот с мягкой улыбкой, и мне врезались в память и манера его пересказа, и сам этот поразительный анекдот. Хрущев дал ученым-физикам понять, что их дело — выполнять приказ партии и создавать бомбу, обо всем другом позаботится сама партия. Мне думается, что этот любопытный анекдот врезался в его память и сознание прежде всего потому, что противоречил всем установкам и этическим ценностям его благородной натуры. Академик Сахаров не мог согласиться, что его личное мнение, его достоинство не принимались в расчет.

Андрей Дмитриевич подробно рассказывал о своих встречах с советскими лидерами, признаваясь, что больше всего его поразили нескрываемое раболепие и угодливость, написанные на лицах “соратников” Хрущева, которые через какое-то время, и глазом не моргнув, отстранили своего лидера. Все же я не смог обнаружить в А. Д. какого-либо драматизма в связи с его решающим участием в создании водородной бомбы на потребу той олигархии, в отношении которой он не питал больше иллюзий. Как и много раз впоследствии, он выражал уверенность, что наличие мощного оружия в руках советского правительства помогло предотвратить третью мировую войну, установив, таким образом, баланс сил. Такое утверждение и ныне остается выше моего понимания. До сих пор я вспоминаю не только высказывания Солженицына по этому поводу, но и мои разговоры с теперь уже покойным отцом Сергием Желудковым. Признавая достоинства Андрея Дмитриевича и великий вклад в развитие нашего общества, внесенный благородной деятельностью Сахарова и его вышеупомянутыми “Размышлениями...”, этот милый и удивительно незлобивый священник только пожимал плечами и приговаривал: “Не знаю, совсем не понимаю, как можно было давать в руки этих бандитов такое страшное оружие?”

Думаю, что именно здесь проходит водораздел между физиками и лириками, между гуманитариями и “технарями”. Сколько раз в ту пору я спорил с Валей Турчиным. Он настаивал на том, что даже в партию можно и должно вступить, чтобы расшатать, изменить и подорвать ее изнутри. Для меня такая установка была неприемлемой, чтобы не сказать — аморальной. Бесстрашный Андрей Дмитриевич даже в самые темные годы не вступал в партию, открыто ссылаясь на коллективизацию как на основное препятствие на пути его приобщения к ее рядам. Но довольно долго он явно верил в идеи социализма: иначе как бы он мог писать свои письма и теоретические работы, где социалистические постулаты ставятся во главу угла? И вместе с тем мне сдается, что, внося свой громадный вклад в укрепление военной мощи “первой в мире страны социализма”, Андрей Дмитриевич всерьез уповал на то, что в будущем он сможет как-то влиять на выправление политической линии государства.

Я не заметил, как стемнело, не помню, как добирался до дому. После встречи с Сахаровым что-то изменилось во мне; жизнь щедро вознаградила меня за все недавние невзгоды. Я ждал следующей встречи с Андреем Дмитриевичем.

...И вот я вновь в его комнате.

На этот раз он заговорил о своем происхождении: дед — священник, в жилах предков текла польская и даже цыганская кровь... С огромным уважением рассказывает об отце, потом — о Игоре Евгеньевиче Тамме, своем наставнике и друге несмотря на четвертьвековую разницу в возрасте.

Церковным человеком Сахаров не был. Когда в Светлое Христово Воскресенье я позвонил ему и поздравил, он не понял, о чем речь. Православную церковь под коммунистами он рассматривал как один из придатков идеологической тоталитарной машины. Но А. Д. не был безусловно и атеистом. Это был невоцерковленный русский интеллигент-идеалист.

Речь заходила о Солженицыне. Сахаров признавал его неординарный талант, но к мировоззрению относился не без настороженности. Вспоминая одну из встреч с писателем, А. Д. грустно заметил: “Солженицын сказал мне, что со мною готов встречаться, но не ниже. А на таких условиях не могу с ним общаться я”. Солженицыну, очевидно, была не интересна та “диссидентура”, что плотно окружала А. Д. Порой Солженицын не считал нужным скрывать своего пренебрежения к диссидентам, “правозащитникам”, право на отъезд из страны считавшим едва ли не основным. Сахаров же входил в возглавляемый Чалидзе Комитет прав человека, хотя и признавался с полуулыбкой: “Я у них там для вывески...”

Слабость к спиртному Петра Ионовича Якира ни для кого не была секретом. О нем интеллигенция болтала разное, кто-то окрестил даже его “Петром Гапоновичем”. А. Д., помню, обронил однажды: “На месте Якира я бы приостановил свою общественную активность”. Учитывая, что произошло с бедным П. И. через два года, нельзя не признать, что Сахаров как в воду глядел, когда опасался за последствия деятельности Якира.

Уже не помню, кто пригласил меня к Н. Зоркой, киноведу, на квартире которой популярный тогда эстетик-марксист Леонид Баткин читал лекцию об утопии Кампанеллы. Взгляды собравшихся были устремлены больше на присутствовавшего на чтении А. Д., чем на Баткина.

...Я перенес сложную операцию. Сахаров, узнав об этом, захотел навестить меня сразу после моего возвращения из больницы. А. Д. сидел у меня в комнате, оклеенной зелеными обоями, спиной к окну, за которым виднелся купол Тропаревского храма.

Втроем с Мариной мы расположились вокруг моего письменного стола, и справа от А. Д. я мог видеть распятие, подаренное мне литовским ксендзом. Разговор наш, естественно, начался с болезни и операции. Марина принесла чайник. Разливая левой рукой чай в чашки, она призналась, что, будучи в детстве левшой, она переучилась и стала свободно владеть обеими руками. А. Д. оживился и сказал, что он тоже свободно владеет обеими руками. Он даже захотел что-то написать, и я протянул ему большой сдвоенный лист бумаги. А. Д. написал ручкой сначала правой рукой на одной стороне листа, а потом левой — на другой свое имя и фамилию. Сделал он это очень быстро, большими буквами, и подписи его были неразличимы. Мы были, конечно, удивлены. А. Д. весело на нас поглядывал и по-детски улыбался. Не могу простить себе, что во время наших последующих бесконечных переездов этот сдвоенный лист оказался затерянным среди остальных бумаг.

Потом пришла минута и мне что-то написать на отдельном листе и протянуть А. Д. К тому времени мною были закончены две книги. Одна — “Тесные Врата”, о нашей интеллигенции, а другая — автобиографическая, о моем пути к Богу. Я довольно серьезно опасался, что в нашей квартире установлено подслушивающее устройство, и, блюдя понятную для того времени конспирацию, спросил А. Д., интересуют ли его мои книжки. Он спокойно и без всякого удивления прочитал мою записку и сказал, что хотел бы это прочитать. Я дал ему папку с рукописью “Тесных Врат”. Забавно, что в его квартире я никакой конспирации себе не позволял.

Через несколько дней А. Д. пришел снова. В руках он держал папку с рукописью моей книги. Папка не только не была перевязана, но листы рукописи в некотором беспорядке торчали оттуда, и чувствовалось, что А. Д. дочитывал рукопись по дороге ко мне. Я не спросил его, приехал ли он к нам на метро или в такси, но конспирация моя была сведена на нет.

Мы опять расположились в той же комнате по обе стороны моего письменного стола, стоявшего направо от входа. А. Д. начал говорить о моей книжке, которую с интересом прочитал. Он обратил внимание на страницы о Михаиле Сперанском. Поразительным образом впоследствии судьба самого А. Д. повторила судьбу Сперанского: деятельность на высоком государственном уровне — ссылка — новое возвышение. Наступили сумерки, и моя жена пошла проводить А. Д. на остановку автобуса.

...Март 1971 года. Усилия евреев вырваться из СССР, вызывавшие во мне большое сочувствие, обернулись волной преследований. И передо мной тоже стоял выбор: бороться ли за отъезд или идти в лагерь. Но как ни странно, свободу моего выбора морально сковывало присутствие Сахарова, я чувствовал перед этим человеком свои и долг и ответственность.

Тогда я решился на “ход конем”: написал письмо в защиту пострадавших евреев и пошел с ним к Сахарову. Благословит он меня на его огласку — значит, выброшу мысль об отъезде и пойду следом за А. Д.

День был пасмурный, со свинцовыми тучами. Сахаров пригласил меня в небольшую комнату, служившую ему кабинетом. Может быть, с излишней горячностью я сразу сказал ему, что чрезвычайно обеспокоен судьбой задержанных отказников, среди которых много моих друзей. Мы сидели друг против друга, я достал и показал ему проект моего письма. Сахаров заметил, что я перевозбужден, нарочито спокойно принял от меня письмо, пробежал его глазами и — задумался. Потом вдруг — совершенно неожиданно для себя — я услышал от него несколько резких слов в адрес тех, к кому все последние годы я относился с надеждой — как к борцам за свободу. Было ясно, что подписывать письмо мое он не намерен.

Несколько дней все во мне кипело; потом я понял, что Сахаров в России более меня не удерживает.

Наша размолвка никак внешне не проявилась. Я звонил ему раз весной, потом позвонил летом. Прежней охоты встречаться со мною у него больше не было. Пару раз мы чуть не столкнулись буквально в дверях: на вечеринке у певца Михаила Александровича и у Александра Галича, выгнанного из всех творческих союзов. Галич лежал с сердечным недомоганием, по транзистору пытался ловить “голоса”, чтобы что-нибудь услышать о себе и своем деле. Ничего не поймал, выключил приемник и сообщил, что только-только “ушел Андрей”. Потом, глядя на меня, попросил: “Юра, хоть что-нибудь!” Два раза я писал тогда в защиту Галича.

Это было на второй день Нового года, а в конце марта мы получили разрешение на выезд.

...Ранней осенью 1973-го ведомство Андропова нанесло по диссидентству удар, организовав “показательный” процесс Красина и Якира, расколов их обоих и выставив на всемирный позор. Следом за тем началось массированное наступление на Сахарова и Солженицына: сорок с лишним академиков выступили с “решительным осуждением антисоветской и антинародной позиции академика Сахарова”.

К этому времени я жил уже в предместье Бостона, преподавал в Бостонском колледже, но русская история и культура по-прежнему интенсивно подпитывали меня. Я решился позвонить человеку, который так много значил для меня в прежние годы.

К моему немалому изумлению, заказав через международную связь все еще не забытый номер, я почти тотчас услышал столь дорогой и до боли знакомый голос А. Д. Признаюсь, я не без опаски приступил к разговору — после всех перипетий в наших отношениях и моей эмиграции. Но А. Д. стал спокойно расспрашивать меня о том, как идут наши дела. Я сказал, что счастлив разговаривать с ним, что все мы, его друзья, оказавшиеся на Западе, очень за него волнуемся и переживаем.

Постепенно наши телефонные разговоры приняли регулярный характер.

Между тем на Ближнем Востоке разразилась война, оставшаяся в истории под названием “войны Судного дня”. А. Д. пользовался нашими телефонными разговорами для передачи в американскую прессу своих заявлений по поводу мировой ситуации. Разговоры наши, безусловно, прослушивались, но А. Д. не обращал на это никакого внимания и говорил все, что считал нужным. Трудно было не поразиться его мужеству. А. Д. открыто говорил о своих симпатиях к народу Израиля; Бостон и вся Америка были столь же решительно настроены в его пользу, заявления Сахарова печатались на видных местах в главных американских газетах, передавались по центральным каналам — вызывая всеобщее восхищение.

Кремлевские власти продолжали нападать на Сахарова, ставя перед собой, вероятно, цель не только исключить Андрея Дмитриевича из Академии наук, но вслед за этим подвергнуть его еще более суровому наказанию. Видные ученые Америки выступили в защиту Сахарова, и советские власти пошли — не в первый раз — на изощренные трюки. Они “разрешили” некоторым советским ученым совершить поездку на Запад и разъяснить своим западным коллегам их “заблуждения”. В одном из наших телефонных разговоров той осенью А. Д. попросил меня выяснить и сообщить ему, какую работу среди своих коллег в Америке провел академик Энгельгардт, крупный советский биолог. Мне удалось составить некоторую картину того, что предпринял в своей поездке по Америке академик Энгельгардт, кстати, подписавший письмо академиков против Сахарова перед своим приездом в Америку . Я сообщил А. Д. по телефону примерно следующее, что подтверждается сохранившейся записью: “Академик Энгельгардт побывал в Бостоне вместе со своей дочерью и произвел на здешних ученых очень выгодное впечатление. Он не выступал с публичными заявлениями, но в частных разговорах говорил приблизительно следующее: „Академик Сахаров — святой человек, и то, что он говорит, — чистая правда. Но действует академик Сахаров слишком прямолинейно и поэтому, можно сказать, недостаточно эффективно. В свое время я боролся против засилья Лысенко и проводил более гибкую линию — в конечном счете с успехом. То письмо, которое я подписал в отношении Сахарова, было третьим вариантом, и этим письмом мы его спасли. Те американские ученые, которые выступили в защиту Сахарова, формулировали свои мысли слишком резко, и этот метод нельзя признать достаточно эффективным””. Меня удивило, что наш телефонный разговор не оборвали. Андрей Дмитриевич очень внимательно выслушал то, что я ему сказал, и прокомментировал: “Я уже слышал нечто подобное от Наума Коржавина из Рима. Но то, что я только что услышал, представляется мне более серьезным”.

Надо признать, что рассуждения академика Энгельгардта находили в среде американской академической интеллигенции благодатную почву и воспринимались с гораздо большим сочувствием, чем свидетельства политических эмигрантов. В Америке того времени (и это в значительной степени сохраняет свою силу и посегодня) образованные слои общества не только отличались пацифистскими настроениями, но питали-таки большую симпатию к социалистической идеологии. Антикоммунизм выходцев из СССР их, мягко сказать, шокировал.

В заявлениях Сахарова того времени чувствовался большой духовный рост; кажется, он окончательно изживал в себе социалистические иллюзии.

Солженицына на Западе стали обвинять не только в изоляционизме, но и в... фашизме. И, едва сдерживая возмущение, Сахаров отвечал на это, что так могут говорить только те, кто понятия не имеет, что такое фашизм.

Мои американские коллеги по университету тут не были исключением и едва ли питали какое-либо расположение к диссидентам; один из них, профессор Лоуренс Джоунз, во время выступления Павла Литвинова, прибывшего в первых месяцах 1974 года в Америку, почти дрожал от негодования и, нервно прохаживаясь по коридору в перерыве, бросал мне в лицо: “Я ненавижу все это”. Его наставник, ведущий американский славист, знаменитый Роман Якобсон, после смерти своего друга Владимира Маяковского в течение более чем двадцатилетнего периода деспотии Сталина не сказавший ни слова о преследованиях русских писателей, поэтов и ученых, открыто говорил своим коллегам, смотревшим ему в рот, что приехавший в Бостон Юрий Глазов занимается “политикой” и начал строить против меня козни с намерением выжить из Бостона. Мои студенты, учившиеся в Массачусетском технологическом институте, заметили, что объявления о митингах в защиту Сахарова и русских диссидентов кто-то регулярно срывает со стендов. Оказалось, что этим украдкой занимается жена Романа Якобсона — профессор Кристина Поморска, специалистка по Пастернаку и Солженицыну, постоянно навещавшая в те годы Советский Союз с научными целями. Левая, промарксистски настроенная западная интеллигенция ничего хорошего для себя от выступлений Сахарова и Солженицына не ожидала.

В другой раз А. Д. подробно стал расспрашивать о Народно-трудовом союзе русских солидаристов (НТС) — политической эмигрантской организации с еще довоенной историей. Многие рядовые члены НТС, которых я лично знал, мне по-человечески очень нравились. В трудных условиях, почти без средств и при постоянной угрозе со стороны советской разведки, одно время буквально на них охотившейся, они проявляли стойкость, порядочность и верность идеалам свободы. Вместе с тем некоторые лидеры НТС представлялись мне и моим друзьям весьма ограниченными политиками.

В конце 1973 года и в январе следующего в наших разговорах с А. Д. несколько раз поднималась тема о его выезде в Америку. Помнится, Принстонский университет направил А. Д. приглашение на чтение лекций, но советские власти через свои каналы дали понять администрации Принстона, что выпустить из Союза могут Солженицына, но не Сахарова. А. Д. несколько раз касался этой темы, но весьма осторожно. В одном из разговоров в январе 1973 года он подчеркнул, что желательно говорить о поездке, но не о выезде. Елена Георгиевна была более решительно настроена в отношении выезда. В один из моментов редкого эмоционального возбуждения А. Д. подтверждал свое намерение поехать в Америку и цитировал слова М. Михайлова: “Родина там, где свобода”. Хотя сам я весьма сдержанно говорил о перспективах его выезда, не могу скрыть того факта, что это намерение А. Д. приехать в Америку, равно как перемена в его социалистических концепциях и его недавняя позиция в отношении ближневосточного конфликта, проливало бальзам на мое сердце в свете наших разногласий весной 1971 года.

В начале нового, 1973 года у нас состоялся большой разговор, в котором мы с А. Д. сердечно поздравили друг друга с наступившим Новым годом и он, как обычно, передал свои поздравления и привет Марине. Но Новый год предвещал не так уж много утешительного. Не прекращая своих атак против А. Д., власти готовили каверзный удар по Солженицыну, основательно подготавливая общественное мнение к своему новому силовому приему, одновременно изгоняя из Союза писателей таких талантливых людей, как Лидия Корнеевна Чуковская и Владимир Войнович.

...В конце января в Нью-Йорке намечалась представительная профсоюзная конференция в союзе с социал-демократами, на которой было решено присудить Сахарову почетный диплом за мужественное отстаивание прав человека в стране, где они были попраны. Устроители конференции буквально умоляли меня срочно позвонить А. Д. и попросить его продиктовать Обращение к конференции, в свою очередь обещая опубликовать его на отдельной полосе “Нью-Йорк таймс”. Я сообщил А. Д. про эту уникальную возможность (место в этой газете стоит бешеных денег, а аудитория огромная). В Москве был уже вечер; А. Д. колебался, но в конце концов попросил позвонить ему через два часа. Я перезвонил в полночь, и Сахаров зачитал мне волнующий документ о преследованиях диссидентов — о брошенных в тюрьму Петре Григоренко, Вл. Буковском, о репрессиях против писателей и попрании прав национальных меньшинств.

Когда я зачитывал этот документ в переполненном зале большой нью-йоркской гостиницы, где проходила конференция, я видел возбужденные, взволнованные лица сотен американцев...

Подготовка этого документа к печати потребовала, разумеется, времени, но резонанс был огромный — по всей Америке. Американцы искренне сочувствовали Сахарову и нашим правозащитникам. Среди своих друзей не могу не упомянуть бостонского бизнесмена Роберта Гордона, финансировавшего мои телефонные разговоры с А. Д., мне они были в материальном отношении, разумеется, не по силам.

...Кампания против Солженицына между тем набирала обороты. Я спрашивал Сахарова о его прогнозах относительно ее исхода. Он не исключал и того, что дело может ограничиться “выстрелами в воздух” — и только. Я, однако, решился попросить у него солженицынский телефон. Предупредив, что в данном случае следует поступать осторожно, А. Д. продиктовал его мне.

13 февраля 1974 года после полудня мне вдруг позвонили из университета: из Москвы пришло сообщение об аресте А. И. Солженицына. Средства массовой информации еще ничего об этом не сообщали.

Я немедленно набрал московский номер, продиктованный мне Сахаровым. И как ни поразительно — услышал взволнованный, но уверенный голос Натальи Солженицыной. Представился и сказал, откуда звоню. Она сообщила, что Солженицына арестовали и увели и она не знает, где он и что с ним.

Я тотчас передал эту информацию на телевидение и в прессу. Странно сказать, но я был первым в Америке, кто дозвонился в Москву к Солженицыным. И хотя вариант высылки казался мне наиболее в данном случае реальным, на сердце было тревожно. Протесты Сахарова и наших общих друзей в Москве могли потонуть в океане зла и насилия.

Многие в Америке провели тревожную ночь с 13 на 14 февраля. Пробиться по телефону в Москву стало невозможно. Казалось, что возвращаются самые лютые времена.

Еще до рассвета к моему заснеженному дому, в 25 километрах от Бостона, стали съезжаться телевизионные машины. Но что нового я мог сообщить?

Но вот пришла весть: Солженицын в ФРГ у Генриха Бёлля...

Изоляция же Андрея Сахарова с годами только росла: связь с ним была оборвана, и оставалось лишь выступать в его защиту по мере того, как усугублялось его положение.





“ТАК ГДЕ ЖЕ МЫ ОШИБЛИСЬ?”

 

Оп.: Новый Мир 1998, №1


Владимир Буковский. Московский процесс. Париж, “Русская мысль” — Москва,

изд-во “МИК”, 1996, 525 стр.

Должен признаться, едва ли что-нибудь так греет мое сердце и ласкает слух больше, нежели все чаще употребляемые теперь словосочетания “еще во времена советской власти” или “при коммунистах”. Физиономии коммунистов, теперешних или бывших, все еще мелькают на страницах газет или голубых экранах, многие — и нередко это вполне объяснимо — ностальгируют по “застою”, и все-таки, надеемся, социалистические времена безвозвратно канули в Лету. Книга Владимира Буковского, прославленного российского диссидента, загоняет несколько последних гвоздей в гроб этого невыносимо тяжелого и изнуряюще кровавого периода русской истории.

Не уверен, кого нужно “жалеть” больше: тех ли, кто оказался знаком с самим Буковским и его книгами, или тех, кто не знал о нем ничего. Последние обделили себя, пройдя мимо важного, незабываемого, бесстрашного явления нашей жизни 60 — 70-х годов. Первые — очутились в зоне действия урагана, вовлекшего их в свою стихию, заставившего изменить жизненную стезю, больно задевшего своими порывами. Любить Буковского было опасно, потому что, идя с ним, оказывался на краю бездны.

Буковский напоминает главного персонажа в романах Достоевского именно тем, что находится в эпицентре бурных событий и вокруг него вращается целая человеческая вселенная. О его близости к Ставрогину, конечно, не может быть речи, но мне приходилось наблюдать его приверженцев, которые, подобно Шатову, готовы были обращаться к нему со знаменитыми теперь словами: “Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков... Я не могу вас вырвать из моего сердца!”

Буковский — примечательная личность в российской действительности второй половины нашего века. В когорте знаменитых русских, включающей генерала и академика, писателя и поэта, священника и правоведа, барда и музыканта, артиста и танцора, Буковскому отведено почетное место — место мужественного, безупречно честного общественного деятеля и мыслителя. Рецензируемая книга завершает целую серию публикаций, из которых особенно хотелось бы выделить “И возвращается ветер...” — шедевр мемуаристики, вышедший на многих языках мира в конце 70-х годов и неоднократно с тех пор переиздаваемый.

...Книга “И возвращается ветер...” исключительно важна... как для знакомства с личностью Буковского, так и для лучшего понимания “Московского процесса”. Откройте эти страницы, повествующие, с умом и редкостным юмором, о формировании московского юноши, родившегося в самом конце военного сорок второго года в эвакуации, — и вам трудно будет от них оторваться.

...Еще подростком он перечитал всего Ленина и ужаснулся философии насилия и изуверства. В причудливом мире советской московской школы подросток считался чуть ли не образцовым учеником, хотя и не скрывал своего отчуждения от официальной идеологии. Со школой соседствовали знаменитые московские дворики с их пьянью и хулиганством, мещанскими скандалами и бытовой поножовщиной — мальчика этот чудовищный быт возмущал, но отнюдь не пугал и диковинным образом выковывал его, как и многих других, истребляя унижающее чувство страха. На иконостас партийных держиморд и вышестоящих иерархов старшеклассник взирал без надлежащего почтения. То были годы гротескной “оттепели”, когда Хрущев пытался сбросить с пьедестала Сталина и одновременно топил в крови мятежную Венгрию, проводил у стен Кремля Международный фестиваль молодежи и травил Пастернака. Уникальная энергия подростка оказалась направлена на создание беспримерной, широко разветвленной подпольной организации школьников, о которой КГБ не сумел пронюхать. Наконец, недозволенное издание самиздатовского журнала и дерзкий разговор с партийными чинушами из горкома не сошли юноше с рук: с той поры его жизнь, никогда уже не входя в устоявшуюся колею советского человека, представляла собой повседневный вызов режиму, еще многим казавшемуся всесильным. Все-таки он ухитрился поступить на биофак в МГУ, но и став студентом с каждым днем все шире разворачивал — вместе с друзьями — кипучую активность, вовлекая в нее десятки молодых людей. Исключение из университета и первый привод на Лубянку не заставили себя ждать. Купить или “ссучить” его было нельзя; жизнь в качестве обыкновенного смертного в “стране победившего социализма” представлялась ему преступной и страшила больше, чем тюрьма или лагерь. И вот — последующие пятнадцать лет мытарств: тюрьма и психушка — с недолгими месяцами свободы, пока в декабре 1976 года — как пелось в народной частушке — не “обменяли хулигана на Луиса Корвалана”. В изгнании Буковский закончил биофак Кембриджа и аспирантуру в калифорнийском Станфорде. Превосходно владея английским, он опубликовал ряд книг, множество статей, прославился своими лекциями, с которыми выступал во множестве стран, вошел в число общественных деятелей с мировой известностью.

“Московский процесс” построен на сотнях документов ЦК КПСС и КГБ, документов с пометками “Совершенно секретно”, “Особая папка”, “Особой важности”, “Лично”, с грозным предупреждением: “Подлежит возврату в течение 24-х часов в ЦК КПСС (Общий отдел, 1-й сектор)”, с напоминанием, что “товарищ, получающий совершенно секретные документы ЦК КПСС, не может ни передавать, ни знакомить с ними кого бы то ни было, если нет на то специального разрешения ЦК”, и т. п. Буковскому удалось, к примеру, раскопать секретный документ о К. Сорса, главе социал-демократической партии Финляндии, а в 1992 году и кандидате на пост ее президента. После немалых усилий документ появился в финской печати, и г-н Сорса, который “доверительно сотрудничал с нами”, публично покаялся и снял свою кандидатуру. По материалам, обнаруженным Буковским, созданный в 1969 году в Москве специальный Международный фонд помощи левым рабочим организациям изначально располагал общей суммой в 16 млн. долларов ежегодных ассигнований в форме “интернациональной солидарности” и предоставил французской компартии 2 млн. долларов, компартии США — 1 млн. долларов, итальянской компартии только на первые полгода — 3,7 млн. Тогда насчитывалось 34 получателя, но из года в год размеры советской финансовой помощи увеличивались, равно как и число “пролетарских” клиентов: в 1981-м компартия США получала уже 2 млн. долларов, а число просителей выросло до 58; в 1990-м — последнем году своего существования — этот фонд увеличился до 22 млн. долларов, а клиентура — до 73. Сначала восточноевропейские братья по пролетарской солидарности вносили свою скромную лепту, хотя львиная доля расходов ложилась, конечно, на Совдепию, но в конце 80-х, в разгар перестройки и развала “лагеря социализма”, эти счета приходилось оплачивать уже одной Москве.

Автор раскрывает механизм помощи иностранным компартиям — “по линии фирм друзей”, в частности, весьма изощренный и вместе с тем откровенный контроль практически всей торговли — “на обычной коммерческой основе” — между СССР и Италией, благодаря которому крупнейшая компартия Европы безбедно существовала несколько десятилетий. Историков и любителей сенсаций несомненно ждут еще архивные материалы, проливающие свет на деятельность таких бизнесменов, как Арманд Хаммер или Роберт Максвелл. Читателю небезынтересно будет ознакомиться, в частности, с некоторыми фактами жизни греческого издателя и промышленника Г. Боболаса, содействие которому обеспечивало именное постановление ЦК КПСС: руководимое Боболасом издательство “Акадимос” использовалось чекистами “в качестве базы для идеологического воздействия на Грецию и греческие общины ряда стран”. Крупнейший магнат Великобритании Роберт Максвелл, ушедший из жизни при загадочных обстоятельствах на закате правления Горбачева, пленял своих высоких друзей в Кремле умением обеспечить молниеподобный перевод и выпуск свеженькой биографии Брежнева за... десять (!) дней. В Москве же не жалели средств для возмещения “материальных затрат” в связи с изданием на греческом языке (похвальными усилиями Боболаса) книги Брежнева “Мир — бесценное достояние народов”. Со временем Боболас сделался магнатом массмедиа, владельцем газеты “Этнос” и совладельцем крупнейшего телеканала “Мега”. Когда обанкротилась газета “Правда”, она смогла ожить “на средства греческих коммунистов”, и владельцем ее оказался некто Яннис Х. Янникос, в недавнем прошлом партнер Боболаса. Как пишет автор, разоблачить этих людей не столь просто: Боболас подал в суд за “клевету” на лондонский журнал “Экономист” и процесс им не был проигран.

На удочку кремлевских идеологов клевало на Западе немало охотников, и, как докладывал зав. международным отделом ЦК Фалин, требовалась валюта на “поставку газетной бумаги, приглашение на учебу, отдых и лечение активистов партии, закупку печатных изданий компартий, оплату в ряде случаев поездок представителей партий в другие страны и т. п.”. Труды классиков марксизма-ленинизма переводились на десятки языков, издавались и... как ни странно на первый взгляд, продавались. Открытие в Лондоне в 1976 году магазина “Коллетс” стоило Москве 80 тыс. фунтов (124 тыс. инвалютных рублей), открытие нового магазина в Монреале несколько раньше стоило 10 тыс. канадских долларов. Предусматривалось “покрытие возможного дефицита от продажи советских изданий”, списывались убытки магазину компартии Израиля “Popular Bookshop”, до трети миллиона долларов фирмам компартии США “Four Continent Book Corporation”, “Cross World Books & Periodicals” и “V. Kamkin”. Нежная забота о западных коммунистах доходила до того, что Советский Союз закупал весь этот залежалый товар якобы для продажи иностранным студентам и туристам в СССР.

Вторая и третья главы образуют, на мой взгляд, лучший раздел книги, но и — оставляющий в душе горький осадок. Невзирая на все старания автора и посулы высоких, ответственных лиц, Буковскому не удалось бы добраться до обещанных архивов, если б не слушания в Конституционном суде “по делу КПСС” (открытые в июле 1992 года), а главное — зековская хватка самого Буковского, приглашенного на “суд” в качестве эксперта и поставившего новым властям ряд своих условий. В большинстве случаев хранители закрытых архивов клали на стол приглашенному эксперту секретные документы, а тот их в открытую, на глазах устроителей этого судебного зрелища, копировал посредством купленного им сверхновенького японского компьютера с ручным сканером...

Буковский занимает предельно четкую позицию: будучи непримиримым противником “перестройки” Горбачева, он отказывается видеть в ней хоть что-нибудь положительное. Его рассуждения начинены динамитом, и живущим внутри страны воспринять его логику намного труднее, чем в диаспоре. “Перестройка” задумана и реализована, по мысли Буковского, партийно-гэбистским аппаратом с дьявольски изощренной целью спасения воротил коммунистического режима и предотвращения нависшего над ними нового Нюрнбергского процесса. “Античеловечная утопия рухнула, но на ее развалинах не торжествуют ни свобода духа, ни благородство мысли... Для России же это обернулось пошлой трагикомедией, в которой бывшие партийные боссы средней руки да генералы КГБ играют роли главных демократов и спасителей страны от коммунизма. На сцену вылезло все самое уродливое, гнилое, подлое, до поры прятавшееся по щелям коммунистического острога и выжившее благодаря полной атрофии совести”.

При Черненко Горбачев высказывается за восстановление в партии Маленкова и Кагановича. И далее следуют горькие страницы о том, как Горбачев, “господин приятный во всех отношениях”, на заседании Политбюро повел разговор о том, что к нему обратился с письмом из Горького “небезызвестный Сахаров” и какую линию нужно повести, чтобы “нейтрализовать” политзеков...

В Чехословакии и Польше зеки почти прямо придут из тюрем к власти, но — не в “освобожденной” России. По словам Буковского, “в конечном счете, и Сахаров, и „помилованные” политзеки возвращались не как победители и даже не как невинно репрессированные, а как „нейтрализованные” и милостиво прощенные. Не возникало и речи об их реабилитации, как, например, было при Хрущеве... Да и сами „помилованные” знали, что это поражение: написавшие заявление, по каким бы причинам они это ни сделали, все равно признавали таким образом чекистскую „целесообразность”: „отказавшись от деятельности”, можно было и с самого начала не садиться. Режим ничего другого от нас и не требовал”. Жестокая игра чекистов “настолько возмутила Толю Марченко, что он объявил бессрочную голодовку, требуя безусловного освобождения всех политзеков, проголодал больше трех месяцев и погиб”. Смерть Марченко привела к тому, что освобождать стали и “непокаявшихся”.

Куря фимиам Сахарову, горбачевские власти спешили похоронить движение независимых диссидентов внутри страны и залить грязной клеветой уцелевших “инакомыслящих” за ее пределами. Культ Горбачева на Западе достиг апогея. Годами враждовавших между собой писателей Синявского и Максимова объединила неожиданно вспыхнувшая любовь к Горбачеву. “Так кончилось наше движение... — с горечью пишет автор. — ...чего же еще остается мне желать... кроме как харкнуть в морду всей той нечисти — на Востоке ли, на Западе, — что лишила мою жизнь смысла, а мир — выздоровления?” Он вспоминает свои же слова, которые высечены теперь Шемякиным на памятнике жертвам репрессий на брегах Невы: “Несчастна страна, где простая честность воспринимается в лучшем случае как героизм, в худшем — как психическое расстройство, ибо в такой стране земля не родит хлеба”. Много горьких, полынных слов высказаны автором в его книге. Но много ли найдется на Руси людей, которых эти строки лишат покоя хотя бы на несколько дней?

Вторая половина книги, содержащая важнейшие архивные документы, посвящена внешнеполитическим вопросам и взаимоотношениям западных политиков с Кремлем. К голосу Буковского следует прислушаться, поскольку на Западе он прошел шаг за шагом путь, начавшийся с триумфа и завершающийся одиночеством. После высылки знаменитого диссидента встречают на самом высоком уровне, чествуют на банкетах, приглашают на телевидение, публикуют его книги, не забывая, однако, поглядывать в сторону советских властей и явно стараясь не перебарщивать. В 70-е годы выступать против детанта было столь же самоубийственно, как во второй половине 80-х критиковать Горбачева и его “перестройку”.

В книге Буковского обнародуются ценнейшие документы, относящиеся к детанту и роли таких диссидентов, как Ж. Медведев, к Хельсинкским соглашениям, событиям в Афганистане и Польше. Знакомясь с секретными материалами ЦК, Буковский наткнулся на документ 1984 года о предоставлении советской помощи бастующим английским шахтерам. Документ был подписан Горбачевым, “крестником” британского премьер-министра Маргарет Тэтчер, которым она неизменно гордилась. Забастовка шахтеров, направляемая коммунистами, могла привести к падению ее кабинета. Когда Буковский показал Маргарет Тэтчер этот документ, на котором она опознала подпись своего “друга”, “железная леди” всполошилась: обладая хорошей памятью, она без труда вспомнила, что спрашивала Горбачева об этой помощи “как раз в то время, и он сказал, что ничего об этом не знает”. На многое проливают свет и документы, относящиеся к деятельности Кремля в период “бархатной революции”, развала соцлагеря, берлинской стены и СССР. В начале сентября 1990 года секретариат ЦК принял секретное решение, “рекомендовавшее, с целью сохранения необходимой партийной структуры, быстрое проникновение элиты на международные финансовые рынки... В конце 1990 г. ЦК начал создавать коммерческие банки для отмывания партийных денег”. Так, под покровом гласности, на которую клюнула наша интеллигенция, шла чудовищная “прихватизация” народного добра, преступное разграбление госказны, взлом сейфа с золотым запасом.

Ограбление народа, в особенности стариков и пенсионеров, на фоне позорного обогащения прежних и новых номенклатурщиков затмевает самые горестные страницы большевистской разинщины. Мужественный и интеллектуально независимый Буковский безжалостен в оценке реальности.

“Так где же мы ошиблись?” — вопрошает автор. Вариант этого вопроса: почему мы не победили? Всей своей книгой Буковский по-своему отвечает на эти мучительные вопросы.

К Буковскому, как известно, обращались с предложениями начать сотрудничать с “демократической” властью. Буковский считает такие предложения несерьезными и унизительными: находиться в одной упряжке с вчерашними коммунистами — не для него, какой бы демократической фразеологией они сегодня ни прикрывались. Но, быть может, дождемся мы все-таки того дня, когда в родном нашем городе ему будет вручена высокая награда за мужество и заслуги перед отчизной.

Юрий ГЛАЗОВ.

Галифакс, Канада.




АДАПТАЦИЯ

Фрагменты воспоминаний

Оп.: Новый мир, 1998, №3.

В Рим мы прилетели поздно вечером 20 апреля 1972 года. Нас встретили наши друзья — Юрий Штейн и Володя Наумов. Трогательно было увидеть их лица вдали от Москвы. Но нам было, к сожалению, не до разговоров. После такого растянутого и напряженного дня мальчики валились с ног от усталости. Хотелось спать, прикоснуться головой к любой подушке. Наш пятилетний Яшенька, русоволосый озорничок, шел к выходу аэропорта с закрытыми глазами: он спал на ходу. Девятилетний Гриша тоже плохо понимал, что происходило с нами. Им не приходило в голову, да они и не могли понять, что в этот день мы попрощались со страной, в которой каждый из нас родился.

Исса Панина заказала для нас гостиницу, рядом с собором св. Петра. Она почему-то думала, что с нашим приглашением в Англию мы остановимся в Риме только на день-два. Если нас ждут в Лондоне, то зачем нам оставаться в Риме? За гостиницу надо было платить из наших скудных запасов валюты. С несколькими чемоданами мы расположились в небольшом, но приличном номере. Дети сразу же затихли. Скоро все уснули.

Я проснулся рано утром, когда семья моя безмятежно спала. Мне потребовалось некоторое усилие, чтобы понять, где мы находимся. Часы еще не пробили восемь. Видя наши разбросанные и полуоткрытые чемоданы, мирно спавшие головки наших детей, вспомнив, куда мы прилетели, я вновь почувствовал вместе с неизбывной радостью наплыв острой и горькой тоски. Я оделся, оставил крепко спавшей Марине записку, что скоро вернусь, и вышел на улицу. Меня тянуло в собор св. Петра.

Прохладное утро освежало. Москва осталась где-то очень далеко. Плохо верилось, что еще несколько дней назад я пребывал в зоне большой опасности. Никто теперь не следовал за мной по пятам. Я находился в громадном городе, в котором почти никого не знал. Но меня это никак не страшило. Отсюда я мог уехать куда мне заблагорассудится. Хочу поехать в Израиль — пожалуйста. В Англию — может быть. Скорее всего, в Америку. Все говорят, что Штаты нас радушно принимают.

Я шел по утреннему Риму, вдоль набережной бурлящего Тибра. Перед собой я видел громадный купол св. Петра. Не сказка ли все это? Сколько лет ты мечтал обо всем этом — и вот сбылось. И не надо было переплывать Черное море — от Батума до турецкого берега. Не нужно было идти на лыжах через финскую границу. Судьба спокойно все устроила... После четырех лет небольших неурядиц. Что ожидало меня в будущем? Чем буду я заниматься? Продолжать свои занятия лингвистикой? Или же мне переключиться на русистику и советологию?

Я шел в собор и слегка поеживался от утренней прохлады. Справа от меня быстро неслись воды Тибра, холодные волны. Как будто бы они о многом мне говорили. Тут закончил свои дни св. Павел. И здесь распяли св. Петра. Камо грядеши? Что таят для меня грядущие годы? Едва ли когда-нибудь я возвращусь в Россию. Знакомые говорили, шептали, предрекали. Не знаю, ничего не знаю. Я хочу жить на Западе, хочу вырастить своих детей, заботиться о моей семье. Мне обрыдло быть изгоем, отщепенцем. Никогда в жизни не примирюсь с той системой, в которой мне пришлось столько лет прожить и столько перестрадать. Там остались мои друзья. Я начал чувствовать, как меняется мое отношение к ним. Они стали для меня еще более родными. Они там ждут наших писем. Они перестали беспокоиться теперь за моих детей и за мою безопасность. Странно, но прошел всего лишь один день, как мы улетели из Москвы.

На широких улицах пробуждающегося города было совсем мало народу. Будний день — пятница. Никому из прохожих до меня не было дела. В этом я чувствовал для себя настоящее оздоровление. Они спешили по своим делам. На их лицах я не видел той озабоченности, угрюмости, что меня всегда поражала в советских людях.

Я вступал на площадь Св. Петра. Видел пред собою знакомые контуры собора, о котором всегда столько думал. Внутренне я ликовал, что прилетел из Москвы именно в Рим, в Вечный город. Я видел глубокий смысл в этом, и меня охватывало удивительное чувство, что свой первый день в Риме я начал с посещения собора св. Петра. Какая громадная площадь перед этим храмом! Сколько людей из года в год, из века в век собирается перед собором, перед зданием, где выбирают пап. Размеры этой площади, величие самого собора меня поражают и завораживают. Мысль о другой, по-своему тоже величественной, площади даже не приходит мне на ум. Той площади, по которой я шел не раз во время демонстраций и после занятий в библиотеке. Слава Богу, что я об этом совсем не думал. Мне хотелось как можно быстрее войти в собор, найти там священника и исповедаться в своих грехах. Их много у меня. И в последнее время не было ни сил, ни возможности спокойно говорить с каким-либо священником. Тем более, что мои священники там, в Москве, были мои друзья и я часто заранее знал, что они мне простят мои грехи.

Я приближался к лестнице перед собором. По обеим сторонам от фасада я увидел знаменитых швейцарских стражников. При виде их нарядной позолоты, шлемов и невинного оружия в руках трудно было сдержать улыбку. Но они были далеко от меня и даже не смотрели в мою сторону. Кому мне сказать спасибо за свое освобождение? Друзьям? Хорошим людям на белом свете? Самому Богу? Вот они, тяжелые двери собора, но открываются они довольно легко. Сколько лет понадобилось мне, чтобы дойти до этих дверей, чтобы войти в этот громадный собор? Но пока мне было даже не до величия собора. Мне нужно было найти священника, которому я мог бы открыть душу.

Прошел в глубь храма и быстро нашел тот зал, где священники принимали исповеди. Они принимали их на самых разных языках, кроме русского. Я подошел к священнику, который выслушивал исповеди на нескольких языках, включая английский. Лицо священника было скрыто от меня за покрывалом перед его исповедальней. Да, у меня были грехи. Мне нужно было освободиться от их груза. Теперь, когда я начинаю новую жизнь. Священнику, меня слушавшему, не было большого дела до моего прошлого. Ему было почти все равно, что я только что прилетел из России. Вероятно, десятки и сотни людей проходили через его будку с такими же рассказами. Он был строг со мной, этот священник. Прежде чем отпустить мне грехи, он очень настойчиво и резко спросил меня, намерен ли я не повторять эти свои поступки впредь. Я обещал. Все оказалось так, как мне хотелось. Я отошел от исповедальни с чувством большого облегчения. Я мог начинать новую жизнь со спокойным настроением и бодрый духом.

Мне требовалось перевезти мое семейство в пансион, где обычно останавливались изгнанники нашего типа. За пансион должна была платить организация, которая принимала нас на свое обеспечение.

Хозяйка пансиона встретила нас очень радушно. В глазах ее мы были теми, кем являлись на самом деле: беженцами. Нам была предоставлена громадных размеров комната с высоким потолком, куда мы внесли наши чемоданы. Нас вкусно накормили. На столе появилось несколько бутылок вина, и мы весело отпраздновали наш приезд в Рим.

Была уже середина дня. Мы позвонили в Москву нашим друзьям. Нас соединили удивительно быстро. Они очень радовались за нас. Шутка ли, после всех этих лет, после всех непрерывных мытарств мы наконец оказались в полной безопасности! Это было правдой, и вместе с тем наши новые заботы только начинались. С точки зрения советских людей, сидевших в лагерях, эти заботы были пустячными. И все-таки в них было свое напряжение.

Нужно было найти организацию, которая бы взяла нас на свое содержание, пока будет оформляться наша эмиграция в ту страну, которую мы выберем. Хиас1 рассмотрит вопрос о нашем обеспечении при условии, что мы откажемся от услуг Сохнута2. Сохнут будет о нас заботиться, если мы решим ехать в Израиль. Нет, туда ехать я не хотел. Все, что я узнавал в последнее время, меня настораживало. Эти бесконечные споры, у кого русская жена, а у кого нет. Кто был по паспорту русский, а кто еврей. С моими мыслями, с моими идеями ехать туда не стоило. В особенности теперь, когда я узнал, что израильские власти не испытывают больших симпатий к тем моим друзьям, которых называют в нашей среде “демократами”. С “сионистами”, иными словами, с теми, кто считал, что нужно ехать только в Израиль, мне не так легко было найти общий язык. То были симпатичные люди, но для того, чтобы оставаться в их среде, мне необходимо стать другим человеком. Опыт всей моей жизни показал, что приспособиться к требованиям советской власти я так и не смог. Четкие требования активистов-сионистов, их идеализация Израиля с некоторых пор оставляли меня довольно равнодушным. Я симпатизировал Израилю, но ехать туда мне не хотелось.

Я встретился с представителем Сохнута в его кабинете. Поблагодарил его за помощь, которую они оказали нам при выезде из Советского Союза, но довольно твердо сказал, что в Израиль по самым разным причинам ехать не могу и не хочу. Представитель Сохнута показался мне довольно мрачноватым, но он ни на чем и не настаивал. Просто дал мне подписать какой-то документ, который подтверждал содержание нашего разговора.

В Хиасе меня принимали совсем по-другому. Там что-то знали обо мне и о наших трудностях в Советском Союзе. Меня и Марину принимала там очаровательная девушка Сюзанна, с которой было приятно разговаривать. Даже слегка пококетничать. Она с улыбкой сказала, что в скором времени собирается выходить замуж. Я испытывал чувство облегчения, что кто-то понимает, откуда мы выехали. Разумеется, эта организация собиралась о нас заботиться все то время, пока мы будем находиться в Риме в ожидании визы в Америку. Куда ж нам было ехать, как не в Америку?

Страна, где говорят по-английски. Где живет народ столь мне симпатичный. Большая страна с бесчисленными университетами, о которой я мечтал с юности. Все прекрасно. Ни о чем больше не надо беспокоиться. Эта организация будет платить за наш пансион. Даст немного денег на покупку одежды.

Но чтобы не оставалось недоговоренностей, я решил сказать, что мы — христиане.

Был прекрасный весенний день. Светило солнце. Рим был наполнен светом. Наша милая Сюзанна ласково меня встретила и на мою просьбу уделить мне несколько минут усадила меня в удобное кресло рядом со своим рабочим столом. Она продолжала улыбаться и слегка кокетничать. Я сказал, что я еврей, верующий в Иисуса Христа. Она улыбаясь ответила, что это едва ли имеет какое-то значение для человека, признающего себя евреем. На минуту она умолкла и спросила, хожу ли я в церковь. Я ответил утвердительно. Она заметила, что вряд ли это имеет какое-либо значение, но сообщила мне, что хотела бы поговорить со своим начальством. На этом наш разговор закончился, и мы распрощались. Сюзанна обещала позвонить.

На другой день мне был звонок из Хиаса все от той же милой Сюзанны. Она попросила меня прийти в их учреждение на другой день вместе с женой и нашей взрослой дочерью. В указанный час, в десять утра, мы все вместе прибыли в их учреждение, нас не заставили долго ждать. Пока наши сыновья развлекались со своими солдатиками, нас троих попросили войти в кабинет к заведующей римским отделением Хиаса. То была дама лет пятидесяти, ничем особенно не примечательная, чтобы можно было ее как-то особенно запомнить. Рядом с ней сидела молчаливая Сюзанна. В присутствии заведующей она меньше улыбалась, но приветливость не совсем исчезла с ее лица.

Заведующая усадила нас в кресла рядом со своим столом, спросила о том, как прошли наши первые дни в Риме, и перешла прямо к делу:

— Мы поговорили здесь по поводу того, что вы сообщили нам относительно вашей веры, и хотели бы спросить вас, ходите ли вы в церковь.

Марина, Леночка и я переглянулись. Ответ, конечно, мог быть только один:

— Да, мы ходим в церковь.

— В таком случае мы должны вам сказать, что наша организация никак не может о вас заботиться. Иными словами, у нас нет по отношению к вашей семье никаких обязательств.

Мы вышли из здания Хиаса. Я отправил Марину и детей в пансион, а сам решил срочно заняться поисками организации, которая могла бы нам помочь.

Посоветовался с некоторыми своими друзьями. Одни говорили, что нам придется ехать в лагерь для перемещенных лиц, а он находится где-то в сорока или пятидесяти километрах от Рима. Придется жить в палатках в течение нескольких месяцев. Другие советовали обратиться в христианские организации. В одну из них я обратился, но она должна была вот-вот закрыться, и помощи от них ждать нельзя. Несколько часов я метался из одной организации в другую. Было смешно и грустно. Стоял чудесный день в Риме. Город кишел туристами. По улице ходили почти обнаженные молодые люди: в коротких шортах, босиком. В кармане у меня было несколько сот долларов, которые нам обменяли в России перед отъездом. Этих денег хватило бы всего на несколько дней. За это время несколько раз мы с Мариной заходили в магазины, покупали продукты. На прилавках лежала такая вкусная ветчина, которую я в жизни никогда не ел. При одном взгляде на нее слюнки текли. Громадные куски мяса невольно тоже притягивали взор. В Москве мы привыкли видеть замороженное, малоприятное на цвет мясо. Здесь же базары буквально ломились от всякой снеди, от фруктов и овощей: помидоры, гранаты и баклажаны, всевозможные ягоды, манго и мандарины, сочные груши, спелые яблоки — чего только не было на этих прилавках! И при всех моих первых неудачах, при неясности нашего будущего я не испытывал отчаяния, как-то рано или поздно все должно устроиться.

Мне посоветовали обратиться в Международный комитет беженцев. Ехал я туда в конце дня, утомленный и подавленный. Впечатления дня несколько прибили меня. Кабинет заведующего этим комитетом был не столь внушителен, как светлые и просторные залы Хиаса. Но секретарша комитета встретила меня довольно приветливо, и д-р Корач, заведующий этим учреждением, принял меня почти сразу. Он усадил меня в старенькое кресло напротив себя и спросил, чем может мне помочь. Родом из Югославии, он был постарше меня, выглядел солидно, но не напускал на себя важности. Разумеется, хорошо говорил по-английски. Я рассказал ему немножко о своей семье, как мы оказались в Риме. Упомянул организацию Хиас и признался, что они не хотят заботиться о моей семье.

— Почему же? — спросил он, как мне показалось, не без некоторого юмора. Вообще мне приятно было разговаривать с этим человеком. Он в свое время боролся против немцев, а потом против коммунистов, хотя о прошлом своем не распространялся.

— Потому что я еврей и верю в Христа.

— А разве сам Иисус Христос не был евреем? — философски заметил он.

По сути дела, это и было самой значительной частью нашего разговора. Тут же он отдал распоряжение своей милой секретарше принять нас на обеспечение, уплатить за постой в пансионе и выдать небольшие деньги на ежедневные расходы. Я ликовал и не мог поверить, что дела так быстро устроились и мне не пришлось кривить душой. С этим человеком можно было говорить обо всем. О нашем движении в России. О возрождающемся там христианстве. Тут же мы поговорили об убиении царской семьи в 1918 году, и я выслушал его слова о несправедливости этого деяния. Он хотел как можно скорее познакомиться с моей семьей. И заверил, что оформление нашей визы в Америку не будет связано ни с какими затруднениями. Д-р Корач говорил о возможности сделать это весьма быстро, но мне не хотелось торопиться. Мы были в Италии, и слишком многое надо было узнать и посмотреть, прежде чем двинуться в Новый Свет. Как будет, так будет. С доктором Корачем мы подружились, и в самом скором времени я понял, насколько правильно поступил, расставив все точки над “i”.

Вот теперь я мог наконец перевести дух и с вернувшейся ко мне беспечностью взглянуть на мир вокруг. Никогда в жизни мне не забыть этих первых дней в Риме. Если я когда-либо был по-настоящему счастлив, так именно в эти дни. То было подлинным воскресением для меня. Я чувствовал каждую секунду, каждую долю мгновения, что поправляюсь, исцеляюсь, прихожу в себя. После долгих четырех лет, когда меня непрерывно мучила и жгла неведомая мне боль. Я и до сих пор не могу сказать, какая именно была во мне боль, но чувствовал ее физически почти в любой части тела, особенно в самом сердце. Только в обществе близких и любящих друзей эта боль на короткое время отходила. И еще помогала молитва, искренняя и напряженная. Но вот теперь, оказавшись в этом громадном и прекрасном городе, я вдруг почувствовал глубочайшую в себе перемену: снова ощутил себя живым и молодым.

То лето в Италии изобиловало встречами с американцами и европейцами. Однажды у друзей я познакомился с американцем, аттестовавшимся представителем американского правительства. Американец специально прибыл из Вашингтона для встречи с новыми эмигрантами. По случаю его приезда для нашей группы был устроен обед в хорошем ресторане. Это был долгий вечер с общими разговорами о российских делах. Представитель американского правительства хорошо, хотя и суховато, говорил по-русски. Он был высок, презентабелен, звали его Уоллес Вендт.

Уоллес не являлся первым американцем, приехавшим на нас посмотреть. Одним из первых был Абрам Брумберг, выпустивший книгу о движении протеста в Советском Союзе, в которой он приводит множество документов. Это был симпатичный человек лет сорока. Хорошо все понимавший, оказавшийся в курсе наших дел. Мы с ним разговаривали несколько вечеров, расспрашивая друг друга о странах, в которых выросли. Ответы его были не всегда внятными. Меня интересовала ситуация в Америке, интеллигенция, подраставшее молодое поколение. На десятки вопросов я так и не получил ответа. В частности, отношение интеллигенции или просто образованных людей к правительству, к секретным службам в Америке. С Абрамом Брумбергом, человеком открытым и как будто бы лишенным предрассудков, я совсем не мог всерьез говорить о религиозных проблемах. Религия его просто не интересовала, тем более христианство. Как социальное движение, как форма протеста религия, безусловно, вызывала в нем громадный интерес, но отнюдь не в личном плане. И мне казалось, что он присматривался, а нельзя ли написать статью о ком-нибудь из нас. Но, видимо, статьи так и не получилось.

Довольно видная и влиятельная журналистка хотела написать обо мне статью в виде интервью. Но она собиралась заострить вопрос на моем еврействе и моем христианстве, в то время как мне было трудно говорить о своих религиозных чувствах. Еще недавно я принадлежал к научному миру. Кроме того, взаимоотношения еврейства и христианства представлялись мне таким сложным и нерешенным вопросом, что трудно было высказывать свои мысли по проблеме глубоко личной и довольно-таки болезненной. Я мог напороть много глупостей в интервью, которое моя новая приятельница-журналистка готова была напечатать в ведущей западноевропейской газете. И я решил повременить.

...Вскоре Уоллес пригласил нас всей семьей в ресторан. Это происходило на берегу моря в предместье Рима — Тервоянико (после пансиона мы поселились там в отдельном коттедже). Мне было приятно беседовать с суховатым, но много знающим американцем и — сознавать, что за обед он платил не из собственного кармана. Американское правительство в лице своего представителя проявляло внимание к одному из тех, кто прибыл на Запад, еще не поостыв от накала внутрисоветских страстей. Наши встречи продолжились.

Я не помню, на каком языке мы обычно говорили. Он предпочитал говорить по-русски и понимал все. А я, дурень, даже не спросил его, где он приобрел такие познания в русском языке. Насколько я понимаю, на русскую землю нога его не ступала. В гостинице ли, где он снимал довольно скромный, но приличный номер, в нашем ли небольшом коттедже в приморском Тервоянико, где семья моя пребывала в течение июля месяца, мы вели с ним напряженный и серьезный разговор.

Уоллес расспрашивал меня во всех подробностях о моей жизни — важных подробностях. Семья, образование, работа над диссертацией, мои научные труды, участие в демократическом движении, исключение меня из системы Академии наук. Кто принимал участие в моем изгнании? Как прожил я те четыре года? Как мне помогали? И кто?

Беседы с Уоллесом были для меня своего рода катарсисом: едва ли не впервые на Западе со мной разговаривали на серьезном, профессиональном уровне. Правда, я не совсем понимал, почему Уоллес так подробно меня расспрашивает. С одной стороны, он говорил, что хочет помочь мне и моей семье. У меня не было никаких секретов: все, что ему рассказывал, я собирался со временем описать в книге. С другой стороны, я все-таки не лыком был шит. Я собирался ехать в Америку. И мне казалось, что, при моем “безупречном” боевом прошлом, американцам, проверявшим мои документы на въезд, важно знать, кто я таков. Начнешь кобениться, скрывать, темнить — не придется ли ехать в Австралию, да и то не сразу? Будешь тут ковыряться среди беженцев год-другой. А детям надо учиться, мне — работать. Нет, я говорил все это не ради страха иудейска. Мне казалось, что американцы должны знать, что там происходит.

Когда Марина и дети уходили купаться, наша беседа продолжалась. Уоллес задавал вопросы, я отвечал “во всех подробностях”, а он быстро выстукивал это на портативной пишущей машинке. Особенного чувства тщеславия, что мною занимаются, у меня не было, но и неприятного чувства тоже. Мне казалось, что так надо, и я словно освобождался от какого-то большого груза, много лет меня давившего.

А Уоллес дорвался до “нужного” человека. У него было немало вопросов, в особенности его интересовали встречи, которые у меня были с нашей самой “родной” организацией по имени КГБ. Вот когда начинаешь разговаривать с американцами, такими, как Уоллес, то начинаешь осознавать свое глубокое родство с системой, воплощенной прежде всего в КГБ. Тюрьмы я не отведал, хотя четыре года до выезда по милости этой организации провисел в воздухе, ожидая ареста. Я рассказывал, например, о попытке завербовать меня или просто заарканить перед несостоявшейся поездкой в Японию в 1964 году. А вот говорить ли мне, что мой родной брат работал в КГБ и его оттуда, возможно по моей милости, пошарили? Но и это часть моей биографии. И если я хочу, чтобы мне доверяли, этот факт я должен им сообщить. Я сказал, Уоллес записал и больше к этому вопросу не возвращался. Теперь я, пожалуй, понимаю, что в Америке сын за отца не отвечает, как и брат за брата. Но в душе у меня остался ком печали и угрызений, что я “накапал” на брата.

Что было плохо с Уоллесом — это то, что нам с ним приходилось все время сидеть в помещении. Ведь в такую погоду можно было бы и погулять на свежем воздухе, вдоль моря. Посмотреть, как отдыхают итальянцы, послушать их оживленную болтовню, полюбоваться красивыми женщинами. Увидеть, как сорока и пятидесяти лет мужики гоняют мяч по берегу моря, играя вроде как в крокет. Меня бесконечно умилял вид этих мужичков, занятых такими невинными играми. И невольно вспоминались наши. Едва ли они стали бы заниматься такими пустяками по два-три часа. Им подай несколько бутылок водки или “бормотухи”, и они заведут свой особенный разговор. А тут, среди этих десяти — двенадцати итальянцев, принадлежащих к простому званию, я вижу напряженное внимание к катаемым мячам и ядрам и что-то нигде не замечаю вина. Уоллесу до этого не было дела. Закат и цвет вечернего неба его не интересовали. Разговоры наши были довольно-таки обстоятельными, а после разговора он уезжал.

Уоллес говорил, что хочет помочь. Он регулярно созванивался с нужными инстанциями в Вашингтоне, и последние были, кажется, довольны его находкой, то бишь мною. Уоллес предполагал пригласить меня в Западную Германию, где я выступил бы перед группой его коллег, но до этого дело не дошло. В скором времени мне предстояло поехать со всей семьей в Бергамо, к падре Нило — читать курс лекций в их летней школе “Руссиа христиана”. Уоллес мне говорил, что собирается выколотить для меня небольшой грант, но, как он выразился, на нашем пути стояла бюрократия. Многое зависело от нее.

Я дал ему почитать обе мои книги — “В лабиринте” и “Тесные врата”. Они пока были в рукописи. С фотопленок, которые я переправил, еще будучи в Москве, в Англию, я отпечатал рукописи, любезные итальянские монахини помогли мне сделать несколько копий на фотокопировальной машине.

Уоллес прочитал обе мои книги едва ли не в один присест. На меня это произвело впечатление. Он остался ими доволен и считал, что их надо скорее издавать. По его мнению, мои книги, в особенности “Тесные врата”, объясняли, почему в советском обществе такая пассивность. Вместе с тем он говорил, что мои книги предполагают достаточно высокую подготовку читателя. Мне казалось, что он стал относиться ко мне с ббольшим уважением.

Однажды я оказался вместе с ним в обществе его приятеля или коллеги, прилетевшего из Штатов. Это был высокий и, как мне подумалось, не менее сановитый американец. Мы разговорились. Он расспрашивал меня о моих знакомых в Москве. Чувствовалось, что оба довольно неплохо знают московское общество. Интересовался, к моему удивлению, ученым-математиком, на которого у меня был зуб: по моим сведениям, он пустил по Москве утку, что я провокатор КГБ. Коллега Уоллеса хотел что-то знать об этом ученом — что бы это могло значить?

Но гораздо более серьезным открытием для меня явилось другое. Оказалось, что эти высокие и сановитые американцы вовсе не хотели радикальных перемен в России! Как выразился приезжий, откуда мы знаем, что какой-нибудь новый пришедший к власти безумец не нажмет кнопку ядерной ракеты и та не полетит в сторону Штатов и весь мир не провалится в тартарары. Уоллес, правда, не поддерживал своего приятеля. Но мнение это мне глубоко запомнилось. Они так и говорили: “Лучше дьявол нам известный, чем неведомый ангел”. Это был совсем иной разворот дела, и это меня насторожило. Я уже слышал о тесном сотрудничестве американских и советских властей, об обмене секретной информацией между КГБ и ЦРУ. Раньше я этому не верил. Но надо ли это исключать совершенно?

В один из июльских дней Уоллес сообщил важную для меня новость, попросил, чтобы это оставалось конфиденциальным. Мне дается грант размером в четыре тысячи долларов на полгода, но с условием, чтобы я никуда не уезжал из Европы. Уже точно не помню, четыре на полгода или восемь тысяч на год. Для меня это были приличные деньги, в то время я ломал голову, как прокормить семейство. Уоллес подчеркнул, что деньги эти — просто дар.

Я поблагодарил Уоллеса, хотя и не понимал, зачем сидеть в Европе, когда я собирался ехать в Америку. Из головы у меня не выходила другая мысль. После нескольких моих выступлений и интервью в Риме, после того, как я начал собирать подписи в защиту арестованного Петра Якира, одна наша знакомая как-то отвела меня в отдельную комнату и очень внятно сказала по-английски:

— Юрий, вас используют! (You are used!)

Я спросил ее, как это может быть. Ведь я не говорю ничего сверх того, что думаю. Доброжелательная молодая женщина, которой я уже привык доверять и которая была настроена в защиту наших друзей, сказала, что может только повторить свои слова. Что это могло значить? Что значит эта субсидия?

Уоллес собирался домой за океан. Приглашал к себе в гости, когда я буду в Америке, говорил, что у него всегда можно остановиться. Давал телефоны, домашний и служебный. Перед отъездом сказал, что мне позвонит его сослуживец в здешнем граде, Гауэр. Очень славный, дескать, человек, и через него мы будем поддерживать связь.

В скором времени действительно позвонил Гауэр, и мы встретились. Он был энергичен, деловит, необыкновенно подвижен и атлетически сложен. Мы встретились несколько раз, в том числе на его новой квартире в Риме.

Таких больших квартир, как у него, я в жизни своей не видел. Комнат, наверное, тридцать. Несколько этажей. Множество дорогих восточных ковров и годящихся для музейной экспозиции статуй из Китая и Индии. Жил он в этой громадной квартире вдвоем с женой.

Гауэр был вполне приветлив и относился ко мне очень дружески. Что мне в нем импонировало, так это его решительная настроенность против Советов: надо наносить удар, от которого Кремль не оправится. Что мне не нравилось, так это его безбожие, чтобы не сказать сильнее. Когда я расспрашивал Гауэра о его вере, то поначалу он отвечал уклончиво, но в конце концов получалось, что он как бы богоненавистник. Как Иван Карамазов, он не отрицал существования Бога, но не принимал Его творения. Когда он пытался установить со мной более дружественные или даже короткие отношения, мне показалось, что его жена, довольно бесхитростная дама, пыталась как-то остановить мужа, намекая, что я несколько другой человек, чем хотелось бы Гауэру. Бог, по Гауэру, все-таки был, а вот американской интеллигенции как бы вовсе не существовало в природе. Такой его ответ воспоследовал, когда я пытался понять, как американская интеллигенция относится к своему правительству. А было это в пору больших демонстраций студентов и профессоров по всей стране против вьетнамской войны, и совсем незадолго до этого у Никсона произошел казус с Уотергейтом. Дурак-то я был дурак, но Гауэру в то время сказал, что Никсон с этим делом накрылся и едва ли ему следовало бы выдвигать свою кандидатуру в президенты на второй срок. Гауэр отвечал на это что-то невнятно-циничное. Вскоре он напомнил мне, что деньги, о которых говорил Уоллес, я получу через него. Но пока денег не было.

Жизнь наша в это время была полна разнообразных впечатлений. Осталась в памяти встреча с Иньяцио Силоне и его женой Дариной. Силоне пригласил нас с Мариной на обед в превосходный ресторан. Стоял довольно знойный вечер. Мы расположились за столиком под открытым небом. Еда была изысканная, официанты — вежливы и услужливы. Дарина была молода, красива и умна. Муж ее был весьма необычный человек. В Силоне чувствовалась значительность, в ту пору известному писателю перевалило за семьдесят. Он казался несколько грузным. У него был как будто бы слегка отсутствующий взгляд, но на самом деле я редко на своем веку видел более внимательного и наблюдательного человека.

Рассказчиком он оказался совершенно необыкновенным. Над нами сгустилось ночное римское небо. Молчаливый официант приносил блюдо за блюдом. Никто вокруг не толкался, не шумел. Сюда приходила римская аристократия. И этот вечер запомнился мне как совершенно особенный. Мы сидели за столом с интеллигентными людьми, которые от меня ничего не хотели. К слову сказать, Дарина все время порывалась познакомить меня с итальянскими индологами, чтобы подыскать мне работу по специальности. А я от этого уклонялся, хотя и предоставлял все воле Божьей. Мне так не хотелось возвращаться к моей скучной лингвистике и демонической мифологии. Университеты в Италии поражали тем, что там никто не учился: студенты все время устраивали демонстрации протеста.

А Силоне рассказывал, как совсем недавно был приглашен на встречу с советскими писателями. Он едко и метко характеризовал их лицемерное поведение. Английский язык Силоне был великолепен. И он с большим остроумием описывал тех советских функционеров, что так насолили ему за жизнь. Ведь в 20-х годах Силоне был секретарем Пальмиро Тольятти и много времени провел в Москве. Он знал нашу политическую кухню из первых рук. И это ему принадлежит проницательный афоризм: “С коммунистами до конца могут сражаться только бывшие коммунисты!”

...Много времени уходило на переписку с московскими друзьями. В Москве начиналась большая смута из-за ареста Петра Якира. Не верилось, что Петя Якир почти с самого начала пребывания в тюрьме стал давать показания на своих друзей.

Собравшиеся уезжать паниковали: советское правительство требовало каких-то невероятных сумм в уплату за полученное образование. Платить десятки тысяч кому было под силу?

...В августе мы собирались ехать в Сериате всей семьей. Что ж, нам везло. После Тервоянико, с его чудесным морем и пляжем, нам предстояло пробыть еще месяц на лоне дивной природы в Северной Италии. Нашей семье в замке Сериате отводили большую отдельную квартиру. Сериате был расположен в нескольких милях от Бергамо, жемчужины итальянской церковной архитектуры. А в часе езды на машине — Милан, дивный современный город, который мне нравился почти как Рим.

Наш поезд отправлялся в воскресенье утром, дело происходило в начале августа. Оставалось встретиться на прощанье с Гауэром, который почему-то пожелал меня увидеть на вокзале перед самым отъездом.

Еще раньше Гауэр сказал, что передаст мне часть моего гранта, о котором шла речь с Уоллесом Вендтом. Расходы в семье были большие, и я с нетерпением ожидал момента, когда получу первую часть обещанного. Поезд уходил в 10.25 утра, и я постарался заблаговременно привезти на вокзал семью, расположиться в вагоне, заранее зарезервировав места, иначе могли и согнать. Все-таки удобнее, если те семь или восемь часов, что мы должны были ехать, дети будут сидеть, не доставляя лишних хлопот.

Наше свидание с Гауэром было назначено за пятнадцать минут до отправления поезда в начале перрона. На вокзале страшная сутолока. Народ метался от одного состава к другому. Мне предстояло продраться сквозь толпу к хвосту поезда, найти там Гауэра и быстро вернуться к семье. Согревало чувство, что опустевший кошелек на некоторое время пополнится хотя бы небольшой суммой.

И вот наконец я увидел Гауэра. Он спокойно стоял у колонны и сделал мне знак подойти к нему. Поздоровались. Одет он был в то утро довольно невзрачно и в толпе неприметен. Гауэр понимал, что мне некогда. Позже я сообразил, что он прекрасно все рассчитал.

Гауэр протянул мне конверт с деньгами — там лежали итальянские лиры. Чуть ли не полтора миллиона, а в переводе на доллары это было триста долларов. Чуточку больше. Что-то очень для меня неприятное заключалось в подобной передаче денег в эти часы в такой толпе. Я не был уверен, что нас никто не фотографировал. Может, советские, а не исключено, и сами американцы. А почему он передает мне деньги на вокзале? Я невероятно спешил, боясь опоздать на поезд. И уже почти опустил конверт в карман, когда Гауэр попросил расписаться в получении денег.

Он протянул маленький листок, где я увидел свое имя, цифру полученных денег и знакомое мне имя Уоллеса Вендта. Написано все было по-английски. Впопыхах я поставил свое имя, уже собираясь бежать, как вдруг в глаза мне бросились три буквы против имени Уоллеса Вендта: “Col.”. Я быстро попрощался с Гауэром, отбежал и, приближаясь к нашему вагону, вдруг понял, что эти три буквы означают не что иное, как начало слова “полковник” — “Colonel”.

Нужно было тут же вернуться и швырнуть назад эти деньги. Триста долларов. Тридцать червонцев. Тридцать сребреников. Почему в качестве первой порции была выделена эта символическая сумма? Я не люблю число тринадцать, но еще больше не люблю число тридцать. Стараюсь никогда не занимать и не давать ничего в сумме тридцати рублей, долларов, тысяч лир. И вот на тебе, вляпался! Наконец я разыскал свой вагон и уселся рядом с семейством. Поезд тронулся. Разумеется, я сказал Марине, что видел Гауэра и он мне дал полтора миллиона лир.

Выехали из Рима. Проезжали мимо живописных итальянских городов, церквей, долин и холмов. Неповторимая итальянская природа, поистине в ней есть что-то божественное. Мы уезжали из Рима почти на месяц. Я должен буду читать там лекции о советской действительности после Сталина большой группе итальянцев, которые ежегодно приезжают в Бергамо со всех концов страны. И не только итальянцев: кто-то приедет из Западной Германии, из Швейцарии. Конечно, это не Бог весть что, но все-таки начало чего-то.

Но не в радость была мне на этот раз божественная природа Италии, ее небо, о котором так мечтал Мандельштам. Мне не сразу стало понятно, что произошло, но я уже почувствовал, что в меня вошла отравленная игла. И ее острие чуточку кололо сердце. Мне так не нравилось это число в “тридцать сребреников”. Уоллес никогда мне не говорил, что он полковник. Полковник чего? Американской армии? Ну, это еще куда ни шло! Хотя мне не хотелось иметь дело и с полковником американской армии. Но, по-моему, к армии Уоллес не имел отношения. Он имел отношение к правительству, так он мне сказал.

Я ругал себя последними словами. Я еще ничего не говорил Марине, но она чувствовала, что со мной творится что-то неладное. Проходимец ты, размазня и бармалей, говорил я себе. Можешь обманывать себя сколько угодно, но ты попал в лапы ЦРУ.

Ну хорошо! А что плохого в ЦРУ? КГБ был для меня невозможной организацией. В КГБ я не мог бы пробыть мысленно даже и минуты. Я вспомнил, как в 1964 году меня хотели послать в Японию и какой-то сотрудник КГБ сказал мне, что позвонит — может быть, позвонит — перед самым моим отъездом. Как же у них все хорошо разработано! Не обязательно, не непременно, но, вероятно, может и позвонить. Ну, не сравниваешь же ты в самом деле КГБ с ЦРУ? И что ты знаешь о ЦРУ? Если советская печать ругает ЦРУ, то, значит, это не такая уж плохая организация! А кто же будет бороться против советской власти? Единственно, кто борется, — это ЦРУ. The Central Intelligence Agency. Ну хорошо. Положим, у меня против этой организации ничего и нет. Быть может, я даже готов в ней работать. Может быть, меня таким образом проводят через первый тест. А потом предложат работу. В это плохо верилось: они не доверяют приезжим, даже нам, участникам такого напряженного движения против советских властей. Думают, может, и среди нас шпионы. Но Уоллес прочитал мою книгу “В лабиринте” и мог убедиться в том, что я собой представляю. Кроме того, я ему все о себе рассказывал, и он меня внимательно слушал. Боже мой, если результатом этих разговоров будут эти несчастные тридцать сребреников, периодически мне выдаваемые, то что все это значит? Грант есть грант, и его, насколько я знаю, не выдают малыми толиками!

Вообще мне не нравилось быть связанным ни с какой секретной организацией! Не лучше ли вернуть эти деньги вообще? У меня еще будет возможность подумать и решить за это время, что делать. Во всяком случае, всегда остается этот выход: вернуть деньги и вернуться в прежнее состояние.

А если я возвращу деньги, разрешат ли мне вообще въехать в США? Быть может, после всего этого мои шансы в качестве иммигранта будут сведены на нет. В хорошенькую историю я влип.

Я настроился на то, что деньги по возвращении верну. Но очажок напряжения в душе сохранялся. Подчас хотелось сесть на самолет и слетать в Рим, чтобы вернуть деньги и расквитаться. Гауэр, подстроив встречу за несколько минут до отхода поезда в Милан, проделал весьма простой и не очень-то оригинальный трюк. Произойди этот разговор и передача денег с распиской за обыкновенным столом или в обычных условиях, все было бы иначе. И еще думалось с обидой о другом. Какого же невысокого мнения о нас эти ребята из ЦРУ, если наши энтузиазм и самопожертвование, проявленные в столь опасные годы, они пытаются купить и окупить этими ничтожными долларами.

А еще я слышал, что по американским законам ЦРУ не разрешается действовать на территории самой страны. Иными словами, пока я за пределами Америки, Уоллес и его коллеги могут проявлять ко мне интерес и мне будет трудно оборвать с ними отношения, ибо только США дают иммигрантам право гражданства. Во Франции, Германии или Англии, куда ехать мне совсем не хотелось, можно прожить много лет, да так и остаться на положении беженца. И проси каждый раз за Бога ради разрешения, когда тебе надо переехать из одной страны в другую, не говоря о многих других неудобствах.

Единственное средство сохранить независимость — это въехать в Америку, а туда путь мне может быть закрыт, если я начинаю кобениться. Да и тут они тоже могут мне устроить бездну неприятностей, прояви я чрезмерную строптивость. Я оказывался едва ли не в заколдованном круге, тем более что многого еще просто не знал.

Этот небольшой эпизод отравил мне последующий месяц, который мог бы оказаться сказкой, чудесной сказкой в нашей жизни. Мы доехали до Милана, и там падре Нило встретил нас как самых дорогих гостей. Нас доставили в замок Сериате, отвели нам отдельные великолепные покои в красивом двухэтажном особняке. Дети наши были сыты и веселы. У них было полно игрушек и друзей, которые съехались в Летнюю школу на август. Огромный сад с его вековыми деревьями и сонмом благоухающих цветов был для них любимым местом развлечений и игр. У нас появились новые друзья, которые наперебой звали к себе в гости.

Я прочитал за август в общей сложности лекций двадцать. Слушатели хорошо понимали по-русски и живо откликались на боль России. Интеллектуализм, проникнутый и пронизанный духовным христианством, всегда оставался для меня дорогой и близкой чертой в людях.

Мои болезни прошли. Я снова был здоров и молод. Я находился среди хороших людей, и странно — мне казалось, среди них не было никого, кто бы меня ни любил. Всю мою жизнь, всегда, непонятно почему кто-то меня недолюбливал или просто ненавидел.

Основателем школы Сериате3 был не падре Нило, а доктор Петро Модесто. В то лето мне не довелось увидеться с ним, но я часто слышал о нем много хорошего как от падре Нило, так и от других моих новых приятелей в Сериате. По их рассказам Петро Модесто представал каким-то удивительным человеком, носителем большой учености и великой персональной ответственности за судьбу России. Модесто являлся профессиональным философом и перевел почти всего Владимира Соловьева на итальянский язык. В годы основания “Руссиа христиана” Петро Модесто был католическим священником, но потом так случилось, что он влюбился, женился и у него родился сын. От веры Петро Модесто никак не отказался, но получил от Ватикана диспенсацию на снятие сана и на женитьбу. Жена его, Хельга, происходила из Германии. По прошествии семи-восьми лет я познакомлюсь с Петро Модесто и подружусь с ним. Я увижу перед собой пример подлинного смиренномудрия и безропотного несения своего креста. Я многому научусь от этого человека, которого буду называть отцом Петром. Ведь греческие и русские священники женятся и не утрачивают сана. А в то время, когда я впервые услышал о Петро Модесто и о том, что с ним произошло, от своих новых друзей в Сериате, я не уловил в их речах даже намека на укоризну или осуждение его. Преобладали слова благодарности ему за многое, что он сделал. А по лицу падре Нило при разговоре о Модесто пробегала тень печали. Потеря все еще им остро ощущалась и, вероятно, была невосполнима. И я ловил себя на мысли, что сам часто спешил со своей укоризной людям, не зная еще всей глубины того или иного факта, события, драмы. Опять и опять вспоминаются слова Генриха Гейне, пришедшего на кладбище: “Поднимите камень над могилой каждого из здесь лежащих: там скрыта мировая трагедия”.

У падре Нило были и свои не всегда отрадные отношения с начальством. После II Ватиканского собора наметилось сближение с Православной Церковью, и Ватикан был не склонен критиковать положение религии в Советском Союзе. Падре Нило мало об этом говорил, но чувствовалось, что внутри у него кровоточила рана. В Италии, да и только ли в ней одной, нарастало радикальное движение молодежи: необъяснимым образом идеалы коммунизма все еще притягивали к себе умы. Распространялось движение христиан-марксистов. Мне поначалу казалось, что это просто лазутчики из стана коммунистов в христианской церкви, но дело обстояло сложнее. От самого же Ватикана падре Нило фактически не получал никакой серьезной поддержки по этой части.

Более того, в коллегии “Руссикум” при Ватикане, где ведали русскими делами, творилось нечто невообразимое. Едва ли там можно было услышать хотя бы слово критики в адрес СССР. Из Советского Союза в “Руссикум” приезжали учиться некоторые священники, и это считалось большой победой. На несколько лет приезжал сюда православный священник Владимир Рожков, приятель Левитина-Краснова, который не скрывал своих связей с советскими официальными инстанциями. Митрополит Никодим, о котором все в Москве без стеснения говорили, что он связан с органами, почти не вылезал из “Руссикума”. Странная получалась ситуация. Ведь в Римской Церкви оставался в сане кардинала выпущенный из советского ГУЛАГа Слипый, которого я однажды в середине лета навестил в его курии в Ватикане. Кардинал Слипый, святой человек в возрасте восьмидесяти лет, преспокойно спал в своем кабинете, в то время как громадное здание, в котором он пребывал, просто-напросто было заперто на крепкий замок. Я долго стучался в железные двери. И этот старый человек должен был спуститься с четвертого этажа вниз, чтобы на мой громкий стук открыть большие, тяжелые и древние двери. Он без обиняков сказал мне, что в лагере ему было лучше и легче, чем на воле и на чужбине, в Ватикане.

В конце нашего пребывания в Сериате мне позвонили и сказали, что меня хотят повидать люди из Вашингтона. Помню, провел с ними целый день — солнечный, сухой, светлый — в роскошном ресторане на склоне высокой и красивой горы, куда нужно было въезжать на машине кругами. Вид открывался великолепный. Огромное голубое небо простиралось над нами. На столе стояли превосходные вина, меня угощали великолепными яствами, но мне было нехорошо. Я чувствовал себя несчастным.

Со мной разговаривали двое людей явно из ЦРУ. Муж и жена. Его звали Чарльз, а ее — Коллет. Я был начеку. Старался не называть имен. Говорил, в основном, то, что было написано в моих книгах и статьях. Самое неприятное было то, что они считали, будто имеют право на беседу со мной, а я не имею возможности послать их к чертовой матери, как бы мне этого ни хотелось. Их право на мое время проистекало, видимо, из того гранта, что я как бы получил через Уоллеса. Я не мог от них отделаться еще и потому, что собирался, если мне дадут визу, ехать в Америку. Связан ли был этот разговор с получением мною визы? Наверное. В голове у меня вертелась фраза, сказанная падре Нило, точней, всего лишь три слога в ответ на мой вопрос, кто в конечном счете дает санкцию на визу в США таким людям, как мы:

— Си-Ай-Эй!4

Во время разговора, который продолжался в общей сложности часа три, я чувствовал себя не в своей тарелке и, вероятно, производил впечатление идиота. Пребывал я в чрезвычайно напряженном состоянии, было ощущение, что все висит на волоске и я все на свете забыл. Чарльз же, который, кстати, передвигался на костылях, задумал экзаменовать меня по анкете с целью определить мой интеллектуальный уровень. У американцев это называется “установление Ай-Кью”. Я сейчас не помню точно, о чем он спрашивал. Запомнилось только, что он интересовался именем Гёте и, кажется, Гегеля.

Чарльз производил неплохое впечатление и симпатизировал нашему движению. По своему неразумию я в то время еще не полностью отделался от иллюзии, что цели нашего движения совпадают с благими устремлениями американского общества или, во всяком случае, наиболее благородных и возвышенно настроенных американцев.

Мои собеседники производили впечатление способных людей, много знали о Советском Союзе. Мне претила необходимость разговаривать с ними в той роли, которую я не понимал или создавал себе в своем больном воображении. Как будто я являлся их осведомителем. Конечно, я не собирался быть их сотрудником. Трагикомедия состояла в том, что ежели они усматривали во мне честность и полагались на нее, то делали как бы все возможное, чтобы лишить меня этой внутренней честности.

Казалось, сам горный воздух Италии располагал к доверию. Во всяком случае, окрестный пейзаж привел Чарльза в восторженное состояние духа. Наверное, ему осточертело коптеть в своем душном кабинете в Вашингтоне и удалось убедить начальство в необходимости командировки в Италию.

От Чарльза не могло укрыться мое скверное настроение. И он явно хотел умаслить меня своими рассказами. Он стал рассказывать мне о встречах со Светланой Аллилуевой. Чарльз встречался с нею несколько раз, и она также согласилась отвечать на эту анкету. Ее ответы свидетельствовали, по его словам, что Светлана принадлежит к категории гениев. В то время я был высокого мнения о Светлане. Ее первая книга об отце произвела на меня большое впечатление, и я согласился с Чарльзом.

Другой рассказ — об Аркадии Белинкове. В отличие от Светланы Аллилуевой, в то время процветавшей в Америке, Белинков, фейерверком взлетев на Западе, трагически и неожиданно быстро ушел из жизни. Белинкова я воспринимал как своего и сердцем, и умом, и всем своим существом. Его письмо в ПЕН-клуб, написанное незадолго до смерти, легло едва ли не в основу моего видения мира. Не забыть того дня, когда Валентин Турчин положил мне на стол в Москве несколько листочков этого белинковского послания и обронил фразу:

— По этому письму видно, что западная интеллигенция еще хуже нашей!

О Белинкове Чарльз отзывался с уважением, но отметил, что тот не имел должного понятия об американской действительности. Однажды, в конце их беседы, состоявшейся в вашингтонском кабинете Чарльза, Белинков после очередной зубодробильной филиппики по адресу западной интеллигенции протянул Чарльзу свою новую статью и сказал: “Вот, напечатайте ее!” Чарльз добавил, что Белинков совсем не понимал американской интеллигенции и не был ею принят. Но он и не понимал, что ЦРУ и Чарльз в частности лишены были, как он сказал, возможности печатать такую статью. Для этого Белинков должен был, конечно, обращаться к самой прессе, к издателям журналов.

Если Чарльз при первой же встрече со мной столь доверительно говорил о своих встречах со Светланой Аллилуевой и Аркадием Белинковым, то сколько раз и что он будет рассказывать потом обо мне, какие мои слова будет цитировать при встречах с русскими эмигрантами и беженцами? Откровенничая со мною, он явно допустил психологическую ошибку.

Мы покидали Бергамо с чувством грусти, что каникулы истекли.

В Риме я поспешил увидеться с Гауэром, мы встретились едва ли не на следующее утро после нашего возвращения в Рим. Мы сидели в небольшом кафе в центре города. Я сказал Гауэру, что по трезвом размышлении решил вернуть ему деньги. И глазом не моргнув, хотя в его взгляде и можно было заметить тень разочарования, он положил конверт в карман и спокойно сказал, что порвет расписку. Ее я назад и не требовал — поверил ему. Радости моей не было предела: я снова обретал свободу от тайных пут, совесть освобождалась от терзаний и грязи.

А в конце августа пришла виза в Америку.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова