Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени.- Вера. Вспомогательные материалы.

Свящ. Владимир Зелинский

КРЕСТ-СОЛНЫШКО, ДОМ СО СКАЗКОЙ ВНУТРИ

Точкой отсчета для моего мысленного возвращения в этот дом станет, пожалуй, тот памятный для меня вечер, когда мы с женой и двумя нашими девочками, 4 и 7 лет, уехали ночным поездом из Москвы в Вильнюс. Как оказалось, именно в тот день, 19 января 1983 года, в Париже, в русском издательстве La Presse Libre, вышла моя книжка «Приходящие в Церковь», уже с середины ноября наделавшая немало шума. Тотчас после ухода Брежнева и замены его Андроповым сразу три главных западных радиоголоса набросились на нее как на свою законную лакомую добычу, и, автора не спросясь, большими эфирными шарами стали забрасывать ее в страну, где только что был резко взвинчен режим непримиримой идейной строгости и жесткого закручивания гаек всяческой дисциплины. Сесть в поезд и отправиться в чужедальний милый город было тогда жестом свободы, которой, казалось, оставалось на самом донышке.

В Вильнюсе мы прогостили три дня в чудном общении с Наталией Леонидовной Трауберг и Андреем Касьяненко, а затем через Каунас или Паневежис стали добираться до места назначения, упрятанного где-то в глубинке Литвы. Это было единственное место на земле, куда можно было вот так, не предупредив, придти и поселиться, зная, что найдешь кров и приют и что визит твой - одного или даже не одного - будет всегда ко двору.

Было темно, когда автобус высадил нас на какой-то безлюдной остановке, вдали неприветливо белела заснеженная равнина, по которой как-то надо было добираться (как, я не знал), дети скулили, а до нужного места, как выяснилось, оставалось еще несколько километров. Никаких такси среди равнины не было и в помине, народ же в автобусе, по большей части крестьянский, говоривший по-русски с усилием и не слишком охотно, на слова «клебонас Станисловас Добровольскис» не спешил откликаться. Так мы стояли, раздумывая, среди начинающейся метели, положившись на волю Божию, как она незамедлительно послала нам из темноты провожатого из местных со старой беспомощно тарахтящей машиной, почти нас не понимавшего, но на имя «Станисловас» отзывавшегося кивком головы и широкой улыбкой.

Через полчаса мы уже стучались в его дверь. Открыл нам хозяин дома, раскрасневшийся, почему-то радостный, извиняясь, что заставил нас ждать (не более 3 минут), поскольку был, извините, в бане и стука не слышал. И тотчас вместе с воздухом натопленной печи нас обдала какая-то физически ощутимая волна добра, и мы тотчас поняли, что попали именно туда, куда намеревались и мечтали попасть. Разумеется, тогда у нас не было и быть не могло никаких предварительных договоренностей, неотъемлемых от цивилизованного стиля жизни. Для меня сегодняшнего было бы непредставимо и дико вот так отправиться почти на другой конец света к человеку, формально мало знакомому (он даже не знал имени моего, как почти никого из своих посетителей), да еще с семьей, да еще на ночь глядя.

«А будет ли твой патер дома?» - спросил я Мишу Аксенова-Меерсона, когда за десять лет до того мы впервые направлялись к нему в августе 1972 года, пересекая цветущий луг. «А он всегда дома», - многозначительно прищурившись, ответил будущий о.Михаил, - «как привратник Царства Небесного». «Быть дома» составляло для о.Станислава незыблемый принцип, словно вписанный в священническую присягу; «охоту к перемене мест» он считал грехом (обозначая его каким-то латинским термином), для священника недопустимым. Но понятие «дом» не сводилось лишь к жесткой лежанке, обеденному столу и библиотеке с примыкающей к ней мастерской. В «круг дома» он сумел заключить не только бедную свою церковь, но и кладбище через километр, им опекаемое, и лес, скрывавший когда-то «лесных братьев», речку, протекавшую рядом, и людей, обитавших поблизости. Достаточно было провести день рядом с ним, чтобы ощутить «дом» как некий обжитый и обустроенный им фрагмент творения, согретый не только присутствием настоятеля храма, но и небесного отечества, казалось зримо приблизившегося к его жилищу.

Пабярже (Подберезье по-русски) – так назывался хутор, где обитал «привратник» и еще несколько семейств по соседству, было, по сути, местом его мягкой ссылки. Францисканского проповедника и бывшего зэка, привлекавшего - так рассказывали - слишком много внимания в Каунасском соборе, решили отодвинуть подальше. По иронии же судьбы именно местечко Пабярже оказалось одним из очагов восстания 1863 года и тем самым некой местной полутайной святыней, охотно посещаемой тогда носителями национальной памяти. Патриотизм для о. Станислава служил как бы «страной миссии», и в то же время он всячески противился его как бы органическому слиянию с христианством. В основе его веры и служения стоял не литовский католицизм как таковой, но Христос вселенский, хотя и воплотившийся в родной ему культуре, но не растворившийся в ней, вполне от нее отделимый.

Позднее, уже в годы независимой Литвы, когда мне так и не довелось добраться до Пабярже, не раз приходилось слышать, что с патером творится непонятное, проповеди свои он печатает в коммунистической газетке, не одобряет реституции церковной собственности, да и вообще все почвенное, литовское ему чуждо, словом, не наш он, изгой, юродивый, бессеребреник, князь Мышкин какой-то. Я не знал его в ту пору, могу лишь предположить, что на свободе в нем сильнее заговорило присущее ему неприятие веры в качестве особо почетной части национального возрождения, в том числе и возрождения церковно-материального, торжествующего в новых храмах, процессиях, освящении знамен. Ему и раньше многое казалось ему «паганизмом», как он говорил, смягчая пилюлю своей удивительной улыбкой, когда до всякого возрождения еще было бесконечно далеко. В избе-гостиной у него рядом с портретом его предшественника, о.Антанаса Мацкявичюса, повешенного после восстания 1863 года, и большой фотографией Солженицына всякий посетитель мог с изумлением увидеть изображения Сталина и Муравьева-вешателя, двух, цитирую дословно, «главных врагов Литвы». Думаю, что это невозможное ни в каком ином месте сочетание лиц и имен было не только курьезом (какая-то «юродивинка» всегда была в характере патера), но и неким знаком если не достигнутого мира, то исцеления от «героической непримиримости», затаившейся в сердце его паствы и страны. Наверное, на свободе вместе с отпущенной, но ранее запрещенной францисканской бородой (борода подпадала под закон о ликвидации католического монашества в Литве, действовавшего, кажется, еще с 1864 года), у него появился дух сопротивления духу сопротивления, на этот раз наконец победившему, уверенному в себе и ликующему, патер же наш по чудачеству своему был всегда на стороне проигравших.

В те годы, когда я бывал у него, беседа с ним была скорее некоторой роскошью. Как правило, он углубленно общался со своими гостями лишь по разу, всегда вне дома, полного всеслышащих ушей (о чем он отлично знал), ибо такая беседа с глазу на глаз входила в его канон гостеприимства. Оно не давалось ему даром; время от времени литовская бдительность, разумеется, посылала к нему своих товарищей для бесед с предупреждениями. Об этих визитах патер никогда не рассказывал. Если же кто-то стороной узнавал, то он успокаивал встревоженных посетителей: «Ничего, не беспокойтесь, я сам все это раскрутил и буду держать». В обычное же время его можно было увидеть за каким-либо делом, ибо он никогда не бывал праздным и не терпел (хотя и не показывал этого) праздности в других. Разноязычное племя богоискателей (из интеллигенции литовской, русской, из любопытствующих, паломников, странников, кришнаитов, наркоманов и проч), посещавшее его, главным делом своим всегда почитало душевный, до третьих петухов, разговор, с чем патер поневоле смирялся с присущей ему обаятельной кротостью, хотя разговоры могли происходить и в двух шагах от его двери.

Лишь однажды я видел его выведенным из себя; после трехчасового, навязанного ему спора, он, проводив соотечественника, возопил к небу по-русски: «О, Будда проклятая, сколько ж ты душ увела!». Сам же следовал своему твердому, по минутам рассчитанному, распорядку, почти возведенному в культ, который не мог изменить даже арест. Ложился рано, каждой ночью поднимался ровно в два часа и шел в храм служить полунощницу, после чего досыпал еще пару часов. «Хвала Богу, - говорил он, поднимая к небу глаза, - как только голова моя на подушке, я уже сплю».

В лагере (о.Станисловас в два приема отсидел полных 10 лет, 8,5 + 1,5; последний срок по той же статье 58-10 - самый трудный по его словам - за счет пожалованной при Хрущеве, а затем им же в отношении «религиозников» отмененной реабилитации), как говорил мне Миша, каждую ночь он служил мессу на нарах под бушлатом. Мне почему-то ясно видится эта сцена. Кругом хрипы, храпы, вскрики, кто-то режется в карты, махорочный дым, густой мат, и в это время некто, никем не замеченный и не слышимый, шепчет: Agnus Dei, qui tollis peccаta mundi, miserеre nobis. Agnus Dei, qui tollis peccаta mundi, dona nobis pacem. Дома в будние дни, когда не было местных прихожан, он служил неизменно по латыни, лицом к алтарю, и слегка сетовал на Рим, который упрощает мессу, сокращает службы и требует перехода на местный язык; патер умел примирять свой старорежимный латинизм с безусловным повиновением иерархии. Он никогда никого не приглашал на свое служение, те из гостей, кто хотел присутствовать, приходили сами, чаще всего для того, чтобы стать соучастниками или лишь наблюдателями его молитвы.

В храме, скорее неказистом, напоминающем большой деревянный сарай, было три алтаря, и в будни месса служилась в одном из боковых. Образ его служения, если бы все воспоминания о патере нужно было собрать в одно, ярче всего сохранился во мне в утреннем луче сентябрьского солнца, струившегося над чашей, а вокруг - «ветхозаветный дым на сирых алтарях». Из этого луча был слышен страстный (страдальческий) шепот на латыни, не просто произносящий положенные слова, но и вправду умоляющий об освящении хлеба и вина. Со мной тогда был писатель Феликс Светов, к католичеству слабости не питавший, но оба мы ощущали, что словно присутствуем при таинстве пасхальной вечери перед Голгофой.

Hoc est enim Corpus Meum  quod pro vobis tradetur…  Hic est enim calix sanguines mei novi ed aeterni testamenti, qui pro vobis et pro multis effundetur in remissionem peccatorum...

Мы смотрели и внимали словам пресуществления с огромным сопереживанием и соучастием, но с отчетливым сознанием, что соучаствуем в нем лишь со стороны, с другого берега. Мятущимся или критически настроенным православным, приезжавшим к нему с уже готовой одой католичесту на устах, он всегда повторял: зачем вам любить чужое, научитесь сначала любить свое. И добавлял, улыбаясь, с ностальгическим «экуменическим» вздохом: «Сокровище Иоанново!»

После мессы патер, если его заранее просили, читал проповеди, которые называл «конференциями». Он садился рядом со слушателями, уходил в себя и как бы начинал размышлять вслух тихим, но очень ясным голосом с легким литовским акцентом. Наверное, в нем было что-то от «старца»; во время «конференций» или частных бесед он безо всякого вопроса мог ответить на невысказанное вопрошание собеседника. С тех пор я слышал множество проповедей, сам произнес их не одну сотню, но почему-то все они остались в памяти скорее каким-то облаком или настроением, чем ясным посланием, а вот патеровы медитации запомнились. В них был твердый стержень, не только духовный, но и логический.

Одна из конференций 1972 года, хорошо помню, была о Творце «видимым же всем и невидимым» (он так и произнес по-славянски). А затем на несколько минут обратил нас к созерцанию непреложности и «богоустановленности» этой связи, которой держится тварный, задуманный, сочлененный в гармонии Господом мир. Поддержание ее было для него религиозным долгом перед невидимым, ибо все видимое и доверенное ему – храм, дом, одежда, само тело, которое он собирался вернуть Господу в максимальном порядке, - должно было служить отражением некого изначального Божьего замысла.

Отслужив, он завтракал один (гости, как правило, еще спали) и отправлялся на работу. Работой было, если не случалось вызовов, визитов, посещений больных и всяких треб, того, что неотъемлемо от жизни приходского священника, изготовление крестов в виде солнышек, ангелочков и прочих металлических изделий, которые он дарил всем без исключения своим посетителям. Его солнышки и сегодня освещают своими медными лучами множество рассеянных теперь уже по всей планете домов. Упорство в изготовлении их было для меня поначалу не совсем понятным. Ему приносили старые медные кастрюли, он нащищал их до блеска и покрывал ими стены. Может быть, о. Станислав стремился сделать свой дом и мир вокруг него неким подобием старых, ушедших в сказку времен, чтобы эта сказка могла разлетаться повсюду вместе с его гостями.

В два часа дня он варил себе и приезжим наваристый суп, содержавший в себе, кажется, все продукты, которые приносили ему прихожане, и больше уже ничего не ел до следующего завтрака. Изредка приезжие, которые беспрепятственно могли пользоваться его припасами, уговаривали его выпить с ними чай где-нибудь около пяти, и он, уступая атмосфере общения, для себя считал это небольшой изменой своей аскезе.

Вечера он проводил за чтением, у него была неплохая богословская библиотека, из которой он всем одалживал книги для чтения, не рассчитывая особенно на отдачу. Кто-то подарил ему всю «Церковную догматику» Карла Барта по-немецки, и он, взявшись за чтение, сказал мне однажды, что никогда не читал ничего прекрасней, видимо, пропуская мимо ушей все антикатолические выпады великого и темпераментного апологета протестантизма. Когда я посетил его в последний раз, весь могучий 12-томник убористого шрифта был прочитан, и патер признался, что готов начать читать его заново. Наверное, он был единственным человеком в Литве, если не во всем СССР, который целиком прочел столь необъятное сочинение.

Времена менялись, в последний мой наезд он заговорил о возможном визите в Москву Иоанна-Павла II в дни тысячелетия Крещения Руси. Тогда еще оно было скорее государственным мероприятием, и Церковь была в послушании у кесаря. «Он должен, должен приехать, - повторял о.Станислав, - но не как Папа, окруженный журналистами и собирающий толпы, а как паломник, один среди многих. Нигде не выступать, ничего не говорить. Безмолвно. А перед отъездом, в аэропорту произнести лишь одну фразу: "Я приезжал поклониться памяти христианских мучеников этой земли". И больше ни слова».

Между 1972 и 1988 годами я побывал у него раз 8 или 9, не меньше. Привозил к нему друзей, проводил дня два-три, бродил вокруг его дома, и как-то само собой сложилось ощущение, что все, что окружало о.Станислава, казалось его продолжением, эманацией его духа. Через пути, которые вели в Пабярже, казалось, пробивалась какая-то особая теплота Божия, по-своему воплощенная в загадочно обаятельной личности ее хранителя. Я понял секрет подаренных им крестов, они разносили воздух его мира (в обоих смыслах), включали нас в круг созданной им ойкумены. И по сей день не только память о Пабярже, но и вся Литва для меня, как и для стольких других, словно «отсвечивает» патером и домом его со сказкой внутри, со странным его – Авраамовым - страннолюбием. От них, помимо памяти, остались у меня подаренное им деревянное изображение Христа в темнице и крест-солнышко вместе с двумя ангелочками, все также призывно трубящими в свои герольдовы трубы на стене брешианского нашего жилища.

Свящ.Владимир Зелинский

Брешия, февраль 2012 август 2014

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова