Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Виктор Кротов

СВИДАНИЕ С ОТЦОМ

Документальная повесть

 

В Потьму

Плацкартный вагон. Россия. Шестидесятые годы двадцатого века. Непродыхаемая жара и тут же повсюду кинжальные сквозняки, от которых каждый ловчит уберечься, как может. Скопище народа, с тяготами коротающего путевую ночь. Скошенные полки, отсырелые матрасы. Грязно, маятно. Наша страна, наша эпоха. В каком другом времени, в какой другой стране узнают этот вагон? Поскорее стал бы он давней колоритной приметой прошлого, отцепившегося от обновлённой нашей жизни...

Но сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и я еду в этом вагоне, где грязно и маятно. Мне досталась верхняя боковая полка, на которой длинному толком и не поместиться. Тоже — примета времени: приходится крючиться и корячиться, чтобы ужиться с отведённым тебе пространством.

Отчаявшись заснуть, я слез со своего прокрустова ложа, но внизу приткнуться было некуда. Всюду спали или маялись люди. На некоторых полках даже по двое — обычно матери с детьми. Подо мной на нижней полке спали, обнявшись, муж и жена. Спали в простой своей ширпотребовской одежде — две коренастые фигуры, приспособленные к деревенской жизни, два усталые лица на серой подушке. Но мельком глянув на них, я долгую секунду не мог отвести взгляд: что-то было в их едином существе, в их объятии, что говорило о любви и нежности точнее любых слов на свете.

Мне повезло. В том купе, продолжением которого служили наши боковые полки, не спал старик, занимающий нижнее место. Он сидел у столика, о чём-то думая, и приветливо кивнул мне, приглашая присесть на его постель. Он был бородат, длинные волосы его, чёрные с сединой, были стянуты сзади в пучок. Держался он просто, но словно выпадал из обыденности и поездного сумбура — то ли светлым лицом своим, то ли неторопливой размеренностью движений. Когда я спросил его, не священник ли он, сомнений у меня почти не было.

Звали его отец Илия. Это был первый батюшка, с которым мне привелось общаться. Служил он в глухом провинциальном приходе, но в завязавшейся беседе нашей роль провинциала выпала на мою долю. О вере, впрочем, мы не говорили вовсе. Говорили об отце моём, к которому я ехал, о других трудных человеческих судьбах. Говорили о доброте и злобе, о том, как жить по-настоящему среди всяческих к этому помех. О многом говорили, хотя вроде бы о чём-то одном. Так до конца и не договорили. Я записал его адрес, и несколько лет ещё длился в редких письмах наш ночной разговор, пока не перестали приходить аккуратно исписанные батюшкой ответные листочки, и я понял с печалью, в чём причина.

Куда, откуда мчался наш поезд в эти часы? По какой стране, по какой эпохе? С удивлением я обвёл взглядом наш усталый вагон с тлеющими вполнакала лампочками в проходе, когда батюшка предложил соснуть нам в остаток ночи. Каждое лицо в полутьме казалось значительным и загадочным. Человеческие судьбы окружали меня и неслись — попутчики — в нашем общем поезде, в нашем общем вагоне.

От Потьмы до Потьмы

Поезд шёл дальше, в Саранск. Собираясь в дорогу, я даже подумывал, не воспользоваться ли случаем — доехать до Саранска, побывать в музее Эрьзи. В музее невероятного скульптора с невероятной судьбой. Скульптора, ваявшего в Латинской Америке фантастические лики из красного дерева квебрахо, и убитого в московской подвальной мастерской. Но не так просто совместить два среза бытия. Поезд пошёл дальше, в Саранск, а я вылез на морозную заснеженную платформу станции Потьма.

Это была Потьма-первая. Мне нужно было теперь добраться до станции Потьма-вторая, а для этого — пересечь весь городок. Не мне одному. Многих вытряхнул поезд вместе со мной, и Потьма хорошо знала, кто мы такие. В это раннее, очень раннее утро, ничуть не светлее ночи, нас уже ждали. К поезду придвинулись люди, больше женщины, с пустыми санками на веревках-поводках. Они брались доставить наши вещи от первой Потьмы до второй. Подошла женщина и ко мне — пожилая мордовка, закутанная в толстый платок, в бесформенный ватник, обутая в валенки. Сама мысль о том, что я не понесу сам свой рюкзак, что его повезёт на санках женщина, семенящая рядом, представлялась мне нелепой. Но женщина не отходила. "Пятьдесят копек, пятьдесят копек," — повторяла она настойчиво, и я вдруг сбросил рюкзак с плеч и сунул его в санки.

Отойдя от Потьмы-первой совсем немного, я заметил в боковой улочке небольшую колонну людей. Сначала показалось, что это обычный солдатский отряд, который можно встретить изредка и в Москве. Но солдат было мало, и руки их лежали на автоматах. Остальные были заключенными. Чёрные одинаковые шапки, чёрные ватники, чёрные штаны. И белеющие в темноте лица. Ни одного из них не успел я разглядеть на ходу, сквозь не очень сильные свои очки, но словно повеяло на меня от этой колонны — тоской, неволей и завистью к нам, идущим куда заблагорассудится. И стало немного стыдно за себя, свободного, за морозные пьянящие глотки утреннего воздуха, за каждый шаг свой по белоснежной дороге.

Дорога заняла минут двадцать. Мордовка шла быстро, ничуть не отставая, и мы оказались в авангарде наших попутчиков. Во мне говорил опыт дорожной стратегии: на всякий случай подойти раньше остальных. На этот раз, правда, спешить было незачем. Ближайший поезд от Потьмы-второй отправлялся часа через два, и мы все влились в большой квадратный зал ожидания, напоминавший обстановкой своей общий вагон. Не плацкартный, а именно общий, с одними лишь сидячими местами, битком набитый общий вагон.

Сидячих мест в этом севшем на мель ноевом ковчеге не хватало. Те, кто оказался здесь раньше, располагались на скамейках, но порою и уступали свои места: то солдатик пустит офицера, то мужичок усадит женщину с малышом на руках. Было несколько пьяных, но особенно разгуляться им не давали. Странным, напряженным было это сборище, где на каждого, у кого не хватало опознавательных признаков, поглядывали с осторожностью: а ты кто таков? какие твои дела здесь, в этих особых местах? не пересекутся ли ненароком наши пути?

В Явас

В темноте, которая никак не хотела рассеиваться, мы высыпали к поезду. Три или четыре вагона было в этом поезде, и внутри они были непривычны взгляду. Наверное, из-за печки, стоявшей в одном конце. Рядом — бак с водой, с привязанной к нему кружкой. Пёстрая наша компания расселась по деревянным скамейкам. Пожилой кондуктор прошёлся по рядам, проверяя билеты; на поясе у него висел большой фонарь. И мы поехали.

Слишком игриво сказал я насчёт компании. Не было её. Все мы ехали в одну сторону — и словно в разные страны.

Куда ехали бывшие зэки, прижившиеся здесь, неподалеку от тех зон, из которых вышли? Настороженные, оглядчивые, с заскорузлыми руками и лицами, они были вроде бы местными, вроде бы своими, оставаясь чужими и отчуждёнными. Что за жизнь вели они здесь? Каким смыслом, какими стремлениями и препятствиями была она наполнена?

В другую жизнь ехали подтянутые офицеры и напряжённые солдатики. Да и то — в общую ли жизнь, или их тоже вёз наш короткий поезд в разные жизни, в солдатскую и офицерскую? Очень уж отличались их лица друг от друга.

А мы, кто ехал на свидание, разве не чувствовали себя здесь почти иностранцами? Каждый был словно укутан в прозрачный плащ своей беды, своей трудной семейной судьбы, своей верности и надежды.

И сколько здесь было других людей, о которых я мог лишь догадываться — кто они. Вот штатские с воинской выправкой, полные привычного благополучия. Вот малыш у окна, бойко выкрикивающий номера лагерей, мимо которых мы едем. И только никак не найдёт мой взгляд тех, кто испокон веков отсюда. То ли нет их почти в этих местах, то ли не ездят они туда-сюда, а так и живут, где живётся.

Мы ехали, останавливались, и ехали дальше, и всё тянулась и тянулась череда лагерных пунктов с замысловатыми номерами. Один, только один из этих номеров имел для меня значение, но было их множество — нигде не написанных, а лишь витающих в воздухе. Только неуёмный эрудированный малыш объявлял их с гордостью вслух, не обращая внимания на шиканье накрашенной мамаши. Таинственные узкоколейки и зимние наезженные дороги во множестве уходили перпендикулярно нашему маршруту...

Какие книги ни читай, ничто не может сравниться с обыденным чередованием этих станций, вокруг которых скопились гроздья номеров — зоны, зоны, зоны... И на каждой платформе выходят разные люди — и расходятся по своим жизням, словно не замечая друг друга.

В Явасе вышел и я, ломая голову над грозным подтекстом этого именования: Я-ВАС. И увидел четвёртый вагон нашего поезда. Страшноватый глухой вагон с малыми зарешёченными окошками.

К зоне

Узнать дальнейшую дорогу я подошёл к навесу, стоящему недалеко от станции. Под навесом молодой парень вышибал на циркулярной пиле струи опилок из длинных досок, превращая их в короткие. Судя по одежде, это был зэк, только бесконвойный, отпущенный на самостоятельную работу. Он обрадовался передышке, выпросил у меня пачку московских сигарет и, не дожидаясь моих расспросов, поинтересовался куда я и к кому. Сам он был из другого лагеря, поближе к станции, но отца моего знал и отозвался о нем одобрительно.

— Молодец дед. Так клуб им разукрасил, закачаешься!.. Не, сам я не видел. Рассказывали...

Он сказал мне, что "кукушку" ждать долго, но скоро будет дрезина, которая идет к "десятке" (с номерами здесь обращались фамильярно, оставляя только дробную часть от начального — всесоюзного — обозначения).

Дрезина была похожа на небольшой катер с каютой, в которую всем поместиться не удалось. Пришлось пристроиться сзади, за каютной стенкой, - так, чтобы морозный ветер свистел мимо. Одноколейная дорога резала пополам густой лес, полный угрюмых елей, и не виднелось в нем других просветов, кроме этой одноколейки.

Двое мужчин прятались от ветра рядом со мной. Оба курили, обоим было лет под пятьдесят, у обоих были крепкие, непроницаемые лица.

— Долго ехать? — спросил я.

— Скоро будем, — ответил ближний ко мне и, не покосившись в мою сторону, спросил: — К отцу?

— К отцу.

Не дожидаясь вопроса, я назвал фамилию. Попутчик помолчал и после долгой паузы, когда я уже перестал надеяться на ответ, сказал:

— Знаю. Художник. Ждёт дед.

Он опять надолго замолчал. Потом добавил:

— Не будут свиданку давать, качай права.

И снова замолк, пыхая папиросой.

Кто он был? Откуда знал отца? Позже я не смог даже описать отцу внешность своего попутчика до узнавания. Так и остался он — попутчиком.

Рядом

Зона. Тоскливо длинный высокий забор с натянутой поверху колючей проволокой. Вышки с часовыми. Полаивающие откуда-то собаки. Но самую тягостную подробность я разглядел не сразу. Это была тонкая, почти невидимая проволока, лежащая бесчисленными путаными петлями перед забором. Эта серая проволочная пена почти достигала высоты забора, и нетрудно было представить, как нелепо и беспомощно барахтается в ней человек, прорвавшийся через все стерегущие преграды. Почему-то представлялось, что и внутренняя территория зоны, недоступная взгляду, заполнена невидимо-тонкой, паутинной проволокой, в которой...

Вокруг было пусто. Неожиданно заскрипели ворота. Створки поехали мне навстречу и остановились, открывшись чуть больше, чем наполовину. Я глянул внутрь, в зону. Она не была заполнена проволокой — или проволока была слишком тонка для моего взгляда. Из ворот выехала лошадь, запряженная в небольшие сани. Сани, наполненные пищевыми отбросами. Меня удивили куски хлеба (значит, не голодно?), но кто знает, откуда вывозили эти остатки маленькие сани. Может, как раз от тех, кому не голодно. Тёмная сутулая фигура вела лошадь за вожжи. По обеим сторонам ворот маячили внутри солдаты. Старенькая лошадь и сутулый человечек, глянувший в мою сторону острым, тут же погасшим взглядом, свернули вбок и отправились вдоль забора с привычной усталой неторопливостью. Ворота закрылись.

Возле ворот три каменные ступеньки вели к двери. Я нажал кнопку звонка, и он отозвался внутри — гулко, словно сигнал тревоги. Послышались шаги, лязганье, но дверь не открылась. Из-за двери на меня смотрели.

— Чего надо? — раздался, наконец, голос.

— На свидание приехал! — я старался, чтобы вышло громко и уверенно.

— Вон дом приезжих напротив. Там всё написано. Придут туда.

У солдата получилось увереннее и громче.

Дом приезжих

На фанерной табличке у двери, действительно, было написано: "Дом приезжих". Но я стоял, перечитывая её снова и снова. Ошибиться было невозможно — табличку эту рисовал отец. Сколько я видел оформленных им уголков в школах, в летних лагерях, в доме пионеров, в детском доме! Всюду были эти скошенные ножки у "Д", эта полукруглая буква "е", эти хвостики от "ж", не желающие умещаться в строку.

Здравствуй!..

В двух комнатах было тепло и чисто. Стояли застеленные кровати. Стол. Над ним в застеклённых рамках правила и образец заявления о свидании. Их тоже писал отец — тушью на чертежных форматках.

Из дальней комнаты вышел человек. Это был невысокий худой армянин лет тридцати. Он был рад обществу, и вскоре мы с ним уже сидели за рюмочкой дешёвого армянского коньяка, обмениваясь обстоятельствами жизни. Он приехал с сестрой и отцом на свидание к брату, но пустили только двоих. Может, завтра пустят его — они обменяются с отцом местами. Может, и не пустят. Брат совсем молодой, жалко его.

Как ни странно, я слышал про его брата по "Голосу Америки". Говорили, что в Ереване арестована группа правозащитников и что самый молодой из них получил самый большой срок. Не могу сказать, что фамилия запомнилась, но сейчас всплыла и совпала.

Потом пришла плотная властная баба — тот представитель зоны, которому я, согласно инструкции, должен был вручить заявление. Вручил. Забрала, ничего не сказала, ушла.

Вечерело.

Одинокий армянский брат завалился спать. Я закрыл дверь в его комнату и принялся изучать переписанные отцом инструкции для приехавших на свидание. Они содержали обильные перечни неположенного. Что положено, понять было трудно. Но мне нравилось вчитываться в отцовские буквы.

Хлопнула входная дверь. Внушительно затопали сапоги.

Вошёл офицер. Невысокий, пожилой, с не слишком волевым для военного лицом. Я посчитал звездочки: капитан. Поздоровался, протянул руку. Не очень хотелось, но я пожал. Он сел, не снимая шапки.

— Сегодня свидания не дадут, — сообщил он. Тон был неофициальным, сочувствующим. — Завтра утром, наверное.

— Разве не вы даёте? — спросил я тоном простачка из большой деревни Москвы, прикидывая про себя, много это или мало — капитан?

— Не я, — вздохнул офицер. — Я замполит. Чего я пришёл...

Он задумался, словно и впрямь вспоминал, с какой стати его сюда занесло.

— Вы один здесь? — спросил он, поглядывая на закрытую дверь. — А этот... Да-да... Спит?.. В общем, если хотите, могу вам клуб показать. Отец ваш его оформлял...

Клуб

У капитана был с собой ключ от увесистого замка, нацепленного на дверь клуба. Мы вошли, он зажег свет и задёрнул шторы на окнах. Я стоял и смотрел.

Длинное, не слишком высокое для зала помещение было расписано всё. Мы стояли среди бесчисленных фигур, смотревших на нас со стен и простенков, с четырёх квадратных колонн, отгораживающих неизвестно зачем узкий проход от зала. Расписаны были пространства над окнами и будка киномеханика. Только над сценой шла широкой царапиной кумачовая полоса с дежурным лозунгом.

Слепой Боян, сидящий с гуслями на холме. Купец Калашников на кулачном бою. Пётр с топором возле недостренного ботика. Ломоносов за опытами. Раскольников на площади. Лев Толстой с косой. Скифы. Ярославна на городской стене. Вещий Олег у лошадиного черепа... Я узнавал образы классических иллюстраций, но их сплетение, сведение воедино — здесь, в этом тесном зале — производило особое впечатление. Это не было самобытной живописью, но не было и простым копированием с книжных картинок. Что-то общее соединяло весь этот хоровод, слишком масштабный для здешних стен и простенков. Казалось, времена и пространства, сведённые здесь воедино, сжаты в тугую пружину, застывшую в тесном коробке, и в любой миг эта пружина может...

— Ну вот, посмотрели... Батя ваш наработал... Ничего, впечатлительно... Вот...

Что-то ещё бормотал странный замполит, неловко и, чувствовалось, опасливо выступая в неестественной для себя роли. Но мне было трудно думать о том, что всё это означало.

Взгляд мой кружился по стенам, выхватывая знакомые, родные образы.

Лицо Бояна притягивало меня отцовскими чертами. Купец Калашников будил в памяти пионерский лагерь, где мать работала педагогом, а отец вёл кружок "Умелые руки". И я сидел на веранде-мастерской, сжимал самодельный выжигатель и оживлял им переведённый на фанеру рисунок к Лермонтову. А вещий Олег помнился расчерченным на клеточки: в районном доме пионеров, в Неопалимовском переулке, отец переводил его на большое панно. Тонкая квадратная решётка на вещем Олеге — а теперь вот клуб прилагерного поселка. Что ж, терпи, князь. Волхвы не боятся могучих владык.

— Ну вот, — уже твёрдо сказал замполит. — Посмотрели. Надо идти.

Мы вышли. Было темно и тихо.

— Вам туда, — махнул рукой офицер, и я пошёл, не прощаясь, не поблагодарив, не оглядываясь на него, окружённый хороводом воспоминаний.

Вечером никто больше в дом приезжих не заходил.

Встреча

Утром я попробовал снова ткнуться в дверь у лагерных ворот. Сказали, чтобы ждал, скоро придут. Пришла та же распорядительница, что и накануне. Сказала: в одиннадцать. Армянскому брату велено было ждать до вечера.

В одиннадцать я снова нажал кнопку звонка, и дверь отворилась. Я попал в узкий коридорчик, перегороженный турникетом. Сбоку за окошком сидели два солдата.

— Документ! — сказал один из них.

Я протянул свое академическое удостоверение. Должность старшего инженера не ахти как представительна, но тёмно-красная книжечка с золотым гербом и надписью "АКАДЕМИЯ НАУК СССР" производила более внушительное впечатление, чем паспорт. Удостоверение солдаты забрали, осмотрели и признали годным. Один куда-то ушёл. Через несколько минут клацнула дверь по другую сторону турникета: вошёл офицер с красной повязкой на рукаве. Он переспросил у меня фамилию и махнул солдату. Тот нажал на что-то, щёлкнула блокировка турникета, и я, подхватив рюкзак, прокрутился на ту сторону. Офицер достал ключи и с лязгом отпер дверь, снабжённую к тому же железным засовом, — не ту, через которую он появился и которая вела, видимо, в зону, а другую, боковую, ведущую вглубь здания. Мы прошли несколько шагов по неширокому коридору, и офицер, остановив меня, отпер дверь в небольшую комнату. Там было пусто, стоял один только стол, ножки которого были прикреплены к полу. Офицер вышел, и тут же вместо него появился человек в штатской одежде — тёмной, но добротной. Он тоже вел себя по-хозяйски.

Он велел мне выложить все из рюкзака на стол, лениво окинул продукты и вещи взглядом, но копаться в них не стал и разрешил мне сложить их обратно. Потом его снова сменил дежурный. Он повел меня в самый конец коридора и отпер ещё одну дверь. Впустил. Запер дверь изнутри.

Небольшой коридор. На одной стене водопроводный кран над раковиной, а под самым потолком два узких горизонтальных окошечка, не предназначенные для выглядывания. По другой стороне коридора шли три белые двери с номерами: 1, 2, 3. Дальше коридор упирался в дверь без номера и заворачивал — как потом оказалось, в кухню.

Офицер отпер комнату номер один, и мы зашли туда. Две железные застеленные кровати, между ними стол, за ним — окно, небольшое, крепко зарешеченное. Две табуретки.

— Ждите, — сказал офицер и ушёл, отперев и заперев за собой ту дверь, которая стала теперь для меня наружной.

Я вышел из комнаты. Было тихо. Я прошёл на кухню, там стояли газовая плита, столик, шкаф с тарелками и кастрюлями. Дверь без номера вела в туалет, если это слово подходило к обычному деревенскому очку с заледенелыми краями — словно на этой двери обрывался теплый дом.

Вернувшись в комнату, я стал вынимать и раскладывать продукты. Ждать было трудно. В окошко было видно мало — лишь то, что оно выходило на вольную сторону. Взяв табуретку, я вышел в коридор, влез на неё и выглянул в узкое подпотолочное оконце. Стекло было мутное, но я увидел поодаль стену барака, а совсем рядом — человек десять зеков, в шапках и ватниках, построенных в линейку и переминающихся с ноги на ногу. Свидания происходили как бы в пограничном здании — между зоной и свободой.

Ждал я довольно долго. Успел вскипятить чайник и забеспокоиться, не остыл ли он.

В коридоре залязгала входная дверь. Я вскочил с койки. Сапожное топтание. Дверь в комнату распахнулась. Ввели отца.  Он оказался неожиданно маленьким. Борода была почти седой, только усы порыжели от курения. Он произнёс, почти выкрикнул моё имя, но управиться с голосом не смог и замолчал. Подошёл, на секунду прислонился ко мне и отпрянул. Я успел неуклюже поцеловать его в висок.

Дежурный офицер что-то сказал и ушёл, закрыв дверь.

Мы остались вдвоём.

Яичница с салом

Мы остались вдвоём, и оба сразу засуетились. Я показывал, какие привёз продукты. Есть мука и фарш для пельменей. Вот курица жареная, мама её в фольгу завернула, для сохранности. Отец предложил заткнуть курицу в открытую форточку, к решетке, единственное холодное место. Вот сигареты. Отлично, сейчас попробую, хотя это баловство, конечно, а не курево. Да, чай, надо чай заварить. Кипяток готов? Отлично. Сейчас заварим. Без чая никак. Чай не пьешь — где силы берешь? И поесть сейчас приготовим. Яичницу с салом. Берем всё с собой, пошли на кухню.

Сало шкворчало на большой сковороде, обжигая розовым жаром ломтики варёной картошки, оставшейся из дорожных запасов. Яйца таращились на нас маслянистыми желтыми глазами. Отец священнодействовал сам, а я глядел на него, не пытаясь вмешиваться. Полугодовыми, а то и годовыми перерывами были отделены для него эти трапезы одна от другой. Сам я терпеть не мог жирную пищу, но сейчас радовался, глядя на неё отцовскими глазами. Сало, которое мы посылали в посылках, спасало его от жестокой язвы желудка. Пусть оно шкворчит и плещется в сковородке.

Присев на узкий подоконник, я рассказывал о маме, о братьях, о всевозможных событиях нашей жизни. Отец слушал, но вопросов не задавал, только подбадривал меня, если я замолкал.

Когда Яичница С Салом достигла совершенства, когда настоялся чай, заваренный в немыслимой пропорции, мы перебрались в комнату. Устроились каждый на своей кровати. Отец отхлебнул глоток черной заварки, закурил, пододвинул ко мне сковороду и сказал:

— Ешь. Я сейчас не хочу, да и не смогу, а ты ешь. Это для меня самый большой кайф — посмотреть, как ты ешь.

И я принялся за яичницу с салом.

Тайные сигналы

Лязг наружной двери. Наша дверь распахивается без стука. Дежурный офицер.

— Кому вы сигналите? — жёстко и бдительно спрашивает он. Я непонимающе смотрю на отца. Отец тоже не понимает.

— Вы кому сигнал в окно подаёте? — настаивает дежурный.

Мы перехватываем его взгляд, и я еле сдерживаюсь от распирающего смеха. В форточке сверкает под солнечными лучами наш изощрённый гелиограф: обёрнутая в фольгу жареная курица. Хочу спросить: вы что, серьёзно? — но по лицу вижу, что да, серьёзно.

Продемонстрировав дежурному внутреннюю сущность курицы, я оборачиваю её поверх фольги газетой и сую обратно в форточку. Дежурный уходит, не расставшись до конца со своими (или чьими-то ещё) подозрениями. А я, обнаружив на нашей двери внутренний крючок, запираю его — в знак протеста против бесцеремонных вторжений.

Мы возвращаемся к разговору.

Трое суток свидания — это семьдесят два часа. Спали мы, в общей сложности, часов шесть или семь. Остальное время мы говорили. Отец говорил быстро, страстно, напористо, вонзаясь в мой взгляд своими белесо-серыми глазами. Что за энергия исходила из них, наполняя каждое сказанное слово взрывчатой силой? Порою я начинал изнемогать под этим магнетическим напором. Не в силах отвести взгляд, я уходил вглубь своего мозга, оставляя восприятие как бы на автопилоте, и думал, отгораживаясь: это уже чересчур, это почти сумасшествие. Но мысль отца была неукротимо точна, и не наша с ним вина, что я не в состоянии был сразу вместить её в себя. Повествования его били в меня, словно из брандспойта — тугой струей, выталкивающей саму себя из недостаточного объема.

Нет, это были не рассказы, это были путешествия. Странник по звездам — герой Джека Лондона — брал меня с собой, и мы шагали среди мрака и света. И когда я замирал в недоумении или отчаянии, настойчивый белесо-серый взгляд влёк меня дальше, не позволяя отстать.

Разговор

Особо строгий режим. Полосатые куртки и штаны. Но на свидания заключенных переодевали просто в тёмную одежду. На кухне в каком-то казённом шкафу отец нашёл среди тряпок полосатую куртку и оторвал от неё карман. Протянул мне: на память. Несколько лет он уже ходил в этом обличье.

Мы не виделись год. Нашим общением были редкие письма, но не виделись мы целый год. И оба год готовились к встрече. Я понемногу, урывками — заучивая песни Галича и Кима, накапливая острые анекдоты и подбирая важные вопросы, которые надо задать непременно. Отец готовился навыкладку — терпеливо накапливая ту энергию, которая высвобождалась сейчас в слове и взгляде.

Он говорил негромко, но страстно. Речь его пылала то надеждой на человека и человечество, то ненавистью — ироничной, но непримиримой.

С первыми рассказами отца в комнатку свидания, зарешёченную и утыканную незаметными подслушивающими микрофонами, ворвалась зона. Мучительная, мучающая сознание зона, где бьют и унижают, где принуждают и издеваются, где каждый день необходимо бороться за выживание, продавая или сохраняя свою человеческую душу. Случай за случаем выплёскивала кипящая память отца, и из неслучайных этих случаев вставал передо мной облик Архипелага, книгу о котором ещё только дописывал Солженицын.

Вот зек, вырезавший у себя на лбу: "Раб КПСС", — что с ним сделали, к чему приговорили, куда он сгинул со своей наглядной агитацией?.. Вот комиссия из представителей общественности, стыдливо не замечающая в зоне ничего, кроме ухоженных дорожек и ярких плакатов, — и заключенный, бросающийся с крыши на провода высокого напряжения. Сгоревший, чтобы привлечь всё-таки внимание невнимательной комиссии. Не к себе, к другим... Двое молодых зеков-санитаров, "воспользовавшихся" симпатичной женщиной, только что умершей на больничной архипелагерной койке, — первой женщиной в жизни того и другого... Китайцы из соседнего лагеря, сражающиеся за то, чтобы им давали рис. Утром впятером подходят к начальнику: "Риса будет?" — Тот — матом. Все пятеро бегут к высокому обрыву каменного карьера и кидаются с него, насмерть. На следующее утро подходят пятеро других: "Риса будет?" — Снова отказ, и эти бросаются с обрыва. У начальника какая-никакая, а всё же отчетность. Дали рис...

Брови у отца кустистые, налохмаченные. Я вспомнил даже, как Лев Толстой в молодости нарочно подпалил себе брови, чтобы они погустели и облик его стал более мужественным. Но отец объясняет всё проще.

— Вызывают к начальству, лампа на тебя светит, а сам начальник в тени, тебя рассматривает. Ну а мне, чтобы глаза спрятать, достаточно вот так сделать, — и отец слегка наклоняет голову. Брови густыми козырьками сразу же закрывают взгляд. — Вот мы с начальником и на равных.

— Понимаешь, мне всегда казалось, что человек с четырьмя классами образования уступает по образованности человеку с десятью классами. Вот я и думаю: есть ли эта закономерность при исправлении человека? Здесь, в исправительно-трудовом лагере, его должны исправлять, то есть воспитывать в правильном направлении. Какого же совершенства он должен достичь за пять, десять, а то и пятнадцать (это же три университета) лет воспитательного образования! Под непрерывным наблюдением и воздействием воспитующих специалистов. Воспитание непрерывное (днём и ночью), и руководят им лица, отмеченные самыми разными звёздами. Да ещё ни семья, ни улица не влияют на сознание подопечного, а одни только могущественные государственные органы. Вот я и стал изучать субъективные причины преступности среди объективных условий, её порождающих, и роль нашей исправительной системы. Задача, конечно, огромная, но возможности нешуточные: тысячи людей с разнообразными судьбами, длительный срок наблюдения в сочетании с непосредственным погружением в наблюдаемую среду...

Отдаст ли когда-нибудь КГБ три конфискованные тома отцовских наблюдений и обобщений? Они назывались: "Так было", "Так есть" и "Так будет". Педагогический анализ системы прошлого, настоящего и будущего исправительной системы. Многие его произведения хранятся (или уже не хранятся?) в недрах недосягаемых пока архивов. Доведётся ли мне их прочесть — или останется пересказывать услышанное и сохранённое памятью?

— Ещё и такое было. Перекапываю я запретку — полосу вдоль внутренней стороны забора, куда заходить нельзя, — а меня часовой с вышки окликает. Никогда такого не было, запрещено им это, а тут разговор затевает. Фамилию мою назвал, спрашивает, точно ли это я.

Ну, я подтверждаю. Потом другую фамилию называет, имя и отчество — мол, знаю ли я такого. Как не знать, воевали вместе, друг фронтовой. Это, говорит, отец мой. Я и замолчал. О чём мне с ним разговаривать?.. Через пару дней он снова на посту, а я снова запретку рыхлю. Бросает мне сверток с сигаретами и чаем. Я не трогаю. Возьми, говорит, ты же с моим отцом дружил. Сказал я ему, не выдержал, что мы с его отцом совсем по другому оружием пользовались, в другую сторону направляли. А свёрток так и не взял. Ещё пара дней прошло, вдруг узнал: охранник застрелился, тот самый...

Социальная педагогика — вот главная жизненная тема отца.

Он работал учителем истории и рисования, преподавателем труда, руководителем кружков "Умелые руки", воспитателем в пионерских лагерях и в детских домах, это всё я хорошо помнил по собственной детской жизни. Но сейчас он говорил о главных своих мыслях: как общество может помогать человеку в его развитии. Здесь, в этой тесной комнатушке, он летел мыслью по временам и народам, и мне, заядлому книгоеду, нелегко было поспевать за ним.

Он рассказывал мне о своих зарубежных военных трофеях.

Среди поляков он присматривался к тому, как "работают" ксендзы, как протаптывают они тропинки к человеческому сердцу. В Китае узнавал про то, какую роль играет в китайской небольшой деревне тамошний общий воспитатель — бонза. В Японии был потрясен парком Мира, где гуляют на свободе животные — среди людей...

С фронта он написал письмо в "Учительскую газету", о войне и об учительстве, получил сотни писем, ответил всего на несколько, в том числе и на письмо пионерской дружины сороковой московской школы. А потом переписка с дружиной перешла в переписку с вожатой. А потом, после госпиталя, он побывал в Москве. А потом, в конце войны, они поженились. И совсем после войны — попросили отправить их в самый запущенный детский дом московской области. Для практического испытания своей модели социальной педагогики.

И началось: запущенный детдом, приведение его в порядок (вплоть до цветников и уроков ритмики), а значит и прекращение воровства персонала, нарастающий конфликт, жалобы и анонимки, комиссии и проверки — и... Новый запущенный детдом, приведение его в порядок... И педагогическая модель и закон социально-житейского механизма работали исправно, хотя в разных направлениях.

Знаменитые три "НЕ", позволяющие зеку выжить: ничему не удивляться, ничего не бояться и ничему не верить. И гимн "полосатиков". И лагерный жаргон: "ксива", "шмон", "хипеш"... Зона — через стенку, но и здесь, рядом со мной, вспышками отцовских рассказов, которым трудно верить и невозможно не верить.

— Зона? — посмеивается отец. — Знаешь, как у нас говорят: наш лагерь — это просто малая зона. А всё остальное — большая зона. Вот и вся разница.

Комнаты по соседству

Рядком по коридорчику шли три одинаковые двери в три комнаты для свиданий. Мы были в первой. Через одну комнату от нас сутки спустя получила свидание жена одного из "самолётчиков", наивно и без применения силы пытавшихся организовать угон самолета, чтобы перебраться на запад. Самолетчик зашёл к нам на несколько минут — остриженный наголо, неразговорчивый, проигравший свою попытку. Про жену его отец вспоминал позже, год или два спустя, с восхищением: она не позволила себя обыскать при выходе со свидания, потребовала ордер на обыск, подписанный прокурором. Ей сказали, что не выпустят. Она ответила, что продуктов у неё осталось навалом. Так и не обыскали, только с тех пор уже запаслись незаполненными ордерами с нужной подписью — для особо скандальных личностей.

В средней комнате на свидании был молоденький армянин, с братом которого мы встретились в доме приезжих. Я зашёл туда передать, что брат ждёт своей очереди. Отец армянина, черный и жилистый от сельской работы, почти не говорил по-русски, а полная и добродушная сестра оказалась преподавательницей французского языка. "Замечательно," — сказал я более или менее по-французски, — "Можем с вами договориться о чём угодно, а они не поймут." И кивнул на внимательные стены. Вдруг быстрой скороговоркой, на сносном французском, не чета моему, армянка попросила меня взять к себе мешочек с продуктами. После свидания их мог пронести в лагерь мой отец, которому это уже было "положено" по отбытому сроку, а её брату — ещё нет. Я молча кивнул, взял мешочек, сунул в карман тюбик зубной пасты и щётку, протянутые парнем. И вернулся в нашу комнату. Положил мешочек под кровать, рядом с рюкзаком, ничего не сказав отцу: тот слегка задремал.

Несколько минут спустя в дверь дернулись: я накинул изнутри крючок. Раздался требовательный стук. Вошёл дежурный офицер, за ним маячили два солдатика. Меня вызывали к оперуполномоченному. Отец не удивился (три зековских "не"!), я тоже решил не удивляться. Один из солдатиков вывел меня за железную дверь, отделявшую помещение для свиданий. Дежурный и другой солдат остались. Далеко мы не пошли. Меня ждали в комнате, расположенной сразу по другую сторону железной двери — через стенку от нашей с отцом комнаты.

Там стоял письменный стол, за которым сидел человек лет тридцати с расплывчатыми, не запоминающимися чертами лица. Запоминались только очки в массивной оправе. Я сел на стул перед самым столом. Солдат вышел и закрыл дверь.

Опер источал доброжелательность.

— Значит, вы в Москве живете? — спросил он.

— В Москве, — сказал я, стараясь поддержать интонацией радушный тон общения.

— В Академии Наук работаете?

— Да-да, в самой Академии Наук. — По-моему, я не уступал ему в любезных обертонах.

— Наверное, с академиком Сахаровым знакомы?..

— Конечно! Наша Академия стоит на Красной площади, и мы с Андреем Дмитриевичем в соседних кабинетах сидим, с окнами на Кремль.

Опер помолчал.

— А живописью увлекаетесь? Что больше любите — абстракционизм?..

— Ну что вы, какой там абстракционизм. Сейчас только реализм в моде: соцреализм, сюрреализм, ну и всякое такое.

Опер помолчал. В этот момент дверь распахнулась. Вошёл дежурный с армянским мешочком.

— Вот, нашли в комнате номер один под кроватью!

— Ах, вот как? — фальшиво изумился опер и обрушил на меня благородное негодование.

Чем-то он меня пугал — то ли тем, что сейчас меня сейчас арестуют, засудят и посадят в ихний же лагерь, то ли сигналами в Москву и в Академию Наук... Я пережидал его фарс, как пережидают надоедливый дождик. Он, наконец, заметил это, затих и отпустил меня обратно.

— Как же они французский-то поняли? — спросил я отца, рассказав о своей беседе. — Неужели у них в подслушивающей комнате переводчики сидят?..

— Может и сидят, с них станется, — ответил отец. — А вообще-то они наизусть знают, о чём мы друг с другом договариваться можем.

Разговор

— Гляди! — отец засучил рукава.

Ниже локтя на каждой руке выступала бугром огромная мозоль. На худых руках, обвитых темными венами, эти невероятные мозоли выглядели удручающе.

— Мои нары — верхние, я там пишу и рисую, всё на локтях.

Мысленно я пробежал взглядом по тем домашним полкам, которые были уставлены отцовскими книжками. Сшитые из тетрадей, переплетённые, если удавалось, то в присланную нами бархатную бумагу, то в случайный кусок обоев, исписанные печатными буквами (если для младшего моего брата), крупным каллиграфическим почерком (если для среднего) или убористым текстом (если для нас с мамой), оформленные и иллюстрированные так, что хоть сейчас в типографию... Да, эти мозоли стоило показать, стоило увидеть...

После нескольких лет скитаний из одного детдома в другой, отец и мать вернулись учительствовать в Москву. С двумя детьми невозможно стало продолжать борьбу, перемежающуюся нежеланными приключениями. Но отцу было мало спокойного преподавания в школе. После успешного выступления на Педагогических чтениях он нашел единомышленников. Их не связывали официальные профессиональные отношения. Связь была иной — желание дать педагогике тот внутренний импульс, в котором она нуждалась всё больше и больше, удержать школу от постепенного превращения в казарму. А может быть — мечтали они негромко и без посторонних — и не только школу... И вот, вроде бы время пришло.

Смерть одного тирана и благополучное избавление от возможного воцарения другого внушали надежду. Но в чьи руки попадёт власть, как распорядится ею победитель? Можно ли было разглядеть и угадать всё это снизу?

Во всяком случае, когда один из соискателей власти стал сколачивать себе команду, среди его окружения оказался некто, заговоривший о социальной педагогике и получивший задание вопрос этот разработать — вплоть до проекта педагогического раздела новой программы партии. Козыри готовились заранее и потаённо.

Этот козырь для политической игры — наверное, не столь уж крупный в её своеобразных представлениях — стал для нескольких людей единственным шансом попробовать осуществить свои профессиональные идеи. Но покровитель проиграл. Он был объявлен фракционером, оппозиционером и выведен из игры. Ненужные карты рассыпались по полу, и победитель решил на всякий случай их затоптать.

— Кстати, они оба, и Молотов и Хрущев, делали ставку на разоблачение культа личности. Прощупывали настроение общества. Я был на встрече со студентами, устроенной Молотовым в университете. Он там осуждал сталинский произвол, а в ответ на вопрос о его собственном участии в происходившем слегка покаялся: мол, всех нас принуждали, всех насиловали, зато теперь... И по инерции поддерживая новую для себя демократическую игру, прочел пришедшую на это записку из зала:

Ты подобна той гетере,

Что на склоне блудных дней

Стала плакать о потере

Непорочности своей.

С культом у отца были свои столкновения. Самое серьезное произошло, когда он преподавал историю в самаркандской школе, за несколько лет до войны. Кто-то — добрая душа — предупредил его, что на него собран материал ("искажение национальной политики партии") и завтра он будет арестован как враг народа. Раздумывать было некогда, оправдываться невозможно. Отец сел в поезд и уехал из Средней Азии на Украину. Некоторое время спустя, врагами были объявлены более крупные работники самаркандской системы просвещения, и отец оказался как бы жертвой врагов народа, то есть приемлемым пока гражданином. А потом началась война.

Про войну отец рассказывал много. Про "умного генерала" Пошкуса, который вечерами вызывал старшину для странных, внеуставных разговоров о будущем. Про майора Гоциридзе, посоветовавшего отцу написать в правительство о своих взглядах на социальную педагогику. Про студентов-одесситов, которых отец обучал — под градом одесских шуточек — строевой подготовке. Но больше было горьких воспоминаний.

Рассказывал про сотню пленных поляков, встреченных у реки

Орел под конвоем из десятка красноармейцев. Солдат-украинец крикнул им: "Что ж вы против нас-то? Мы вам руку помощи подавали!" — "Хай отсохнет твоя рука", — буркнул один из поляков. А наутро, двинувшись в путь, снова встретили тех поляков — лежащих рядами, растрелянных, "чтобы с ними не возиться".

Рассказывал, как под Днепропетровском, через полтора месяца после начала войны, командир их полка тихо-мирно сдал полк немцам. Лишь нескольким возмущенным солдатам удалось, отстреливаясь, вырваться к своим.

Рассказывал... Рассказывал...

Один эпизод он не решился рассказывать в комнате, показав жестом, где спрятаны подслушивающие устройства. Мы вышли в коридор, отец включил воду в кране (почему-то это должно было мешать подслушиванию, и действительно вскорости прибежал дежурный и собственноручно закрыл кран) и рассказал мне на ухо. Про то, как наша армия прошла в тыл японской Квантунской армии по туннелю, пробитому в горах ещё одной армией, армией зеков. Про то, как погибли эти зеки, заваленные взрывом в одном из своих туннелей, в целях сохранения военной тайны.

Мне с трудом верилось во все это, слишком велико было отличие отцовских рассказов от привычных военных мемуаров, от привычного облика общей нашей жизни. Но деваться было некуда: было слышно, что все это — правда.

...Команду политического соперника подчищали аккуратно, сверху донизу, никакая наивная конспирация им не помогла. До отца добрались в тот период, когда по каким-то международным соображениям старались не давать политических статей. Впрочем, особых затруднений от этого ограничения органы не испытывали. Дело сделали чисто уголовным, да таким, чтобы потом не отмыться. Четырнадцать несуразиц насчитал отец в этом деле, но все они исправно сослужили свою службу и обеспечили отцу пятнадцать лет близкого знакомства с педагогическими деталями пеницитарной системы.

Дальнейшие события показали, что даже и не пятнадцать.

Отец прошёл всю войну, был в Польше, в Германии, на Дальнем Востоке, даже в Китае и Японии — с военной делегацией. Не раз был ранен и контужен. Но для меня, с раннего детства, вся его война была сосредоточена в покалеченном ногте на одном из пальцев: от ногтя остался лишь небольшой костяной шарик, он приковывал моё внимание, и это была для меня его война. И сейчас тоже — я поглядывал на руку, сжимавшую сигарету, на костяной шарик, и слушал так, словно осколки снарядов падали угрюмым градом совсем неподалёку.

Из материалов второго дела

Не раз отцу удавалось передавать нам — мне или матери — написанное или сделанное в лагере. Однажды я вернулся с большим рюкзаком, в котором, кроме рукописей, лежали крепостные стены, ворота, башни и дворцы сказочного замка для младшего брата. Когда мы собрали и расставили это расписное картонное чудо, оно заняло половину комнаты.

В одно из свиданий удалось вывезти и некоторые материалы второго отцовского дела, "оформленного" по-свойски в дебрях ГУЛАГа.

Из обвинительного заключения

"...Находясь в местах заключения, имея антисоветские убеждения и с целью распространения своих взглядов стал писать статьи в виде очерков, рассказов и повестей, в которых возводит клевету на руководителей КПСС и Советского правительства, извращенно толкует вопросы экономического развития Советского государства и пропагандирует клеветнические измышления в отношении работников партийного и советского государственного аппарата...

В статьях "Снимите шоры" и "Держите вора" возводит клевету на руководителей КПСС и Советского правительства по вопросу разоблачения культа личности Сталина. В статьях "Может ли мужик двух генералов прокормить", "Может ли завоеватель мечтать о собачей жизни", "Тот, кого боялся Ленин", "Производящие и руководящие" пропагандирует клеветнические измышления в отношении работников партийного и советского государственного аппарата. В статьях "Вместо масла цифры", "Четверть лошади и одна десятая коровы", "Чему мог бы позавидовать купчина" извращенно толкует вопросы экономического развития Советского государства...

Составленные им статьи, минуя цензуру колонии, нелегальным образом направил своей жене, проживающей в гор. Москве. Направляя эти статьи, клеветнически писал жене, что рассказы и цикл бесед повествуют о якобы наступившем перерождении Коммунистической партии и Советского правительства, указывая при этом, что его современники якобы сбиты с толку демагогией и авантюризмом...

В мае 1963 года написал так называемое "Открытое письмо" в связи с предстоящим Пленумом ЦК КПСС по идеологическим вопросам. В этом письме клеветнически утверждал об отсутствии в нашей стране свободы слова и печати и призывал творческих работников к борьбе за свободу своих убеждений. С этим же письмом направил жене очерк, озаглавленный "1863 год и 1963 год", где, защищая порочные позиции писателя Эренбурга, обвиняет советских творческих работников в трусости, за которую якобы не простит им будущее поколение...

Наряду с изготовлением и распространением статей антисоветского содержания активно проводил антисоветскую агитацию и в устной форме. Проводя беседы с заключенными, разъяснял свои антисоветские взгляды на события, происходящие в жизни Советского Союза. Наряду с этим в беседах с заключенными высказывал клеветнические измышления в адрес руководителей Коммунистической партии и Советского правительства по вопросу их роли в разоблачении культа личности Сталина, порочил советскую избирательную систему и партийно-государственный аппарат..."

Из выступлений на суде

— Признаете ли вы себя виновным?

— Виновным себя не только не признаю, но считаю своим гражданским долгом говорить и писать то, что я говорил и писал до этого времени.

Категорически отвергаю формулировку обвинительного заключения "антисоветская деятельность" и "тайные действия". Просмотрев внимательно протоколы допроса, вы обратите внимание на то, что там, где следователь пытался писать "антисоветская деятельность" переправлено (за неимением более точной формулировки) на "антиправительственная". Аргументацию следователя, что в личности Хрущева олицетворяется Советская власть, не могу признать состоятельной.

Прошу суд обратить внимание на лист 47 тома 1, где мною записано требование рассматривать моё дело, начиная с фабрикации моего первого "уголовного" дела 1958 года, в чем мне категорически отказано, тогда как именно оно послужило исходным пунктом для протеста против вопиющей несправедливости.

Клеветнического в моих статьях ничего нет, так как в них приводятся факты, известные мне не понаслышке, проверенные цифры, взятые из официальных источников, неопровержимые факты, иначе они не встречали бы внимание и сочувствие людей, знающих жизнь не по газетным статьям и испытавших на себе противоречия между официальными выступлениями и реальной действительностью. Разве эти факты, имеющие даты, имена и адреса, можно назвать клеветническими измышлениями? Разве ликвидация несправедливости и произвола, чинимого государственными чиновниками, является антисоветской деятельностью, а не борьбой за укрепление Советской власти?

Лица, стоящие у власти и занимающие государственные должности, но творящие произвол и несправедливость, — вот кто ведет подлинно антисоветскую деятельность, ослабляя престиж Советской власти, вызывая недовольство и даже озлобление у простых граждан. Бороться с такими чиновниками не преступление, а гражданский долг.

Тайных действий тоже не было.

Прежде чем начать протест, обращаясь к общественности, я обращался во все правительственные инстанции. Содержание этих заявлений было известно администрации ИТК, КГБ и государственным юридическим органам. Можно ли считать такие действия тайными? Они стали "преступными" после того, как я обратился к общественности с тем, с чем обращался к государственным органам и руководителям государственного аппарата, предупреждая, что их равнодушие дает мне право выступить с разоблачениями во всеуслышанье.

Разве всему этому не предшествовала четырехлетняя напряженная, наглядная работа практического и литературного характера по вопросу улучшения воспитательной работы в ИТК? Разве она не представлялась на рассмотрение администрации колонии и государственных органов? Разве все это — тайные действия?..

— Что вы можете сказать по существу дела?

— Говорить по существу дела очень трудно, потому что самого-то существа дела в материалах следствия нет. Претендуя на звание последователя диалектического материализма и на основании УПК, следователь должен был бы рассматривать дело от тех причин, которые его возбудили. В течение трех лет я писал во все судебные инстанции и государственные органы, но, несмотря на явную несправедливость, никто не захотел обратить внимания на позорный факт фабрикации "уголовного" дела, отвечая циничными фразами вроде: "Оставить без внимания". Это убедило меня, что моё дело — не случайность, а произвол, творящийся с ведома руководителей государства. Молчать — означало дать полную волю произволу, и молчание было бы недостойно для гражданина своей страны.

В чём же нашли у меня антисоветизм?

Меня уверяют, что Хрущев и иже с ним — олицетворение Советской власти. Не могу с этим согласиться. Были и Рыков, и Ежов, и Сталин, и Берия, и Маленков, они всплывали на поверхность и лопались. В Швейцарии наместник пытался олицетворить власть Габсбургов в виде шляпы, повешенной на шест, но и там нашёлся Вильгельм Телль. К лицу ли советским гражданам олицетворять Советскую власть в личности, популярной только в анекдотах?

Обвиняя меня в "клеветнических измышлениях", никто не пытался (потому что это невозможно) опровергнуть изложенные в моих статьях цифры и факты. Некоторые статьи основаны исключительно на статистических данных ЦСУ за 1962 год. Следствие не пыталось опровергнуть написанное мной и только отмечало, что "этого не следовало бы делать".

Если бы я молчал, то вам следовало бы судить меня за приспособленчество и беспринципность, потому что кто легко переходит от служения одной неправде к служению другой, тот способен служить кому угодно, даже Гитлеру. Я служил тому, что считал за истину. В ваших силах убедить меня в моих ошибках, но вряд ли палка будет убедительным аргументом.

Из защитительной речи

— Граждане судьи! Бессмысленно было пользоваться услугами адвоката, пришедшего за пять минут до начала судебного заседания. Но и защищать самого себя — трудная задача. Как и полагается защитнику, я буду говорить в третьем лице, стараясь смотреть на прожитое со стороны. Я попытаюсь столь тяжкому обвинению — антисоветская деятельность — противопоставить жизнь и личность моего подзащитного. Он, конечно, человек, а человеку свойственно ошибаться. Ошибка и увлечение могут привести человека к проступку, который граничит с преступлением, но суд не может принять ошибку за преступление.

Стоит обратить внимание на биографию подсудимого: пионервожатый, работник детской колонии, сельский учитель, добровольный участник борьбы с басмачами, добровольный участник Отечественной войны. Конечно, можно было изъять у подсудимого ордена и медали, но то, что этими наградами было отмечено, изъять из его судьбы невозможно. Демобилизовавшись, мой подзащитный не соблазнился спокойной жизнью в Москве и лестными предложениями работать в аппарате министерства просвещения, а попросил дать ему наиболее дезорганизованный детдом в провинции. Успехи его были отмечены двумя десятками грамот и материалами Академии педагогических наук. Были и неудачи, но за них он расплачивался своей судьбой.

Допустим, что подсудимый совершил преступление, которое начисто стирает всю его жизнь. Но разве не следовало, в ответ на его протест (находящийся в полном соответствии с УПК), защитить со всей очевидностью зерцало судебного правосудия? Подсудимый указывает на многочисленные несоответствия в его первом судебном деле. Почему же, по крайней мере, не ознакомиться с этими несоответствиями? Ведь стоит вопрос о престиже органов государственного аппарата, а следовательно и Советской власти.

Проследив жизненный путь моего подзащитного, трудно не засомневаться в его преступной деятельности, направленной против Советской власти. Не толкнуло ли его наличие множества отдельных фактов к обобщению в государственном масштабе? А если это так, то не следует ли рассеять эти заблуждения, после чего рассматривать дело не как преступление против государства, а как ошибку в оценке государства, основанную на фактах действий чиновников государственного аппарата?

Мой подзащитный безусловно виноват в том, что нарушал правила режима содержания в ИТУ, пересылая корреспонденцию в обход цензуры. Предлагаю ограничиться взысканием за эти нарушения, а шесть месяцев заключения в одиночной камере считать наказанием, в достаточной степени соответствующим такому взысканию. Вынося такое решение, суд продемонстрировал бы силу Советского государства, тогда как чрезмерно строгий приговор лишь создаст ему ореол мученика за правду. Суду следовало бы также вынести частное определение о необходимости пересмотра первого уголовного дела моего позащитного. Это окончательно выбьет оружие из его рук и поднимет престиж правосудия.

Из заключительного слова

— Суд приближается к концу, и из хода судебного заседания нетрудно догадаться о его тенденциозности.

Бросая обвинения, готовясь покарать, никто не пытался опровергнуть высказанные убеждения, потому что они основаны на фактах и цифрах, они не выдуманы, за ними стоят фамилии и адреса. Ваша раздражительность, гражданин судья, не уничтожает, а укрепляет убеждения.

Упоминая о существовании особого режима, вы, очевидно, рассчитываете припугнуть этим? Напрасно. Четыре года войны фашисты пугали из всех видов оружия, не испугаюсь и теперь. Чем хуже, тем лучше. Вы даете мне возможность самому испытать предел произвола. Мне следовало бы умолять о снисхождении, выдать единомышленников, разбив несколько семей и человеческих судеб. Нет уж, лучше давайте "особый".

Мы не можем перекрашиваться, лавировать, приспособляться и менять флаги. Не хотим, не умеем и не можем — это самое бесчестное и постыдное. Все перекрасившиеся остаются потенциальными предателями. В дни гонений они легко занимают противоположные позиции. Так же легко и безболезненно (для себя) они продадут позже и новых патронов. Это психология трусов, стяжателей и честолюбцев. Мы не можем примириться с переодеванием "по сезону".

Пусть нас пока называют чудаками, пусть назовут и особо опасными государственными преступниками. Это ярлык, который не закроет истину. "Тяжкий государственный преступник". Назвав нас так, не продемонстрируете ли вы свою слабость? Это вызывает смех даже у нас — тех, кто стоит под мечом вашей Немезиды.

Разговор

— Как, неужели ты не знаешь легенду про кожаный фартук кузнеца Кауэ? Слушай!

Среди гор и каменистых долин жили древние люди. Трудная земля требовала исполинского труда, и им приходилось быть исполинами. Они получали обильные урожаи и питались плодами земли, не проливая крови. Среди них жил и кузнец Кауэ, заслуживший своим трудом признание народа. Рядом с ним работали и девятнадцать его сыновей.

Но вот у Кауэ родился двадцатый сын. Его назвали Захак, что значит Особенный. Он был слаб и красив. Все вокруг баловали его, отдавая ему лучшую пищу и наряжая в лучшие одежды. Требовательность его постепенно росла. Он привык есть яйца птиц, потом птичье мясо, потом мясо животных. Потом он стал есть сырое мясо и пить теплую кровь. Чувствуя свою слабость, но желая властвовать над всеми, он приручил двух огромных змей, от яда которых гибли все, кто отказывался выполнять его прихоти. Постепенно, под покровом ночи, они погубили и всех братьев Захака. Он повелевал уже целым народом и требовал себе человеческих жертв, поедая их трепещущие тела.

И тогда Кауэ, видя, какое зло породил на Земле, собрал своих товарищей по труду, нацепил на древко свой кожаный фартук и повел народ на борьбу с этим злом. Они одолели Захака и снова стали свободными. А кожаный фартук кузнеца Кауэ стал священной народной реликвией, обличающей зло. Нашлись люди, которые посвятили свою жизнь служению этой святыне. Они украсилии фартук парчой и пурпуром, золотом и драгоценными камнями. Они сделали для древка золотую оправу — такую тяжелую, что невозможно было его поднять. Для хранения знамени построили роскошный храм. Множество жрецов в этом храме и в подобных ему славили Великое Знамя и правили народом, забирая себе лучшие плоды труда и требуя человеческих жертвоприношений.

Постепенно люди стали понимать, что на их земле снова воцарилось зло, и решили снова поднять восстание под знаменем кузнеца Кауэ. Но когда они проникли в храм и сорвали все украшения, то кожаного фартука кузнеца Кауэ под ними не оказалось.

Одним из практических проектов отца было предложение о "миллионном гектаре", сделанное начальнику ИТК. Суть была такова. Нескольким заключенным предоставляется один гектар земли неподалеку от зоны. Они переводятся на бесконвойное содержание и работают на этом участке. Год спустя лагерь получает с выделенного гектара ежегодную прибыль в миллион рублей. Кажется, имелся в виду миллион в дореформенном исчислении, то есть сто тысяч для середины шестидесятых. К предложению прилагались подробные расчеты: сколько чего, когда и как будет выращиваться на полученном (ха!) гектаре. Примерно так и получалось, за вычетом расходов, — миллион. Начальник лагеря из любопытства послал обоснование на экспертизу в какой-то сельскохозяйственный институт и получил бесстрастно-положительный отзыв: мол, все более или менее верно, все осуществимо, можно проводить эксперимент. От своего руководства он, видимо, получил несколько другой отзыв (если вообще рискнул обратиться с этим вызывающим предложением по инстанции). Так или иначе, проект был им одобрен — и отвергнут.

Ах, эти сельские чудеса, о которых отец рассказывал с наслаждением! В зоне он разводил цветы, а в клумбах затаенно росли морковка и репа, свекла и даже огурчики.

К сожалению, и многие лагерные истории были связаны с сельским хозяйством. Например, судьба женщины, председателя колхоза, которая хотела как лучше. Ее погубили огурцы, которыми она засадила полосы земли вдоль полей и вдоль ферм (с их даровым удобрением). Огурцы дали неслыханный урожай, женщина-председатель раздавала их бесплатно колхозникам и детским садам, а часть урожая продала на рынке, но не смогла оприходовать полученные деньги в колхозной кассе: площади под огурцы как бы не было и урожая по документам быть не могло. Так и образовалась у неё "чёрная касса", за это её и посадили.

— Сколько безвестных людей здесь погибло, не сосчитать. Как-то нас с одним бывшим инженер-полковником — двоих наиболее надежных в отношении "убегаемости" — назначили копать за зоной, около вышки часового, ямы для установки новых столбов с фонарями. Вырыв по яме на метр глубиной, мы натолкнулись на слой костей. Плотно слежавшихся человеческих костей. Отковыряли один череп, довольно миниатюрный и по-своему симпатичный. Это был не "бедный Йорик", на черепе лежал плотный войлок обильных когда-то черных волос. Часовой заметил нашу археологическую находку, позвонил на вахту, и нас немедленно забрали в камеру. Из Потьмы вызвали машину-перфоратор, которая в несколько минут просверлила нужные ямы, перемолов косточки без всяких эмоций.

Позже те, кто сидел в этом лагпункте давно, рассказали нам, что раньше здесь была женская колония монашек. Потом колонию за ветхостью ликвидировали, а вместе с ней ликвидировали и монашек. Дело это поручили человеку по фамилии Кадильников, считая, видимо, что фамилия его заменит ритуал похорон. Некоторые слышали подробности от самого Кадильникова, который любил рассказывать, как монашки сами себе пели отходную.

Разговор наш шёл почти непрерывно. Отца, поскольку он был на инвалидности, не уводили днем на работу, как заключенных из соседних комнат. Мы говорили утром и днем, вечером и ночью. Говорили в комнате и на кухне, вместе священнодействуя над пельменями — любимым отцовским блюдом. Рассказывали, спорили, обсуждали. Но я был слабее. Временами я изнемогал от энергетического напора. Были моменты, когда светло-серый взгляд впивался в меня до боли, до предательской мысли: не сумасшедший ли говорит со мной, охваченный своей "идеа фикс" и готовый испепелить ею весь окружающий мир. И сам я — не сумасшедший ли, что верю всем этим сумасшедшим историям и что говорю, о чем вздумается, в несомненном присутствии невидимых слухачей.

Но выдумывать было некогда, а бояться — поздно. Отец торопился рассказать мне свою правду. Оттого и возникало ощущение сумасшествия, что он был сосредоточен на этой правде, искал и находил её повсюду. И правдой этой была педагогика: удивительная возможность помочь человеку стать человеком.

Каждая рассказанная судьба превращалась в "анамнез", в поиск тех жизненных обстоятельств, которые увели человека от его настоящей судьбы. Каждая социальная ситуация вела к высматриванию тех средств, которыми общество способно укреплять людей, предупреждая или излечивая душевные увечья.

Через призму социальной педагогики преломлялось все — и архитектурные проекты, и живопись, и сюжеты литературных произведений, и события в колонии, и югославская модель социализма, и отцовские воспоминания детства, и работа на земле, и и опыт войны, и поэзия, и новости науки. Словно меткий фонарик высвечивал для отца особый смысл каждого явления, и сам воздух вокруг него вибрировал необходимостью думать, действовать, осуществлять.

— Вот ещё одна судьба, послушай. Башкирский учитель, со мной сидит. Отец у него участвовал в гражданской войне, организовал один из первых колхозов у себя на родине. Старшие братья, протестуя против так называемых перегибов, все оказались в лагерях. Сулейман отсидел 16 лет, Абдулла и Халил из лагеря так и не вышли, Гайнутдин умер в самом строгом лагере — на Чукотке. Сам Халим закончил пединститут, работал в школе, в ауле. В 1941 году пошёл на фронт, но после первых боев попал в плен.

Немцы предложили вступить в мусульманский военный отряд в защиту Ислама — или оставаться в концлагере со всеми его прелестями. Халим предпочел мусульманский отряд, думая перейти при случае к своим. Однако отряд направили не на восточный фронт, а на западный, против отрядов французского Сопротивления. Национальный барьер, на который надеялись немцы, оказался непрочным. Сагитировав ещё двадцать пять человек, Халим перешёл на сторону Сопротивления в районе города Лилль. С французским отрядом прошёл боевой путь до конца войны.

После войны Халим вернулся в Уфу, снова стал учителем.

Когда родились сыновья, он назвал их Франс и Лиль. На учительских конференциях Халим выступал с сообщениями о постановке воспитания во Франции, рекомендуя к использованию лучшие частные методики. Так он оказался космополитом, преклоняющимся перед иностранщиной, и даже буржуазным пропагандистом. Впрочем, судили его за участие в мусульманском военном отряде, не учитывая участие в Сопротивлении. Пятнадцать лет строгого режима.

Халим составил себе календарь с числом дней, часов и минут до освобождения. Постепенно зачёркивает минуты, часы и дни. Со здоровьем плохо. Выйдет, наверное, совсем инвалидом.

На хранящемся в лагере деле отца стояла пометка: "в/н", возвращение нежелательно. А дело свое он видел во всех подробностях. В одном из лагерей, ещё до второго приговора, заместитель начальника колонии, взяв "на проверку" написанные отцом очерки, так зауважал его, что показывал ему многое из того, что заключенному видеть не полагалось. Вот и здесь замполит "уважил" отца, показав мне поселковый клуб. Оттого, видимо, в деле оказалась и предупреждение другого рода: "Осторожно! Обладает гипнотическим воздействием на начальство".

— Видел бы ты вора в законе, вставшего на карачки, чтобы понюхать алиссум! Видел бы рецидивистов, блатников, амбалов, которые слушают рассказ про Мартина Идена — в такой тишине, что явилась группа СВП (секция внутреннего порядка): посмотреть, что же такое случилось. А молодые ребята, с которыми мы говорили о богоискательстве. Их отправили "на химию" — в Тюмень, на Чусовую. С пересылки я получил от них устную "ксиву", переданное по цепочке стихотворение, от которого до меня дошло только начало: "Наш отец, который не на небе, нас, твоих сынов не забывай, и тебя мы просим не о хлебе, и грехов нам наших не прощай..." Дальше, как мне сказали, шла "туфта"...

Когда я сказал отцу, что не могу отделаться от образа паутинной проволоки, невидимыми горами наваленной вдоль стен лагеря, он рассмеялся.

— Не удручайся. Разве ты не понимаешь, что это все от бессилия. Все равно бегут. Один блатарь тут с начальником колонии поспорил, что убежит. На десять пачек чая плюс никаких взысканий. Начальник все посты усилил, всех предупредил, а тот, не прошло и суток, — звонит у ворот, снаружи, дежурному. Веди, говорит, к начальнику, он мне десять пачек чая должен. Так никто и не узнал, как это произошло. Но ведь и не в этом свобода.

— А в чем же?

— Сейчас я тебе нарисую... — Он взял листок бумаги, карандаш и надел свои выпуклые очки (у него все усиливалась дальнозоркость). — Это даже не рисунок, а идея картины... Ведь все, кто нас сторожит, понятия не имеют о свободе...

Она изнутри идет, и её не удержишь... Может быть, в том-то все и дело, чтобы человеку помочь это в себе открыть. Свободный человек и чужой свободе не повредит и свою никому не уступит... Ну, вот так примерно...

Тюремная камера с зарешеченными оконцами под потолком вытягивалась вдаль, превращаясь в бесконечный коридор. Стены камеры были полосатыми, как одежда особо строгого, а посередине чистым белым светом сияла фигура — или душа — арестанта, раздвигающая эти полосатые стены и уходящая вдаль и вглубь, в неизвестное охранной науке измерение...

Ночной путь

Наши семьдесят два часа закончились, и отца увели.

Последнее, что я увидел, было его устало-привычное, положенное зекам движение рук, закладываемых за спину: запястье одной руки вложено в ладонь другой — и все, это уже один из конвоируемых заключенных. На глазах у них мы прощаться не будем. Хлопнули двери. Я остался один.

Ждал я долго, выпустить меня не торопились. По всесоюзному радио передавали восторженную передачу под названием "Вольнолюбивая поэзия декабристов". Пламенные строки про темницы, оковы, свободу и справедливость звучали здесь вызывающе нелепо — словно в фильме режиссера, склонного к дешёвым эффектам.

Кое-что из рассказанного отцом я записал, но сейчас мне почему-то показалось, что не стоит оставлять эти записи. Я пошёл в туалет. (Когда я открыл эту дверь в первый раз — оторопел. Из теплого вполне уютного помещения в попал в грязную холодную будку с обледенелым отверстием. Вот только стены и пол были не дощатыми, а каменными.) Там я мелко изорвал и выбросил все, что записал. Запомнил я куда больше, а записать можно и по дороге.

Предчувствие оправдалось. Меня пришли обыскивать.

"Досматривать", — деликатно выразился надзиратель. "Шмонять," — сказал бы отец. Правда, раздеваться не заставили. В кармане рюкзака нашли несколько перфокарт с карандашными набросками алгоритма программы. Что-то я прокладывал этим ненужными уже карточками, а потом сунул их обратно. Но надзиратель на них перегорел. Долго допытывался у меня, что это такое, потом изъял их у меня "на экспертизу". Я был ещё неопытен. Не потребовал ни ордера на обыск, ни протокола изъятия...

Правда, кое-что я утаил. Во-первых, полосатый лоскут от арестантской куртки. Во-вторых, острый самодельный ножичек из металлической полоски с ручкой из намотанной изоленты. Зубов у отца почти не осталось, и он пользовался этим ножичком, категорически запрещённым, чтобы мельчить хлеб и другую еду. Он и подарил мне его как образец запрещённого изделия. ("А как же ты?" — "Ничего, мне новый сделают.") Ножичек я засунул в футляр с зубной щеткой и теперь, помогая обыску, открыл этот футляр, демонстрируя надзирателю пустую его половину. "Ладно," — проворчал надзиратель, и ножичек остался незамеченным.

Ещё одним криминальным предметом был тюбик с пастой, который мне сунули армяне. Он так и остался у меня в кармане после скандала с армянским мешочком. На него не обратили внимания ни я, ни надзиратель. Только в Москве, чистя этой пастой зубы, я заинтересовался под конец её красноватым оттенком и вскрыл похудевший тюбик. Там лежали две тщательно сложенные десятки.

Подержали меня под запором ещё и после обыска. Видимо, это была мелкая прощальная месть самолюбивого опера: я опоздал на дрезину до Яваса. Уже стемнело, но идти обратно в дом приезжих и ночевать там решительно не хотелось. Я поправил облегченный рюкзак и зашагал по одноколейке к Явасу.

В лесу было уже совсем темно. Пару раз вдалеке послышался недолгий вой. Я подобрал довольно весомую палку, но постарался не задумываться о том, сумею ли я отогнать ею волка. А если выйдет человек? Тут всякого люда предостаточно. Свободный человек с душой, не сумевшей выбраться из полосатой тигриной одежды...

И я почувствовал, что разговор наш продолжается. Что мы идём вместе, рядом, и смотрим в одну сторону. Ещё долгие годы отделяли нас от того дня, когда истечёт последняя минута заключения, от преследований московской милиции "за нарушение паспортного режима", от цепких заигрываний госбезопасности, от чудом обретённого домика под Боровском, где на месте репейного пустыря вырастет целый лесной и садовый мир с избушкой на курьих ножках, с малиновой аллеей, с качелями и турниками, беседками и клумбами, где так привольно будет расти внукам и внучкам. Долгие годы — до того, как кончатся эти семнадцать с половиной лет, отмеренные властью, и начнутся невероятные восемь лет, подаренные небесами. Восемь лет непрерывного труда на земле и размышлений о жизни. Разве мог я представить тогда, что всё это ещё впереди... Но я знал всем своим существом, что свидание продолжается, что никто не властен оборвать его. Знаю это и сейчас.

ЛАЗАРЬ ГИНДИН: портрет врача на фоне двух веков и народов

Рассказ мой будет о судьбе врача, начавшего жизнь в одном веке и закончившего совсем в другом.

Что означает это «совсем»? – спросите вы. В самом деле, не идёт ли вслед за девятнадцатым веком неминуемый двадцатый – и о чём же тогда речь? Не о том же, что двадцатый век может быть совсем двадцатым или отчасти всё же девятнадцатым?..

Нет, речь не об этом, хотя и такую мысль интересно было бы обсудить. Речь о судьбе, разломанной на два символических века: на ДО и ПОСЛЕ того года, когда Лазарю исполнилось двадцать четыре, а в стране нашей было объявлено созидание новой эпохи. Но хотелось бы ещё углубить смысл этого образа.

Речь ещё и о той двойной, двоякой, двойственной жизни, которую живёт каждый из нас. О том, как мы живём один свой человеческий век на фоне двух вековечных начал. На фоне пронзительного замысла о нашей жизни. И на фоне тени недоосуществления замысла. Тени, которая возникает по нашей слабости и удобной недогадливости о самих себе.

*   *   *

Мне нужно представиться – как рассказчику. Я один из внуков Лазаря Борисовича Гиндина, сын его дочери-учительницы, писатель, тяготеющий к философии (чем можно объяснить склонность к размышлениям, если она покажется читателю чрезмерной).

Рассказ мой будет пристрастным. По бумагам, уместившимся в одной папке, я стараюсь разглядеть линию жизни своего деда. По документам, письмам, записям нескольких бесед – и по памяти многих лет, проведённых под одной крышей. Разглядеть линию жизни и ощутить ту тайну, которая в ней скрыта. Прикоснуться, через эту тайну, к нашему общему прошлому, к настоящему и будущему каждого из нас, свидетелей и участников столкновения двух веков.

Когда-то давно я хотел написать роман под названием «Два деда». Второй мой дед, отец отца, был таким же глубинным русским, как первый – глубинным евреем. Он был чуть старше Лазаря Гиндина, когда оказался на переломе эпох, на границе двух веков, но судьбы их были в чём-то схожи. Его тоже тяготило прошлое, он тоже активно работал на будущее. И тоже оказался в этом будущем не совсем своим.

За роман я так и не взялся, но каждая из этих двух судеб помогла мне пристальнее вглядеться в свой век, в свою эпоху. И сейчас, рисуя лишь самыми скупыми штрихами портрет врача, я не берусь за беллетристическое описание, наполненное подробностями быта и чёрточками характера. Фон двух веков здесь не менее важен.

Деда я помню высоким (в любой толпе его было видно издали), благородно-красивым, представительным, с открытым добрым лицом, но несколько погружённым в себя взглядом, дружелюбным, но сохраняющим автономию. Разница в возрасте у нас была в 53 года. В половину века.

 *   *   *

Сначала попробую рассказать благополучную историю о пробившемся таланте.

В небогатом белорусском селе Машево родился мальчик. Семь лет прожил он в девятнадцатом веке, а потом оказался в двадцатом. Мальчик был очень способным. Учился вовсю. Экстерном сдал экзамены за шесть классов гимназии, потом закончил частную гимназию. Не только учился, но с тринадцати лет уже и сам учил: давал частные уроки в городе, преподавал в своем селе. Сочинял стихи. Написал даже «автобиографическую драму» (не сохранившуюся, о чём, впрочем, он особенно не сожалел).

Очень рано он понял, кем хочет стать. Врачом, конечно врачом! Старый век, век ДО, дал подсказку к разгадке призвания: образ земского врача, культурного, учёного и нужного всем. Хотелось быть таким же.

Студенчество началось с Бёрнского университета в Швейцарии. Позже – Бехтеревский институт в Петрограде и одновременно юридический факультет университета. На жизнь зарабатывал уроками. Среди учеников были и внук Льва Толстого, и дочь писателя Игнатьева, и юный князь Шиманский... Театр, музыка, книги – Лазарь со вкусом участвовал во всём том брожении, которое разворачивалось вокруг. Очаровательная студентка Олечка стала его женой. Она родила ему двух дочерей и сына.

Мечта сбылась. Он угадал себя, врач из него получился хороший, даже замечательный. Он лечил, лечил, лечил... Преподавал. Занимался медицинской наукой. Всегда был в гуще общественной жизни. Закончил аспирантуру в Москве. Защитил диссертацию. Стал директором Центрального кожно-венерологического института, главным врачом больницы имени Короленко, а потом Первой градской больницы. Стал заместителем ответственного редактора журнала «Вестник венерологии и дерматологии». Стал председателем Государственной Контрольно-сальварсанной комиссии (только не спрашивайте меня, что это такое), членом президиума Московского дерматологического общества... Здесь и позвольте мне пока остановиться.

Сбывшаяся мечта. Сбывшаяся жизнь. Личность раскрылась, осуществилась. Что же смущает в этой судьбе сейчас, когда мы знаем болезненную правду о своём завершающемся двадцатом веке? Осуществись эта судьба в веке ДО, ведь не было бы у нас такого смущения. Что начинает тревожить нас, когда мы встречаемся с успешной российской карьерой века ПОСЛЕ?

Может ли быть нормальная судьба в ненормальном веке? Повезло человеку – или чем-то за это заплачено?..

 *   *   *

Да ещё если прислушаться к имени...

С одной стороны, даже имя говорит о призвании: Лазарь, исцеление, лазарет, «встань и иди»... С другой – имя шепчет о нации. О той нации, которая родила и воскресающего Лазаря, и Того, Кто его воскресил. А судьба этой нации в России непроста. И в веке ДО и в веке ПОСЛЕ.

Да, вот такое обстоятельство: мальчик родился в еврейской семье. Машево находилось в черте оседлости, и несколько десятков еврейских семей жили здесь, выплачивая регулярные взятки уряднику. Семья была небогатой, но со своим еврейским достоинством. Отец был меламедом (время от времени учил детей), переписчиком Торы, резником – в общем, уважаемым человеком среди своих. Мать происходила из семейства знаменитых раввинов, чьи портреты смотрели со стены на маленького Элиазара, а проще Лейзера. Удивительные черты удивительного народа, сумевшего сохранить себя в рассеянии и обогатить другие народы, достались Лазарю сполна. Достались вместе с невидимым клеймом. Инородец, еврей, жид. Это в одном веке. В другом – пресловутый «пятый пункт».

Лазарь сдавал экстерном за шесть классов не из самолюбия. Просто потому, что не мог поступить учиться из-за процентной нормы, круто ограничивающей прием евреев в гимназию. Из-за процентной нормы не мог он поступить в гимназию и после сдачи этих экзаменов. В Новгороде-Северском нечего было и пытаться. Директор гимназии в Бобруйске, где Лазарь сдал экзамены на «отлично», сказал откровенно: «У вас лучшее сочинение. Найдите мне двадцать православных парней, и я приму вас вместе с ними по пятипроцентной норме». Двадцать православных парней Лазарь найти не сумел.

Удалось поступить в частную еврейскую гимназию в Гомеле. Кончив гимназию с шестнадцатью круглыми пятёрками, Лазарь не смог поступить в университет: по указу Кассо перестали принимать евреев-отличников, а вместо этого ввели жеребьёвку (на прежние три процента мест!) среди всех еврейских выпускников.

На всё Лазарю приходилось зарабатывать уроками. На жизнь в городе, на гимназию, на учёбу в Швейцарии.

В Бёрнском университете удалось проучиться только семестр. Началась война, невозвращение грозило родителям непосильным штрафом. Он вернулся. От армии, впрочем, правдами-неправдами удалось отвертеться. Опять репетиторство – и медицинский факультет Психо-невралгического института Бехтерева в Петрограде. К сожалению, без права на прописку – этот институт его не давал. А значит – с нелегальным житьём и соответствующими выплатами дворникам.

В 1916 году отменили указ Кассо. Продолжая учиться в своём институте, Лазарь поступил на юридический факультет университета. Университет позволял еврею жить в столице законно. А заодно можно было слушать лекции знаменитых профессоров-гуманитариев.

Революционность нищих еврейских студентов особенно удивлять не должна. Не в большевистском смысле революционность. Скорее Лазарь мечтал о чём угодно другом, лишь бы отличном от того, что есть, лишь бы посправедливее, посвободнее. Олечка (для родителей Голда, но для Лазаря всё-таки Олечка) была эсеркой, это из века ДО. Успела побывать в ссылке, на острове Мудьюг, недалеко от Архангельска. А сам Лазарь? Он устремился в век ПОСЛЕ. В восемнадцатом году вступил в «группу сочувствующих РКП(б)». В партию его примут нескоро, но сочувствие к новому веку в нём проснулось сразу.

Не успев сдать заключительные экзамены, Лазарь добровольцем пошёл в армию, выступающую против Юденича. Действительно добровольцем. Мало кто из их выпуска пошёл на фронт. Значит, не от армии спасался раньше, когда вернулся из Бёрна, а от бессмыслицы её...

На польском фронте их медицинскую часть взяли в плен. Отбирали «жидов и комиссаров», чтобы тут же расстрелять. Лазарь уцелел. Ночью в сарае, где держали пленных, он сбрил бороду осколком стекла, утратив с ней, видимо, внешность жида и комиссара.

Уцелел. Прошел несколько лагерей для военнопленных, всюду занимаясь врачебным делом, насколько позволяли условия. И – бежал, нелегально перейдя границу. К счастью, тогда ещё не устоялась традиция переправлять тех, кто спасся из заграничных лагерей, в свои, родные.

Здесь мне хотелось бы оставить в стороне годы медицинской деятельности областного масштаба и подойти к моменту блистательного взлёта карьеры. Взлёт этот имел некоторые особенности. Например, диссертация, защищённая в тридцать девятом году, была утверждена Высшей аттестационной комиссией лишь в пятидесятом. Директорство было очень недолгим. А после военных лет, которые Лазарь провёл военным врачом, начальником эвакогоспиталя, карьера его постепенно пошла на убыль. Что это было: тормоз «пятого пункта» или собственная осторожность, подсказывающая, что надо знать меру и не высовываться? Наверное, и то и другое.

Какой ценой удалось уцелеть? Только ли осторожными отказами от шагов наверх? Только ли за счёт того, что он не достиг того, чего мог бы достичь, проживи жизнь в нормальном веке? Каким образом удалось не попасть в тартарары, которые гостеприимно распахивал перед миллионами своих жертв век ненормальный?..

Почему так мучительно настойчив этот вопрос? Разве обязательная доблесть – пострадать? Или всю жизнь делать своё настоящее дело – это всё-таки тоже немало?..

Нет у меня ни желания, ни права усердствовать в обличении нашего трудного века, а тем более упрекать в чём-то одного из честных и порядочных детей его. Есть желание понять, увидеть смысл судьбы. Есть вера в то, что смысл этот существует...

Итак, на чём держалась эта судьба? Как удавалось Лазарю делать своё дело в этой сумасшедшей круговерти? В круговерти трагического социального самоувечения, среди лозунгов псевдосчастья.

*   *   *

Теперь надо было бы рассказать нервную историю выживания. Выживания не среди собственных болезней и несчастий, а в больном и несчастном мире.

В этом мире принадлежность к еврейской нации становится помехой, невидимой жёлтой звездой под косыми взглядами обывательского и государственного антисемитизма. Гордость за свой народ вынуждена затаиться, уступая место растворённости в окружении, в спасительном определении «советский». Лейзер Беркович становится Лазарем Борисовичем, партийность оказывается не только социальным выбором, но и выражением лояльности со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Но не будем вникать в подробности бесконечных компромиссов, трудных и болезненных. Хватит одного эпизода, случая-символа, олицетворяющего проблему выживания.

В качестве рязанского районного начальства Лазарю приходилось ездить на село, участвуя в «проведении посевных и уборочных кампаний». Однажды он полез искать несданную картошку в погреб крестьянина, вдовца, жившего с двумя детьми. В дальнем углу погреба действительно лежала кучка «незаконной» картошки, простодушно замаскированная брошенной на неё ветошью. Глянул на неё Лазарь – и решил её не заметить. И спас, оказалось, себе жизнь. Да уберёг от греха отчаявшегося крестьянина, который наверху уже сжимал ручку лопаты, готовый проломить голову городскому дармоеду, если тот отнимет последнее.

В этом и состояла суть его компромисса: невозможность уклониться от роли, навязанной обществом, и желание остаться человеком по отношению к другому человеку...

*   *   *

Лазарь, должно быть, был влюбчивым в юности. Даже своей Олечке, уже невесте или почти невесте, он задушевно писал о том, как приятно с грациозной крестьянской девушкой, взявшись за руки, носить вместе сено. Наверное, были у него увлечения и позже, не будем в это углубляться. Век ПОСЛЕ помогал ломать прежние внутренние ориентиры, не умея предложить человеческой душе ничего подлинного. Век ДО вроде бы старательнее пытался уберечь человека от размывания русла жизни. Но и его не стоит идеализировать. Мы же говорим скорее о символах, чем о хронологических эпохах. В конце концов, слабость человеческой натуры давала себя знать с Адама и Евы. Что ж, может быть тогда и начался век ПОСЛЕ в широком смысле слова...

И всё-таки история жизни Лазаря – это история семьи. История мужчины и женщины, брак которых был заключён на небесах. Они не ошиблись в главном: в том, что нашли друг друга. И друг с другом составили общее жизненное целое.

В неприметном искусстве единой жизни главную роль играла Оля. Не доучившись в институте, она стала растить детей, отодвинув прежние свои интересы, – и профессиональные успехи Лазаря прочно покоились на этой её решимости.

Она обрела и свою профессию, стала учительницей, но главным её воспитанником, самым взбалмошным и самым драгоценным, был Лазарь. Она помогала ему и самоутверждаться и оставаться при этом человеком. Она была лучшим его слушателем и понимателем. Там, где Лазарю не хватало внимания к другим, Оля становилась принимательницей просьб и вдохновительницей на помощь. И во многом другом – разве не была она его вдохновительницей? В юности она научила его играть в шахматы, и он любил эту игру до конца жизни. В студенческом кружке, который вела Оля, Лазарь обучался языку эсперанто, и увлёкся им навсегда. Она скрепляла своим терпением все кризисы взаимоотношений. Ведь внутренние кризисы Лазаря, должно быть, выплескивались прежде всего на неё.

И даже если были у него увлечения, разве не она искупила их своей болью, искупила за обоих?..

 

Одну историю, однако, рассказать необходимо. Может быть, для Лазаря это и не было романом или увлечением. Но для той женщины, о которой нужно рассказать, это была, без сомнения, история любви. Любви, наполнившей всю её жизнь, любви глубокой, безоглядной, нерасчётливой и – безответной.

Её письма не сохранились. Не такими они были, видно, чтобы держать этот взрывчатый материал в ящике стола. Сохранились только ответы Лазаря – пачка открыток и писем, бережно собранных адресатом. Ответы всего лишь дружелюбные, всего лишь доброжелательные. Но и по ним угадывается облик чувства (того самого, подлинного, единственного), на которое Лазарь ответить не мог. Не мог, потому что его единственное подлинное чувство уже состоялось.

Сорок семь лет длилась эта непростая переписка. Двести двадцать семь дружеских посланий Лазаря сохранила любившая его женщина, когда-то работавшая с ним в одном из провинциальных городов. И спокойные ответы его лишь отражают те блики огня, которым полыхали посланные ему письма. Для неё он был настоящей любовью. Для него она оказалась настоящим верным другом... За месяц до того, как его не стало, он послал ей последнее письмо. Она приехала в Москву попрощаться с ним и передала нам, его семье, самое для себя дорогое: двести двадцать семь его писем. Не хотела, чтобы они пропали, когда её не станет.

И всё-таки семья. И всё-таки Оля. И их с Олей дети. Две старшие девочки, с разницей в возрасте в два года, выросли, выучились (одна стала врачом, другая учителем), вышли замуж, и Лазарь с Олей могли радоваться внучке и четырём внукам. Но довелось им пройти и через две трагедии.

Четыре года спустя после второй дочери родилась третья. А еще через год – умерла. Даже город, где это случилось, стал невыносим для Лазаря с Олей. Город, куда Лазарь только что получил назначение. Он добился нового назначения, они уехали – и навсегда у них осталась тайная память о неосуществленной жизни.

А еще через год – родился сын! Нетрудно представить себе, чем он стал для родителей. Он кончил офицерскую школу под самый занавес второй мировой войны. За месяц до девятого мая был отправлен в действующие войска. Оказался в Чехословакии, в какой-то необременительной, почти канцелярской должности. Девятого мая (или днем позже: многое в этой истории было загадочным, а кое-что так загадочным и осталось) он присутствовал при аресте кучки немцев, не прекративших еще воевать. Один из захваченных офицеров, утаивший свой пистолет, выстрелил в первого попавшегося врага. И убил его. Врага неполных девятнадцати лет, не успевшего ни пожить, ни повоевать... Эти обрывочные обстоятельства стали известны многие годы спустя. А тогда армейская неразбериха промычала лишь о том, что молодой лейтенант «пропал без вести», да и это известие пришло далеко не сразу... Труднее всего читать вернувшиеся письма Оли к сыну с датами, до которых он не дожил... И его последнее письмо, от восьмого мая, кончающееся словами: «Мне всё интересно»...

Чем была Оля для Лазаря, стало особенно заметно, когда он остался без неё. Но об этом – что говорить!..

*   *   *

Хотелось бы рассказать и об увлечении общим языком.

Добрую общительность Лазаря, его заинтересованность в человеке, можно отнести к одному из благодатнейших достоинств врача. Это достоинство настоящего врача любого века. Современные врачи (даже если говорить только о тех, кто действительно достоин этого звания) деловитее и суше. Им некогда, их не хватает на подлинное сочувствие, они вполне могут обойтись без контакта. Лазарь пришел из века ДО и «наведение мостов» считал первой своей врачебной задачей. Да и не только врачебной. Даже с продавщицей в гастрономе или с сапожником в мастерской он умел перемолвиться несколькими словами, тёплыми или шутливыми, и стать немного своим.

Так что увлечение эсперанто – языком всеобщего общения, придуманным в прошлом веке доктором Заменгофом, – вполне соответствовало натуре Лазаря. Он даже входил в студенческую делегацию, принятую Керенским, которая требовала включения эсперанто в школьную программу.

Язык этот не раз помогал Лазарю. Когда он был в польском плену, известия от него дошли к Оле прежде всего через эсперантистов (из Польши, через Америку и Прибалтику, в Россию). Через чешских эсперантистов ему удалось найти, где похоронен сын. Вот только на международный конгресс врачей-эсперантистов Лазарю выбраться не удалось: пятый пункт крепко держал его на родной земле.

Не знаю, выберет ли когда-нибудь человечество один из тысячи вариантов общего языка. Придет ли оно к культуре повседневного наведения мостов. Но нет у меня никакого сомнения, что это – из самых насущных дел подлинного, вечного века. И дед мой это ощущал.

*   *   *

В пять лет отец на руках отнес Лазаря, одетого в белый талес, к учителю в хедер. Талмуд Лазарь знал так, что если в случайно открытом месте проколоть иголкой несколько страниц, он мог сказать, что написано в местах прокола, не перелистывая книгу (по его словам, такова была одна из обычных проверок знакомства ученика с Талмудом). Это из века ДО.

В тринадцать лет («бар-мицва», еврейское совершеннолетие) он начал самостоятельную жизнь и самостоятельное учение. От еврейской культуры Лазарь перешел к культуре европейской, от иудаизма к рациональному свободомыслию. «Он уже верит в научные факты,» – с удовлетворением пишет Лазарь в семнадцатом году о своём отце, взяв на себя заботу о развитии этого набожного еврея.

В двадцать четыре года Лазарь становится врачом и приверженцем нового строя. В профессии своей он становится самим собой. Становится ли он собой в том идеологическом циклоне, который настойчиво закручивал его? Он ли это, разыскивающий по крестьянским погребам зерно и картошку? И получивший за это в награду «Капитал» Маркса. С официальной надписью: «За ударную работу по хлебо– и картофеля заготовкам кампании 1932 года тов. Л. Б. Гиндину от Рязанского райкома ВКП/б/». Или всё же он – тот, другой, «не заметивший» кучку картошки, прикрытую ветошью?..

В сорок два года Лазарь завоёвывает столицу, становится врачом-учёным, становится директором – но словно чувствует, что это не совсем его путь. И постепенно уходит в сторону от карьеры. Он – врач! Врачом он и остаётся. Остаётся им в войну, остаётся им и после войны.

После войны ему пятьдесят три года. До шестидесяти восьми он работает врачом, вкладывая в это все силы и всю душу. Это он, это его дело. Да и выйдя на пенсию, он до восьмидесяти лет активно работает врачом-консультантом. Если говорить о вылеченных им людях, жизнеописание превратится в апофеоз.

Вместе с тем он до старости остаётся и пропагандистом. Пропагандистом, распространителем – чего?.. К сожалению, представить это нетрудно. Будь то история партии, атеизм или международные отношения, это было распространение тех самых волн, которые проели мозги каждому из нас. И если подробно анализировать эту его ипостась, жизнеописание может превратиться в карикатуру. Слишком большие счёты накопились у нас к веку трагически-настырной идеологии. Не будем судить. Но понимать необходимо – в чём этот век уводил человека от него самого.

Надо сказать, что у Лазаря и Ольги была своя – соразмерная возможностям времени – смелость, свое скромное идеологическое сопротивление. В глубинах письменного стола сохранился «самиздат» пятидесятых годов: эпиграммы на второй съезд писателей («От первого съезда до второго, как от Горького до Суркова»), юмористическая поэма о всеобщем поклонении посетившему Союз Иву Монтану. Там же газетные вырезки периода «хрущевской оттепели» (среди них, конечно же, «Бабий Яр» Евтушенко)...

В последние свои годы Лазарь стал всё чаще слушать – сквозь треск глушения – западное радио. И многое стал переосмысливать, постепенно, с трудом раскрепощая собственное миропонимание.

И словно обрамляя жизнь, начатую с чисто еврейского детства, с торы и талеса, в старости у Лазаря снова обострилось осознание своей национальности. С радостью он обнаруживал у себя в шкафу книги на иврите, а в себе самом – неугасший вкус к языку предков. С удовольствием читал в оригинале стихи Бялика и экспромтом переводил их вслух. Таял в душе страх за свое еврейство. Временами приходила даже гордость. Ненормальный век поработал успешно: Лазарь уже не мог стать снова Лейзером или Элиазаром. Но отношение к идеологии у него изменилось, постепенно менялось и отношение к вере (как менялось когда-то отношение его отца к науке), снова пробуждалось детское уважение к религии.

Он прожил восемьдесят четыре года и ещё месяц. Несколько лет он страдал тяжёлой болезнью крови, становившейся всё более мучительной. Умер он буквально на руках своих дочерей, которые были при нём уже почти безвылазно.

Он мужественно покидал этот мир. Как врач он давно знал, что болезнь его неизлечима. Внешне он относился к этому спокойно. Как внутренне? Кто теперь об этом расскажет?.. Наверное, спокойствие давалось ему не просто, слишком он любил жизнь. Последние недели он постепенно уходил в себя, всё реже получая возможность общаться с окружающим миром, – пока не ушёл по тому тёмному коридору, в конце которого душа человеческая выходит к свету. И не вместе ли с ним вглядываюсь я сейчас в его жизнь, начавшуюся в одном веке и закончившуюся совсем в другом?..

*   *   *

Казалась бы, его жизнь полна неосуществленных возможностей. Научная карьера оборвалась. С карьерной лестницы, с высокой должностной ступеньки пришлось спрыгнуть. Даже выбраться в Болгарию на конгресс эсперантистов – и то осталось неосуществленной мечтой. Но разве можно назвать эту жизнь неудавшейся?..

Он угадал дело своей жизни – и стал истинным мастером в своей профессии. Он встретил женщину, с которой его соединила любовь на всю жизнь. Он любил детей и внуков – и они отвечали ему тем же. Отдавая кесарю кесарево, он вместе с тем делал много доброго многим людям. И не делал злого.

Он стал одним из тех, благодаря кому век ПОСЛЕ, наш изуродованный век (который для нас, сейчас живущих, становится веком ДО) всё-таки сохранил смысл и радость человеческой жизни. Всё-таки не оказался окончательно оторванным от вечности.

Нам, тем кто сейчас переживает свой перелом веков, свой переход от века ДО к неясному пока веку ПОСЛЕ, эта судьба напоминает об очень важных вещах.

Ужасаясь числу жертв и числу палачей, мы не можем забывать, что не только этим числами измеряются эпохи человечества. Что каждая эпоха прежде всего наполнена миллионами жизней, каждая из которых уникальна. Каждая жизнь ищет разгадку своей судьбы и осуществляет разгаданное по мере своего разумения. Каждая жизнь проходит через свои страдания и через свои звёздные мгновения. И каждая жизнь разворачивается не только на фоне века сего, или даже двух веков, но и на том главном фоне, который принято называть вечностью. Помня об этом, вглядываясь в судьбу человека до глубины, можно увидеть её по-новому – и тогда уже века будут проплывать перед нами на фоне личности.

Мы увидим, как личность соединяет друг с другом два века и два народа, и придаёт им смысл, и наполняет их дыханием вневременной реальности. Увидим, как личность ищет себя и лепит себя, угадывая и осуществляя замысел. И отложим жизнеописание, и задумаемся о замысле собственной личности, и оглянемся вокруг, присматриваясь к окружающему материалу.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова