ПИГМЕЙ
Из цикла "Праведники"
Впервые опубликовано — “Гражданин”, 1876.
Расскажу вам одно истинное событие, о котором недавно вспомнили в одном скромном
кружке, по поводу замечаемого нынче чрезмерного усиления в нашем обществе холодного
и бесстрастного эгоизма и безучастия. Некоторым из собеседников казалось, что
будто прежде так не было, — им сдавалось, будто еще и в недавнее время сердца
были немножко потеплее и души поучастливее, и один из собеседников, мой земляк,
пожилой и весьма почтенный человек, сказал нам:
— Да вот как, господа: я сейчас еще знаю у нас в губернии одного старичка,
самого мелкопоместного дворянина, настоящего пигмея, который никогда в жизни не
играл никакой значительной роли, а между тем он, живучи здесь в Петербурге, по
одному благородному побуждению, сделал раз такое дело, что этому даже, пожалуй,
и поверить трудно. И если я вам это расскажу, так вы увидите, что может сделать
для ближнего самый маленький человек, когда он серьезно захочет помочь ему; —
наше нынешнее горе в том, что никто ничего не хочет сделать для человека, если
не чает от этого себе выгоды.
И рассказчик сообщил нам следующее.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мелкопоместный дворянин, о котором я говорю, назывался С***, он еще здравствует
и доживает свой век в своем маленьком хуторочке в К. уезде. Прежде чем состареться,
он служил здесь в Петербурге в ведомстве с.-петербургской полиции и на самом ничтожном
месте: на обязанности его лежало распоряжаться исполнением публичных телесных
наказаний. В то сравнительно весьма недавнее время у нас на святой Руси людей
непривилегированного класса секли плетями и клеймили. За свою долговременную службу
нынешний старичок С., разумеется, “привел в исполнение” этих наказаний такое бесчисленное
множество, что совершенно привык к такому неприятному занятию и распоряжался этим
холодно и бестрепетно, как самым обыкновенным служебным делом. Но вот раз с ним
случилось такое событие, что он сам себе изменил и, по собственным его словам,
“вместо того, чтобы благоразумно долг свой исполнить — наделал глупостей”.
Событие это произошло в 1853 г., когда русские отношения к Франции были очень
натянуты и в столице сильно уже поговаривали о возможности решительного разрыва.
В это время раз чиновнику С. передают “для исполнения” бумагу о наказании плетьми,
через палача, молодого француза N, осужденного к этому за самый гадкий поступок
над малолетней девочкой. Я не назову вам этого француза, потому что он жив и довольно
известен; а как его имя берегла от оглашения скромность “пигмея”, то и я не великан,
чтобы его выдать.
— Прочел, — говорит С., — я эту бумагу, пометил, и что же еще тут долго думать:
отшлепаем молодца яко старца, да и дело с концом; и я дал в порядке приказ подрядчику,
чтобы завтра эшафот на площади сладить, а сам велел привести арестанта, чтобы
посмотреть на него: здоров ли он и можно ли его безопасно подвергнуть этой процедуре.
Приводят человека такого тщедушного, дохлого; бледный, плачет, дрожит и руки
ломает, а сам все жалостно лепечет.
— Ах ты, думаю, господи боже мой: надо же было ему, этакому французскому поганцу,
сюда заехать и этакое пакостное дело здесь учинить, чтобы мы его тут на свой фасон
как сидорову козу лупили.
И вдруг жаль мне его стало.
— Что, говорю, ты это себе наделал! Как ты дерзнул на бедное дитя покуситься...
А он падает в ноги, ручонки в кандалах к небу поднимает, гремит цепями и плачет.
— Мусье, мусье! Небо видит...
— Что, говорю: “Небо”! нечего теперь, братец, землю обесчестивши, на небо топыриться,
— готовься: завтра экзекуция, — что заслужил, то и примешь.
— Я, говорит, занапрасно (он, три года в остроге сидя, таки подучился немножко
по-русски).
— Ну, уже это, говорю, мон ами, врешь, — занапрасно бы у нас тебя не присудили:
суд знает, за что карает.
— Ей-богу, говорит, занапрасно... вот бог, дье, дье меня убей... и тому подобное,
и так горько, так горько бедный плачет, что всего меня встревожил. Много я в своей
жизни всяких слез перед казнью видел, но а этаких жарких, горючих да дробных слез,
право, не видал. Так вот и видно, что их напраслина жмет...
— Ну, а мне-то, скажите, — что же я, пигмей, могу ему сделать? — мое дело одно,
что надо его отпороть, заклеймить, да сослать “во исполнение решения”, вот и все,
и толковать тут не о чем. И я кивнул часовым, чтобы взяли его, потому что для
чего же мне его держать, — и самому тревожиться, и его напрасно волновать раньше
времени.
— Ведите, говорю, его назад в тюрьму.
Но он, как услыхал это, так обхватил мою ногу руками и замер: а слезы или лицо
это у него такое горячее, что даже сквозь сапог мою ногу жжет.
— Тьфу, провались ты совсем, думаю, вот на горе свое я с ним разговорился:
и никак его с ноги стряхнуть не могу; а самому мне в ухо вдруг что-то шептать
начало: “расспроси его, расспроси, послушай, да заступись”.
— Ну, чего тут, помилуйте, заступаться мне, ничтожному исполнительному чиновнику,
когда дело уголовным судом решено и уже и подрядчику, и смотрителю насчет палача
приказ дан. Какие тут заступничества? А оно, это что-то незримое, знай все свое
в ухо шепчет: “расспроси, заступись”.
Я и соблазнился: заступаться, думаю, я хоть и не буду, а расспросить, пожалуй,
расспрошу.
— Валяй, говорю, рассказывай по всей истине, как дело было! Да только смотри
— не ври.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Он мне, сколько ему позволяли слезы и рыдания, рассказал, что жил он на Морской
у парикмахера; туда ходила к ним, к стригачам, от прачки девочка, двенадцати —
не то тринадцати лет, — очень хорошенькая. И говорит, что она не то на его сестренку
или, как там по-ихнему, на кузинку его какую, что ли, очень похожа была. Ну, а
он, это, знаете, как француз... ну, разумеется, со вкусом тоже и фантазией: нравится
ему дитя, — он ей нынче бантик, завтра апельсинчик, после рубль, или полтинничек,
бомбошки — все баловал ее. Говорит, без всякой будто цели; а мать-то ее пройдоха
была: зазвала его к себе да с девчонкою их и заперла, а девчонку научила ему рожу
расцарапать, да кричать, будто ее страшно обидеть хотел. Сбежался народ, акт составили,
в тюрьму, — в тюрьме три года продержали и к плетям, да к ссылке присудили.
Выслушал я все это, и все мне показалось это так, как он рассказал, и обратил
я внимание на его рубец, что эта девочка ему на носу сделала: глубокий рубец,
— зажил, но побелелый шрам так и остался. Престранный шрам: точно нарочно рассчитано,
на каком месте его отметить. По большей части это никогда так не бывает: по большей
части женщина в таких случаях прямо в глаза, а еще больше в щеки цапает, — потому
она, когда ее одолевают, руками со сторон к лицу взмахивает; а это как-то по-кошачьи,
прямо в середину, как раз по носу и к губе пущено...
Думаю, чего доброго, бог знает, ведь есть такие проходимки; в полиции как послужишь,
так ведь на каких негодяев не насмотришься, и говорю ему, — это вам даже смешно
должно показаться, — говорю:
— Ну, хорошо, мусье: если вce это так, как ты мне сказал, — то, может быть,
бог напраслины не допустит: — молись и надейся.
Он руки у меня расцеловал и забрякал цепями, пошел, а я остался на своем месте
и думаю себе: вот и два дурака вместе собрались. Первый он, что меня за пророка
почел, а другой я, что ему напрасную надежду подал.
А во лбу так-таки вот и стоит, что это напраслина и ужасная напраслина, и между
тем вот мы завтра его бить будем и это его щуплое французское тельце будет на
деревянной кобыле ежиться, кровью обливаться и будет он визжать, как живой поросенок
на вертеле... Ах, ты, лихо бы тебя било, да не я бы на это смотрел! Не могу; просто
так за него растревожился, что не могу самой пустой бумажонки на столе распределить.
Подозвал младшего чиновника и говорю:
— Сделайте тут, что нужно, а у меня очень голова разболелась, — я домой пойду.
Пришел домой, ходил-ходил, ругался-ругался со всеми, и с женою, и с прислугою
— не могу успокоиться да и баста! Стоит у меня француз перед глазами и никак его
не выпихнешь.
Жена уговаривает, “что ты, да что с тобою”? — потому что я никогда такой не
был, а я еще хуже томлюсь.
Подали обедать; я сел, но сейчас же опять вскочил, не могу да и только. Жаль
француза, да и конец.
Не выдержал и, чтобы не видали домашние, как я мучусь, схватил шляпу и побежал
из дома, и вот с этих-то пор я уже словно не сам собою управлял, а начало мною
орудовать какое-то вдохновение: я задумал измену.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вышел я и прямо к приставу, у которого это происшествие было; спрашиваю: как
это все тогда, три года назад, происходило и что за баба мать этой девочки.
Пристав говорит:
— Черт их знает, — это дело еще не при мне было, а баба, мать этой девочки,
— большая негодяйка, и она, говорит, с своею дочкою еще после того не раз этакую
же историю подводила. А впрочем, говорит, кто их разберет: кто прав, кто виноват.
Ну, довольно, думаю, с меня: мы с тобою, брат, этого не разберем, а бог разберет,
да с этим прямо в Конюшенную, на каретную биржу: договорил себе карету глубокую,
четвероместную, в каких больных возят, и велел как можно скорее гнать в Измайловский
полк, к одному приятелю, который был семейный и при детях держал гувернера француза.
Этот француз давно в России жил и по-русски понимал все, как надо.
Прикатил я к приятелю и говорю:
— Дай, говорю, голубчик, мне на подержание своего французишку, что у тебя служит:
он мне нужен.
— Зачем тебе? — спрашивает.
— Так, говорю, нужен он мне, — на самое короткое время, — всего часа на два.
И говорю это, знаете, так, что приятель мой легко мог заметить, что я не спокоен,
потому что задыхаюсь, тороплюсь и волнуюсь, и чем это больше скрыть хочу, тем
больше себя, к досаде своей, высказываю и ввожу его насчет себя в сомнение, а
тем у него, разумеется, еще больше вопросы вызываю: “что ты, да на что тебе?”
Насилу нашелся увернуться от его долгих расспросов, сказавши, что будто бы
встревожен оттого, что получил известие о болезни брата, и не могу удержаться,
хочу съездить к француженке гадалке на ленорманских картах погадать: выздоровеет
ли мой брат или умрет? ну, а как сам я по-французски не маракую, то... и прочее,
и прочее, и прочее.
Не знаю: поверил ли мне приятель или не поверил, но только расспрашивать больше
не стал и француза мне отпустил; а я, взявши того, сейчас же опять с ним в карету
и говорю:
— Ну, слушай, мусье: знаешь ли ты, по какому делу я тебя взял?
А тот, смотрю, глядит на меня и бледнеет, потому, знаете: наша полицейская
служба к нам вольнолюбивых людей не располагает. Особенно в тогдашнее время, для
француза я мог быть очень неприятен, так как, напоминаю вам, тогда наши русские
отношения с Франциею сильно уже портились и у, нас по полиции часто секретные
распоряжения были за разными людьми их нации построже присматривать.
— Что ты это, кажется, — говорю: — сробел? А уже его и лихорадка колотит.
— Помилуйте, — отвечает: — я ни в чем не виноват!
— Да, дуй тебя горою: кто тебе говорит, что ты в чем-нибудь виноват! Тут я,
братец, во всем виноват, потому что я изменник: я в такое время вмешиваюсь в дело,
куда мне совсем и носа совать не следует; ну, да некуда податься, “видно богу
так угодно, чтобы я сюда сунулся. И, вообразите себе, я, действительно, в то время
так чувствовал, что это богу угодно совершить то, что я делаю. Разумеется, самомнение.
— Слушай же, — говорю: — так и так, вот в чем дело: вот что с одним твоим компатриотом
случилось и что ему завтра неотразимо угрожает — плети, а я его от этого намерен
избавить.
Спутник мой и рот разинул: он хоть и иностранец был, но давно, как я вам сказал,
у нас в России живши, имел о наших порядках понятие и потому, конечно, мог разве
за сумасшествие принять, что маленький полицейский исполнительный чиновник вызывается
отменить судебное уголовное решение, утвержденное высшею властью. Но я ему говорю:
— Я тебя прошу, любезный друг, на меня открытым ртом не зевать и не ахать,
а послужить богу в этом деле, для чего я тебя и взял: знаешь ли ты, куда я тебя
теперь везу?
— Не знаю, — говорит.
— Ну, так вот знай, вот сейчас мы остановимся у вашего посольства; мне туда
заходить никак нельзя, потому что я полицейский чиновник и нам законом запрещено
в посольские дома вступать, а ты войди, и как ваши послы столь просты, что своих
соотечественников во всякое время принимают, то добейся, чтобы тебя герцог сейчас
принял [В Петербурге в это время французским послом и полномочным министром находился,
кажется, герцог де-Гиш, который заступил с 10-го (22-го) августа 1853 г. барона
Бюринью де-Варень, бывшего поверенного по делам.], и все ему расскажи. А я, тем
временем, здесь в карете сидеть буду — тебя дожидаться, и если посол скажет, чтобы
меня позвать, ну, ты тогда пришли за мной, и я явлюсь и все подтвержу; но, может
быть, он и так поверит и сам узнает, что ему надо сделать.
Подъехали мы к посольскому дому, остановились; француз мой вылез и за зеркальные
двери в подъезд ушел, а я велел извозчику подальше немножко отъехать и забился
в уголок кареты — и жду. И тут вдруг я сообразил всю свою измену и меня начала
лихорадка бить...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Вдруг, знаете, сразу мне все ясно представилось: за какое я непосильное дело
взялся, и это... полицейский-то я чиновник, и как будто на свое правительство...
жалуюсь... да еще иностранному послу, да еще французскому, и в такое политическое
время... Эх, скверно! изменник я, чистый изменник! И что больше думаю, то все
хуже выходит... Эх, как скверно! А французика моего все нет как нет, из-за этих
зеркальных дверей, а мне видно, как по той стороне улицы, по противоположному
тротуару, все квартальный ходит... Думаю себе: недаром же он тут прогуливается...
И, ведь поди, на мой грех, может быть, еще этакий... из внимательных, орденок,
гляди, хочет выслужить и стоит, теперь, пожалуй, да соображает, что, мол, это
за карета к посольскому дому подъехала? нет ли тут чего? да возьмет, вор, и заглянет
в окно; а я вот тут и есть! Узнает, бездельник, потому что меня по полиции все
знали, и скажет: “А-а, милостивый государь, так вы изменять!” да сейчас донесет
по начальству; и поминай как звали... И дома не побываешь, а прямо через Троицкий
мост, да в Петропавловскую крепость, а там для нас, изменников, обители многи
суть... Страх такой обнял, что лежу в углу кареты, как мокрый пес колечком свернувшись,
а сам так же, как пес на холоду, и дрожу, и уже ругательски себя ругаю, что заварил
этакую крутую кашу... И все, знаете, одним глазком поглядываю из окошечка на квартального,
который насупротив гуляет, а сам все книзу, да книзу с сиденья на пол кареты спускаюсь,
и норовлю, чтобы пятками дверцу оттолкнуть, да по низку стрекача дать, благо —
я тут вблизи пролетный двор знал — и искать бы меня негде было.
Так я и устроил: в карете на сиденье положил два целкювых, что за экипаж следовало,
а сам открыл дверцу — и только задом-то выполз и ступил на мостовую, как вдруг
слышу: “б-гись!”, и мимо самой моей спины пролетела пара вороных лошадей в коляске
и прямо к подъезду, и я вижу — французский посол в мундире и во всех орденах скоро
сел и поскакал, а возле меня как из земли вырос этот мой посол-француз, тоже очень
взволнован, и говорит:
— Зачем, — говорит, — вы вылезли?
А я от нечистой совести так перепугался, что одурел, и давай врать:
— Что такое, — говорю, — вам нужно? Я вас вовсе не знаю и ниоткуда я не вылезал.
— А видели вы?
— Да что такое, — говорю, — видеть? — отстаньте вы от меня: ничего я не видал.
— Герцог-то наш, — говорит, — уже поехал.
— Да какое мне дело до вашего герцога... что вы ко мне приклеились?
— Как, — говорит, — какое дело: да вы знаете ли, куда он отправился?
— Ничего, ровно ничего я не знаю, и знать мне незачем, а вы если от меня не
уйдете, так я сейчас полицейского кликну.
Он смотрит на меня, что я так странен, должно быть, ему в своих речах показался,
и шепчет:
— Герцог в Зимний дворец поехал.
— Да отойдите же, — говорю: — вы от меня: — я вам сказал, что я ничего не знаю;
и с этим отпихнул его, да скорее через знакомый пролетный двор, да домой к птенцам,
чтобы, пока еще время есть, хоть раз их к своему сердцу прижать. И не успел этим
распорядиться, как вдруг нарочный, с запиской от генерала, чтобы завтра наказание
такого-то француза отменить.
Батюшки мои, думаю, как заиграло.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Я только язык прикусил, да поскорее написал всем кому надо отмену церемонии
и всю ночь потом не ложился, а все ходил в этаком в самом странном каком-то состоянии.
Еще сам себе не отдавал отчета: как это я сделал и что из этого дальше выйдет?
А и страшно, и словно благодать какая в душе. Думаю, конечно, и о том: не попадусь
ли я тут сам каким-нибудь манером и чего буду за мою измену удостоен, но и за
беднягу французишку нарадоваться не могу. И только насилу перед самым утром, с
этими нелегкими мыслями, у себя в кабинете в кресле задремал, как вдруг слышу
в передней возле двери шум и пререкание, жена кого-то упрашивает повременить,
говорит, что я только сейчас заснул; а тот, чужой голос, настаивает, чтобы тотчас
разбудить и точно как будто имя государя мне послышалось. Сейчас мне припомнилась
моя измена, и сразу вся моя дрема прошла.
Бросился я, как был, в халате к двери, смотрю — курьер стоит с этакою солидною
рожею, каких нарочно по осторожным делам посылают, и подает мне молча пакет.
Я, знаете, и пакет беру, и руки-то ходенем ходят, насилу разломил печать и
вижу белый лист, а на нем посредине всего одно слово выведено “благодарю”, а в
середине деньги... Сосчитал — как раз полторы тысячи рублей денег.
Ведь не поймешь этого ничего как-то в первую минуту: что это и от кого, и потому
не знаешь, к кому в таком затруднении готов за объяснениями обратиться. Так и
я курьера-то этого хочу спросить, а его уже след простыл... Ну, тут я на пакет
то этот глянул, чьей рукою имя-то мое написано и “благодарю-то” это священное
для меня выведено, и вспомнил, чей это почерк... да уж зато тут-то уже я себе
и дал волю: то есть, этак, я вам говорю, я дурацки ревел, этак я сладко вырыдался,
что мое вам почтение... Два раза во всю мою жизнь потом только этак и плакал:
во второй это было, как император Николай Павлович умер, и я ему к его гробу ночью
свое “благодарю” ходил сказывать за то, про что мы с ним двое только из всех русских
знали: он, мой царь, да я, — его изменник. И еще после я в третий раз так же плакал,
по иному случаю, из этой же, впрочем, истории вытекшему.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Этого французика мы так совсем плетями и не секли, а велено было его просто
выслать вон из России с подпискою, чтобы никогда в пределы оной возвращаться не
смел. Ну, да где уж ему, дураку, было желать сюда возвращаться, да и незачем —
он дивным образом очень богат сделался в Париже. А я эти полторы тысячи-то, которые
мне как с неба упали, припрятал себе на лечение и из них в несколько лет к отставке
моей из полуторы две или даже немножко более стало, я и поехал в Виши водами от
своего сиденья полечиться… Наполеон там еще императорствовал, ну, и вce это еще
у них тогда по-старому было; а на обратном пути, облегчаясь, я в Париж завернул:
посмотреть там, что поинтереснее, да домой своим дамкам, знаете, какой-нибудь
галантерейщины и парфюмерии прихватить. У нас, я слыхал, в Петербурге все Пино,
парижского парфюмера, предпочитают, и говорю своему проводнику:
— Сведите-ка меня, батюшка, к Пино, душков да помадки у него какие получше
набрать. А проводник мне возражает:
— Зачем же, — говорит: — вам к Пино ехать?
— Да ведь он, — говорю: — самый лучший.
— Помилуйте, — отвечает: — это бог знает, как давно было, что он лучшим считался,
а теперь не Пино, а другой парфюмер здесь всех лучше, и назвал мне, знаете, фамилию,
которая так меня сразу чем-то знакомим по уху и щелкнула.
— Как, — говорю: — вы его называете?
Тот повторил.
— Ах, батюшки мои, — вспомнил я себе: — да ведь это чуть ли и мой давнишний
крестник тоже так назывался! и спрашиваю:
— Не был ли этот ваш знаменитый парфюмер когда-нибудь в России?
— Как же, — говорит: — был, только он в 1853 г. — перед крымскою кампанией,
за политические вмешательства оттуда выслан из Петербурга.
— Гм, знаю, мол, я эту политику.
— Ну, а все-таки, — говорю, — мы уже, батюшка, лучше к Пино покупать-то поедем,
а к этому не поедем.
Проводник мой меня отговаривать, но я, однако, на своем уперся.
— Нет, нет, нет, — говорю, — мне это не идет... Бог его еще знает там, как
он, хорошо ли делает; мало ли кто у вас тут на короткое время в моду входит, а
Пино, говорю, — это фирма старая, и он у нас славится: так уж вы меня, пожалуйста,
к Пино свезите.
Избегал, разумеется, чтобы не встретиться, знаете... Ну, что хорошего этакое
скверное, что уже прошло, опять человеку напоминать?
Но тут, должен вам сознаться в своей маленькой слабости: проводник мне начал
рассказывать, как этот господин очень богат; какая у него богатая фабрика и какой
щегольский магазин и живет в собственном доме, — не знаю уже, как эта улица у
них называется, а только, близ самой Вандомской колонны... Я дом-то и захотел
посмотреть.
— Что же, думаю: хоть не на него, так, по крайней мере, на его имущество взгляну:
отчего же не взглянуть? ведь это ему ничего, — он и знать не будет. Разумеется,
не хорошо, и этого не следовало, потому что суетно. Но, как хотите, ведь интересно,
потому что хоть небольшое дело я ему сделал, а все же он с моих рук жить пошел.
Вот мы и поехали: проезжаем мимо, нарочно тихо — в колясочке, и вижу: дом как
дворец; вывеска фабрики на три улицы; окна в магазине — хоть шестериком в них
поворачивай.
— Быть, — говорю, не может, чтобы это тот самый человек!
— Нет, тот самый, что у вас из России за политику выслан.
— Да что ты, думаю, дурачок, толкуешь, много ты понимаешь меня, о чем я думаю?
По-твоему это тот, а по-моему это не тот политик, про которого я разумею.
Ну, а впрочем, что я ему стану рассказывать, какие там у моего крестника кондуиты:
я только не верю, чтобы могла судьба этак играть человеком и дать вдруг, после
такого унижения, такое большое богатство.
— Когда бы мне можно было на него как-нибудь взглянуть, — говорю: — вот бы
это мне было очень интересно!
— Отчего же, — говорит: — это очень можно.
— Только я к нему в магазин не пойду, а нельзя ли так... где-нибудь в щелочку,
чтобы он меня не видал, а я бы его видел?
— Очень можно, — говорит: — да он сам в магазин и редко приходит, и в доме-то
этом теперь летом не живет.
— А где же он живет?
— У себя на даче, в Пасси.
— У него и дача, — говорю, — есть?
— Не одна, — говорит, — а две: одна этакая полулетняя, по-ихнему “демисезон”,
тут недалеко над Трокадеро, а другая, настоящая, в Пасси, — такой, говорит, загородный
дом, что редко можно другой встретить, и он, говорит, всегда в семь часов у себя
над открытым цветником, на веранде, кофе с гостями пьет, а иногда с женою и детьми
в серсо играет: вот мы можем потихоньку раз или два мимо пройтись, вы его и увидите.
— Что же, и отлично!
На дворе было как раз часов шесть, и я уже по-своему, по-русски, был пообедавши
и проводник мой тоже накормлен, я и говорю ему:
— Да что, батюшка, далеко-то откладывать: велите-ка извозчику сейчас прямо
туда ехать. Эй, ты, братец, говорю: — коше, пошел-ка, брат, в Пасси, да порезвее,
на водку хорошо получишь.
Проводник перевел, — мы и поехали.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Поехали, и как путь лежал чрез Трокадеро, то мой проводник и домик мне этого
моего старого знакомого показал, — важный домик, хоть бы принцу жить не стыдно;
ну, а в Пасси так просто замок этакий маленький, стены каменные, высокие, все
плющом заросли, и подъезд из узенького переулочка, а за решеткою виден цветник,
а за цветником дом и веранда... И что же вы изволите думать: застали мы здесь
все, будто по писаному, как мой проводник мне предсказал: в цветнике детки резвятся,
на веранде гости сидят и хозяин... Я спрятался за угол стенки, вынул из кармана
бинокль, навел на него и вижу, нет сомнения, — это он, мой крестник! Возмужал
и постарел, да и отъелся, разумеется, хорошо в благополучной жизни; а у носика-то
белый рубчик все-таки остался.
— Не знаете ли, батюшка, — говорю я своему проводнику: — хороший ли он муж?
— Превосходный, — говорит, человек; отлично они живут, — и жена у него чудесная,
и дети добрые, и сам он добрый, и бедных людей очень помнит.
— Вот за это, — говорю, — молодец, что бедных помнит.
А в это самое время, как мы, таким образом, за углом перешептываемся, он нас,
должно быть, заметил — и кричит дочке:
— Алина!
И вдруг решетчатая калиточка хлопнула и ко мне подпорхнула милая, как ангелок,
девочка, в розовом платьице, и не успел опомниться, как она мне сунула в руку,
франк, проговорила: “о ном де Жезю”, или как там по-ихнему вроде нашего: “прими,
Христа ради” и скрылась.
Я это, знаете, в пальто в своем, в русском, был и шляпа на мне мягкая пуховая
и, действительно, я на бульварного воюка был похож, ну, она мне и подала за отца
“Христа ради”. Что же такое: я этот франк ее принял и о сю пору берегу: говорят,
будто нищенское хорошо для счастия, но я не для суеверия, а так... для памяти
дорожу. Ну-с, вот тут-то вот, я, как назад в свой номеришка ехал, уже сам себе
изменил: опять в третий раз всю дорогу сладко-пресладко плакал. Проводник-то,
я думаю, каким дураком меня считал, да и стоило. Только ведь, знаете, не удержишься,
потому что, как в старинных стихах говорится:
Почувствовать добра приятство
Такое есть души богатство,
Какого Крез не собирал.
Как же за эти незаслуженные ощущения бога хоть слезою не поблагодарить!
|