Nachlass zu Lebzeiten
M89
Роберт Музиль. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман. Повести.
Драмы. Эссе. / Пер. с нем., пред. А. Карельского, сост. Е. Кацевой - М.: "Канонпресс-Ц",
"Кучково поле", 1999. Том 2.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ
Vorbemerkung
Перевод Е. Кацевой
Почему наследие? Почему прижизненное?
Иногда наследство поэта - великий подарок: но, как правило, публикация наследия
имеет подозрительное сходство с распродажей по случаю ликвидации фирмы и с покупкой
по дешевке. Популярность, которой наследие тем не менее пользуется, возможно,
проистекает из того, что читающая публика испытывает простительную слабость к
поэту, в последний раз посягающему на ее время. Но что бы там ни было и как бы
ни решался вопрос о том, какое наследие представляет собой ценность, а какое имеет
лишь определенную цену, - я, во всяком случае, изданию своего наследия решил помешать
прежде, чем наступит время, когда я не смогу уже сделать этого. И надежнейшее
средство - издать его самому при жизни, - пусть даже и не каждый поймет меня.
Но можно ли вообще говорить о "прижизненности"? Разве немецкий поэт уже давно
не пережил себя? Похоже, что так оно и есть, а точнее говоря, - насколько я в
состоянии заглянуть в прошлое, - всегда так и было, просто с некоторого времени
это решительно стало очевидностью. Эпоха, которая создала делаемую по мерке обувь
из готовых деталей и готовый костюм с индивидуальной подгонкой, хочет, кажется,
создать составленного из готовых внутренних и внешних деталей поэта. Поэт, сделанный
по собственной мерке, уже почти повсеместно живет в глубоком отрыве от жизни,
а разве не имеет искусство нечто общее с мертвецом, раз оба они не нуждаются ни
в жилье, ни в еде и питье? Вот как благоприятствует прижизненная публикация наследию.
Свое влияние это оказало и на название и возникновение сей книжицы.
С тем большей тщательностью нужно, разумеется, обходиться со своими последними
словами, даже если они всего лишь мистификация. В этом грохочущем мире издать
просто маленькие истории и размышления; говорить о второстепенных вещах, когда
есть так много вещей главных; злиться по поводу явлений, лежащих далеко в стороне,
- несомненно, многим это покажется слабостью, и я должен признаться, что и мне
решение издать книжку далось нелегко. Но, во-первых, всегда существовала известная
разница между весом художнических высказываний и весом не задетых ими, мчащихся
сквозь мироздание двух тысяч семисот миллионов кубометров земли, и эту разницу
надо как-то принять в расчет. Во-вторых, да будет мне позволено сослаться на свои
главные работы, которым меньше всего свойственна нехватка связующих начал, возможно,
ощущаемая здесь; усилить эти начала - задача такой промежуточной публикации. И
последнее: когда мне представилась возможность издания этой книги и частички,
из которых она должна быть составлена, опять легли передо мной, мне показалось,
что они, собственно говоря, более жизнестойки, чем я опасался.
Эти маленькие работы почти все были созданы и впервые опубликованы между 1920
и 1929 годами, но часть из них, которая в оглавлении называется "Картинки", восходит
к более ранним наброскам. Это относится к "Липучке для мух", которая под названием
"Римское лето" была еще в 1913 году опубликована в одном из журналов; "Обезьяний
остров" также относится к этому времени, и я упоминаю об этом в связи с тем, что
обе вещи легко можно принять за вымышленные перифразы для более поздних событий.
В действительности это было скорее предвидение, облеченное в образы липучки для
мух и сообщества обезьян; но всякий раз подобные предсказания удаются тому, кто
наблюдает жизнь людей в мелких ее проявлениях, кажущихся недостойными внимания,
и отдается во власть ощущений "ожидания", которые до определенного часа, способного
взбудоражить, будто бы "ни о чем не говорят" и бесхитростно выражают себя в том,
что мы делаем и чем себя окружаем.
Нечто подобное, только по преимуществу с обратным механизмом применения, можно
сказать и об "Угрюмых размышлениях", и об "Историях без историй".
В них явственно видно время возникновения, а проглядывающая в них язвительность
относится отчасти к прошедшим обстоятельствам. Их происхождение сказывается и
в их форме; ведь они были написаны для газет сих огромным невнимательным, неоднородным,
расплывчатым кругом читателей, и, без сомнения, они выглядели бы по-другому, если
бы я писал их, как мои книги, для себя и своих друзей. Как раз здесь, таким образом,
было бы уместно ответить на вопрос, дозволено ли повторить их публикацию. Любое
изменение вынуждало бы набросать все заново, и я должен был совершенно воздержаться
от этого, за исключением тех мест, которые в условиях своего возникновения удались
не такими, как хотелось, - они улучшены в духе их собственных намерений. Так что
действительно иногда речь идет о тени, о жизни, которой больше нет, к тому же
говорится об этом с некоторым раздражением, не претендующим на полноту восприятия.
Надежда на жизнестойкость этих маленьких сатирических зарисовок требует тем не
менее мужества, которое я почерпнул в одной фразе Гете; ее содержание ради этой
цели можно изменить, не поступаясь правдой; тогда она будет гласить: "В чем-то
одном, что сделано плохо, видно подобие всего, что сделано плохо". Эта фраза дает
надежду, что критика малых ошибок не теряет своей ценности также и во времена,
когда уже совершены неизмеримо большие ошибки.
I. КАРТИНКИ
Перевод И. Алексеевой
ЛИПУЧКА ДЛЯ МУХ {*}
Bilder.
"Липучка для мух" переведена А. Фадеевым.
Липучая бумага "tangle-foot" {Опутывать ногу (англ.).} своей длинной стороной
равняется примерно тридцати шести сантиметрам, короткой же - двадцати одному,
она намазана желтым ядовитым клеем и ввозится из Канады. Когда на нее садится
муха - не столько из алчности, сколько из уважения к традиции, - ведь столь многие
делали это до нее - она сначала приклеивается самыми крайними, подвернутыми членчиками
всех своих ножек. Первое весьма смутное, непривычное ощущение - представьте себе,
что вы идете босиком в темноте и вступаете в какую-то теплую, мягко сопротивляющуюся
среду, которая однако постепенно обнаруживает до ужаса человеческую цепкость,
- становится все более отчетливым осязанием чьей-то руки, торчащей невесть откуда
и нащупавшей вас всеми пятью пальцами.
Потом все мухи застывают в напряженном рывке, точно больные сухоткой спинного
мозга, которые ничего не видят вокруг, или - как старые, одряхлевшие вояки (с
несколько раскоряченными ногами, словно при ходьбе по острой кромке). За это время
они обретают самообладание, набираются сил и стратегической сообразительности.
Решение созревает через несколько секунд, и все они начинают отчаянно жужжать
и выдираться. Эта неистовая работа совершается до тех пор, пока изнеможение не
остановит их. Следует передышка, а затем и новая попытка. Но интервалы становятся
все дольше. Вот уставшие борцы замерли снова, и я чувствую их полную беспомощность.
Снизу подымаются одуряющие пары. Тычется в бумагу язык в виде маленького молоточка.
Голова темно-бура и мохната, точно сделана из кокосового ореха. Как похожи они
на негритянских божков. Раскачиваются взад и вперед на своих крепко увязших ножках,
припадают на колени и вновь подымаются, как люди, решившие любым способом сдвинуть
с места какой-то неподъемный груз. В своих усилиях они трагичнее чернорабочих,
а в пластической выразительности - естественнее Лаокоона.
И вот наступает неизбывно загадочный момент, когда в жертву текущему мгновению
приносится могучая потребность в длительном бытии. Это тот миг, когда карабкающийся
по скале не выдерживает боли и сам разжимает пальцы; когда сбившийся с пути ложится
в снег, как ребенок; когда гонимый признает себя загнанным. Они уже не рвутся
вверх, они оседают, и в этот момент ведут себя совершенно по-человечески Готово
дело: они увязли еще глубже, по колено, или по брюшко, или краем крыла.
Если им и удается превозмочь душевную усталость и, не теряя времени, возобновить
борьбу за жизнь, из скверного положения уже не выбраться, и движения их уже неестественны.
Вытянув задние ноги и опершись на локотки, они пытаются встать. Или же сидят,
выкручивая собственное тело, с вытянутыми руками, напоминая женщину, которая тщится
вырвать свои руки из грубых мужских тисков. Или лежат, как споткнувшиеся в беге,
и лишь голова приподнята над дорожным прахом.
Враг же всегда неизменно пассивен и достигает перевеса только за счет отчаянных,
опрометчивых порывов своих жертв. Их затягивает ничто, бездейственное ничто. Так
медленно, что поначалу едва ли возможно ему поддаться, и чаще всего - с резким
ускорением в конце, когда происходит последний внутренний надлом. И они вдруг
безвольно падают ничком, или валятся на бок, отбросив конечности, а нередко -
гребя назад ножками. Так вот и лежат. Словно разбившиеся аэропланы с вывернутыми
крыльями. Или как павшие лошади. Или с нескончаемым жестом отчаяния. Или как спящие.
Иногда какая-нибудь из них проснется на другой день, дрогнет ножка или затрепещет
крыло. Бывает, что трепет пробежит по всему желтому полю, но потом все его пленники
сделают еще один шажок к смерти.
И только на том участке тела, где начинается ножка, все упорствует какой-то
маленький мерцающий орган, который будет еще долго жить. Он открывается и закрывается.
Без увеличительного стекла его и не разглядеть. Он похож на крохотный человеческий
глаз, непрестанно взмахивающий ресницами.
ОБЕЗЬЯНИЙ ОСТРОВ
На вилле Боргезе в Риме стоит высокое дерево без коры и веток. Оно голое,
как череп, отполированный водой и солнцем, и желтое, как скелет. Оно стоит прямо
безо всяких корней, оно мертво, оно, словно мачта, посажено в овальный остров
цемента величиной с небольшой речной пароходишко и отделено от королевства Италия
рвом с гладкими бетонированными стенками. Ширина рва и его глубина у внешней стенки
таковы, что обезьяна не может ни перепрыгнуть, ни перелезть через него. Снаружи
бы удалось, а вот обратно - никак.
В середине ствола есть за что ухватиться, и туристы говорят, что здесь карабкаться
на него легко и приятно. Но выше располагаются длинные, толстые горизонтальные
ветки, и если разуться и снять носки, а ступни ног поворачивать так, чтобы округлость
ветки попадала в углубление на ступне, и если плотно прижимать ступню к ветке
и осторожно перебирать руками, то можно, говорят, добраться почти до самого конца
такой нагретой солнцем длинной ветки, а ветки дерева раскинулись выше зеленых
верхушек пиний, похожих на страусовые перья.
Этот удивительный остров заселен тремя обезьяньими семьями разной численности.
На самом дереве живет не менее пятнадцати мускулистых, подвижных молодых самок
и самцов величиной примерно с четырехлетнего ребенка; а под деревом, в единственном
на острове строении, дворце, который формой и величиной напоминает собачью конуру,
живет супружеская пара обезьян гораздо более внушительного вида, и у них - новорожденный
сынишка. Это островная королевская чета и маленький наследник престола. Родители
от него не отходят; неподвижно, как стражники, сидят они слева и справа от него,
вытянув морды и устремив глаза вдаль. Ежечасно король встает с места и взбирается
на дерево, чтобы совершить обход королевства. Медленно вышагивает он по веткам
и явно не собирается замечать того, как подобострастно и отчужденно все отступает
перед ним, и, чтобы не пришлось особенно торопиться и не желая встречаться с королем
лицом к лицу, другие обезьяны стараются отбежать по ветке подальше вперед, пока
не доберутся до кончика ветки и отступать станет уже некуда - и тогда им остается
только с опасностью для жизни спрыгнуть на твердый цемент. Обходит король одну
за другой все ветки, и даже самый внимательный взгляд не в состоянии разобрать,
что выражает при этом весь его вид: есть ли это для него исполнение долга властелина,
или же он совершает оздоровительную прогулку. Наконец, согнав обезьян со всех
веток, он возвращается на место. А на крыше домика наследник тем временем сидит
один, потому что мать тоже, как ни странно, куда-то удаляется, и через его тонкие,
оттопыренные уши кораллово-красным светом просвечивает солнце. Редко доводится
видеть существо столь же глупое и жалкое, и вместе с тем исполненное такого же
внутреннего достоинства, как эта маленькая обезьянка. Одна за другой проходят
мимо него согнанные с дерева обезьяны, и каждая может свернуть ему шейку махом,
ведь все они очень раздражены - но они обходят его далеко стороной, оказывая ему
все полагающиеся почести и проявляя ту робость, которую подобает испытывать перед
его семьей.
Требуется значительное время, чтобы наконец заметить, что, помимо этих существ,
ведущих упорядоченную жизнь, остров приютил и других. Изгнанное с поверхности
земли и с дерева, многочисленное племя маленьких обезьянок поселилось во рву.
Если кто-либо из них осмелится показаться на острове, то обезьяны, живущие на
деревьях, с пронзительными криками прогонят его обратно в ров. Когда наступает
время кормежки, им приходится робко сидеть в сторонке, и лишь когда все насытятся
и большинство уже возвращается обратно на ветки, им позволяется подобраться к
остаткам кухонных отбросов. Даже к той пище, которую бросают именно им, они не
имеют права прикоснуться. Потому что часто какая-нибудь из молодых древесных обезьян
- злой самец и ли задорная самочка, - которые минуту назад изображал невыносимые
муки от расстройства пищеварения, только и ждут этого момента и тихонечко соскальзывают
со своей ветки, едва заметив, что малютки намереваются позволить себе недопустимую
вольность. И вот уже те немногие смельчаки, которые отважились выбраться на остров,
с криками спасаются обратно в канаву и стараются затеряться в толпе сородичей;
раздается хор жалобных голосов; вот они сбиваются в кучу, теперь это единая масса,
состоящая из шерсти, мяса и безумных темных глазенок, которая вздымается вверх,
медленно ползет к краю, словно вода в наклоненном чане. А преследователь всего-навсего
идет по краю рва, и волна ужаса бежит, опережая его, по противоположной стороне.
Тут маленькие черные мордочки начинают подниматься, а лапки вскидываются вверх
и ладошки расправляются в попытке защититься от злобного чужого взгляда, направленного
на них с края рва. Вскоре этот взгляд сосредоточивается на ком-то одном; жертва
начинает беспорядочно метаться, а вместе с ней - пятеро других обезьянок, еще
не разобравшихся, на кого собственно направлен этот долгий взгляд; но мягкая,
скованная страхом масса не дает им возможности никуда уйти. Тогда долгий, равнодушный
взгляд окончательно приковывает случайно выбранную жертву к месту, и теперь уже
совершенно невозможно так держать себя в руках, чтобы не выдавать свою боязнь
слишком сильно, или, напротив, не слишком сильно ее скрывать; и с каждым мгновением
жертва ведет себя все более оплошно, и одна душа продолжает сверлить другую, пока
не родится ненависть, и тогда последует молниеносный прыжок, и одно создание безудержно,
забыв всякий стыд, заверещит от невыносимых мук в лапах другого. С криками облегчения
остальные кидаются врассыпную и мчатся прочь по канаве; их тела мелькают в сплошном
потоке, без единого просвета, как одержимые души в чистилище, и садятся теперь
в самом отдаленном, укромном уголке, оживленно переговариваясь. Когда все уже
позади, преследователь размашистыми прыжками взбирается на самый высокий сук,
добирается до его конца и спокойно выбирает себе место; потом садится с самым
серьезным видом и надолго замирает. Сияние его взгляда покоится на верхушках деревьев
в Пинчио и на вилле Боргезе, затем устремляется поверх них; и там, где оно минует
сады, начинается большой желтый город, над которым оно, еще окутанное в зеленое
лучистое облако древесной листвы, беспечно повисает в воздухе.
БАЛТИЙСКИЕ РЫБАКИ
На берегу моря они руками вырыли в песке небольшую ямку и вытрясли туда из
мешка с черной землей жирных дождевых червей; рыхлая черная земля вперемешку с
червями на чистом песке вызывает чувство смутного, вязкого, притягательного отвращения.
Около ямки ставится аккуратно сработанный деревянный ящик. Выглядит он как длинный,
не очень широкий ящик письменного стола или как деревянные счеты и наполнен мотками
чистой бечевки; по другую сторону ямки ставится еще один такой же ящик, но пустой.
Сотня крючков, которые прикреплены к бечевке в первом ящике, изящно надеты
на маленькую железную палочку на конце бечевки, и теперь их снимают один за другим
и укладывают в пустой ящик, дно которого заполнено чистым сырым песком. Работа
эта требует большой тщательности. Попутно две пары длинных, худощаво-мускулистых
рук дотошно, как нянька, следят за тем, чтобы на каждый крючок был насажен червяк.
Мужчины, которые все это делают, стоят в песке на коленках или сидят на корточках,
у них сильные костлявые спины, вытянутые добродушные лица, трубки в зубах, и они
обмениваются невнятными словами, и слова получаются у них такие же мягкие и незаметные,
как движения их рук. Один берет двумя пальцами жирного дождевого червя, а двумя
пальцами другой руки разрывает его на три части, да так ловко и точно, словно
какой-нибудь сапожник - бумажную ленту, когда снимает мерку; а напарник нежно
и бережно насаживает извивающиеся куски на крючки. Как только червяки насажены,
они тут же будут смочены водой и уложены в ящик с мягким песком, в маленькие,
уютные постельки, рядышком друг с другом, и там, хотя и умрут, но своей свежести
сразу не потеряют.
Это тихая, тонкая работа, и грубые пальцы рыбаков движутся неслышно, словно
на цыпочках. Тут надо держать ухо востро. В хорошую погоду над ними вздымается
купол синего неба, и высоко над берегом кружат чайки, словно белые ласточки.
ИНФЛЯЦИЯ
Были когда-то времена и получше, и можно было вечно скакать по кругу на твердой
деревянной лошадке и короткой палочкой ударять по медным кольцам, которые бесстрастно
держала наготове деревянная рука. Те времена прошли. Сегодня молодые рыбаки пьют
шампанское с коньяком. И дощечки качелей висят по кругу на цепочках, тридцать
дощечек, на четырех цепочках каждая, круг внешний и круг внутренний, так что,
если летишь на качелях рядом, можно ухватить кого попало за руку, за ногу или
за фартук, и тогда раздаются пронзительные крики. Карусель поставили на небольшой
площади, где стоит памятник павшим воинам, возле старой липы, там, где обычно
ходили гуси. У нее есть мотор, который ее время от времени раскручивает, и прожектора
с ослепительно белым светом, а под ними - много маленьких, уютных разноцветных
лампочек. Если в темноте подойти поближе, ветер бросает навстречу обрывки музыки,
огней, девчоночьих голосов и смеха. Оркестрион рыдает. Звякают железные цепи.
Все летят по кругу, но кроме того, можно качнуться вперед или назад, наружу или
внутрь и толкнуть кого-нибудь в спину или ударить по ногам. Парни раскачиваются
и, пролетая мимо, щиплют девчонок или тащат их с собой, а те верещат; девчонки
тоже гоняются на лету друг за другом, и тогда они вдвоем орут так, словно одна
из них - парень. Так перелетают они из конусов света во тьму, а затем вдруг снова
оказываются на свету; они успевают поменяться напарниками, тела их выглядят укороченными,
рты - как черные дыры, безликие вороха одежды в лучах внезапного ослепительного
света; так и летят они, кто на спине, кто на животе, криво, как попало. Но после
короткой фазы этого безудержного галопа оркестрион опять быстро переходит на рысь,
а затем на шаг, как старая верховая лошадь, и наконец останавливается. Мужчина
с оловянной тарелкой в руках идет по кругу, но все остаются на своих местах или,
самое большее, обмениваются девчонками. И здесь не то, что в городе, где на карусель
приходят каждые два-три дня новые посетители; ведь тут, что ни день, летают по
кругу одни и те же люди, от первых сумерек и часа три кряду, и так дней десять,
пока мужчина с оловянной тарелкой не почувствует, что интерес начинает падать,
и в одно прекрасное утро он отправится дальше.
УМЕЕТ ЛИ ЛОШАДЬ СМЕЯТЬСЯ?
Один уважаемый психолог написал следующие слова: "...Ибо животное не знает
ни смеха, ни улыбки". Это побуждает меня рассказать, как я видел однажды смеющуюся
лошадь. Я до сих пор думал, что всегда успею об этом рассказать, и мне не приходило
в голову поднимать вокруг этого шумиху; но раз уж это нечто настолько ценное,
я с удовольствием изложу все подробно.
Итак, это было перед войной; конечно, может статься, что с тех пор лошади
уже не смеются. Лошадь была привязана к тростниковой изгороди, окружавшей небольшой
дворик. Светило солнце. Небо было синее. А воздух - необычайно теплый, хотя стоял
февраль. Но в противоположность этому божественному комфорту отсутствовал всякий
человеческий комфорт: короче говоря, я находился недалеко от Рима, на проезжей
дороге у ворот в город, на границе между скромными домами городских окраин и начинающейся
сельской Кампаньей.
Лошадь тоже была деревенская: молодая, изящная, той ладной, приземистой породы,
которая не имеет ничего общего с пони, но на которой рослый всадник выглядит как
взрослый верзила на кукольном стульчике. Ее чистил смешливый парень, солнце грело
ей спину и щекотало лопатки. Но только у лошади, если можно так выразиться, четыре
лопатки, и поэтому щекотно ей вдвое сильнее, чем человеку. Кроме того, у этой
лошади, похоже, было какое-то особенно чувствительное место на внутренней стороне
каждого бедра, и всякий раз, когда к нему прикасались, она не могла удержаться
от смеха.
Щетка еще только приближалась, а лошадь уже откидывала назад уши, начинала
беспокоиться, пыталась повернуть туда морду, и когда оказывалось, что ей это не
удается, обнажала зубы. Но щетка весело продвигалась дальше, скребок за скребком,
и губы раздвигались все шире, обнажая зубы, а уши тем временем все больше прижимались
к голове, и лошадка переступала с ноги на ногу.
И потом вдруг она начинала смеяться. Она скалила зубы. Она изо всех сил пыталась
мордой оттолкнуть парня, который ее щекотал; примерно так, как деревенская девка
локтем отталкивает приставалу; но она не кусала его. Она делала попытки как-нибудь
развернуться и оттолкнуть его всем телом. Но преимущество всегда оставалось на
стороне работника. И когда щетка начинала подбираться к лопаткам, лошадь уже совершенно
не выдерживала. Она начинала перебирать ногами, вздрагивала всем телом, и губы
у нее раздвигались, обнажая зубы во всю ширь. Несколько мгновений у нее был вид
человека, которого защекотали до того, что и смеяться он уже не в состоянии.
Ученый скептик возразит, что все это еще не означает умения смеяться. На это
ему можно ответить, что его утверждение верно в том смысле, что если кто из тех
двоих и начинал ржать от смеха, так это парень - конюх. По-видимому, и в самом
деле ржать от смеха способен только человек. Но тем не менее оба явно резвились
к взаимному удовольствию, и как только они вновь принимались за свою игру, сразу
исчезало всякое сомнение в том, что и лошадь тоже не прочь была посмеяться и уже
заранее знала, что ее ожидает.
Итак, высокоученое сомнение в способностях животного ограничивается тем, что
животное не умеет отвечать смехом на остроумие.
Но лошади это не всегда можно поставить в упрек.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Быстро отодвинул портьеру: вот она, ласковая ночь! Мягкая тьма в оконном проеме
среди безжизненной темноты помещения - словно зеркало воды в четырехугольном бассейне.
Правда, я ничего не вижу, но это словно летом, когда вода тепла, как воздух, и
рука свисает за борт ; лодки. Часов шесть утра, первое ноября.
Бог разбудил меня. Сон слетел с меня мгновенно. Никаких иных причин просыпаться
не было. Меня вырвали из сна, как страницу из книги. Серп луны лежит нежно, словно
золотая бровь, на синем листе ночи.
Но на той стороне, откуда приходит утро, в другом окне, появляется зеленоватый
оттенок. Цвет перьев волнистых попугайчиков. А вверх уже устремляются бледные
красноватые полосы рассвета, но пока еще там зеленоватая синева и покой. Я бросаюсь
к первому окну: на месте ли лунный серп? На месте, словно в самый глухой час ночной
тайны. Он так убежден в реальности собственной магии, как будто он - актер на
театральной сцене. (Нет ничего более комического, чем вступать с утренних улиц
в абсурд театральной репетиции). Слева уже пульсирует улица, справа репетирует
лунный серп.
Я обнаруживаю странные фигуры - это печные трубы. Группами по три, по пять,
по семь или в одиночку стоят они на крышах, как деревья на лугу. Пространство,
подобно реке, струится между ними в темноту. Филин пролетает между ними - к себе
домой; а может быть, это ворона или голубь. Вдоль и поперек - все дома; странные
очертания, отвесные стены; и стоят они вовсе не вдоль улиц. Палка на крыше с тридцатью
шестью фарфоровыми роликами и двенадцатью распределительными проводами, которые
я безотчетно пересчитываю, вздымается в утреннее небо, как совершенно необъяснимое,
таинственное порождение высших сил. Теперь я уже окончательно проснулся, но куда
бы ни обратился мой взгляд, он скользит по пятиугольникам, семиугольникам и призмам
с отвесными стенками: так кто же тогда я? Амфора на крыше с литым железным пламенем;
дни напролет этот смехотворный ананас, презренный плод дурного вкуса, укрепляет
мое сердце среди одиночества, как свежий след человека.
Наконец сквозь ночь проходят чьи-то шаги. Шаги двух женских ног и ухо: смотреть
я не хочу. Мое ухо сейчас на улице, как открытая дверь. Никогда ни с одной женщиной
не буду я настолько един, как с этой незнакомкой, шаги которой все глубже и глубже
проникают в мое ухо и исчезают в нем.
Потом еще две женщины. Одна крадется мягким войлочным шагом, другая вышагивает
со стариковской решительностью. Я выглядываю и смотрю вниз. Чернота. Странные
очертания у одежды пожилых женщин. У этих она устремлена к церкви. А душа в этот
час давно уже попала под строгий надзор, и отныне я больше не желаю иметь с ней
ничего общего.
ОВЦЫ, ЕСЛИ ВЗГЛЯНУТЬ НА НИХ ПО-ИНОМУ
К истории овцы: в наши дни человек
считает овцу глупой. Но Бог любил ее.
Он постоянно сравнивал людей с овцами.
Неужели Господь так ошибался?
К психологии овцы: внешний вид, выражающий состояние возвышенности,
весьма напоминает тупоумие.
На пастбище недалеко от Рима_: У них были вытянутые лица и грациозные головы
мучеников. Их черные чулки и капюшоны на фоне белой шерсти напоминали о фанатиках
и о монахах из монашеского братства смерти.
Их губы, когда они шарили в короткой, скудной траве, нервно подрагивали и
рассеивали по земле звук звенящей металлической струны. Если их голоса сливались
в хор, то он звучал, как жалобная молитва прелатов в соборе. Если же их собиралось
много, то получались мужской, женский и детский хоры. Плавными переливами лились
их голоса, то усиливаясь, то затихая, словно вереница путников в темноте, на которых
каждую вторую секунду падал снег, и тогда голоса детей неслись все с того же возникающего
из тьмы холма, а мужчины шагали по долине. В тысячу раз быстрее сменялись в их
пении день и ночь, подгоняя землю навстречу концу. Иногда какой-нибудь голос устремлялся
вверх или же срывался вниз в ужас вечного проклятия. Белые завитки их шерсти вторили
облакам в небе. Это древние католические животные, религиозные спутники человека.
Еще раз на юге: Человек среди них кажется вдвое больше, чем обычно,
и возвышается до небес, словно остроконечная башня какой-нибудь церкви. Земля
под нашими ногами была бурой, а трава - как серовато-зеленые царапины. Солнце
отливало в море тяжелым светом, словно в свинцовом зеркале. Лодки были в море,
и рыбаки ловили рыбу, как во времена святого Петра. С мыса, как с трамплина, взгляд
улетал в небо, а потом, пламенно-желтый и белый, как во времена заблудшего Одиссея,
обрушивался он в море.
Везде: Овцы боязливы и глупы, когда к ним приближается человек, им
уже знакомы побои и камни высокомерия. Но когда он стоит спокойно, устремив глаза
вдаль, они забывают о нем. Тогда они становятся голова к голове, и десять-пятнадцать
овец образуют круг с большой тяжелой серединой, состоящей из голов, и с разноцветными
лучами спин. Они тесно смыкаются лбами. Так они и стоят, и колесо, которое они
образовали, часами неподвижно. Похоже, что они не хотят ничего ощущать, кроме
ветра и солнца, - и бесконечности, которая отбивает секунды между их лбами, стучит
в крови и передается от одной головы к другой, как перестукивание узников через
стены тюрьмы.
КРЫШКИ САРКОФАГОВ
Где-то там, на окраине Пинчио или уже на вилле Боргезе, лежат в кустах две
крышки от саркофагов из обычного камня. Они не представляют собой никакой ценности
и валяются просто так. Привольно возлежит на них супружеская чета, которую некогда
изобразили на них на вечную память. Такие крышки в Риме встретишь нередко; но
ни в одном музее и ни в одном храме они не производят такого впечатления, как
здесь, под деревьями, где фигуры людей расположились, как на пикнике, и, кажется,
только что очнулись от недолгого сна, который длился две тысячи лет.
Опираясь на локти, глядят они друг на друга. Им недостает лишь корзины с сыром,
фруктами и вином.
У женщины прическа из мелких кудрей, вот-вот она начнет их укладывать по последней
моде того времени, в котором она заснула. И они улыбаются друг другу; долго-долго.
Ты отводишь глаза - а они все улыбаются и улыбаются.
Этот верный, честный, влюбленный взгляд двух граждан пережил столетия; он
родился в Древнем Риме, и теперь с ним встретились твои глаза.
Не удивляйся тому, что они все смотрят и смотрят; что они не отводят взгляд
и не опускают глаза: от этого они перестают быть каменными и становятся человеческими.
ЗАЯЧЬЯ ТРАГЕДИЯ
Эта дама определенно только вчера сошла с витрины большого магазина; у нее
было очень миленькое кукольное личико; хотелось помешать в нем ложечкой, чтобы
вызвать хоть какое-то движение. Но мы и сами обувались в ботинки с медово-гладкими,
толстыми, как пчелиные соты, подошвами и одевались в брюки, словно вычерченные
мелом по линейке. Ветер вызывал в нас бурный восторг. Он облеплял платье вокруг
тела дамы и превращал ее в жалкий скелетик, глупое личико с малюсеньким ротиком.
Зрителю он, разумеется, демонстрировал всю свою отвагу.
Маленькие зайчики живут, ни о чем не подозревая, живут по соседству с белыми
заглаженными складками и юбками, тонкими, как китайский фарфор. Ландшафт острова
словно нарочно создан для таких героев, он вьется вокруг них, как темно-зеленый
лавр. Стаи чаек сидят во впадинах на пустынном пляже, как на грядках, усеянный
белыми снежными цветами, которые шевелит ветер. Маленький белый длинношерстный
терьер, принадлежащий маленькой белой даме в меховой горжетке, рыщет в траве,
опустив нос к самой земле; куда ни глянь, на этом острове нет следов других собак,
нет ничего, кроме грандиозной романтики множества мелких неведомых тропок, пересекающих
остров вдоль и поперек. В таком одиночестве собака становится исполином, героем.
Она подает голос, возбужденный, пронзительный, а клыки сверкают, как у морского
чудища. Дама напрасно складывает губки трубочкой, чтобы свистнуть; ветер срывает
с ее губ слабое подобие звука, который она хотела издать.
С таким вот задорным фоксом я хаживал когда-то по ледниковым тропам; мы, люди,
скользили на лыжах, он же проваливался всеми лапами, оставлял на снегу пятна крови,
потому что был весь изрезан льдом, - и все же был полон дикого, неукротимого блаженства.
А этот наконец что-то учуял: лапы замелькали, как палочки, лай стал захлебываться.
Странным показалось в этот миг, насколько сильно такие вот плоские, парящие над
морем острова похожи на большие высокогорные каре и плоскогорья. Желтые, как череп,
выглаженные ветром дюны выстроились, как горные цепи. Между ними и небом - пустота
недо- вершенного творения. Свет не падает на отдельные пред меты, а струится,
словно проливаясь на все из ведра, опрокинутого по оплошности. И каждый раз поражаешься
тому, что эту пустыню населяют животные. В них чудится нечто таинственное; в их
маленьких грудках, покрытых белой шерстью или перьями, таится искра жизни. Сейчас
это маленький заяц, которого гоняет фокс. Мне приходит в голову: а, это же малорослый
горный вид, это животное, закаленное невзгодами, и фокс его никогда не догонит.
Всплывает воспоминание с у рока географии: остров - собственно, не находимся ли
мы на куполе высокой подводной горы? Мы - десять-пятнадцать изнемогающих от безделья,
глазеющих на все это курортников в цветастых блузах, будто позаимствованных из
сумасшедшего дома - по последней моде. Я еще раз переиначиваю свою мысль и говорю
себе, что сходство заключается, наверно, только в бесчеловечной заброшенности:
потерянной, как лошадь, сбросившая седока, земля оказывается везде, где человек
остается в меньшинстве; да-да, вовсе не здоровой, а поистине душевнобольной предстает
природа высоко в горах и на маленьких островках. Но, к нашему удивлению, расстояние
между собакой и зайцем уменьшилось; фокс нагоняет его, невиданное дело: собака,
которая нагоняет зайца! Это станет первым крупным триумфом в собачьем мире! Успех
окрыляет преследователя, его ликующее дыхание прерывисто, уже нет никаких сомнений,
что через несколько секунд он настигнет свою добычу. Внезапно заяц закладывает
петлю. И тут я по некоторой мягкости, по отсутствию жесткого абриса у этой петли
понимаю, что это не заяц, это всего-навсего детеныш, зайчонок.
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала не более,
чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия разразится.
Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на хвосте, он уже обессилел.
Я хочу броситься на помощь, но проходит много времени, пока мое желание добирается
по стрелкам брюк до гладких подошв; а может быть, в душе я уже противлюсь этому.
До них всего шагов двадцать, и вот - я ничего не выдумываю - зайчонок вдруг в
отчаянии остановился и подставил спину преследователю. Тот моментально впился
в него зубами, трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в
его грудку и брюшко - раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно появилось
такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь протанцевали. Первым
из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был маленький фокс. Он отпустил
добычу, недоверчиво покосился по сторонам и попятился назад; он сделал несколько
шагов и вдруг помчался вприпрыжку, подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему
полетит камень. А мы все стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских
слов окутало нас, таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы".
Подобные мысли - как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин,
но мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить безмозглую
дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я промолчал и влился
во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание. Наконец один высокий,
добродушного вида господин взял зайца на руки, показал собравшимся его раны и,
держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки добычи на кухню в ближайшую
гостиницу. Этот человек первым выбрался из пучины неисчерпаемого, и под его ногами
была твердая почва Европы.
МЫШЬ
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод, один-единственный
маленький штришок, а вовсе не история, - относится ко времени мировой войны. В
ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на высоте более чем в тысячу метров
над местностью, населенной людьми, и еще много дальше от жилых мест, кто-то в
мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой лощине.
Снаряды и пули проносились спокойно над ней - как корабли, как стаи рыб. Они ударяли
где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с железным упорством,
месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон. Никто уже не мог сказать,
зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или капризом богов войны? Война
записала эту скамейку в свои потери. А солнце с бескрайних высот протягивало ей
свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали шевелиться.
Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно это были мужчины,
которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение забыли друг о друге, сраженные
смертельной усталостью. Даже дыхание становилось каким-то посторонним; оно делалось
природным процессом; нет, оно не становилось "дыханием природы", это было нечто
совсем другое: если ты замечал, что дышишь, - замечал равномерное, не зависящее
от твоей воли движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека
голубой громадой воздуха, нечто вроде беременности.
Трава вокруг была еще прошлогодняя; блеклая от снега и безобразная; она была
настолько бескровной, как будто с нее только что отвернули камень. Вблизи и вдали
виднелось множество бугров и выбоин, безо всякого толка и смысла, криволесье,
горные пастбища. От этого неподвижного непокоя, от этого исходящего желтовато-зеленой
пеной прибоя земли взгляд всякий раз устремлялся к высокому красному скальному
зубцу, замыкавшему пейзаж впереди, и, рассеявшись на сотню отдельных перспектив,
вновь убегал прочь. Он был даже не так уж высок, этот скальный зубец, но только
над ним не было ничего, кроме светящейся пустоты. Жутко это было и до того нечеловечески
прекрасно, как во времена сотворения мира.
Возле скамьи, на которую редко кто присаживался, маленькая мышка выстроила
целую систему ходов. На обычной для мыши глубине, с норками, в которых можно укрыться,
а потом появиться где-нибудь в другом месте. Она сновал там по кругу: останавливалась,
принюхивалась, бежала дальше. Из сердитого громыхания воздуха вдруг выплыла невероятная
тишина. Через спинку скамьи свесилась рука человека. Глаз - маленький, черный,
с булавочную головку - уставился на нее. И на мгновение возникло такое странное
чувство, как будто все поменялось местами и ты на самом деле уже как следует не
знал, то ли вращается этот маленький живой черный глаз, то ли сдвигается с места
грандиозная неподвижность гор. И уже не знал, что это: осуществление воли мира
по отношению к одному существу или же - воли этой мышки, светящейся в одиноком
крохотном глазке. Не знал больше: вершится ли еще борьба или уже воцарилась вечность.
Можно было бы и дальше пространно и свободно распространяться о предметах,
которые ощутил как незнакомые, но маленькая история уже закончилась, ибо она,
в сущности, всякий раз подходит к концу, прежде чем ты в точности определил, где
она прекращается.
СВЕРХТОНКИЙ СЛУХ
Я улегся в постель раньше обычного, похоже я немного простужен, даже, по-моему,
и температура поднялась. Я смотрю на потолок, а может быть, то, что я разглядываю,
- рыжеватая портьера, занавешивающая балконную дверь в моем гостиничном номере;
понять трудно.
Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю.
Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в другой.
Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не поворачиваю головы,
но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем открываешь шкаф, что-то
кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он снова закрывается. Ты кладешь
на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а другие - на мраморную плиту комода.
Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание
щеткой. Затем журчание воды в умывальнике. А до того еще - шуршание снимаемой
одежды; вот снова; непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла
туфли. Но после этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда
все так же неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы;
три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих представлениях
давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно обнаруживаешь в мире
действительности все новые и новые занятия. Я слышу, как ты надеваешь ночную рубашку.
Но этим дело далеко еще не кончается. Снова - десятки мелких действий и движений.
Я знаю, что ты торопишься из-за меня; поэтому совершенно ясно, что все это - самое
необходимое, то, что относится к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками
и безмолвными действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками,
о которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни вздоха
моего ты никогда не слышала!
Случайно я чувствую это сейчас, потому что у меня температура и потому что
я жду тебя.
ПОХОРОНЫ В СЛОВЕНСКОЙ ДЕРЕВНЕ
У меня была особенная комната. Пурпур Помпеи и турецкие портьеры; мебель была
старая и рассохшаяся, и в ее трещинах и щелях пыль собиралась в виде каменистых
осыпей и морен. Это была тонкая пыль, уменьшенная до неузнаваемости модель осыпи;
но она лежала там до того естественно и была так далека от всего происходящего,
что напоминала величественное одиночество высокогорья, лишь омываемое то прибывающими,
то отступающими потоками света и тьмы. У меня в ту пору было много подобных впечатлений.
Когда я впервые переступил порог этого дома, он был весь наполнен отвратительным
запахом дохлых мышей. В общей прихожей, которая отделяла мою комнату от комнат
учительниц, они бросали все, что им больше не нравилось или уже недостойно было
того, чтобы быть поднятым с пола: искусственные цветы, остатки еды, корки от фруктов,
рваное грязное белье, которое не имело смысла стирать. Начал роптать даже мой
слуга, когда я велел ему навести порядок; и тем не менее одна из них была прекраснее
ангела, а ее старшая сестра - нежнее родной матери, и каждый день она раскрашивала
щеки младшей наивными розовыми красками, чтобы ее лицо было столь же прекрасно,
как лик крестьянской божьей матери в маленькой церкви. Маленькие школьницы, которые
часто к нам приходили, любили их обеих; и мне стало понятно, за что, когда я однажды
заболел и сам ощутил их доброту, как теплые припарки из трав. Но когда я как-то
днем зашел в их комнату, чтобы о чем-то попросить, поскольку они были хозяйками
квартиры, они лежали в постели; я только было хотел удалиться, как обе резво выскочили
из-под одеял и оказались вполне одетыми; даже грязные уличные башмаки были на
них.
Такова была квартира, на которой я жил, когда мне довелось наблюдать похороны;
умерла одна толстая женщина, которая жила на другой стороне Райхсштрассе, немного
расширявшейся в этом месте, и ее окна приходились наи- скосок от моих. С утра
подмастерья столяра привезли гроб; была зима, и везли они его на маленьких салазках,
а утро стояло прекрасное, и они скользили по улице на подбитых гвоздями башмаках,
а большой черный короб подпрыгивал, мотаясь по ухабам, следом за ними. Каждый,
кто встречался им на пути, восхищался ладными подростками и, полный любопытства,
гадал, перевернутся салазки или нет.
А после обеда похоронная процессия уже стояла перед домом: цилиндры и меховые
шапки, модные шляпки и теплые головные платки темнели на ярком фоне снежно-серого
неба. Прибыло и духовенство, все в черном и красном, а сверху белые накидки с
зубчиками по краям - в таком виде шагал священник по белому снегу. И крупный,
молодой, косматый бурый пес прыгнул навстречу ему и облаял, как проезжающую телегу.
И, если можно так выразиться, он не так уж сильно ошибался, поступив подобным
образом; ведь и вправду в этот момент в приближающихся людях не чувствовалось
ничего священного, и более того - ничего человеческого, а было лишь тяжеловесное
движение механической стороны их существа по гладкому тротуару.
Но затем началось неземное. Спокойный бас затянул пленительную печальную песню,
в которой я понял только незнакомые слова о сладчайшей Марии, затем вступил лучистый
светло-коричневый каштановый баритон, потом еще один голос, и перекрыл все тенор,
а из дверей тем временем все шли и шли женщины в черных платках, бледно-золотым
светом сияли свечи на фоне зимнего неба и блестела медная утварь. Так и хотелось
заплакать, по той простой причине, что тебе уже за тридцать.
А отчасти может быть и потому, что позади похоронной процессии мальчишки возились
и толкали друг друга. - Или же потому, что честный молодой человек, хозяин собаки,
так прямо и неподвижно смотрел поверх голов на святую подмогу, что поневоле задумаешься
- почему. И попросту все было боязливо наполнено обстоятельствами, вызывавшими
сомнения, словно буфет - фарфоровой посудой. И я действительно не мог больше оставаться
сам по себе, но не знал, куда мне приткнуться, когда, скорей всего благодаря случаю,
я, находясь в гуще толпы, заметил, что взволнованный происходящим молодой человек
заложил одну руку за спину и его большой бурый пес принялся играть ею. Резвясь
он покусывал ее и лизал теплым языком, приглашая поиграть с ним. Затаив дыхание,
я стал ждать, что же будет. Прошло некоторое время, вся фигура молодого человека,
застывшая в неясном воодушевлении, оставалась неподвижной, а рука наконец зашевелилась,
обрела самостоятельность и принялась играть с собакой, причем хозяин об этом и
не подозревал. И это вновь привело мою душу в порядок, хотя и не могло служить
достаточным основанием для этого. Тогда, в том окружении, на которое я себя обрек,
она легко переходила из состояния беспорядка в состояние порядка и обратно, даже
когда для этого не было, казалось бы, никаких причин. Смесью приятных и неприятных
ощущений пронизало меня ожидание рукопожатий соседок, которые предстояли мне после
погребения вместе со стаканчиком их сомнительной домаш- ней водки и приличествующими
случаю словами, на которые нечего и возразить: что несчастье сближает людей, или
что-нибудь в этом роде.
ДЕВУШКИ И ГЕРОИ
Как вы прекрасны, служанки с крестьянскими ножками и спокойными глазами, -
не поймешь, то ли они удивляются всему подряд, то ли не удивляются ничему. Вы
ведете хозяйскую собаку на поводке, словно корову на веревке. То ли вспоминаете,
что в деревне сейчас колокола звонят, то ли о том, что кино начинается? Одно ясно
- каким-то таинственным образом вы чувствуете, что в городе в одном только квартале
мужчин больше, чем во всех деревнях, вместе взятых, и каждое мгновение вы идете
сквозь это, пусть и не принадлежащее вам море мужественности, как по хлебному
полю, касаясь колосьев краем юбки.
Но приходит ли вам в голову, когда ваши глаза делают вид, что вы ничего не
знаете, что вы ведете на поводке мужчину? Или вы совсем не замечаете, что Люкс
- мужчина, Вольф и Амри - тоже? Тысячи стрел пронзают их сердца у каждого дерева
и у каждого фонарного столба. Мужчины их племени оставляют в качестве знака резкий
запах аммиака, словно втыкают в ствол меч; битвы и братание, геройство и влечение,
весь героический мир мужчины открывается перед силой их обоняющего воображения!
Как они задирают лапу - с вольной смелостью военного приветствия или словно в
героическом порыве некоей руки, салютующей друзьям по застолью пивной кружкой!
С какой серьезностью несут они свою особенную службу, которая есть и пиршественная,
и освятительная жертва одновременно! А вы, девушки? Вы бестолково тянете их за
собой. Дергаете за поводок; даже времени им не оставляете, чтобы самостоятельно,
без вашего понукания хотя бы взглянуть на вас; вы не удостаиваете их уважения.
Увидев это, поневоле поднимешь на вас камень.
Братья! На трех лапах ковыляет Люкс или Вольф следом за этими девчонками;
слишком гордый, слишком сильно уязвленный в своей гордыне, чтобы взвыть о помощи;
пес, которому не остается ничего иного, кроме одного: в знак протеста своевольно,
упрямо, отчаянно прощаясь, оставлять поднятой четвертую лапу, в то время как поводок
тащит его все дальше и дальше.
Каких только внутренних собачьих заболеваний не возникнет вследствие таких
вот мгновений, какие отчаянные неврастенические комплексы таятся в них! И самое
главное: ощущаете ли вы на себе его печальный взгляд единомышленника, брошенный
на вас, когда вы наблюдаете подобную сцену? Он ведь по-своему даже любит душу
этой бестолковой девчонки. Ведь девчонки эти вовсе не бессердечны; их сердца смягчились
бы, если бы они понимали, что происходит. Но этого-то они как раз и не знают.
И не придает ли этим девчонкам с веселыми сердцами очарование именно то, что они
ничего о нас не знают? Так говорит пес. Наш мир навсегда останется для них загадкой!
ПАНСИОН НИКОГДАУЭР
Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него имелось
и множество других.) Немецкий пансион - в то время в Италии под этим понималось
нечто вполне определенное, и в это понятие входило много различных черт. Я до
сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне довелось однажды жить, все
в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о котором идет речь, был совсем
другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к стойке, где регистрируют приезжих,
и впервые спросил хозяина, его мать отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его
замучили. Вот он их как раз и парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр.
Его мать, соответственно - госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила
объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что облекающий
тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные очертания, а формы
эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она напоминала вывернутый сломанный
зонтик, какие встречаешь порой в местах, покинутых людьми. Начиная с пасхи и до
октября, то есть весь мертвый сезон, волосы свои она в порядок не приводила. А
в сезон они выглядели седыми. Другая ее особенность заключалась в том, что она
носила запахивающуюся юбку и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно,
так ей было прохлад- нее; возможно, однако, что такова была вообще особенность
этого дома. Ибо Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала
специально для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока
я жил в Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так
что в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина Лауры
- словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры были превосходными
хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью на старомодный лад,
содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они подавали, были весьма изысканны.
Во время обеда господин Никогдауэр лично стоял у стойки в качестве метрдотеля
и руководил обслугой, хотя последняя ограничивалась одной только Лаурой. Однажды
я слышал его слова, обращенные к ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому
принести себе ложку и соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?"
И господин Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского
шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до какого
высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я помню, он был
высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие длинные усы, которые
медленно опускались и приподнимались, когда он наклонялся с блюдом в руках к постояльцу,
чтобы с помощью изысканных оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно
вкусное. Да, что и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное.
Я описываю все это в мельчайших подробностях, потому что уже тогда меня не
покидало ощущение, что такое никогда больше не повторится. Я ни в коем случае
не утверждаю, что имеется в виду нечто редкостное и ценное; оно лишь особым образом
было связано с одновременностью, что с трудом поддается описанию. Если на стене
висят двадцать стенных часов и вы вдруг посмотрите на них, окажется, что у каждого
маятника свое, особое положение; время, которое они показывают, - и одинаковое,
и разное, а истинное время струится где-то в промежутке. Это - жуткое ощущение.
У всех нас, кто жил тогда в пансионе Никогдауэров, были на то свои, особые причины;
у всех нас были кое-какие свои дела в Риме, а поскольку в летнюю жару выполнить
из них в день можно было далеко не все, мы вновь и вновь встречались в нашей гостинице.
Был там, к примеру, маленький пожилой господин из Швейцарии, он прибыл, чтобы
выполнить миссию одной не бог весть какой значительной протестантской секты, которая
не больше и не меньше, как именно в папской твердыне Рима решила учредить евангелический
молельный дом. Невзирая на палящее солнце, он носил всегда черный костюм, а на
второй сверху пуговице жилетки крепилась у него цепочка от часов, и с нее, чуть
ниже, свисал черный медальон с золотым крестиком внутри. Борода у него располагалась
ровными прядями слева и справа от подбородка, а на самом подбородке волосы росли
так редко, что заметны были лишь с близкого расстояния. На щеках борода вовсе
исчезала, а на верхней губе волосы от природы тоже не росли. Голова у пожилого
господина была покрыта русыми с проседью волосами, необычайно мягкими, а лицу,
казалось, надлежало быть розовым, но оно было белым, как свежевыпавший снег, и
на снежной глади лежали золотые очки. Этот пожилой господин однажды, когда мы
все сидели в салоне и беседовали, сказал, обращаясь к мадам Жервэ: "Вы знаете,
чего вам не хватает? Вам во Франции не хватает короля! "
Я удивился и поспешил прийти на помощь мадам Жервэ: "Но ведь вы - швейцарец
и сами наверняка республиканец?!" - возразил я ему. Но тут маленький господинчик
словно высунулся из-за золотой ограды своих очков и ответил: "О, это совсем другое
дело! Мы ведь республиканцы уже шестьсот лет, а вовсе не сорок пять!" Таков оказался
швейцарец, который учреждал в Риме протестантскую церковь.
Мадам Жервэ с обычной своей милой улыбкой отвечала ему: "Если бы не было дипломатов
и газет, у нас царил бы вечный мир". - "Excellent, vraiment excellent!" {Превосходно,
в самом деле превосходно (франц.).} согласился пожилой господин, вновь смягчившись,
и, кивнув головой, хихикнул, да так тонко и неестественно, будто заблеяла молодая
козочка; ему пришлось оторвать одну ногу от пола, чтобы, повернувшись в кресле,
поклониться мадам Жервэ.
Однако на столь умные ответы способна была только мадам Жервэ. Ее профиль
и нежная головка, украшенная изящным ушком, выделялись на фоне окна словно резной
розовый камень на бархате голубого неба. Своими дивными руками, вооруженными ножом
и вилкой, осмотрительно прижав локти к телу, она снимала кожуру с персика, который
только что надрезала. Ее любимые словечки были: ignoble, mal eleve, grand luxe
и tres maniaque {Отвратительно, дурно воспитанный, роскошно, совершенно маниакально
(франц.).}. Слова digestion и digestife {Пищеварение, пищеварительный (франц.).}
она тоже часто употребляла. Мадам Жервэ рассказывала, как ей, каталонке, однажды
в Париже довелось побывать в протестантской церкви. В день рождения императора.
"И я уверяю вас, - добавляла она, - это было намного достойнее, чем у нас. Много
скромнее. Безо всей этой неприличной комедии!" Такова была мадам Жервэ.
Она мечтала о немецко-французском взаимопонимании, поскольку супруг ее занялся
гостиничным делом. То есть, если выразиться яснее, он в данный момент оборудовал
отель, решив связать с ним свою карьеру, а тут за все приходится браться самому,
от бара и ресторана до обслуживания номеров и регистрации проживающих. "Он словно
инженер, которому пришлось стать к станку!" - поясняла она. Она была человеком
просвещенным. Она возмущалась при воспоминании о том, как одного негритянского
принца, джентльмена до кончиков ногтей, в одном парижском отеле бойкотировали
американцы. "А он только сделал вот так, и все!" - говорила она, с восхитительным
презрением выпячивая губки. Классические, благородные идеалы гуманности, интернациональности
и человеческого достоинства в ее представлениях сливались с гостиничной карьерой
в законченное единство. Так или иначе, в свое повествование она не без удовольствия
вплетала рассказы о том, как, будучи еще девочкой, совершала с родителями путешествия
на автомобиле, что они с тем-то или с тем-то атташе или секретарем посольства
были там-то и там-то, или что их хорошая знакомая маркиза такая-то сказала то-то
и то-то. И с неменьшим изяществом рассказывала она случай из гостиничной жизни,
как один из приятелей ее мужа, имея отель, где не разрешалось брать чаевых, зарабатывал
в месяц восемьсот марок чаевых, тогда как ее муж, на которого этот запрет не налагался,
имел лишь шестьсот марок в месяц. К ее платью был прикреплен букетик свежих цветов,
и в путешествие она брала с собой дюжину маленьких салфеточек, с помощью которых
превращала любую комнату любого пансиона в маленький уголок родины. В этом уголке
она принимала своего супруга, когда он приезжал на выходные, а с Лаурой она договорилась,
что та ей будет стирать чулки сразу же, как только госпожа Жервэ их снимет. Это
была, как выяснилось, мужественная женщина. Я заметил однажды, что ее маленький
ротик может сделаться плотоядным, в то время как всей фигуркой, чрезмерно удлиненной,
она походила на нежнейшего ангела; да и щеки, если вглядеться, слишком уж высоко
подскакивали вверх, когда она смеялась; но, как ни странно, с тех пор, как я перестал
считать ее такой уж привлекательной, наши разговоры сделались серьезнее. Она рассказала
мне о горестях своего детства, о прежних изнурительных болезнях и о муках, которые
доставляли ей капризы ее отчима-паралитика. Однажды она даже открылась мне, поведав
о том, что вышла замуж, не любя своего мужа. Просто оттого, что пришло время как-то
пристроиться, сказала она. "Sans enthousiasme; vraiment sans enthousiasme!" {Без
энтузиазма; в самом деле без энтузиазма (франц.).} Но это я узнал лишь за день
до своего отъезда: ведь она всегда умудрялась все сказать к месту, побуждая при
этом собеседника делиться своими самыми сокровенными мыслями. Я с радостью сообщил
бы нечто подобное и о даме из Висбадена, которая также жила с нами; но, к сожалению,
я многое уже позабыл, а те крохи, которые остались в памяти, не позволят прийти
к выводу, что она достойна подобных заключений. Я хорошо помню лишь, что она всегда
была в юбке в продольную полоску и выглядела поэтому, как большой деревянный забор,
на котором висела наглаженная белая блузка. Судя о чем-либо, она противоречила
сама себе, и, как правило, это получалось так: кто-нибудь говорил, например, что
Оттавина была родом из Тосканы. "Да, - отвечала она, - из Тосканы. Но тип римский!
У всех римлянок носы - прямое продолжение лба!" При этом Оттавина не только была
родом из Тосканы, но и нос у нее никак не был прямым продолжением лба; дама из
Висбадена обладала столь гибким умом, что ей в голову всегда сразу приходило готовое
суждение просто от того, что прочие готовые суждения выпихивали его наружу - им
там было тесно. Я боюсь, она была несчастной женщиной. И возможно, даже не женщиной,
а девушкой. Она совершила морское путешествие вокруг Африки и собиралась в Японию.
Она рассказывала в этой связи об одной своей подруге, которая выпивала семь кружек
пива зараз и выкуривала сорок сигарет, и называла ее отличным товарищем. Ее лицо,
когда она это говорила, выглядело ужасающе порочным, оно все состояло из бесчисленных
складок кожи и косых прорезей рта, носа и глаз; казалось, что она, по меньшей
мере, курит опиум. Но как только она ощущала, что на нее никто не смотрит, лицо
у нее делалось вполне симпатичным, и это симпатичное лицо тонуло в прежнем, как
мальчик-с-пальчик в сапогах-скороходах. Пределом мечтаний для нее была охота на
львов, и всех нас она спрашивала, как мы считаем, очень ли сильным надо для этого
быть? Что касается мужества, полагала она, то мужества у нее хватает, а вот хватит
ли сил перенести все трудности? Ее племянник утверждал, что хватит, поскольку
сам не отказался бы, если бы она взяла его с собой; но для двадцатидвухлетнего
юнца это ведь имеет совсем другое значение, чем для нее, не так ли? Бедная кругосветная
тетка! Я уверен, что под солнцем Африки она панибратски похлопает своего племянника
по плечу, да так звонко, что все львы поспешат убраться подальше, так, как старались
сделать это мы с мадам Жервэ.
Иногда я даже сбегал в таких случаях вниз, в бюро к мадам Никогдауэр, или
прокрадывался в коридор в надежде хоть краешком глаза увидеть Оттавину. В сущности,
у меня всегда имелась возможность созерцать звезды небесные, - но Оттавина была
прекраснее. Она была второй горничной в пансионе, девятнадцатилетняя крестьянка,
у которой дома остались муж и маленький сынишка; и это была самая красивая женщина,
какую я когда-либо видел. Пусть никто не говорит, что красота бывает самая разнообразная,
всевозможных видов и степеней: это всем известно. Я был бы рад ничего не знать
о красоте Оттавины; это был рафаэлевский тип, который вызывает у меня даже некоторое
неприятие. Вопреки этому красота Оттавины приковывала к себе мой взгляд! К счастью,
подобные вещи не поддаются описанию. Насколько отталкивающе звучат слова гармония,
соразмерность, совершенство, благородство! Мы сами нагромоздили их, и они стоят,
как толстые тетки на крошечных ножках, и не могут сдвинуться с места. Если же
нам вдруг встречается настоящая гармония и настоящее совершенство, то мы поражаемся
тому, насколько эта гармония естественна. Она ходит по той же земле, что и вы.
Она течет, словно ручей, течет вовсе не равномерно, а с беззаботным самодостаточным
великолепием природы, без потуг к грандиозности или законченности. Если я говорю
про Оттавину: она была высокая, сильная, благородная, величественная, то у меня
возникает чувство, что слова эти - про других людей. У меня тут же появляется
потребность что-то добавить. Она была высокого роста, но при этом оставалась привлекательной.
Она была сильной, но ни в коем случае не дородной. Аристократичной, но не потерявшей
связи с истоками. Богиня - и вторая горничная. Я не стремился затевать беседы
с девятнадцатилетней Оттавиной, поскольку моего ломаного итальянского она не признавала
и на все, что бы я ни говорил, отвечала лишь очень вежливым "да" или "нет"; но,
по-моему, я боготворил ее. Хотя и в этом я, разумеется, не до конца уверен, потому
что с Оттавиной все приобретало другое значение. Я не желал ее, не страдал от
ее отсутствия, не мечтал о ней; напротив, едва завидев ее, я старался держаться
так неприметно, как вел бы себя смертный, попавший в общество богов. Она умела
так улыбаться, что на лице у нее не появлялось ни одной морщинки. Я представлял
себе ее в мужских объятиях не иначе, как с этой улыбкой и с тем нежным румянцем,
который, как облако, застилал ее лицо и за которым она ускользала от натиска вожделеющих.
Так или иначе, у Оттавины был законный сын, и часто, не дожидаясь ее, я спускался
вниз к старухе Никогдауэр, чтобы в разговоре с нею вновь обрести ощущение контакта
с действительностью. Когда она шла по комнате, руки у нее висели тыльной стороной
ладоней вперед, у нее был обширный загривок и большой живот дородной матроны,
и жизнь для нее уже не рисовалась в розовом свете. Если кто-нибудь, движимый жаждой
познания, допытывался у нее, какого пола на самом деле ее большая черная кошка
Мишетт, она в задумчивости поднимала глаза и философски заявляла: "Ой, да разве
это кто знает! Кастрат - вот и весь сказ!" В молодые годы водился у госпожи Никогдауэр
дружок из местных - Сор Карло, и, где бы ни сталкивались вы теперь с госпожой
Никогдауэр, всегда в конце анфилады комнат вы замечали Сора Карло. Только от пасхи
до октября, разумеется; ведь он был призраком, и даже теперь, в межсезонье, существовал
как известное всем жильцам, но официально не признанное привидение. Он всегда
сидел, притулившись к какой-нибудь стенке, неподвижно, в грязном светлом костюме,
и ноги у него были, как колонны, сверху донизу одинаковой толщины, а благородное
лицо с черной бородкой а ля Кавур было обезображено ожирением и страданием. И
лишь когда я возвращался домой ночью, я видел, как он передвигается. Когда все
глаза, следившие за ним, спали, он со стонами тащился по коридорам, от одного
диванчика до другого, борясь с одышкой. Именно в это время он оживал. Я неизменно
здоровался с ним, и он величаво благодарил меня. Не знаю, был ли он благодарен
госпоже Никогдауэр за кусок хлеба, который она ему оставляла, или же это оскорбляло
его достоинство и он выражал возмущение ее неблагодарностью, дни напролет проводя
в состоянии сна с открытыми глазами. И было неясно, как сама госпожа Никогдауэр
относится к своему состарившемуся Сору Карло. Думаю, можно предположить, что прекрасная
невозмутимость старости давно уже затмила ту важность, которую придает подобным
вещам человек более молодой. Во всяком случае, однажды я застал ее внизу с Сором
Карло, причем Сор Карло сидел у стены, направив дремотный взгляд сквозь противоположную
стену в бесконечность, а госпожа Никогдауэр сидела за столом, направив свой взгляд
сквозь открытую дверь в темноту. Эти взгляды, разделенные пространством приблизительно
в метр, шли параллельно, минуя друг друга, и под их лучами, у ножки стола, сидела
кошка Мишетт и обе собаки, жившие в этом доме. Белокурый шпиц Майк, с нежной линючей
шерстью и с начинающейся старческой сухоткой в спине, пытался заигрывать с Мишетт
так, как обычно собаки заигрывают только с собаками, а толстый рыжий шпиц Али
тем временем добродушно покусывал ее за ухо; Мишетт не возражала, оба старика
тоже.
Кто непременно стал бы возражать, так это мисс Фрэзер; но можно заранее догадываться,
что Майк в ее присутствии такого себе не позволил бы. Мисс Фрэзер каждый вечер
садилась в нашем салоне в кресло на самый краешек; прямая, как доска, спина касалась
спинки лишь у самых плеч, ноги она не подгибала, а вытягивала вперед, так, что
лишь каблуки касались земли; сидя в этой позе, она вязала крючком. Покончив с
вязанием, она садилась за овальный стол, где мы оживленно беседовали, и начинала
что-то записывать. Завершив работу, она быстро раскладывала два пасьянса. И если
пасьянсы сходились, говорила Good Night {Доброй ночи (англ.).} и уходила. Это
означало, что уже десять часов. Отклонения от этого порядка наблюдались в том
случае, если один из нас отворял окно в нашем душном, как тропический лес, салоне;
тогда мисс Фрэзер вставала и снова закрывала его. Видимо, она не переносила сквозняков.
Причина такого ее поведения была для нас такой же загадкой, как содержание ее
ежедневных письменных сочинений или предмет ее рукоделия. Мисс Фрэзер была старой
английской девой; профиль у нее был рыцарственный и резкий, как профиль аристократа,
а лицо спереди выглядело, как круглое, красное яблоко, с милой примесью чего-то
девичьего, таящегося под седыми кудрями. Была ли она в разговоре так же мила,
никто не знал. Помимо необходимых формул вежливости, она не обменялась с нами
ни единым словом. Наверное, она презирала наше безделье, нашу болтливость и нашу
аморальность. Даже швейцарца, который был республиканцем уже на протяжении шестисот
лет, она не удостоила своего доверия. Она знала про нас все, потому что сидела
в самом центре и была единственным человеком, про которого неизвестно, почему
он здесь. В общем и целом, со своим вязаньем, ежедневной писаниной и улыбкой румяного
яблочка она, пожалуй, была способна на то, чтобы только ради собственного удовольствия
жить здесь и входить в наш круг.
II. УГРЮМЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
Unfreundliche Betrachtungen
Перевод Е. Кацевой
ЧЕРНАЯ МАГИЯ
1
Нам их показали русские эстрадные театрики, но, кажется, эти черные гусары,
гусары-"смерть", эти сорвиголовы и лихие егеря имеются во всех армиях мира. Они
дали клятву - победить или умереть и заказали себе черную униформу с белыми шнурами
на ней, выглядящими как ребра Смерти; в этом наряде они на радость всем женщинам
разгуливают до своей мирной кончины, если не вспыхивает война. Они промышляют
известного рода песенками с мрачным аккомпанементом, придающим им таинственный
блеск, который превосходно подходит к приглушенному освещению спальни.
Когда занавес поднялся, на маленькой сцене сидели семь таких гусаров; было
довольно темно, и в окна светил снег. В своих черноватых униформах, со скорбно
склоненными головами они как завороженные покачивались в неясном свете и в бездонно-черном,
мерцающем пианиссимо вторили своему громко поющему боевому другу. "Слышит земля
топот конских копыт", - пели они, до всенепременного "счастья, которое не вернется,
пока ласточки вдали".
2
Загадочная душа задается вопросом: будь все это изображено на картине, мы
имели бы перед глазами классический пример пошлости; будь это живая картина, мы
имели бы перед глазами исполненное сентиментальности, некогда излюбленное в обществе
развлечение, то есть нечто наполовину пошлое, но наполовину грустное, похожее
на настроение, навеваемое только что отзвучавшим колокольным звоном. Но поющая
"живая картина" - что это? Забавы этих великолепных русских эмигрантов блестят,
словно облитые сахарной глазурью, но мы лишь снисходительно улыбаемся, в то время
как перед написанной маслом картиной подобного рода мы бы наверняка бушевали.
Возможно ли, чтобы пошлость, если к ней прибавить одну, затем две порции пошлости,
стала более выносимой и менее пошлой?
Этого нельзя ни утверждать, ни отрицать.
Ну, а если к пошлому прибавить еще одну порцию и оно в самом деле превратится
в истинную действительность? Разве не бывало так: мы сидели в убежищах, завтрашний
день был полон угроз и один из нас запевал песню? Ах, это было печально. И это
была пошлость. Но то была пошлость, которая в виде лишь еще одной порции грусти
заключалась в этой грусти, в виде скрытого отвращения к навязанному товариществу.
В сущности, в этот долгий, как год, последний час можно было многое почувствовать,
и представление о смерти не обязательно должно быть олеографией.
Не является ли, таким образом, искусство средством отделить
пошлость от жизни? Только отделяет оно пошлость слоями. Чем искусство абстрактнее,
тем прозрачнее воздух. Но становится ли оно тем яснее, чем больше отдаляется от
жизни? Не абсурд ли утверждать, будто жизнь важнее искусства! Жизнь хороша в той
мере, в какой она соответствует искусству: что не рождает искусства, то пошлость!
Но что такое пошлость?
3
Поэт Икс в чуть более плохое время стал бы популярным новеллистом семейного
журнала. Он исходил бы из того, что на определенные ситуации сердце откликается
всегда одинаковыми определенными чувствами. Благородство должно быть известным
образом благородно, брошенное дитя достойно сожаления, летний ландшафт укрепляет
сердце. Следует заметить, что таким образом между чувствами и словами устанавливается
прочная, однозначная, неизменная связь, обусловленная сутью понятия. Таким образом,
пошлость, которая так много места отводит чувствам, превращает чувства в понятия.
Но вот из-за обстоятельств времени Икс, вместо того чтобы стать хорошим новеллистом
семейного журнала, стал плохим экспрессионистом. В качестве такового он производит
духовные короткие замыкания. Он призывает человека, Бога, дух, добро, хаос и выпаливает
составленные из этих слов фразы. Если бы он связывал с ними ясное представление
или по крайней мере отсутствие представления, он никак не смог бы это делать.
Но слова еще задолго до него в книгах и газетах вступили в исполненную смысла
или бессмыслицы связь, он часто видел их вместе, и уже при малейшей зарядке значением
между ними вспыхивает искра. Но это следствие того, что он учился думать не с
помощью рожденных жизнью представлений, а с помощью снятых с них, как оболочка,
понятий.
В обоих случаях пошлость оказывается чем-то таким, что отделяет жизнь от понятий.
Только отделяет она их слоями. Чем пошлость абстрактнее, тем она пошлее. Дух хорош
в той мере, в какой он соответствует жизни.
Но что такое жизнь?
4
Жизнь означает - жить: кто этого не знает, тому не опишешь. Это дружба и вражда,
воодушевление и отрезвление, перистальтика и идеология. Мышление наряду с другими
целями имеет целью создать духовный порядок. А также разрушить его. Многие явления
жизни единое понятие складывает в одно явление, и столь же часто одно явление
жизни делит единое понятие на множество понятий. Как известно, наши поэты не хотят
больше думать, с тех пор как они решили, что услышали от философии, будто мысли
можно не думать - их нужно жить.
Жизнь во всем виновата.
Но ради Бога: что такое жить?
5
Вытекают два силлогизма:
Искусство отделяет пошлость от жизни.
Пошлость отделяет жизнь от понятий.
И чем более абстрактным становится искусство, тем более становится оно искусством.
Чем более абстрактной становится пошлость, тем более становится она пошлостью.
Два великолепных силлогизма. Кто бы разрешил их!
Согласно второму кажется, что пошлость = искусству. Но согласно первому, пошлость
= понятию - жизнь. Искусство = жизни - пошлость = жизни - понятие + жизнь = двум
жизням - понятие. Однако, согласно второму, жизнь = троекратной пошлости и потому
искусство = шестикратной пошлости - понятие.
Итак, что такое искусство?
6
Как хорошо черному гусару! Черные гусары поклялись - победить или умереть
и пока что на радость всем женщинам гуляют в своей униформе. Это не искусство.
Это жизнь!
Но почему же в таком случае утверждают, будто это только живая картина?
ДВЕРИ И ВОРОТА
Двери отошли в прошлое, хотя в архитектурных конкурсах задние двери еще должны
быть предусмотрены.
Дверь состоит из встроенной в стену прямоугольной деревянной рамы, к которой
прикреплена вращающаяся доска. С этой доской на худой конец еще можно примириться.
Она должна быть легкой, чтобы ее можно было легко поворачивать, и она гармонирует
с дубовым и ореховым насаждением, с недавних пор пустившим корни под каждой порядочной
семейной крышей. Тем не менее и эта доска уже утратила большую часть своих функций.
Еще до середины прошлого столетия можно было подслушивать за ней, и какие тайны
порой узнавали! Граф лишил наследства свою падчерицу, и герой, который должен
жениться на ней, как раз вовремя слышит, что его хотят отравить. Попробовал бы
кто-нибудь подслушивать за дверью в современном доме! Прежде чем он решился бы
это сделать, он давно бы все уже узнал через стену. Более того: малейшая мысль
не укрылась бы от него. Почему еще ни один радиопоэт не завладел современной бетонной
постройкой? Вот предначертанная судьбой сцена для радиопостановок!
Еще более, чем сама дверь, несовременна ее рама. Если бросить взгляд на анфиладу
комнат с открытыми дверьми, то чувствуешь себя нападающим в футбольной команде,
на которого в кошмарном сне одни ворота надвигаются за другими. Они напоминают
своего рода виселицы. Зачем такое делают? Технически хороший затвор можно создать
и без этих опор; воистину их пристроили тут лишь на радость глазу. Предполагается,
что глазу покажется голо, если дверь будет примыкать к стене или к невидимой металлической
скобе. Для просвещенного глаза это было бы то же самое, как если бы между рукой
и рукавом не выглядывала манжета. И история происхождения дверных рам действительно
схожа с историей манжеток. Когда комнаты были еще сводчатыми, рам не знали; дверь
вращалась на двух красивых кованых крюках. Позднее научились строить плоские потолки,
опирающиеся на тяжелые деревянные балки; эти балки с гордостью демонстрировали
как новинку, затем пространство между ними тоже облицевали деревом, и так возникли
красивые складчатые потолки. Еще позже балки спрятали за штукатурным пластом,
но над дверьми оставляли деревянную кайму. Наконец, сегодня вместо кирпичных строят
железобетонные стены, но деревянная кайма, возникающая ниоткуда, одинокая, бессмысленная,
родственная только оконной раме, продолжает хранить традиции. Разве это не точь-в-точь
история рубашки, которая сперва в виде жабо и оборок вокруг шеи и рук появилась
в широко открытом взору вырезе одежды? Затем она исчезла под сюртуком, но еще
выглядывали воротник и манжеты. Потом воротник и манжеты отделились от рубашки,
и, наконец, прежде чем снова наступила перемена к лучшему, воротник и манжетка
стали одинокими символами культуры, которые, дабы предстать в подобающем виде,
пристегивают к какой-нибудь тайной подкладке.
Деревянные двери - манжетки, - посвятим это наше открытие знаменитому архитектору,
который установил, что раз человек рождается в клинике и умирает в больнице, то
и свое жилье он должен отделать с аскетической строгостью. И это называют естественным
развитием строительства в согласии с духом времени; но, очевидно, в настоящее
время достигнуть такого согласия трудновато. Человек прежних времен, будь то хозяин
замка или горожанин, жил в своем доме; там все давало знать о его положении в
жизни, там оно и создавалось. В бидермайерскую эпоху еще принимали у себя; сегодня
этому только подражают. Дом служил свидетельством того, чем хотели казаться хозяева,
и на это никогда не жалели денег; сегодня же имеются другие вещи, служащие этой
цели: путешествия, автомобили, спорт, зимние каникулы, апартаменты в роскошных
гостиницах. Вся фантазия в области демонстрации того, чем стремятся быть, направлена
в эту сторону, и если богатый человек тем не менее строит дом, это выглядит чем-то
искусственным, чем-то приватным, а не проявлением некоего всеобщего стремления.
Откуда же взяться дверям, если нет "дома"?! Единственная оригинальная дверь, которую
создало наше время, - это стеклянная вращающаяся дверь гостиницы или универмага.
Прежде дверь как часть представляла целое - дом, так же как дом, которым владели,
и дом, который строили, должен был свидетельствовать о положении хозяина. Дверь
была входом в общество привилегированных, которая перед пришельцем - в зависимости
от того, кем он был, - или открывалась, или захлопывалась, и уже одно это решало
его судьбу. С таким же успехом она служила и маленькому человеку, которому вне
дома особенно претендовать ни на что не приходилось, зато за своей дверью он тотчас
же нацеплял бороду самого Господа Бога. Поэтому дверь все почитали, и она занимала
живое место в сознании людей. Знать открывала или запирала свои двери, а бюргер
мог, кроме того, ввалиться через двери. Он мог и открыто вломиться в них. Мог
возле собственной двери обделывать свои дела. Мог совать нос в то, что делается
за его или за чужой дверью. Он мог захлопнуть дверь перед чьим-то носом, мог указать
на дверь, он мог даже вышвырнуть за дверь: в этом была полнота связей с жизнью,
и они являли ту изумительную смесь реальности и символики, с которой язык справляется
только тогда, когда речь идет о чем-то крайне важном для нас.
Прошли великие времена дверей! Это очень сильно - крикнуть кому-нибудь, что
его вышвырнут и он вылетит за дверь, но кто же на самом деле когда-нибудь видел,
как кто-то вы-"летает"? Даже если иной раз и предпринимаются попытки такого рода,
то происшествие очень редко отличается той великолепной горячностью, которая и
составляет его прелесть, ибо компетенции и силы ныне перепутаны и ни перед чьим
носом теперь не захлопывают двери, просто по телефону отказываются принять посетителя,
а совать нос только в то, что делается за собственной дверью, - это уж совсем
непомерное требование. Все это давно превратилось в ничего не значащие фразы,
стало лишь приятными представлениями, навевающими на нас грусть, когда мы осматриваем
старые врата. Смутная история о двери, за которую современность еще не выставила
нас...
ПАМЯТНИКИ
Памятники, помимо того, что не знаешь, когда сказать "памятник", а когда -
"монумент", имеют еще всякие другие особенности. Самая главная из них несколько
противоречива; больше всего в памятниках бросается в глаза то, что их не замечают.
На свете нет ничего, что было бы столь же незаметно, как памятники. А ведь ставят
их, несомненно, для того, чтобы их видели, ну прямо-таки чтобы привлечь внимание
к ним; но они словно пропитаны каким-то отталкивающим внимание веществом, и оно,
внимание, стекает с них, словно водяные капли с масляного покрова, не задерживаясь
ни на мгновение. Человек может месяцами ходить по одной улице, он будет знать
номер каждого дома, каждую витрину, каждого полицейского по дороге, для него не
останется незамеченной десятипфенниговая монета на тротуаре; но он наверняка каждый
раз будет очень удивляться, если, высматривая хорошенькую горничную во втором
этаже, однажды обнаружит при этом металлическую, совсем не маленькую доску, на
которой неизгладимыми литерами высечено, что на этом месте с тысяча восемьсот
такого-то до тысяча восемьсот такого-то года жил и творил незабвенный тот-или-этот-самый.
То же самое происходит со многими людьми по отношению даже к статуям выше
человеческого роста. Можно ежедневно обходить их или пользоваться их цоколем как
спасительным островком посреди уличного движения, применять как компас или дистанционный
измеритель, направляясь к хорошо знакомой площади, - их воспринимают как дерево,
как часть уличной декорации, и если однажды утром они не окажутся на месте, люди
в замешательстве остановятся; но на них никогда не смотрят и обычно не имеют ни
малейшего представления о том, кого они увековечивают, разве только знают, мужчина
это или женщина.
Не следует обманываться некоторыми исключениями. Например, теми считанными
памятниками, которые человек разыскивает с бедекером в руках, скажем, Гаттамелате
или Коллеони - это дело особое; или мемориальными башнями, заслоняющими целую
серию, как, например, распространенные по всей Германии памятники Бисмарку.
Такие энергичные памятники существуют; и существуют еще и такие памятники,
которые выражают собой живую мысль и чувство. Но обязанность большинства обычных
памятников - память сперва сотворить или привлечь внимание и дать чувствам благочестивое
направление, ибо предполагается, что в известной мере оно необходимо; однако эту
свою главную обязанность памятники никогда не выполняют. Они отталкивают как раз
то, что должны притягивать. Нельзя сказать, что мы не обращаем на них внимания;
вернее было бы сказать, что они отвращают наше внимание, уклоняются от наших чувств:
и в этом их совершенно положительное, понуждающее к насильственным действиям свойство!
Ну, это можно без сомнений объяснить. Все неизменное утрачивает способность
производить впечатление. Все, что образует стены нашей жизни, так сказать кулисы
нашего сознания, теряет способность играть в этом сознании какую-либо роль. Назойливый
длительный шум мы через несколько часов перестаем слышать. Картины, которые мы
вешаем на стену, в течение немногих дней всасываются этой стеной; мы редко останавливаемся
перед ними и рассматриваем их. Книги, которые мы, прочитав наполовину, ставим
на полку в ряд роскошных томов библиотеки, мы уже никогда не дочитываем до конца.
Чувствительным лицам достаточно купить книгу, начало которой им понравилось, чтобы
никогда больше не взять ее в руки. Уже в этом случае проявляется разрушающее действие
процесса; но его неумолимый ход можно проследить и в сфере более высоких чувств,
- таков он всегда, например, в семейной жизни. Там фразой: "Разве я обязательно
должен каждые пятнадцать минут повторять тебе, что люблю тебя?" - постоянное супружеское
обладание бессчетное число раз отделяется от переменчивой страсти. И насколько
же сильнее это психологическое разрушение, которому подвергается все постоянное,
сказывается на изделиях из бронзы и мрамора!
Если мы желаем монументам добра, мы неизбежно должны из этого сделать вывод,
что они предъявляют нам требование, которое претит нашей натуре и нуждается для
своего выполнения в совершенно особых мерах. Если бы предупреждающие знаки для
автотранспорта оформили в такие же неприметно одноцветные тона, это было бы преступлением.
Локомотивы ведь свистят пронзительными, а не мечтательными голосами, и даже почтовые
ящики красят в броские цвета. Одним словом, ныне памятники тоже должны несколько
больше напрягаться, как делаем это все мы! Спокойно стоять на дороге и принимать
даруемые взгляды - это может всякий; сегодня мы должны от монумента требовать
большего. Если освоить эту мысль, - а благодаря определенным духовным течениям
она постепенно начинает пробиваться, - мы поймем, сколь отсталым является наше
мемориальное искусство по сравнению с современным развитием системы оповещений.
Почему отлитый в бронзе герой не прибегает хотя бы к давно устаревшему в других
областях средству - постучать пальцем в окно? Почему фигуры мраморной группы не
вращаются одна вокруг другой, как то делают фигуры в витринах магазинов побогаче,
или по крайней мере не открывают и закрывают глаза? Самое меньшее, что можно было
бы порекомендовать для привлечения внимания, - это испытанные надписи типа: "Гетевский
Фауст - наилучший!" или "Драматические идеи известного писателя X - самые дешевые!"
К сожалению, скульпторы не хотят этого. Они, по-видимому, не понимают нашего
века грохота и движения. Когда они изображают господина в штатском, то он сидит
неподвижно на стуле или стоит, засунув руку между второй и третьей пуговицей своего
пиджака, иной раз держит рулон в руках, и ни один мускул не дрогнет на его лице.
Обычно он выглядит как глубокий меланхолик в психиатрической лечебнице. Если бы
люди не были слепы душой по отношению к памятникам и могли бы заметить, что происходит,
они должны были бы, проходя мимо, испытывать ужас, как у стен дома для умалишенных.
Еще ужаснее, когда скульпторы изображают генерала или принца. В руках развевается
флаг, а ветра нет. Меч обнажен, а никто не боится его. Рука повелительно указует
вперед, но никто и не помышляет следовать ей. Даже конь с раздувающимися ноздрями,
поднявшийся для прыжка, так и остается на задних копытах, застыв от удивления,
что люди, вместо того чтобы отскочить в сторону, спокойно засовывают в рот сосиску
с булочкой или покупают газету. Видит Бог, скульптурные фигуры не делают ни шагу
и тем не менее постоянно совершают faux pas {Ложный шаг (франц.).}. Положение
отчаянное.
Мне кажется, этими рассуждениями я несколько способствовал пониманию скульптурных
фигур, мемориальных досок и тому подобного. Может быть, отныне тот или иной человек
посмотрит на те из них, что встретит по дороге. Но чем больше задумываешься, тем
более непонятным становится, почему же, раз дело обстоит таким образом, памятники
ставят именно великим людям? Это кажется особенно изощренным коварством. Поскольку
в жизни им уже не могут причинить больше вреда, их словно бросают, с мемориальным
камнем на шее, в море забвения.
ВЫСТАВЩИК
Если людям в течение многих лет приходится странствовать по художественным
выставкам, то нужно однажды изобрести понятие "выставщик". Оно соотносится с художником,
как пишущий с писателем. Слово вносит порядок в запутанные явления. Пишущие с
начала нашего летоисчисления живут за счет перестановки десяти заповедей Бога
и некоторых сюжетов, доставшихся нам от античности; поэтому мысль, что выставление
тоже живет за счет всего лишь нескольких основных идей живописи, уже изначально
не кажется невероятной.
Десять - это было бы не мало. Ибо, если десять идей применить правильно, то
есть связать в разной последовательности, получится, возможно с небольшим отклонением,
три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч восемьсот различных комбинаций. Каждая
из этих комбинаций была бы различной, и все вместе - всегда все-таки одно и то
же. Знаток мог бы положить целую жизнь и считать: один-два-один-четыре-пять...
два-один-три-четыре-пять... три-два-один-четыре-пять... и так далее. Конечно,
знаток был бы возмущен и почел бы загубленными свои лучшие способности.
Но наверное, после нескольких сот тысяч комбинаций самим выставщикам это покажется
слишком глупым, и они изменят тогда "направление". Что собой представляет направление,
видно с первого взгляда при входе в выставочный зал. Когда останавливаешься перед
отдельной картиной, хотелось бы узнать это не так быстро, но, развешанные по многим
стенам, художественные школы, направления, эпохи различаются с такой же четкостью,
как рисунки на обоях. Зато их теоретическое обоснование большей частью кажется
нечетким. Я не хочу этим обидеть выставщиков; они делают стоящую работу, многое
умеют, и в личном плане они большей частью являют собой индивидуальности. Но производственная
статистика все уравнивает.
Впрочем, на одно из неудобств, которые они терпят, надо здесь указать: их
произведения открыто висят на стене. Книги имеют то преимущество, что они переплетены,
иной раз не разрезаны. Благодаря этому они дольше остаются знаменитыми; они сохраняют
свежесть, а ведь слава приходит лишь тогда, когда о вещи слышали, но не знают
ее. Зато, правда, выставщики имеют и свои преимущества: на них гораздо более регулярный
"спрос", и они больше "котируются", чем пишущие. Если бы не существовали магазины
художественных изделий, как трудно было бы определить, что больше нравится! Христос
в свое время изгнал торгующих из храма, но я убежден: если бы можно было обладать
подлинной верой, ее можно было бы и продавать, можно было бы ею и украшать себя,
и тогда было бы куда больше веры в мире, нежели сейчас!
Другое преимущество живописи в том, что у нее есть техника. Писать у мест
каждый. Рисовать тоже, возможно, умеет каждый, но это не столь известно. Чтобы
скрыть это, изобрели разные техники и стили. Ведь рисовать так, как другой, -
это не всякий умеет; этому нужно учиться. Рисующие ученики средних школ, по справедливости
вызывающие восхищение, проваливаются в академии художеств, но и переучивающийся
студент академии должен потратить немало усилий, чтобы вместо своих условностей
овладеть детским рисунком. В общем и целом это историческая ошибка - считать,
что мастера создают школу, - создают ее школьники!
Но если глубже посмотреть, то неверно, будто каждый умеет писать; напротив,
никто не умеет, каждый только переписывает и списывает. Невероятно, чтобы сегодня
появилось на свет стихотворение Гете; и напиши его чудом сам Гете, оно было бы
анахроничным и во многих отношения сомнительным новым стихотворением, хотя как
старое оно было бы изумительно! Существует ли другое объяснение для этой загадки,
кроме того, что стихотворение кажется не списанным ни с какого современного стихотворения,
разве что с таких, которые сами списаны с него? Синхронность всегда означает списывание.
Наши предки писали прозу длинными, красивыми, закрученными, как локоны, фразами;
мы же - хотя нас учили в школе писать так, как наши предки, - пишем более короткими,
быстрее добирающимися до сути фразами; и никто во всем мире не может освободить
мысли пишущего от свойственной его времени манеры носить языковые одежды. Поэтому
ни один человек не знает, насколько то, что он пишет, соответствует его мыслям,
и при писании люди закручивают слова далеко не в такой мере, в какой слова закручивают
людей.
Может быть, все же не каждый умеет и рисовать? По-видимому, художник не умеет,
во всяком случае, в том смысле, который имеет в виду выставщик. Художником и писателем,
по мнению их современников, в первую очередь всегда являются просто люди, не умеющие
делать того, что умеют выставщики (картин и книг). Поэтому даже многие пишущие
считают себя писателями, а выставщики - художниками. Разница обычно обнаруживается
слишком поздно. К тому времени уже существует целое поколение выставщиков, которые
умеют делать то, чему художник и писатель только сейчас научились.
С этим, вероятно, связано то, что художник и писатель всегда кажутся принадлежащими
прошлому или будущему; их всегда или ждут, или оплакивают. Если же таковым считается
ныне живущий, это вовсе не означает, что он настоящий.
ВОПРОС О КУЛЬТУРЕ
Можете ли вы определить, что такое писатель? Следовало бы однажды объявить
конкурс, наподобие одного из тех духовных турниров, когда ломали себе голову над
вопросом: "Кто убил господина Штайна (В романе, публикация которого начинается
завтра в нашем литературном приложении)" или: "Что делать игроку III, если игрок
II сделает не тот ход, который рекомендован на последнем конгрессе игроков в бридж?"
Но нельзя ожидать, чтобы газета сразу же согласилась на такое предложение,
а если она это сделает, то придаст ему привлекательную форму. По меньшей мере
такую: "Кто ваш любимый писатель?". Подходящими по своему стимулирующему действию
считаются и вопросы типа: "Кто, по вашему мнению, самый выдающийся писатель современности?",
"Назовите лучшую книгу этого года (можно: месяца)".
Так человек время от времени узнает, какие виды писателей существуют, и всегда
это самые крупные, самые выдающиеся, самые подлинные, самые признанные и самые
читаемые. Но что собой представляет писатель без такого довеска, писатель - просто
пишущее создание, а не " известный автор того-то...", - такого вопроса спокон
веков вообще не ставили. Нет сомнения, мир стыдится самого себя, словно слышит
в себе призвук бидермайерского почтового рожка. И все-таки придет время, когда
человек будет в состоянии с определенностью сказать, что такое кофе "Хаг", что
такое "роллс-ройс", что такое планер, но окажется в затруднении, когда правнуки
с напряженным интересом спросят у него: "Дедушка, в твое время как будто были
еще писатели. Что это такое?"
Возможно, он будет пытаться им рассказывать, что существование писателей столь
же не обязательно, как и существование черта. Ведь говорят же с величайшей определенностью:
"Тьфу, черт!", "К черту!", "Черта с два!", "Сущий черт!" и тому подобное, и это
вовсе не означает, что верят в черта. Все это присуще жизни языка, а за жизнь
немецкого языка никакое общество страхования от несчастных случаев не даст и гроша.
Но эту отговорку легко будет опровергнуть. Ибо как ни мало значит слово "писатель"
в истории духа нашего времени, будущие поколения найдут его неожиданный неизгладимый
след в истории экономики. Нет конца рассуждениям о том, как много людей живет
сегодня за счет слова "писатель", даже если не обращать внимания на странную ложь,
которую утверждает само государство, будто оно только для того и существует, чтобы
добиться божественного расцвета искусств и наук.
Тут можно начать, скажем, с литературных кафедр и семинаров, затем перейти
ко всему университетскому хозяйству с его казначеями, младшими служащими, секретарями
и всякими другими должностными лицами, которые сидят у них на шее. Или же начинают
с издателей, переходят к издательствам с их служащими, к торговым агентам, книготорговцам,
типографиям, бумажным и машиностроительным фабрикам, железной дороге, почте, налоговому
управлению, газетам, министерским референтам, директорам, короче говоря, в зависимости
от терпения каждый может целый день расписывать себе вдоль и поперек эти связи,
но неизменным всегда останется то обстоятельство, что все эти тысячи людей живут
- хорошо или плохо, полностью или частично - за счет того, что существуют писатели,
хотя никто не знает, что такое писатель, никто с определенностью не может сказать,
что он видел писателя, и все конкурсы, академии, гонорары и почести не могут убедить
в существовании живого писателя.
Я считаю, что сейчас во всем мире действительно еще имеется несколько дюжин
писателей. Могут они жить за счет того, что другие живут за счет их существования,
сказать трудно: иные, возможно, и могут, иные - нет, - все это покрыто мраком.
Если поискать сравнение, то, пожалуй, можно сказать, что несметное число людей
живет за счет того, что есть куры, что есть рыба; но рыба и куры не живут за счет
этого, они из-за этого умирают. Можно было бы даже отметить, что наши куры и рыба
сами некоторое время живут благодаря тому, что они должны умереть. Но все это
сравнение оказывается несостоятельным, так как об этих существах мы знаем, что
они такое, знаем, что они действительно существуют и что они не приносят с собой
помех в разведение рыб и кур, в то время как писатель является весьма решительной
помехой сделкам, базирующимся на писательстве. Если у него есть деньги или везение,
к нему не будут особенно придираться; но едва он осмелится без того и другого
заявить о своем праве первородства, он неизбежно, где ни появится, покажется не
чем иным, как призраком, которому пришло в голову напомнить нам о ссуде, предоставленной
нашим предкам во времена древних греков. После некоторых ничего не значащих возвышенных
заверений в издательствах спросили бы, думает ли он, что сумеет изготовить поэтическое
произведение, которому гарантирован минимальный тираж в 30 тысяч экземпляров;
в редакции ему предложили бы написать небольшие рассказы, но они должны, - что,
конечно, совершенно естественно, - соответствовать потребностям газеты. Он же
должен был бы ответить, что не согласен на это; и в отделах распространения пьес,
в советах книжных объединений и других культурных товариществах он тоже вызвал
бы лишь справедливое неудовольствие. Ибо всюду к нему расположены, и поскольку
он не способен создавать ни кассовых пьес, ни развлекательных романов, ни звуковых
фильмов, то, соединив воедино все то, чего этот человек не умеет, нельзя не испытывать
смутного чувства, что возможно, он действительно является необыкновенным дарованием.
Но в таком случае ему нельзя и помочь, и надо не быть человеком, чтобы в конце
концов не обидеться на него за это и таким образом успокоить собственную совесть.
Когда однажды подобный призрак, изнывая от жажды, бродил вокруг берлинских
источников дохода, один молодой, расторопный, блистательный сочинитель, старавшийся
захватить все возможные источники дохода и потому считавший, что и ему жизнь нелегко
дается, потрясенно выразил это в словах: "Господи, будь у меня столько таланта,
сколько у этого осла, чего бы я достиг!". Он ошибался.
Далее