Восстание масс
Часть II.
Глава XIV. Кто правит миром?
Итак, как я уже говорил, развитие европейской цивилизации автоматически
привело к "восстанию масс". С одной стороны, это хорошо – ведь так
проявляется чудесное повышение общего жизненного уровня. Но обратная
сторона поистине ужасна – так падает нравственность современного
человека. Рассмотрим теперь этот упадок морали с новой точки зрения.
1
Сущность или характер новой исторической эпохи – результат как
внутренних перемен, изменений в человеке, его духе, так и внешних
перемен, формальных, как бы механических. Наиболее важная из перемен
второго рода – перемещение власти, ибо оно влечет за собой и перемещение
духа.
Поэтому если мы хотим понять какую-то эпоху, первым нашим вопросом
должно быть: кто правил тогда миром? Может статься, род людской
был тогда разделен на несколько отдельных, не сообщавшихся между
собой групп, которые составляли независимые, замкнутые миры. Во
времена Мильтиада средиземноморский мир не знал о существовании
мира дальневосточного. В таких случаях мы должны поставить наш вопрос:
кто правит миром? – для каждого замкнутого мира отдельно. Но начиная
с XIV века человечество было захвачено мощным процессом объединения,
которое в наши дни достигло небывалых пределов. Теперь уже нет изолированных
групп, нет человеческих островов. В наше время тот, кто правит миром,
действительно им правит. Три последних столетия эта роль принадлежала
однородной группе европейских народов. Европа правила, и под ее
единым правлением мир жил единым стилем или, во всяком случае, все
более приближался к единству.
Обычно этот стиль жизни называют новым временем – бесцветное, ничего
не говорящее имя, за которым кроется вот это, эпоха гегемонии Европы.
Под "правлением" не надо понимать в первую очередь материальную
силу, физическое принуждение. Все же я стремлюсь избегать глупостей,
хотя бы самых грубых и явных. Так вот: нормальные, прочные отношения
между людьми, которые разумеются под словом "правление", никогда
не покоятся на силе; наоборот, лишь господствуя, человек
или группа людей получают в свои руки аппарат власти, именующийся
"силой". Случаи, в которых на первый взгляд сила кажется основой
господства, при ближайшем исследовании прекрасно доказывают наш
тезис. Наполеон насильно захватил Испанию и некоторое время держался
там, но собственно говоря, он ни одного дня не правил Испанией,
хотя обладал силой, или, вернее, именно потому, что он обладал только
силой. Надо отличать насильственный захват власти от естественного
господства, правления. Правление – нормальное проявление власти,
оно всегда основано на общественном мнении – и нынче, и десять тысяч
лет тому назад, и среди англичан, и среди бушменов. Ни одна власть
в мире никогда не покоилась ни на чем, кроме общественного мнения.
Вы думаете, что суверенитет общественного мнения открыт в 1789
году адвокатом Дантоном или в XIII веке св. Фомой Аквинским? Его
открывали повсюду, много раз; но то, что общественное мнение – основная
сила, из которой в человеческих сообществах возникает господство,
так же старо и прочно, как само человечество. В физике Ньютона сила
тяжести – причина движения. Закон общественного мнения – это закон
всемирного тяготения в сфере политической истории. Без него история
не была бы наукой. Задача истории состоит в том, как метко заметил
Юм, чтобы показать, что сила общественного мнения не утопическое
мечтание, а самая настоящая реальность, действующая постоянно в
жизни общества. Даже тот, кто хочет править, опираясь на янычар,
зависит от их мнения и от мнения подданных о янычарах.
На самом деле с помощью янычар не правят. Талейран сказал Наполеону:
"Штыки, государь, годятся для всего, но вот сидеть на них нельзя".
"Править" значит не "взять власть", а "спокойно пользоваться властью".
Править значит сидеть – на троне, в кресле министра, в банке,
на Святом Престоле. Вопреки наивным, газетным представлениям, для
правления нужны не столько кулаки, сколько зад. Государство в конце
концов держится на общественном мнении; дело тут в равновесии, в
устойчивости.
Иногда нет никакого общественного мнения. Общество разбито на противоборствующие
группы, мнения противоположны, власти не сложиться. Но природа не
выносит пустоты, и пустое место, возникшее за отсутствием общественного
мнения, займет грубая сила. Итак, лишь в крайнем случае сила замещает
общественное мнение.
Поэтому если мы хотим формулировать закон общественного мнения
строго, как закон тяготения в истории, то, принимая во внимание
последний случай, мы придем к давно известной формуле: против общественного
мнения править нельзя.
Мы замечаем, что всякая власть основана на общественном мнении,
тем самым на духе. Стало быть, в конце концов власть – не что иное,
как проявление духовной силы. Это точно подтверждается историческими
фактами. Всякая первобытная власть "священна", она коренится в религии;
и та же религия – первичная форма всего, что впоследствии зовется
идеей, мыслью, иными словами – все нематериальное, метафизическое.
В средние века это повторяется в большем масштабе. Первым государством,
первой общественной властью образовавшейся в Европе, была Церковь
с ее специфической, так и называвшейся "духовной властью". От Церкви
светская власть восприняла идею, чти и она "духовная власть", господство
определенных идей, и возникла "Священная Римская Империя". Так боролись
две власти духовного происхождения; а поскольку они не могли разграничить
свои сферы по существу (обе духовны!), они условились разделить
их по отношению ко времени: одна берет себе все временное, другая
– вечное. Светская и религиозная власть одинаково духовны; но одна
– дух времени, общественное мнение, изменчивое и мирское; другая
– дух вечности, мысль божия, его суждение о человеке и его судьбах.
Таким образом, слова "в такую-то эпоху правит такой-то человек,
такой-то народ, такая-то группа народов" равносильны словам "в такую-то
эпоху господствует такая-то система мнений, идей, вкусов, стремлений,
целей".
Что понимать под господством мнения? У большинства людей мнения
нет, мнение надо дать им, как смазочное масло в машину. Поэтому
необходимо, чтобы хоть какой-то дух обладал властью и пользовался
ею, снабжая надлежащим мнением тех, кто мнения не имеет, то есть
большинство людей. Без мнений общество превратилось бы в хаос хуже
того – в историческое ничто. Жизнь утратила бы всякую структуру,
организацию. Следовательно, без власти духа, без кого-то, кто
правит, человеческое общество хаотично; и хаос царит в нем в
той мере, в какой нет власти, нет правителя. И соответственно, каждая
смена власти, смена правящих – вместе с тем и смена мнений,
смена исторического центра тяжести.
Вернемся теперь к началу. Европа, этот конгломерат духовно родственных
народов, несколько веков правила миром. В средние века во временном
светском мире единого правления не было; так случалось во всяком
"средневековье" мировой истории. Это эпохи без "общественного мнения",
эпохи относительного хаоса, относительного варварства. Есть и эпохи,
когда люди любят, ненавидят, стремятся к чему-то, отвращаются от
чего-то, и все это горячо, страстно; зато идеи, мнения почти отсутствуют.
Эпохи эти не лишены прелести. Но в великие исторические эпохи человечество
живет идеями; это эпохи общественного мнения, духовного порядка.
Позади средних веков лежит эпоха, в которой, как и в новое время,
мы находим властелина, хотя бы только и на ограниченной части мира.
Это Рим, великий правитель, который установил порядок в Средиземноморье
и в ближних к нему землях.
Сейчас, после войны, слышатся речи о том, что Европа больше не
правит миром. Чувствуем ли мы все значение этого диагноза? Он возвещает
нам грядущую смену власти. Кто же ее возьмет? Кто будет наследником
Европы в господстве над миром? Верно ли вообще, что кто-то явится?
А если никого не найдется, что тогда?
2
Поистине в мире каждый момент, тем самым сейчас, происходит бесконечно
много событий. Всякая попытка передать в словах все то, что сейчас
действительно происходит, сама по себе смешна. Нам остается одно
– построить самим, по нашему разумению конструкцию действительности,
предположить, что она отвечает истине, и пользоваться ею, как схемой,
сеткой, системой понятий, которая дает нам хоть приблизительное
подобие действительности. Это обычный научный метод, больше того
– только так пользуются разумом. Когда мы видим нашего друга Петра
на садовой дорожке и говорим: "Это Петр" – мы сознательно, иронически
делаем ошибку. Ибо для нас Петр – это условный выбор черт,
физических и моральных, манеры и поведение – то, что называется
"характер"; на самом же деле друг наш Петр иногда ничуть не схож
с "нашим другом Петром".
Каждое понятие, самое простое и самое научное, всегда как бы смеется
над самим собой, охвачено зубцами иронии, словно бриллиант в золотой
оправе. Оно серьезно говорит: "Это – А, вот это Б". Но это напускная
серьезность, оно сжимает губы, чтобы не расхохотаться, ибо знает
отлично, что "это" не А, а "вот это" – не Б. То, что понятие думает
про себя, не совпадает с тем, что оно говорит, и в двойственности
этой – причина иронии. Думает оно так: "Я знаю, что, строго говоря,
это – не А, а то – не Б; но для практических целей я договорилось
с самим собой называть их А и Б".
Такая теория познания рассердила бы древнего грека. Грек верил,
что в разуме, в понятиях он обретает саму реальность. Мы же полагаем,
что разум и понятия – только предметы домашнего обихода, которыми
мы пользуемся, чтобы определить свое положение в бесконечной и крайне
проблематичной действительности, называемой жизнью. Жизнь – это
борьба с миром вещей, чтобы удержаться среди них. "Понятия" – наш
стратегический план, чтобы отразить их наступление. Исследуя ядро
любого понятия, мы обнаружим, что оно ровно ничего не говорит нам
о самом предмете, но лишь определяет его отношение к нам,
к человеку; показывает, что человек может с "ним" сделать или что
"оно" может человеку сделать. Такое условное определение "понятия"
как чего-то живого, всегда способного принять активное или пассивное
участие в нашей жизни, по-видимому, никем еще не высказано. Но оно
кажется мне логическим выводом философского исследования, начало
которому положил Кант. Если, пользуясь им, мы проследим все прошлые
философии вплоть до Канта, то увидим, что в основном все
философы говорили одно и то же. В конце концов каждое открытие в
философии лишь обнаруживало, выносило на поверхность то, что было
скрыто в глубине.
Однако такое введение вряд ли соответствует нашей основной теме,
далекой от чистой философии. Я просто хочу сказать, что в мире (историческом,
конечно) сейчас происходит следующее: в течение трех столетий Европа
бесспорно правила миром; а сейчас она не знает наверное, правит
ли она еще и будет ли править завтра. Сводя необозримое множество
событий и факторов, из которых слагается историческая реальность
сегодняшнего дня, к такой короткой формуле, мы в лучшем случае сильно
преувеличиваем; и я должен был напомнить, что всякое мышление –
вольное или невольное преувеличение. Кто боится преувеличений, должен
молчать; более того, он не должен думать, и обречен на идиотизм.
Я действительно верю, что в мире все идет именно так, как я сказал;
все остальное – лишь следствия, условия, симптомы и пересуды.
Я не говорил, что господству Европы уже пришел конец, я сказал,
только, что с некоторого времени Европа не знает точно, правит ли
она сегодня и будет ли править завтра. Вместе с тем у остальных
народов Земли появляется соответствующее настроение – они не уверены
в том, что ими кто-то правит.
В последние годы много говорилось о закате Европы. Очень прошу,
не будьте так просты, чтобы вспоминать Шпенглера каждый раз, как
только речь заходит об этом! Книги еще не было, а все про это говорили,
да и книга обязана своим успехом именно тому, что подозрение или
тревогу испытывали многие по самым разным причинам.
Об упадке Европы говорилось так часто, что многие приняли это за
совершившийся факт. Не то чтобы они были всерьез убеждены, но они
привыкли этому верить, хотя, по совести говоря, и не вспомнят, когда
же в этом убедились. Книга Уолдо Франка "Новое открытие Америки"
целиком основана на предположении, что Европа при последнем издыхании.
Франк даже не считает нужным остановиться на этом вопросе и подвергнуть
такое грандиозное событие, основание всех его выводов, критическому
анализу. Без всякой проверки он исходит из этого предположения,
как из бесспорного факта. И эта бесцеремонность подсказывает мне,
что сам Франк вовсе не убежден в упадке Европы; куда там, он и вопросы
не ставил. Он пользуется этой мыслью, как трамваем. Трюизмы – трамвай
умственного транспорта.
Так поступают многие; прежде всего народы, целые народы.
Современный мир ведет себя по-ребячески. В школе, когда учитель
выйдет на минуту из класса, мальчишки срываются с цепи. Каждый спешит
сбросить гнет, вызванный присутствием учителя, освободиться от ярма
предписаний встать на голову ощутить себя хозяином своей судьбы.
Но когда предписания, регулирующие занятия и обязанности, отменены,
оказывается, что юной ватаге нечего делать: у нее нет ни серьезной
работы, ни осмысленной задачи, постоянной цели; предоставленный
самому себе, мальчишка может только одно – скакать козлом.
Именно такую безутешную картину представляют собою теперь небольшие
нации. Раз уж наступает "закат Европы" и править Европа не будет,
народы и народники скачут козлами, кривляются, паясничают или надуваются,
пыжатся, притворяясь взрослыми, которые сами правят своей судьбой.
Отсюда и "национализмы", которые возникают повсюду.
В предыдущих главах я попытался нарисовать новый тип человека,
который сейчас господствует в мире; я назвал его человеком массы
и показал отличительную его черту: чувствуя себя заурядным, он провозглашает
права заурядности и отказывается признавать все высшее. Если это
настроение торжествует в каждом народе, оно, естественно, господствует
и во всех нациях в целом. В определенном смысле появляются народы
массы, которые решительно восстают против великих творческих народов
против, отборного меньшинства, которое создало историю. Поистине
смешно, когда мелкая республика вытягивается на цыпочки, ругает
из своего уголка Европу и возвещает ее уход из мировой истории.
К чему же это ведет? Европа создала систему норм, ценность и плодотворность
которых доказана столетиями. Эти нормы не самые лучшие из возможных,
но они, без сомнения обязательны до тех пор, пока не созданы или
по крайней мере не намечены новые. Раньше, чем их отменить, надо
создать другие. Теперь народ массы отменяет нашу систему норм, основу
европейской цивилизации; но так как он не способен создать новую,
он не знает, что делать, и, чтобы занять время, скачет козлом.
Когда из мира исчезает правитель, вот первое следствие: восставшим
подданным нечего делать, у них нет жизненной программы.
3
Цыган пришел на исповедь. Священник спрашивает его, знает ли он
десять заповедей Господних. Цыган отвечает: "Хотел было выучить,
отец, да у нас поговаривают, будто их отменят".
Не так ли сейчас в мире? Поговаривают, что заповеди европейской
культуры больше не действительны и человечество – и люди, и народы
– пользуется этим предлогом, чтобы жить без заповедей; ведь только
европейские и были! Дело обстоит не так, как раньше, когда новые,
созревшие нормы вытесняли старые, свежий пыл приходил на смену былому,
уже остывшему энтузиазму. Это естественно. Больше того – старое
оказывается тогда старым не потому, что оно одряхлело, но потому,
что новый принцип благодаря своей новизне состарил его. Если бы
у нас не было детей, мы не старели бы или старели бы гораздо позднее.
То же самое происходит с машинами: автомобиль десятилетней давности
кажется более старым, чем двадцатилетний локомотив, только потому,
что автомобильная техника развивается быстрее. Закат, вызванный
восходом, лишь признак здоровья.
Но то, что сейчас происходит в Европе, нездорово и ненормально.
Европейские заповеди потеряли свою силу, а новых на горизонте нет.
Европа, говорят нам, теряет господство, но не видно никого, кто
занял бы ее место. Под Европой мы понимаем обычно прежде всего триаду
– Францию, Англию, Германию. В этой части земного шара созрела та
культура, которая организовала и оформила современный мир. Если
эти три народа и впрямь "на закате", их жизненные установки утратили
силу, нет ничего удивительного в том, что мир теряет нравственность.
А ведь так оно и есть. Весь мир – и народы, и люди – нравственность
теряет. Некоторое время такая "свобода от морали" кажется занимательной,
даже прекрасной. Низшие классы чувствуют, что освободились от бремени
заповедей. Но праздник непродолжителен. Без заповедей, которые обязывают
к определенному образу жизни, существование оказывается совершенно
пустым. Именно это и случилось с лучшей частью нашей молодежи. Она
свободна от уз и запретов – и ощущает пустоту. Бесцельность отрицает
жизнь, она хуже смерти. Ибо жить – значит делать что-то определенное,
выполнять задание; и в той мере, в какой мы уклоняемся от этого,
мы опустошаем нашу жизнь. Вскоре люди взвоют, как бесчисленное множество
псов, требуя властителя, который налагал бы обязанности и задания.
Пускай бы Европа не правила, если бы нашелся кто-то, способный
ее заменить. Но никого нет и в помине. Нью-Йорк и Москва не представляют
ничего нового по сравнению с Европой. Они окраины европейского мира,
отрезанные от центра и потому лишенные значения. Говорить о Нью-Йорке
и о Москве сейчас еще очень трудно, ибо толком еще не известно,
что они такое; несомненно только одно – они еще не сказали решающего
слова. Но и так мы знаем достаточно, чтобы судить об их общем характере.
Видимо, они относятся полностью к тому виду явлений, которые я назвал
"историческим камуфляжем". "Камуфляж" – то, что кажется чем-то иным,
внешность не выявляет сущность, но скрывает ее. Поэтому он вводит
в заблуждение всех, кто заранее знал, что камуфляж бывает. Это как
с миражом – если о нем знаешь, видишь верно.
В каждом историческом камуфляже два слоя: глубинный – подлинный,
основной; и поверхностный – мнимый, случайный. Москва прикрывается
тонкой пленкой европейских идей – марксизмом, созданным в Европе
применительно к европейским делам и проблемам. Под этой пленкой
– народ, который отличается от Европы не только этнически, но, что
еще важнее, по возрасту; народ еще не перебродивший, молодой. Если
бы марксизм победил в России, где нет никакой индустрии, это было
бы величайшим парадоксом, какой только может случиться с марксизмом.
Но этого парадокса нет, так как нет победы. Россия настолько же
марксистская, насколько германцы Священной Римской империи
были римлянами. У новых народов нет "идей". Если они вырастают в
среде, где существует – или недавно существовала – старая цивилизация,
они перенимают ее идеи. Вот тут-то и возникает камуфляж. Как я уже
говорил, есть два основных типа народов. Есть народы, родившиеся
в мире, еще не имевшем цивилизации; таковы египтяне и китайцы. У
них все свое, коренное; их стиль прям и ясен. Другие народы появляются
и развиваются в пространстве, уже насыщенном древней цивилизацией.
Таков был Рим, который создавался на побережье Средиземного моря,
напоенном греко-восточной культурой. Поэтому все повадки римлян
лишь наполовину их собственные, а наполовину – заимствованные. А
заимствованные, заученные действия всегда двусмысленны, не прямы.
Тот, кто делает заученный жест, – хотя бы пользуется иностранным
словом, – разумеет под ним свое собственное, переводит выражение
на свой язык. Чтобы раскрыть камуфляж, нужен также взгляд "сбоку",
взгляд переводчика, у которого кроме текста есть и словарь. Я ожидаю
появления книги, которая переведет сталинский марксизм на язык русской
истории Ведь то, что составляет его силу, кроется не в коммунизме,
но в русской истории. Кто его знает, что из этого выйдет! Несомненно
одно – России нужны еще столетия, прежде чем она сможет претендовать
на власть. У нее еще нет заповедей, и она должна прикрываться европейским
учением, марксизмом. И этого ей хватило, так как юность в ней бьет
через край. Юному не нужны резоны, нужен только предлог.
Почти также обстоит дело с Нью-Йорком. Его сегодняшняя сила тоже
не основана на своих собственных заповедях, которые он проводит
в жизнь. В конце концов все сводится к технике. Что за случайность!
Снова европейское, а не свое, не американское изобретение. Техника
создана Европой в XVIII и XIX столетиях. И опять совпадение – в
эти века создавалась Америка. А нас еще серьезно уверяют, что сущность
Америки в ее практическом и техническом восприятии жизни! Гораздо
вернее было бы сказать: Америка, как всякая колония, омолодила старые
народы, особенно европейские. Подобно России, хотя и по другим причинам,
США являют собой тот особый исторический феномен, который мы называем
"новым народом". Это могут счесть лишь фразой, но это реальный факт.
Америка сильна своей юностью, которая служит современной заповеди,
"технизации", но с таким же успехом могла бы служить буддизму, если
бы он был лозунгом эпохи. Этим Америка только начинает свою историю.
Ее испытания, затруднения, конфликты только развертываются Еще многое
должно прийти, в том числе – и ничуть не связанное с практицизмом
и техникой. Америка моложе России. Я всегда утверждал, что американцы
– народ первобытный, закамуфлированный новейшими изобретениями;
и боялся, что преувеличиваю. Но Уолдо Франк в "Новом открытии Америки"
откровенно говорит то же самое. Америка еще не страдала, и было
бы иллюзией считать, что она еще обладает добродетелями властителя.
Если вы не хотите прийти к пессимистическому выводу, что править
некому, и тем самым исторический мир снова обратится в хаос, вернемся
к исходному пункту и серьезно спросим себя: верно ли, что Европа
– на закате и слагает с себя господство, отрекается от него? Быть
может, видимость упадка – благотворный кризис, который поможет Европе
стать подлинной Европой? Быть может, упадок европейский наций
неизбежен a priory, чтобы в один прекрасный день возникли
Соединенные Штаты Европы и плюрализм ее сменился истинным единством?
4
Власть и подчинение решают в каждом обществе. Если неясно, кто
приказывает и кто повинуется, все идет туго. Даже внутренняя,
личная жизнь каждого индивида (за исключением гениев) нарушается
и искажается. Если бы человек был одиночкой, лишь случайно вступающим
в общение с остальными людьми, он, вероятно, мог бы избежать потрясений,
которые порождают кризис власти. Но человек по внутренней своей
природе – существо социальное, и на его личность влияют те события,
которые непосредственно касаются только общества как целого. Поэтому
достаточно рассмотреть индивида, чтобы понять, как в его стране
ставится проблема власти и подчинения.
Было бы интересно и даже поучительно проделать такой опыт, разобрав
характер среднего испанца. Однако это было бы настолько неприятно,
что я ограничусь выводами. Мы обнаружили бы огромное падение нравов,
распущенность, огрубение, деградацию, ибо у Испании уже несколько
веков нечиста совесть, если речь идет о власти и подчинении. Падение
нравов происходит оттого, что пороки становятся привычными, постоянными,
все же считаясь пороками. Поскольку порочность и ненормальность
не превратишь в здоровый порядок, для индивида не остается иного
выхода, как приспособиться и стать соучастником недолжного. У всех
народов бывали периоды, когда ими пытались править те, кто править
не должен; но здоровый инстинкт помогал им напрячь все силы и отразить
неправомерные притязания. Они восставали против беззакония и тем
самым восстанавливали общественную нравственность. Испанцы поступили
наоборот: вместо того чтобы противиться власти, неприемлемой для
их внутреннего чувства, они предпочли извратить все свое существо
и бытие, приспособить его к неправде. Пока у нас такое положение,
напрасно ожидать чего-либо от испанцев. В обществе, где государство,
самая власть построены на лжи, нет силы и гибкости, а без них не
выполнишь нелегкой задачи – не утвердишь себя достойно в истории.
Так странно ли, что стоит слегка поколебаться, усомниться, кто
правит миром, чтобы повсюду – и в общественной, и в частной жизни
– началось нравственное разложение?
Человеческая жизнь по самой своей природе должна быть чему-то посвящена
– славному делу или скромному, блестящей или будничной судьбе. Наше
бытие подчинено удивительному, но неумолимому условию. С одной стороны,
человек живет собою и для себя. С другой стороны, если он не направляет
жизнь на служение какому-то общему делу, то она будет скомкана,
потеряет цельность, напряженность и "форму". Мы видим сейчас, как
многие заблудились в собственном лабиринте, потому что им нечему
себя посвятить. Все заповеди, все приказы потеряли силу. Казалось
бы, чего лучше – каждый волен делать, что ему вздумается, и народы
тоже. Европа ослабила вожжи, которыми управляла миром. Но результат
оказался другим, чем ожидали. Жизнь, посвященная самой себе, потеряла
себя, стала пустой, бесцельной. А так как нужно чем-то себя наполнить,
она выдумывает пустые занятия, не говорящие ничего ни уму, ни сердцу.
Сегодня ее тянет к одному, завтра к другому, противоположному. Жизнь
гибнет, когда она предоставлена самой себе. Эгоизм – это лабиринт.
Что ж, вполне понятно. Подлинная жизнь должна стремиться к чему-то,
идти к цели. Цель – не мое стремление, не моя жизнь,
но то, чему я жизнь посвящаю; таким образом, она вне жизни. Если
я посвящаю жизнь себе самому, живу эгоистом, я не продвигаюсь вперед
и никуда не прихожу; я вращаюсь на одном месте. Это и есть лабиринт,
– путь, который никуда не ведет, теряется сам в себе, ибо в себе
блуждает.
После войны европеец замкнулся; у него ничего нет впереди, ни для
себя, ни для других. Поэтому исторически мы сейчас там же, где были
десять лет назад.
Управлять не так-то просто. Власть – давление, оказываемое на других;
но это еще не все, иначе это было бы просто насилие. Нельзя забывать,
что у власти две стороны: приказывают кому-то, но приказывают
и что-то. Что же? В конечном счете участвовать в каком-то
деле, в творчестве истории. У каждого правительства есть жизненная
программа, точнее – программа правления. Как сказал Шиллер: "Когда
короли строят, у возчиков есть работа".
Поэтому мы не согласны с тем банальным взглядом, который видит
в действиях великих людей и народов только эгоистические мотивы.
Быть чистым эгоистом не так-то легко, да они никогда и не добивались
успеха. Кажущийся эгоизм великих народов и великих людей – не что
иное, как неизбежная твердость, присущая каждому, кто посвятил жизнь
какому-то делу. Если нам действительно предстоит что-то сделать,
если мы должны посвятить себя служению, от нас нельзя требовать,
чтобы мы уделяли внимание прохожим и совершали маленькие "добрые
дела". Путешественникам очень нравится, что, если спросишь испанца,
где такая-то улица или площадь, он часто идет с вами до самого места.
Но я все думаю: шел ли он вообще куда-нибудь? Не гуляет ли мой соотечественник
лишь затем, чтобы встретить и проводить иностранца?
Сомнение в том, что кто-то еще правит миром, ощущается сейчас в
Европе; но положение станет угрожающим, когда сомнение перекинется
и к остальным материкам и народам (исключая разве самых юных, доисторических).
Однако еще опаснее, что это "топтание на месте" может совершенно
деморализовать самих европейцев. Я говорю так не потому, что я сам
европеец, и не потому, что мне безразличны судьбы мира, если его
возглавят не-европейцы. Отставка Европы не тревожила бы меня, если
бы налицо была другая группа народов, способная заместить ее в роли
правителя и вождя планеты. Я даже не требую так много. Я удовлетворился
бы тем, что никто в мире не правит, если бы при этом не улетучились
все достоинства и таланты европейского человека.
Но увы! Это неизбежно. Стоит европейцу привыкнуть к тому, что он
больше не управляет, и через полтора поколения старый континент,
а за ним и целый свет погрузятся в нравственное отупение, духовное
бесплодие, всеобщее варварство. Только сознание своей власти и дисциплина
ответственности могут держать в должном напряжении духовные силы
Запада. Наука, искусство, техника и все остальное могут процветать
только в бодрящей атмосфере, созданной ощущением власти. Как только
оно угаснет, европеец начнет падать все ниже. Он утратит ту несокрушимую
веру в себя, благодаря которой он так смело и упорно овладевал великими,
новыми идеями. Он станет непоправимо будничным. Неспособный более
к творческому взлету, он погрязнет во вчерашнем, обыденном, рутинном
и превратится в педантичное, надутое существо, подобно грекам периода
упадка или эпохи Византии.
Творческая жизнь требует высокой чистоты, великой красоты, постоянных
стимулов, подстегивающих сознание своего достоинства. Творческая
жизнь – жизнь напряженная, она возможна лишь в одном из двух положений:
либо человек правит сам, либо он живет в мире, которым правит тот,
за кем это право всеми признано. Либо власть, либо послушание. Но
послушание не значит "покорно сносить все" – это было бы падением;
наоборот, в послушании чтут правителя, следуют за ним, поддерживают
его, радостно становятся под его знамя.
5
Вернемся теперь к исходному пункту нашего очерка: к тому странному
факту, что в последние годы много говорят об упадке Европы. Удивляет
уже то, что упадок этот открыт не иностранцами, а самими европейцами.
Когда за пределами старого материка никто еще об этом и не думал,
в Англии, Германии и Франции нашлись люди, которые пришли к тревожной
мысли: не стоим ли мы перед закатом Европы? Печать подхватила эту
мысль, и сегодня весь свет говорит об упадке как о неоспоримом факте.
Но спросите этих глашатаев упадка, на каких конкретных, осязаемых
данных они основывают свой диагноз? Они тотчас разведут руками,
как люди, потерпевшие поражение. Они и сами не знают, за что им
уцепиться. Единственное, что у них имеется, – это экономические
затруднения, стоящие перед всеми европейскими странами. Но когда
дело доходит до того, чтобы точнее определить эти затруднения, оказывается,
что ни одно из них не угрожает серьезно производительным силам Европы,
старый континент переживал и гораздо более тяжелые кризисы.
Разве немцы или англичане не могут теперь производить больше и
лучше, чем раньше? Конечно, могут; и очень важно получше понять,
что чувствует по этому поводу англичанин или немец. Любопытно, что
их бесспорная депрессия вызвана вовсе не тем, что они чувствуют
себя слабыми, а тем, что, сознавая себя более сильными, чем раньше,
они натыкаются на какие-то роковые преграды, которые мешают им осуществить
то, что вполне в их силах. Эти преграды для развития германского,
французского, английского хозяйства – политические границы стран.
Затруднения не в экономических проблемах, но в том, что формы общественной
жизни, в которых должна развиваться экономика, не соответствуют
ее размаху. Ощущение упадка и бессилия – которое, несомненно, отравляет
нашу жизнь – проистекает именно из этого несоответствия между огромными
возможностями сегодняшней Европы и той формой политической структуры,
в рамках которой она вынуждена действовать. Жизненный импульс, энергия,
необходимые для разрешения насущных проблем, так же велики, как
и раньше; но они стеснены узкими перегородками, которые разделяют
материк на мелкие государства. В этом вся причина пессимизма и депрессии:
Европа напоминает огромную, могучую птицу, которая отчаянно бьется
о железные прутья клетки.
Подтверждение этому мы находим и в других областях, весьма далеких
от экономики и тем не менее попавших в такое же положение – например,
в области интеллектуальной. Сегодня каждый "интеллектуал" в Германии,
в Англии или во Франции ощущает, что границы его государства стесняют
его, он задыхается в них; его национальная принадлежность лишь ограничивает,
умаляет его. Немецкий ученый уже понимает, как нелепо то, что вынуждает
создавать немецкая ученая среда; он видит, что и ему не хватает
той высокой свободы, которой пользуется французский писатель или
английский эссеист. И, наоборот, парижский литератор догадывается,
что галльские традиции словесного изыска уже исчерпаны, и он охотно
заменил бы их – сохранив лишь лучшие их черты – некоторыми достоинствами
немецкого ученого.
То же самое происходит и во внутренней политике. Очень странный
вопрос – почему политическая жизнь во всех крупных государствах
Европы стоит так низко – до сих пор не анализирован, и удовлетворительного
ответа на него нет. Говорят, что демократические учреждения утратили
популярность. Вот это-то и требует объяснения, ибо эта утрата поистине
удивляет. Во всех государствах бранят парламент и, однако, нигде
не пытаются его упразднить. И нет никакого плана новой формы государственного
устройства, нет даже утопической идеи, которая хотя бы в теории
казалась лучше. Значит, не так уж достоверно, что парламент отслужил
свой век. Зло не в самих учреждениях (они инструменты общественной
жизни), а в целях, для которых ими пользуются. Нет программ, отвечающих
уровню и возможностям современного европейского бытия.
Перед нами – оптический обман, который нужно раз и навсегда исправить,
ибо проблема парламентаризма постоянно вызывает самые нелепые мнения.
Есть немало серьезных возражений против традиционной парламентской
практики; но при ближайшем рассмотрении оказывается: ни одно из
них не приводит к заключению, что парламент надо упразднить; они
указывают, что его надо реформировать. Тем самым парламент признается
необходимым и жизнеспособным. Сегодняшний автомобиль возник из поправок,
какие выдвигались против автомобиля в 1910 году. Однако всеобщее
разочарование в парламенте проистекает не из этих возражений. Говорят:
парламент непригоден! Позвольте спросить: непригоден к чему? Годность
– это способность выполнить задание, достигнуть цели. В данном случае
цель – разрешение общественных проблем в государстве. Поэтому каждый,
кто называет парламент непригодным, должен указать иной способ решения
современных общественных проблем. Так как иного способа ни у кого
нет и даже теоретически вопрос еще не уяснен, мы не вправе ставить
парламентаризм к позорному столбу. Полезнее было бы вспомнить, что
за всю историю не было создано ничего более величественного, более
достойного, чем парламентарные государства XIX века. Это очевидно,
и забывать об этом глупо. Таким образом, можно говорить лишь о том,
что необходима радикальная реформа Законодательного Собрания, чтобы
повысить его дееспособность; но вовсе не о его бесполезности.
Разочарование в парламенте не имеет ничего общего с его общеизвестными
недостатками и даже с самим парламентом, как политическим инструментом.
Оно вызвано тем, что европеец не знает, как использовать это учреждение.
Он разочаровался в традиционных целях общественной жизни. Он не
питает больше иллюзий насчет национального государства, в котором
чувствует себя ограниченным, вроде пленника. Если внимательно присмотреться
к этому общеизвестному факту, то мы заметим, что в большинстве стран
граждане не питают больше уважения к собственному государству, будь
то Англия, Германия или Франция. Поэтому бесцельно менять детали
государственной структуры – дело не в них, а в самом государстве,
оно стало слишком малым.
Впервые в своей политической, экономической и духовной деятельности
европеец наталкивается на границы своего государства; впервые он
чувствует, что его жизненные возможности непропорциональны размерам
того политического образования, в которое он включен. И тут он делает
открытие: быть англичанином, немцем, французом значит быть провинциалом.
Ему приходит на ум, что он как бы уменьшился по сравнению с прошлым,
ибо раньше англичанин, немец, француз думали про себя, что они –
вселенная. Здесь, как мне кажется, подлинная причина того ощущения
упадка, которое мучает европейца. Причина субъективная, иллюзорная,
парадокс – ведь иллюзия упадка возникла потому, что способности
человека возросли и старая организация стала для них тесна.
Чтобы пояснить сказанное на конкретном примере, возьмем хотя бы
автомобильное производство. Автомобиль – чисто европейское изобретение;
однако на первом месте сейчас Америка. Вывод: европейская машина
в упадке. Тем не менее европейские техники и промышленники ясно
видят, что преимущества американской продукции объясняются вовсе
не превосходством людей за океаном, а просто тем, что американская
промышленность работает без всяких ограничений на свой рынок в 120
миллионов населения. Представим себе, что европейский завод имел
бы беспрепятственный сбыт во все европейские страны с их колониями
и зонами влияния; несомненно, его продукция, рассчитанная на сбыт
населению в 500-600 миллионов людей, далеко превзошла бы Форда.
Исключительное превосходство американской техники почти целиком
обусловлено величиной и однородностью ее рынка. Рационализация производства
появляется автоматически, как следствие расширения рынка.
Итак, действительное положение Европы можно описать следующим образом:
ее долгое и блестящее прошлое привело ее к новой жизненной стадии,
где все размеры возросли; но структура, унаследованная от прошлых
времен, теперь мала ей, тормозит ее развитие. Европа возникла как
комплекс малых наций. Идея нации и национальное чувство были ее
самыми характерными достижениями. Теперь ей необходимо преодолеть
самое себя. Вот схема грандиозной драмы, которая должна разыграться
в ближайшие годы. Сможет ли Европа стряхнуть с себя пережитки прошлого,
или она навсегда останется их пленницей? В истории уже были примеры,
когда великая цивилизация умирала только потому, что не смогла вовремя
отказаться от изжитой идеи государства и найти ей замену.
6
В другом своем труде я исследовал агонию и смерть греко-римского
мира, и в том, что касается подробностей, отсылаю к этому труду
["Sobre la muerte de Roma". El Espectador, VI – прим.автора]. Сейчас
я бы хотел подойти к теме с другой точки зрения.
Мы видим, что греки и римляне при появлении на арене истории живут
в городах (urbs, polis), наподобие пчел в улье. Этот факт,
необъяснимый и таинственный сам по себе, мы должны принимать как
данность, подобно тому как зоолог исходит из голого, необъяснимого
факта, что оса живет бездомной одиночкой, а золотые пчелы живут
только роем в ульях. Правда, раскопки и археология позволяют нам
узнать кое-что о том, что происходило на территории Афин и Рима
до их основания. Но переход от доисторического периода, чисто сельского
и ничем не замечательного, к возникновению города – плода
новой эпохи, взращенного на почве обоих полуостровов, – остается
тайной; нам неизвестна даже этническая связь между доисторическими
народами и удивительной общественностью, которая обогатила человечество
новинкой, создав общественные площади и вокруг них город, отгороженный
стенами от поля. Для правильного определения античного города лучше
всего подходит такое шуточное определение: берут дыру, туго обвивают
проволокой, и получается пушка. Так и город начинается с пустого
места – площадь, рынок, форум в Риме, агора в Греции; все остальное
– лишь придаток, необходимый, чтобы ограничить эту пустоту, отгородить
ее от окружения. Первоначальный "полис" не скопление жилых домов,
а прежде всего место народных собраний, специальное пространство
для выполнения общественных функций. Город не возник, подобно хижине
или дому, чтобы укрыться от непогоды растить детей и для прочих
личных и семейных дел. Город предназначен для вершения дел общественных.
Так создан вид пространства, более новый, чем открытый впоследствии
Эйнштейном. До тех пор был только один вид обитаемого пространства
– открытая деревня, и люди жили в ней, со всеми последствиями, какие
влечет за собой такое существование. Сельский житель – существо
еще растительного порядка. Вся его жизнь, его ощущения, мысли, желания
сохраняют в себе нечто от дремотной апатии растения. Великие азиатские
и африканские цивилизации были в этом смысле большими антропоморфными
растениями. Но античный человек решительно оторвался от поля, от
природы, от геоботанического космоса. Как это возможно? Как может
человек покинуть природу? Куда он может пойти? Ведь "поле" безгранично,
оно занимает всю землю! Очень просто: он обносит кусок этого поля
стеной и противопоставляет его бесформенному, бесконечному пространству.
Так возникает площадь. Она не похожа на дом, на "интерьер", прикрытый
сверху наподобие пещеры, встречающейся в "поле"; она поле отрицает.
Благодаря окружающим ее стенам площадь, отгородившийся клочок поля,
показывает спину его остатку, становится в оппозицию к нему. Маленький
мятежник, обособившийся от великой матери-земли, образует новый,
особый жизненный простор. Здесь человек, освободившись от всякого
общения с животным и растительным миром, создает замкнутый в себе,
чисто человеческий мир – сообщество граждан. Великий гражданин Сократ
– квинтэссенция греческого "полиса" – выразил это так: "Что мне
деревья в поле? Я имею дело только с людьми в городе". Что знали
об этом индусы, персы, китайцы или египтяне?
До Александра Македонского и Цезаря история Греции и Рима сводится
к непрерывной борьбе между этими двумя мирами – разумным городом
и растительной деревней, законодателями и крестьянами; между jus
и rus.
Теория происхождения города не моя фантазия и не метафора. Жители
греко-латинских городов с редким упорством хранят в глубине своей
памяти воспоминание о "синоикисмосе". Это слово не нуждается в разъяснении,
достаточно дать его точный перевод. "Синоикисмос" – решение вести
общественную жизнь, переход к народному собранию и в физическом,
и в правовом смысле слова. За периодом растительного рассеяния следует
период сосредоточения людей в городах. Город – это "сверхдом", это
преодоление "дома", гнезда первобытных людей; это создание высшей,
более сложной и абстрактной социальной единицы, чем "ойкос" (очаг)
семьи. Город – это республика, "политейа", состоящая не из мужчин
и женщин, как таковых, но из "граждан". Для человеческого бытия
открывается новое измерение, несводимое к тем, что даны природою
и что сближают человека с животным. И в своем стремлении к нему
те, что были до сих пор только "людьми", напрягают все свои силы.
"Город" с самого начала возникает как государство.
Все побережье Средиземного моря всегда проявляло в какой-то степени
внутреннюю склонность к этому типу государств. Он повторяется в
более или менее чистом виде в Северной Африке (Карфаген – "город").
В Италии тип города-государства сохранился до XIX века, а испанский
Левант стремится к самостоятельности, и это последний отголосок
тысячелетней тенденции [интересно было бы показать, как в Каталонии
действуют две противоположные силы: европейский "национализм" и
"дух города" Барселоны, где склонности древнего, средиземноморского
человека еще живы. Поэтому я назвал бы левантинца последним отпрыском
античного человека на Пиренейском полуострове. – прим. автора].
Благодаря малым размерам и относительной простоте своей структуры
город-государство позволяет яснее распознать сущность государственного
принципа. С одной стороны, указывает, что исторические силы достигают
здесь равновесия и устойчивости. В этом смысле государство противоположно
историческому движению; это установившееся, упорядоченное, статическое
общежитие. Но за неподвижностью, за спокойным, законченным образом
скрываются – как за всяким равновесием – динамика, игра сил, которые
создали государство и его поддерживают. Она напоминает нам о том,
что установившееся государство лишь результат прежних боев и усилий,
направленных к его созданию. Установившемуся государству предшествовало
становление его, и в этом заключен принцип движения.
Государство не подарок; человек должен сам, своим трудом создавать
его. Его надо отличать от орды, от племени и прочих форм общества,
основанных на кровном родстве и созданных самой природой, без участия
человека. Государство возникает тогда, когда человек стремится уйти
от первобытного общества, к которому принадлежит по крови (вместо
крови мы можем поставить здесь любой иной естественный признак,
например, язык). Государство возникает, смешивая расы и языки. Оно
преодолело естественное общество; оно разнокровно и многоязычно.
Итак, город возник из соединения племен. На почве племенного многообразия
возникает абстрактное правовое единство [Правовое единство не требует
непременно централизации. – прим. автора]. Конечно, не потребность
в правовом единстве толкает к созданию государства. Тут действует
импульс гораздо более существенный, чем законность, перспективы
несравненно более крупных задач, чем те, которые доступны небольшим
кровным союзам. В зарождении и развитии каждого государства мы видим
или угадываем великих преобразователей.
Исследуя историческую ситуацию, непосредственно предшествующую
возникновению государства, мы всегда находим отдельные мелкие общины
с такой структурой, что каждая из них может жить обособленно, своей
замкнутой жизнью. Это указывает на то, что в прошлом общины действительно
жили изолированно, каждая сама по себе, без общей связи, лишь случайно
соприкасаясь с соседями. За эпохой изоляции следует период внешних,
главным образом хозяйственных связей. Члены общин уже не ограничиваются
своим узким кругом; частично их жизнь уже связана с жизнью членов
иных групп, с которыми они поддерживают экономические и духовные
отношения. Таким образом возникает конфликт между двумя кругами
жизни, внутренним и внешним. Установившиеся духовные связи – право,
обычаи, религия – благоприятствуют внутреннему кругу и тормозят
внешний, более обширный и новый. В этом положении государственное
начало стремится разрушить старую социальную структуру малой, внутренней
общины и заменить ее новой, отвечающей жизни большого, внешнего
сообщества. Если приложить эту схему к современному состоянию Европы,
абстрактные выражения получат конкретную форму и окраску.
Новое государство может возникнуть лишь тогда, когда каким-то народам
удастся освободиться от традиционной общественной структуры и взамен
изобрести новую, до сих пор неизвестную. Это – творчество в подлинном
смысле этого слова. Создание нового государства начинается со свободной
игры воображения. Фантазия – освобождающая сила, дарованная человеку.
Народ может стать государством постольку, поскольку он способен
его вообразить. Отсюда следует, что всем народам положены границы
в их государственном развитии, те границы, которые природа положила
их воображению.
Греки и римляне оказались способными вообразить город, который
преодолел деревенскую разъединенность; но они остановились на городских
стенах. Правда, был один, который хотел вести античный мир еще дальше,
освободить и от города; но его усилия были тщетны. Бедность фантазии,
воплощенная в Бруте, толкнула Рим на убийство Цезаря, воплощавшего
творческую фантазию древнего мира. Мы, сегодняшние европейцы, должны
помнить об этой древней истории, ибо наша собственная история открыта
сегодня на той же главе.
7
Светлых голов, в подлинном значении этого слова, было в древнем
мире, вероятно, только две: Фемистокл и Цезарь, оба политики. Это
удивительно – вообще-то политик, даже знаменитый, становится политиком,
ибо он туп. Без всякого сомнения, в Греции и Риме были и другие
люди, которые разумно, ясно мыслили о многих вещах – философы, математики,
естествоведы; но эта ясность была научная, они постигали отвлеченности.
Все предметы, о которых говорит какая угодно наука – отвлеченного
характера, а отвлеченные понятия всегда ясны; так что ясность науки
не столько в головах ученых, сколько в природе предметов, о которых
они говорят. А вот живая, конкретная действительность всегда запутана,
непроглядна, неповторима. Только того, кто в ней может с уверенностью
ориентироваться, кто за внешним хаосом ощущает скрытую суть мгновения,
короче – кто не теряется в жизни, того можно назвать светлой головой.
Присмотритесь к окружающим вас, и вы увидите, как они блуждают по
жизни; они бредут, словно во сне, по воле счастливой или злой судьбы,
не имея ни малейшего представления о том, что с ними творится. Они
уверенно говорят о себе и об окружающем мире, будто что-то думают,
знают обо всем. Однако, если вы хотя бы поверхностно проследите
их идеи, вы заметите, что они ничуть не отвечают действительности;
а копнув поглубже, обнаружите, что эти люди даже никогда и не стремились
к действительности приблизиться. Наоборот, идеи мешают им увидеть
реальный мир и собственную жизнь. Жизнь – это прежде всего хаос,
в котором ты затерян. Люди чувствуют это, но боятся стать лицом
к лицу со страшной действительностью, пытаются прикрыть ее завесой
фантазии, и тогда все выглядит очень ясно и логично. Их мало беспокоит,
что идеи могут быть неверны, ведь это просто окопы, где они спасаются
от жизни, или пугала, чтобы ее отгонять.
Ясная голова у тех, кто стряхнул эти фантастичные "идеи"; и взглянул
жизни в лицо, и понял, что все в ней очень сомнительно, и растерялся.
И так как это истинная правда, так как жить – значит "чувствовать
себя потерянным", тот, кто это приемлет, уже начинает находить себя,
обретать подлинную реальность; он стоит на твердой почве. Инстинктивно,
как потерпевший кораблекрушение, он будет высматривать, за что бы
ухватиться; и этот взгляд на жизнь, трагический, суровый, но истинный
– ведь дело идет о спасении, – поможет ему упорядочить жизнь. Единственные
подлинные идеи – идеи тонущего. Все остальное – риторика, поза,
низменный фарс. Кто и впрямь не чувствует себя потерянным, тот теряет
себя окончательно, то есть никогда себя не найдет, никогда не придет
к действительности.
Это относится ко всем отраслям жизни, даже к науке, хотя наука
сама по себе есть бегство от жизни. (Большинство ученых посвятило
себя ей, страшась встретиться с жизнью. Это не светлые головы; поэтому
они так беспомощны в конкретных ситуациях.) Ценность наших научных
идей зависит от того, насколько мы растерялись перед проблемой,
насколько мы постигли ее проблематичность, насколько мы усвоили,
что чужие мнения, методы, рецепты не могут нам помочь. Кто открывает
новую научную истину, должен сперва отказаться от всего, чему он
учился; руки у него в крови – он убил множество общих мест.
Политика гораздо реальней науки, так как она складывается из неповторимых
ситуаций, в которые человек попадает независимо от своей воли. Поэтому
она и позволяет нам отличить светлые головы от тех, кто мыслит шаблонно.
Никто не умел лучше, чем Цезарь, схватывать самую суть реальности
в час смятения, в один из самых хаотических периодов, какие переживало
человечество. И как бы для того, чтобы подчеркнуть его единственность,
судьба поставила рядом с ним Цицерона, образцового "интеллектуала",
который только и делал, что все запутывал.
Политический аппарат Рима был расслаблен избытком удачи. Город
на Тибре, владыка Италии, Испании, Северной Африки, классического
и эллинистического Востока, был близок к краху. Общественные учреждения
были муниципальными, неотделимыми от города, подобно дриадам, которые
увянут, если оставят свое дерево.
Прочность и процветание демократий – какого бы типа и степени они
ни были, – зависят от ничтожной технической детали: от процедуры
выборов. Все остальное – второстепенно. Если процедура поставлена
правильно, если ее результаты верны, все хорошо; если нет, страна
гибнет, как бы отлично у нее ни было все остальное. В начале I века
до Р.Х. Рим всемогущ, богат, у него нет врагов. Тем не менее он
на краю гибели, ибо упрямо держится нелепой избирательной системы.
Система эта нелепа, когда лжива. Голосование производилось в Риме.
Граждане, жившие в провинции, не могли в нем участвовать, не говоря
уже о тех, кто был рассеян по всему "римскому миру". Так как выборы
были невозможны, приходилось их фальсифицировать, и кандидаты нанимали
банды – из ветеранов армии, из цирковых атлетов, – которые брались
вскрыть урны.
Без поддержки добросовестных выборов демократические учреждения
повисают в воздухе; в воздухе повисают слова. "Республика была только
словом", – сказал Цезарь. Ни одна магистратура не обладала властью.
Генералы "правой" и "левой" – Марии и Суллы – устанавливали
попеременно диктатуры, не приводившие ни к чему.
Цезарь никогда не излагал своей политики – он ее делал. Его политикой
был он сам, Цезарь, а не учебник цезаризма, какой из нее сделали
впоследствии. Если мы хотим понять его политику, нам надо перечислить
его деяния. Тайна раскрывается в самом знаменитом из его подвигов
– завоевании Галлии. Чтобы это сделать, Цезарь должен был восстать
против тогдашней власти. Почему?
Власть была в руках республиканцев, то есть консерваторов, верных
городу-государству. Их политика сводилась к двум основным положениям.
Во-первых: расстройство общественной жизни Рима – результат его
чрезмерной экспансии. Город не может править столь многими народами.
Каждое новое завоевание – это преступление против республики. Во-вторых:
чтобы избежать разложения государственных учреждений, нужен "принцепс"
(князь, государь).
Под этим словом тогдашний римлянин – в противоположность сегодняшнему
человеку – понимал обычного гражданина, которому высшая власть вручала
управление аппаратом республиканских учреждений. Цицерон в своей
книге "О республике" и Саллюстий в своих воспоминаниях о Цезаре
резюмируют мысли этих политиков, требуя учредить "princeps civitatis"
или "rector rerum publicarum" или же "moderator".
Цезарь решил иначе. Он ясно понимал, что единственное средство
справиться с трудностями, возникшими в результате прежних римских
завоеваний, – продолжать эти завоевания, до конца принять и выполнить
назначение исторической судьбы. Прежде всего он считал необходимым
покорить новые народы Запада, которые в недалеком будущем угрожали
стать более опасными, чем разложившиеся народы Востока. Таким образом,
Цезарь считает нужным радикально романизировать варварские племена
Западной Европы.
Шпенглер утверждал, что греко-римский мир был неспособен постигнуть
время, рассматривать свое бытие как нечто протяженное во времени;
он жил лишь "точкообразно", настоящим моментом. Я склонен думать,
что этот диагноз ошибочен или по крайней мере смешивает две вещи.
Античный человек страдает поразительной слепотой в отношении будущего.
Он просто его не видит, как дальтоник не видит красного цвета. Зато
он укоренен в прошлом. Прежде чем принять решение, он отступает
назад, он ищет в прошлом прообраз сегодняшней ситуации; и погружается
в прошлое, как водолаз в скафандре, чтобы потом, найдя там ответ,
применить его к разрешению современных проблем. Поэтому вся его
деятельная жизнь некоторым образом воскрешение прошлого. Таков архаический
человек, и такими были почти все древние. Это не полная нечувствительность
ко времени, а несовершенное его восприятие – будущего нет, прошлое
преувеличено. Мы, современные европейцы, наоборот, ориентированы
на будущее; для нас определяет не то, что было до, а то,
что придет после. Поэтому нам кажется, что античность не
знает времени.
Эту манию – подходить к настоящему с меркой прошлого – унаследовали
от старых времен современные филологи. Филолог тоже слеп к будущему.
Он смотрит только назад; для каждого явления современности он ищет
прецедента, который на изящном языке эклоги называет "источником".
Я говорю об этом, так как уже древние биографы Цезаря сами не могли
понять его величия, внушив себе, что он просто хотел подражать Александру
Македонскому. Сравнение это само собой напрашивалось; если лавры
Мильтиада не давали спать Александру, конечно, Цезарь обязан был
не спать из-за Александра. И так далее. Всегда взгляд назад, "сегодня"
идет по стопам "вчера". Наши филологи – это отзвук классических
биографов.
Те, кто думает, что Цезарь стремился к тому же, что и Александр,
– а так думали почти все историки – совершенно не понимают Цезаря
и никогда его не поймут. Цезарь скорее противоположен Александру.
Идея мировой империи – единственное, что их связывает. Но эта идея
принадлежит Александру, она идет из Персии. Образ Александра должен
был бы увести Цезаря на Восток, к драгоценной древности. Решительное
предпочтение, которое Цезарь оказал Западу, показывает, что он решил
идти иным путем, чем Македонец. Помимо того, Цезарь стремился не
к мировой империи. Его замыслы глубже. Он хотел создать Римскую
Империю, которая жила бы не одним Римом, но и окраинами провинций,
то есть решительно преодолел идею города-государства и перешел к
новому государству, где все народы сотрудничают, все связаны. Не
центр, который только повелевает, и не периферия, которая только
повинуется, но могучее социальное образование, где каждый элемент
и пассивен, и активен. Это – наше современное государство, чудесно
предвосхищенное гением. Но тогда надо было создать внеримскую, антиаристократическую
власть, которая по своим полномочиям далеко превышала бы республиканскую
олигархию с ее princeps'ом (ведь он был только primus inter pares
– первый среди равных). Эта исполнительная власть, представляющая
мировую демократию, могла быть только монархией со столицей вне
Рима.
Республика, монархия! Истинный смысл этих слов в истории все время
менялся, и поэтому для каждого момента их надо снова проверять,
чтобы удостовериться, как их понимали.
Доверенными людьми Цезаря, его непосредственными орудиями были
не архаически мыслящие представители римской знати, а новые люди,
провинциалы, энергичные и решительные. Его настоящим помощником
был Корнелий Бальбон, делец из Кадикса, человек Атлантики, "колонист".
Но замысел нового государства был слишком смелым; медлительные
головы латинян не способны были к такому огромному прыжку. Образ
Города в его покоряющей реальности заслонял для римлян всякую иную
организацию общественной жизни. Как могут люди, не жившие в Городе,
образовать государство? Что это за нереальное, мистическое образование?
Я повторяю снова: реальность, которую мы называем "государством",
отнюдь не представляет собой спонтанно возникшего общества людей,
связанных кровным родством. Государство возникает тогда, когда группы
разного происхождения вынуждены жить вместе. Это не голое насилие;
скорее их влечет сила общей цели, общей задачи, предстоящей рассеянным
группам. Государство – это прежде всего план действия, программа
сотрудничества. Оно призывает людей к некоей совместной работе.
Государство не кровное родство, не общность языка или территории,
не соседство. Оно вообще не что-то материальное, косное, данное,
ограниченное. Это чистая динамика, воля к общей деятельности. Поэтому
государственной идее не положено физических границ.
Есть знаменитая политическая эмблема Сааведры Фахадро – стрела
и под ней слова: "Взлетает или падает". Это и есть государство.
Оно движение, а не предмет; в каждый миг оно откуда-то приходит
и куда-то идет. Как у всякого движения, у него есть свой terminus
a quo и свой terminus a quem – начальный и конечный пределы. Если
мы исследуем любое государство в любой момент, мы обнаружим единство
общественной жизни, основанное на одном из тех материальных признаков,
которые со статической точки зрения кажутся самой сущностью
государства, – на единстве крови, языка, на "естественных границах".
Но мы вскоре замечаем, что население государства занимается не только
внутренними делами; оно покоряет другие народы, основывает колонии,
заключает союзы с иными государствами, то есть беспрестанно выходит
за пределы того самого объединяющего принципа, на котором оно якобы
основано. Это terminus ad quem, это и есть подлинное государство,
назначение которого – в преодолении начального единства. Если стремление
к дальнейшему преобразованию ослабевает, государство автоматически
идет к концу, и единство, основанное на материальной базе – расе,
языке, границах, – ему не помогает; государство слабеет, разлагается,
распадается.
Только это наличие двух аспектов в государстве – исходного единства
и того широкого плана, к которому оно стремится, – дает нам представление
об его природе. Как известно, все попытки дать точное определение
нации, в современном значении этого слова, остались безуспешными.
"Город-государство" очень ясное понятие, его можно было проверить
собственными глазами. Новый тип государственного единства, созданный
галлами и германцами, это великое политическое открытие Запада,
– гораздо более расплывчатое и неустойчивое понятие. Филолог, историк
нашего времени, архаичный по своей природе, стоит перед этим огромным
явлением так же растеряно, как Цезарь или Тацит, когда они пытались
в римском лексиконе найти определение государствам, которые зарождались
по ту сторону Альп и Рейна или к югу от Пиренеев. Они называли их
civitas, gens, natio и знали, что ни одно из этих понятий не подходит
[См. Dopsch. Экономические и социальные основы европейского культурного
развития от Цезаря до Карла Великого. – Прим. автора]. Это не civitas
просто потому, что это не "город" [Римляне никогда не называли поселения
варваров городами, как бы густо они не были застроены. Они называли
их sedes aratorum. – Прим. автора]. Также невозможно определить
их исходя из понятия территории: новые народы с большой легкостью
меняли место жительства, распространялись или сжимались. Они и не
этнические единства, как gentes или nationes. Насколько мы можем
проследить их развитие, новые государства образовались из групп
независимого происхождения. Они произошли от слияния групп различной
крови. Но что же тогда нация, если она не кровное родство, не заселенная
территория, не еще что-нибудь в этом роде?
Здесь, как и везде, самый верный путь – простое признание фактов.
Что бросается в глаза, когда мы проследим развитие любой из "современных
наций" – Франции, Испании, Германии? Вот что: тот принцип, который
в известную эпоху вроде бы лег в основу нации, позже отменяется.
Сперва нация кажется племенем, "не-нация" – соседним племенем. Затем
она слагается из обоих племен; потом она – "область", немного спустя
– графство, герцогство и, наконец, королевство. В Испании "нацией"
был Леон, но не Кастилья; потом – Леон и Кастилья, но не Арагония.
Ясное действие двух начал; одно – меняющееся и все время преодолеваемое:
племя, область, графство, королевство со своим языком или диалектом;
другое – постоянное, которое весьма свободно преодолевает все эти
границы и включает в свое единство именно то, что первому началу
противоположно.
"Филологи" – так зову я всех, кто нынче претендует на звание "историка",
– исходят в своих исторических рассуждениях из Европы двух-трех
последних веков и представляют себе, что Винценгеторикс или Сид
Кампеадор сражались за Францию от Сен-Мало до Страсбурга или Испанию
от Финистерре до Гибралтара. Они начинают биографию своих героев
с Тридцатилетней войны. Чтобы объяснить нам, как возникли Франция
и Испания, они предполагают, что Франция и Испания существовали
в глубине французских и испанских душ, как готовые образы. Словно
вначале, когда еще не было ни Франции, ни Испании, уже были "французы"
и "испанцы"! Словно французов и испанцев не пришлось создавать две
тысячи лет!
В действительности современные нации лишь современный аспект того
переменного, обреченного на вечное преодоление принципа, о котором
мы говорили выше. Этот принцип не кровное родство и не общность
языка; во Франции и в Испании оба эти явления были следствием, а
не причиной образования единого государства; сегодня этот принцип
– "естественные границы".
Вполне понятно, когда дипломаты в словесном поединке пользуются
понятием естественных границ в качестве ultima ratio. Но историк
не смеет прятаться за него, как за укрытие. Это понятие не постоянно,
даже не очень конкретно.
Мы не должны забывать, в чем, строго говоря, наша проблема. Речь
идет о том, чтобы дать точное определение национального государства
– того, что мы сегодня называем нацией – в отличие от других форм
государства – города-государства и его антипода, империи Августа
[Как известно, империя Августа противоположна тому, что хотел создать
его приемный отец, Цезарь. Август пошел по стопам Помпея, врага
Цезаря. Лучшая книга по этому предмету – Эдуарда Майера: "Монархия
Цезаря и Принципат Помпея" (Внутренняя история Рима с 66 по 44 г.
до Р.Х.), Штутгарт, 1918). – прим. автора]. Скажу яснее и конкретнее:
какая реальная сила объединила под единой верховной общественной
властью миллионы людей, которые мы сейчас называем Францией, Англией,
Испанией, Италией, Германией? Не кровное родство, так как в этих
коллективных организмах течет различная кровь. Не единство языка:
народы, соединенные в одном государстве, говорят или говорили на
разных языках. Относительное однообразие расы и языка, которого
они сейчас достигли (если это можно считать достижением), – следствие
предыдущего политического объединения. Таким образом, не кровь и
не язык – основа национального государства; наоборот, это оно сглаживает
первичные различия кровяных шариков и членораздельных звуков. И
так было всегда. Границы государства почти никогда не совпадали
с границами племенного или языкового расселения. Испания – национальное
государство не потому, что там говорят по-испански [Да и фактически
неверно, что все испанцы говорят по-испански, все англичане – по-английски,
все немцы – по-немецки. – Прим. автора]. Каталония и Арагония не
потому были национальными государствами, что в какой-то определенный
день их границы совпадали с границами распространения каталонского
или арагонского языка. Мы будем, во всяком случае, ближе к истине,
если скажем так: каждое языковое единство, которое охватывает известную
область, почти всегда бывает результатом предшествующего политического
единства. Государство всегда бывало замечательным толмачом.
Это давно и хорошо известно, и потому удивительно то упорство,
с каким кровь и язык до сих пор считают основами национальности.
В таком взгляде столько же неблагодарности, сколько непоследовательности.
Сегодняшний француз обязан сегодняшней Францией, испанец – Испанией,
принципу "Х", который и состоит в преодолении узкой общности, основанной
на языке и крови.
Подобную же ошибку совершают те, кто основывает идею нации на территориальном
принципе, и хочет найти объяснение единства в географической мистика
"естественных" границ. Мы стоим здесь перед таким же оптическим
обманом. Случайно в данный момент так называемые нации занимают
определенные части материка и близлежащие острова. Из этих сегодняшних
границ хотят сделать что-то абсолютное и метафизическое. Их называют
"естественными границами", а под "естественностью" понимают какое-то
магическое предопределение истории, связанное с очертаниями суши.
Но миф тотчас же распадается, как только мы подвергнем его такому
же анализу, какой доказал несостоятельность крови и языка, как источников
нации. Если мы оглянемся на несколько столетий назад, мы увидим
на месте Франции и Германии мелкие государства, разделенные своими,
непременно "естественными", границами. Правда, эти границы были
не так значительны, как сегодняшние Пиренеи, Альпы, Рейн, Ламанш,
Гибралтар и т.д.; но это только доказывает, что "естественность"
границ относительна. Она зависит от военных и экономических средств
эпохи.
Историческая реальность пресловутых "естественных" границ просто
в том, что они мешают одному народу завоевать другой. Затрудняя
одним и общение, и вторжение, они защищают других. Идея "естественных
границ" предполагает, таким образом, еще более естественную возможность
распространения и слияния народов. Только материальные преграды,
по-видимому, могут этому воспрепятствовать. Вчерашние и позавчерашние
границы кажутся нам сегодня не опорой государств, а препятствием,
на которое натыкается национальная идея, стремясь объединить нацию.
Несмотря на это, мы пытаемся придать сегодняшним границам окончательное
и решающее значение, хотя новые средства сообщения и новое оружие
уже свели к нулю роль этих препятствий.
Какую же роль играли границы при образовании государств-наций,
если они эти государства не создали? Ответ ясен и очень важен, чтобы
понять основное различие между государством-нацией и государством-городом.
Границы служили тому, чтобы упрочить уже достигнутое государственное
единство. Следовательно, они не были началом, толчком к образованию
нации; наоборот, в начале они были тормозом, и лишь в последствии,
когда их преодолели, они стали материальным средством к обеспечению
единства.
Точно такую же роль играли раса и язык. Вовсе не природная общность
расы и языка создавала нацию, наоборот: национальное государство
в своей тяге к объединению должно было бороться с множеством "рас"
и "языков". Лишь после того, как эти препятствия энергично устранили,
создалось относительное однообразие расы и языка, которые теперь
со своей стороны укрепляли чувство единства.
Итак, нам не остается ничего иного, как исправить традиционное
искажение идеи национального государства и свыкнуться с мыслью,
что как раз те три основы, на которых оно якобы покоится, были главными
препятствиями его развитию. Конечно, исправив искажение, я покажусь
тем самым, кто его совершил.
Секрет успеха национального государства надо искать в его специфически
государственной деятельности, планах, стремления, словом, в политике,
а не в посторонних областях, биологии или географии.
Почему в конце концов для объяснения чудесного расцвета национальных
государств стали прибегать к расе, языку, территории? Да просто
потому, что в этих государствах мы находим тесную связь и единство
интересов отдельной личности с общественной властью, чего не было
в античном государстве. В Афинах и в Риме лишь немногие из жителей
были государством; остальные – рабы, наемники, провинциалы, колоны
– были только подданными. В Англии, Франции, Испании, Германии никогда
не было просто "подданных"; каждый был членом, участником единства.
Формы государственного единства, особенно юридические, очень различны
в разные эпохи. Были крупные различия в рангах и в личном положении,
были классы привилегированные и классы обездоленные; но, учитывая
реальную политическую ситуацию каждой эпохи, принимая во внимание
дух ее, мы приходим к неоспоримому заключению, что каждый "подданный"
был активным членом государства, соучастником и сотрудником его.
Любое государство – первобытное, античное, средневековое или современное
– это всегда призыв, который одна группа людей обращает к другим
группам, чтобы вместе что-то делать. Дело это, каковы бы ни были
его промежуточные ступени, сводится к созданию какой-то новой формы
общей жизни. Государство неотделимо от проектов жизни, программы
дел или поведения. Разные государственные формы возникают из тех
разных форм, в которых инициативная группа осуществляет сотрудничество
с другими. Античному государству никогда не удавалось слиться
с этими "другими". Рим правит Италией и ее провинциями, он воспитывает
их население, но он не поднимает их до себя, не объединяется с ними.
Даже в самом Риме дело не доходит до политического слияния граждан.
Не надо забывать, что в эпоху республики, строго говоря, было два
Рима: сенат и народ. Государственное единство никогда не шло дальше
внешнего объединения отдельных групп, которые оставались разъединенными
и чуждыми. Поэтому Империя перед лицом внешней угрозы не могла рассчитывать
на патриотизм "остальных", присоединенных групп – и вынуждена была
обороняться только бюрократическими и военными методами.
Неспособность всех греческих и римских групп к слиянию с другими
группами имеет глубокие причины, которые мы здесь не можем исследовать;
они сводятся к тому, что античный человек слишком элементарно и
грубо представлял себе сотрудничество государства с населением;
для него оно сводилось к взаимоотношению правителей и подчиненных.
Риму дано было повелевать, а не подчиняться, всем прочим – подчиняться,
но не повелевать. Новые народы приносят с собой новое, менее материальное
понятие государства. Поскольку государство – призыв к совместному
делу, то сущность его чисто динамическая; оно – деяние, общность
действия. Каждый, кто примыкает к общему делу, – действующая частица
государства, политический субъект. Раса, кровь, язык, географическая
родина, социальный слой – все это имеет второстепенное значение.
Право на политическое единство дается не прошлым – древним, традиционным,
фатальным, неизменяемым, а будущим, определенным планом совместной
деятельности. Не то, чем мы вчера были, но то, чем все вместе
завтра будем, – вот что соединяет нас в одно государство.
Отсюда та легкость, с какой на Западе политическое единство переходит
границы, в которых было заковано государство античное. Ведь европеец,
в противоположность человеку античному, обращен лицом к будущему,
сознательно живет в нем и к нему приноравливает свое поведение.
Политический импульс такого рода неизбежно побуждает к образованию
все более обширного единства, и в принципе ничто не может удержать
его. Способность к слиянию безгранична, не только у народов, но
и у социальных классов внутри национального государства. По мере
того, как растут территория и население, совместная жизнь внутри
страны унифицируется. Национальное государство в корне своем демократично,
и это гораздо важнее, чем все различия форм правления.
Любопытно, как каждое определение, которое выводит нацию из какой-то
общности в прошлом, в конце концов приводит к формуле Ренана, потому
что в ней к расе, языку и общности традиций присоединяется еще один
признак: нация это "ежедневный плебисцит". Но правильно ли понимают
эти слова? Не можем ли мы сейчас вложить в него содержание со знаком,
противоположным тому, который дал ему Ренан, и притом гораздо более
истинное?
8
"Общая слава в прошлом, общая воля в настоящем; воспоминание о
великих делах и готовность к ним – вот существенные условия для
создания народа... Позади – наследие славы и раскаяния, впереди
– общая программа действий... Жизнь нации – это ежедневный плебисцит".
Такова знаменитая формула Ренана. Как объяснить ее необычайный
успех? Без сомнения, красотой последней фразы. Мысль о том, что
нация осуществляется благодаря ежедневному голосованию, освобождает
нас. Общность крови, языка, прошлого – неподвижные, косные, безжизненные,
роковые принципы темницы. Если бы нация была только этим, она лежала
бы позади нас, нам не было бы до нее дела. Она была бы тем, что
есть, а не тем, что "делается". Не было бы смысла даже защищать
ее, если бы на нее напали.
Наша жизнь, помимо нашего желания, всегда связана с будущим; от
настоящего момента мы всегда устремлены к грядущему. "Жить" – это
"делать", без отдыха и срока. Почему мы не думаем о том, что "делать"
всегда значит "осуществлять будущее"? Даже когда мы отдаемся воспоминаниям,
мы вызываем их в данный момент, чтобы в следующий достигнуть
чего-то, хотя бы удовольствия. Это простое, непритязательное удовольствие
показалось нам секунду назад желаемым будущим; вот мы и "делаем"
что-то, чтобы его получить. Итак, запомним: ничто не важно для человека,
если не направлено в будущее [Следовательно, человек – "футуристическое"
существо, т.е. он живет прежде всего в будущем и для будущего. Однако
я противопоставил античного человека современному европейцу и утверждал,
что первый был относительно замкнут для будущего, а второй относительно
открыт для него. Это кажется противоречием; но оно легко рассеивается,
если вспомнить, что человек – существо двойственное: с одной стороны,
он то, что он есть; с другой стороны, он имеет о себе самом представления,
которые лишь более или менее совпадают с его истинной сущностью.
Наши мысли, оценки, желания не могут уничтожить наших прирожденных
свойств, но могут изменить их и усложнить. Античные люди были так
же связаны с будущим как и мы, современные европейцы; но они подчиняли
будущее заповедям прошлого, тогда как мы отводим будущему первое
место. Этот антагонизм – не в бытии, но в предпочтении – дает нам
право определить современного человека как "футуриста", античного
– как "архаиста". Знаменательно, что современный европеец, как только
он подрастет и становится на собственные ноги, говорит о своей жизни
как о "новом времени". Под этим подразумевается то, что вытесняет
старые обычаи. Уже в XIV веке начинают подчеркивать новое как раз
в тех вопросах, которые особенно глубоко волновали ту эпоху; так
было создано понятие devotio moderna, нечто вроде авангарда в мистическом
богословии. – Прим. автора].
Если бы нация состояла только из прошлого и настоящего, никто не
стал бы ее защищать. Те, кто спорит с этим, – лицемеры или безумцы.
Но бывает, что прошлое закидывает в будущее приманки, действительные
или воображаемые. Мы хотим, чтобы наша нация существовала в будущем,
мы защищаем ее ради этого, а не во имя общего прошлого, не во имя
крови, языка и т.д. Защищая наше государство, мы защищаем наше завтра,
а не наше вчера.
Это и звучит в формуле Ренана: нация, как великолепная программа
будущего. Народное голосование решает, каким ему быть. То, что в
этом случае будущее – лишь продолжение прошлого, ничего не меняет;
только показывает, что и само определение Ренана слегка архаично.
Поэтому национальное государство, как политический принцип, больше
приближается к чистой идее государства, чем античный "город" или
"государство-племя" арабов, построенные на кровном родстве. В действительности,
идея "нации" тоже не свободна от предрассудков расы, земли и прошлого;
но в ней все же торжествует динамический принцип объединения народов
вокруг программы будущего. Более того: я бы сказал, что балласт
прошлого и некоторое увлечение осязаемыми началами коренились и
коренятся не в душе западного мира; они заимствованы из искусственных
построений романтизма, который внес эти элементы в идею нации. Если
бы Средневековье имело ту же национальную идею, что и XIX век, то
Англия, Франция и Германия никогда бы не появились [Идея национального
государства родилась – как первый симптом романтизма – в конце XVIII
века. – Прим. автора]. XIX век смешивает движущие и образующие силы
нации с силами, лишь охраняющими и поддерживающими ее. Скажем прямо:
неверно, будто нацию создает патриотизм, любовь к отечеству. Те,
кто так думает, впадают в сентиментальное заблуждение, о котором
мы уже говорили; даже Ренан в своем замечательном определении не
избежал его. Если для существования нации необходимо, чтобы группа
людей не спускала глаз с общего прошлого, как же должны мы назвать
их? Ведь очевидно, что былая форма жизни кончилась в тот момент,
когда они сказали себе: мы – нация. Не наталкиваемся ли мы здесь
на профессиональный порок всех филологов-архивариусов, на их слепоту,
которая мешает им видеть действительность до тех пор, пока она не
станет прошлым? Филолог, в силу своей профессии, действительно нуждается
в прошлом; филолог, но не нация. Наоборот: прежде чем иметь общее
прошлое, нация должна была создать совместное существование, а прежде
чем создать его, она должна была к нему стремиться, мечтать, желать,
планировать его. Для существования нации достаточно, чтобы кто-то
имел ее перед собой как цель, как мечту. Даже если
попытка и не удалась, как это часто бывает, тогда мы говорим о неудавшейся
нации; например, Бургундия.
Народы Центральной и Южной Америки имеют с Испанией общее прошлое,
общую расу и язык, однако они не составляют с ней одну нацию. Почему?
Не хватает лишь одного, очевидно самого существенного: общего будущего.
Испания не сумела создать общей программы будущего, которая могла
бы увлечь эти биологически родственные группы. Поэтому, "плебисцит",
взвесив будущее, решил не в пользу Испании. И все архивы, воспоминания,
предки и "отечество" оказались бессильными. Весь этот реквизит хорош
для консолидации, но лишь при наличии плебисцита; без него он нуль
[Пример – гигантский и ясный, как лабораторный опыт – разыгрывается
на наших глазах: Англии предстоит показать, сумеет ли она удержать
отдельные части империи под своим суверенитетом при помощи убедительной
программы совместной деятельности – прим. автора].
Таким образом, "государство-нация" – такая историческая форма государства,
для которой типичен плебисцит. Все прочее имеет лишь преходящее
значение и относится и относится только к содержанию, форме и гарантиям,
которых плебисцит требует. Ренан нашел магическую формулу, излучающую
свет; она позволяет нам проникнуть во внутреннюю структуру нации.
Два момента различаем мы при этом: во-первых, проект совместной
жизни в общем деле; во-вторых, отклик людей на этот проект.
Всеобщее согласие создает внутреннюю прочность, которая отличает
"государство-нацию" от древних форм, где единство достигалось и
поддерживалось внешним давлением государства на отдельные группы,
тогда как в нации сила государства проистекает из глубокой внутренней
солидарности подданных. В сущности эти подданные сами и есть государство
и потому – в этом чудо, в этом новизна нации – не могут ощущать
государство, как нечто им чуждое.
И, однако, Ренан сводит почти на нет свою идею тем, что он придает
плебисциту ретроспективное содержание, применяя его к готовому государству,
которое плебисцит должен лишь утвердить. Я дал бы этому плебисциту
обратное направление и предоставил бы ему решать, какой будет рождающаяся
нация. Только так можно смотреть, ибо в действительности нация никогда
не бывает "готовой", законченной – в этом ее отличие от других типов
государства. Она всегда или созидается, или распадается. Tertium
non datur. Она либо приобретает приверженцев, либо теряет их, в
зависимости от того, есть ли у нее в данный момент жизненное задание.
Было бы поэтому крайне поучительно проследить историю тех идей
и проектов, которые поочередно воспламеняли сообщества Западной
Европы. Мы увидели бы, что европейцы переживали эти стремления не
только в общественной жизни, но и в личной, в быту; увидели бы,
как "исправлялись" они или портились в зависимости от того, была
ли у них общая цель.
И еще одно могло бы выясниться в результате этого исследования.
В древнем мире возможность экспансии государства была фактически
ничем не ограничена: во-первых, потому, что группы не соприкасались
одна к другой; во-вторых, потому что каждое "государство" состояло
всего из одного племени или города. Поэтому воинственный народ –
персы, македоняне, римляне – мог подчинить своему господству, "объединить"
сколько угодно земель. Так как подданного, внутреннего, организованного
единства не было, судьба народов зависела целиком от военных и административных
способностей завоевателя. На Западе процесс объединения нации неизбежно
должен был проходить через промежуточные стадии. Стоило бы серьезно
задуматься над тем, что в Европе оказалось невозможно образовать
огромную империю наподобие империй Кира, Александра Македонского
или Октавиана Августа.
Процесс образования европейских государств-наций всегда протекал
в таком ритме:
Первая стадия: особый инстинкт Запада, побуждающий видеть
государство как слияние разных народов в единую политическую и духовную
общину, проникает в группы, близкие друг другу по месту, племени
и языку – не потому, чтобы эта близость сама по себе была основой
нации, а потому, что различия между соседями вообще преодолеваются
легче.
Вторая стадия: период консолидации, в течение которого другие
народы, вне нового государства, рассматриваются как чужие и более
или менее как враги. Процесс национального развития работает "на
исключительность", стремится замкнуться в пределах одного государства;
короче говоря, это период национализма. Но воспринимая соседей
политически, как чужаков и соперников, новое государство
в действительности – экономически, умственно и духовно – живет совместной
с ними жизнью. Национальные войны приводят к выравниванию технических
и духовных различий. "Исконные враги" становятся все более похожими
друг на друга. Мало-помалу появляется сознание, что враждебные народы
принадлежат к тому же миру, что и собственное государство. Однако
их еще по-прежнему считают чуждым и враждебным элементом.
Третья стадия: государство упрочилось. Теперь перед ним
встает новая задача – объединение с народами, которые вчера еще
были врагами. Растет убеждение, что они родственны нам по духу и
практически, и что вместе мы образуем одно национальное целое, противостоящее
другим, более далеким и чуждым группам. Таким образом созревает
новая национальная идея.
Поясню свою мысль примером. Обычно утверждают, что Испания, как
национальная идея, существовала уже во времена Сида Кампеадора (XI
век), и, чтобы подкрепить это утверждение, добавляют, что за несколько
столетий до того святой Исидор говорил о "матери Испании". По-моему,
такой взгляд грубо искажает историческую перспективу. Во времена
Сида началось объединение Леона и Кастильи в одно государство; они
и было национальной, политически действенной идеей той эпохи. Слово
"Испания" (Spania) было в те времена лишь ученым, литературным выражением;
в крайнем случае – одной из плодотворных политических идей, зароненных
Римской Империей на почву Западной Европы. "Испанцы" за время римского
владычества привыкли считать себя административной единицей Рима,
диоцезой Империи. Но это географически-административное понятие
было навязано извне, за ним не было внутренней силы, устремления
в будущее.
Как бы ни пытались приписать этой идее действенную силу уже в XI
веке, надо признать, что она никогда не достигала той определенности,
какой идея Эллады достигла уже в IV веке до Р.Х. Однако Эллада никогда
не была подлинной национальной идеей. Подлинное историческое соотношение
можно выразить так: "Эллада" была для греков IV века, "Испания"
для "испанцев" XI и даже XIV века тем же, чем "Европа" для европейцев
XIX века.
Как видим, задачи и попытки национального объединения следуют во
времени подобно звукам в мелодии. Вчерашнее простое тяготение может
завтра стать вспышкой оформленных национальных чаяний. И можно не
сомневаться, что эта вспышка неизбежно угаснет.
Сейчас для европейцев приходит время, когда Европа
может стать национальной идеей. Вера в это будущее гораздо менее
утопична, чем предсказания XI века о единстве Испании или Франции.
Чем тверже будет "Национальное Государство Запада" отстаивать
свою подлинную сущность, тем вернее оно превратится с огромное государство-континент.
9
Когда государства-нации Запада стали обретать свои теперешние границы,
позади них, подобно экрану или фону, начал обрисовываться силуэт
"Европы". Уже со времен Ренессанса европейские нации живут и движутся
на этом фоне; сами его создают, и незаметно для себя начинают остывать
от былого воинственного задора. Франция, Англия, Испания, Италия,
Германия сражаются друг с другом, составляют лиги и союзы и разрывают
их лишь для того, чтобы заключить их снова, в ином составе. Но все
это – как война, так и мир, – совместная жизнь равных с равными,
какой не могло быть между Римом, с одной стороны, и кельто-иберами,
галлами, бриттами и германцами – с другой. Историки обычно выдвигают
на первый план конфликты, войны, вообще "политику"; так, якобы подготавливается
почва для будущих всходов единства. В действительности когда на
одном поле разыгрывается битва, на сотнях других "враги" мирно торгуют,
обмениваются идеями, видами искусства, священными предметами. Битва
гремит, так сказать, на авансцене, а позади, за занавесом, идет
мирное сотрудничество, которое тесно сплетает судьбы враждующих
народов. С каждым новым поколением духовная близость и сходство
увеличиваются. Говоря точнее и осторожнее: души французов, англичан
и испанцев были, есть и будут сколь угодно различны; но у них одна
и та же структура, и сверх того – они все более сближаются. Религия,
наука, право, искусство, принципы – социальные и этические – становятся
все более общим достоянием. А ведь именно этими духовными ценностями
люди и живут. Стало быть, однородность еще больше, чем если бы все
души были одинаковы.
Если бы мы подытожили наш духовный багаж – верования и нормы, желания
и мнения, – то оказалось бы, что большая часть их обязана своим
происхождением не своему отечеству, но общеевропейскому фонду. В
каждом из нас европеец значительно преобладает над немцем, испанцем,
французом. Если бы мы попытались жить только тем, что в нас есть
"своего", "национального", если бы мы, например, захотели лишить
среднего француза или немца всех тех привычек, мыслей, чувств, слов,
которые он заимствовал от других народов, мы были бы поражены, ибо
оказалось бы, что это просто невозможно: четыре пятых нашего внутреннего
богатства – общеевропейское достояние.
Мы, населяющие эту часть планеты, должны наконец выполнить то задание
заключенное в слове Европа, к которому нас обязывает история
последних четырех столетий. Этому препятствует только предрассудок
старых "наций", идея нации, связанной своим прошлым. Нам предстоит
показать, что европейцы происходят не от жены Лота и не собираются
делать историю, глядя назад, в прошлое. Пример Рима и античного
человека должен послужить нам предостережением: определенному типу
людей очень трудно расстаться с идеей государства, ими усвоенной.
К счастью, идея "государства-нации", которую европеец сознательно
или бессознательно принес в мир, вовсе не совпадает с той схоластической
идеей, которую проповедовали ему филологи {о том, кого в настоящей
работе Ортега-и-Гассет определяет как филологов, см. XIV, п.7 –
Гр.С.}.
Итак, резюмирую мой основной тезис. Наш мир переживает сейчас тяжкий
моральный кризис, самый яркий симптом которого – небывалое восстание
масс, а причина – моральное разложение Европы. Причины разложения
Европы сложны; одна из важнейших – утрата былой власти над самим
собой и над всем миром. Сейчас Европа не чувствует себя вождем,
остальной мир не чувствует себя ведомым. Былая власть исчезает.
Нет больше и "полноты времен", ибо она предполагает ясное, предопределенное,
недвусмысленное будущее, какое видел перед собою XIX век. Тогда
люди были уверены в завтрашнем дне. Сегодня горизонт непрогляден,
за ним скрывается неведомое, ибо никто не знает, кто будет
править завтра, как будет распределена власть на земле. "Кто", то
есть – какой народ или какая группа народов, тем самым какой этнический
тип, тем самым – какая идеология, какая система ценностей, норм,
жизненных импульсов?...
Никто не знает, к какому центру будет тяготеть наша жизнь в ближайшем
будущем; и потому в наши дни она стала до неприличия временной.
Все, что происходит сейчас в общественной и частной жизни, вплоть
до самого глубинного, личного (кроме, и то частично, науки) – несерьезно
и непостоянно. Сейчас нельзя верить тому, что говорят, проповедуют,
выставляют, расхваливают; все это так же быстро исчезает, как и
появляется; все – начиная от мании спорта (я имею в виду манию,
а не самый спорт) до политического насилия, от "нового искусства"
до солнечных ванн на нелепых модных пляжах. У этих явлений нет корней,
это пустые выдумки в худшем смысле слова, то есть причуды и капризы.
Это не творчество, которое всегда вытекает из глубинной сущности
жизни; это не вызвано внутренним импульсом, подлинной необходимостью.
Одним словом, все это фальшь. Новый стиль жизни на словах проповедует
искренность, на деле лжет. Правда только в такой жизни, в которой
все вызвано подлинной, неотвратимой необходимостью. Сейчас ни один
из политиков не ощущает, что его политика необходима. Чем экстравагантнее
его поза, чем легкомысленнее его политика, тем менее она оправдана
исторической необходимостью. Только жизнь, укорененная в глубине,
в почве, слагается из неизбежных событий, только она ощущает свои
действия как непреложную необходимость. Все остальное, все, что
мы произвольно можем сделать или не сделать, или сделать по-иному,
лишь фальсификация подлинной жизни.
Наша жизнь – плод междуцарствия вакуума между двумя историческими
эпохами мирового господства: той, что была, и той, что придет. Она
по самой сути своей временна. Мужчины не знают, каким идеалам они
служат; женщины – каких мужчин они предпочитают.
Европейцы не умеют жить без великого общего дела. Если его нет,
они опускаются, опошляются, душа их расшатана. Сейчас началось именно
это. Государственные образования, которые до сих пор называются
нациями, достигли наивысшего развития сто лет тому назад. Они дали
все, что могли, и теперь им остается лишь перейти в новую, высшую
стадию. Они уже только прошлое, облепившее Европу; они связывают
и обременяют ее. Наделенные большей свободой, чем когда-либо, мы
чувствуем, что внутри наших наций нечем дышать, как в тюрьме. Нации
были раньше широким, открытым простором, стали – душными захолустьями.
В будущей европейской "сверхнации", которая рисуется нашим глазам,
историческое многообразие Запада не может и не смеет исчезнуть.
Античное государство уничтожало различия между отдельными народами,
или обезвреживало их, или, в лучшем случае, сохраняло их в мумифицированном
виде; но национальная идея с ее динамикой требует сохранить то многообразие,
которое всегда было характерным для жизни Запада.
Весь мир чувствует, как необходимы новые основы жизни. Некоторые
– как всегда бывает в подобных кризисах – пытаются спасти положение,
искусственно оживляя те самые, изжитые, принципы, которые привели
к кризису. Именно этим объясняются вспышки "национализма" в последние
годы. Повторяю, всегда так бывало: последняя вспышка – самая яркая,
последний вздох – самый глубокий. Прежде чем исчезнуть, и военные,
и экономические границы становятся особенно чувствительными.
Но все эти "национализмы" лишь тупики. Все попытки пробить с их
помощью путь в будущее тщетны, ибо тупик никуда не ведет. Национализм
всегда противоположен тем силам, которые творят государство: он
стремится ограничить, исключить, тогда как они включают, приемлют.
В эпохи укрепления, консолидации государства национализм несомненно
имеет положительную ценность и стоит на высоком уровне. Но сейчас
в Европе укреплять больше нечего, все и так слишком укреплено, и
национализм лишь мания, предлог, чтобы увильнуть от своего долга
– от нового творчества, нового, великого дела. Примитивность методов,
которыми национализм оперирует, и тип людей, которых он вдохновляет,
слишком ясно показывают, что он прямо противоположен подлинному
историческому творчеству.
Только решение создать из народов Европы новую великую сверх-нацию
могло бы возродить Европу. Она снова обрела бы веру в себя, ее пульс
оживился бы, она взяла бы себя в руки, собралась бы.
Но положение гораздо опаснее, чем думают. Годы уходят, и европеец
может привыкнуть к тому сниженному тонусу жизни, какой сейчас установился,
он разучился править, прежде всего – управлять самим собой. Если
это случится, его достоинства и способности скоро исчезнут. Как
и всегда бывает при образовании нации, единству Европы противятся
консервативные классы. Это может кончиться их гибелью; ибо к главной
опасности – что Европа окончательно потеряет свою духовную силу
и свою историческую энергию – присоединяется другая, более конкретная
и грозная. Когда коммунизм победил в России, многие думали, что
красный поток зальет Европу. Я так не думал. Наоборот, я писал в
те годы, что для европейца, который все свои усилия и всю свою веру
поставил на карту индивидуальности, русский коммунизм неприемлем.
Прошло время, и те, кто тогда опасался, успокоились – успокоились,
когда следовало бы обеспокоиться. Именно теперь коммунизм мог бы
победно распространиться по Европе.
Я по-прежнему считаю, что коммунизм по-русски не интересует, не
привлекает европейцев, не сулит им завидного будущего – и вовсе
не в силу тех причин, которые обычно приводят его апостолы, упорные,
твердолобые и далекие от истины, как все апостолы на свете. Европейский
буржуа и без коммунизма знает, что дни человека, который живет без
труда и забот благодаря своей ренте и завещает ее сыновьям, сочтены.
Ни это, ни тем более страх, предохраняют Европу от "русской веры".
Произвольные предположения, на которых двадцать лет тому назад Сорель
обосновал свою "Тактику насилия", нам кажутся сейчас смешными. Буржуа
вовсе не трус, как думал Сорель; наоборот, сейчас он гораздо больше
склонен к насилию, чем рабочий. Все знают, что большевизм победил
в России потому, что там не было буржуа [Этого одного достаточно,
чтобы убедиться раз и навсегда, что марксизм и большевизм – разные
исторические явления, у которых нет почти ничего общего. – Прим.
автора ]. Фашизм, движение мелкобуржуазное, оказался гораздо более
воинственным, чем все рабочие движения. Вовсе не это препятствует
европейцу броситься в объятия коммунизма, но гораздо более простая
и основательная причина: он не думает, чтобы в коммунистическом
обществе жилось счастливей.
И тем не менее, повторяю, мне кажется вполне возможным, что в ближайшие
годы Европа будет очарована большевизмом. Не из-за него – несмотря
на него.
Представим себе, что "пятилетки", которые с геркулесовыми усилиями
проводит советское правительство, оправдают ожидания, и экономическое
положение России не только восстановится, но и улучшится. Каково
бы ни было содержание большевизма, это, во всяком случае, гигантский
эксперимент. Люди решительно взялись за проведение гигантского плана
реформ и во имя своей веры подчинили себя суровой дисциплине. Если
судьба, неумолимая и холодная к человеческому воодушевлению, не
допустит полного крушения этого опыта, если она хоть немного даст
ему свободу действия, большевизм неизбежно поднимется над Европой,
как новое сияющее светило. Если Европа тем временем останется в
таком же жалком состоянии, как в последние годы, если нервы ее и
мускулы будут расслабленными от недостатка дисциплины, если у нее
не будет жизненного плана, как сможет она уберечься от торжествующего
коммунизма? Можно ли надеяться, что европеец, не имея собственного
плана или знамени, сможет успешно сопротивляться призыву к новой
цели и не загореться им? Ради того, чтобы послужить идее, вносящей
смысл в его пустую жизнь, он может подавить свои возражения против
коммунизма и даст увлечь себя, если не самому учению, то по крайней
мере его воодушевлению, экстазу.
Преобразование Европы в единое государство-континент, по-моему,
единственное, что могло бы уравновесить победоносные "пятилетки".
Политики и экономисты уверяют нас, что у этой победы мало шансов
на осуществление. Но было бы слишком унизительно, если бы антикоммунизм
видел свое спасение лишь в материальных затруднениях противника.
Ведь крушение коммунизма тогда равносильно общему крушению. У коммунизма
своеобразный моральный кодекс; тем не менее это все же кодекс. Не
достойнее ли и полезнее противопоставить морали коммунизма новую
западную мораль, призыв к новой жизненной программе?
Глава XV. Мы подходим к самой проблеме
Проблема в том, что Европа осталась без морали. Человек массы отбросил
устаревшие заповеди не с тем, чтобы заменить их новыми, лучшими;
нет, суть его жизненных правил в том, чтобы жить, не подчиняясь
заповедям. Не верьте молодежи, когда она говорит о какой-то "новой
морали". Сейчас во всей Европе не найдется людей "нового этоса",
признающего какие-либо заповеди. Те, что говорят о "новой морали",
просто хотят сделать что-нибудь безнравственное и подыскивают, как
бы поудобней протащить контрабанду.
Поэтому наивно упрекать современного человека в отсутствии морального
кодекса: этот упрек оставил бы его равнодушным или, может быть,
даже польстил бы ему. Безнравственность стоит очень дешево, и каждый
щеголяет ею.
Если оставить в стороне, как мы делали до сих пор, тех, кого можно
считать пережитком прошлого, – христиан, идеалистов, старых либералов,
– то среди представителей нашей эпохи не найдется ни одной группы,
которая бы не присваивала себе все права и не отрицала обязанностей.
Безразлично, называют ли себя люди революционерами или реакционерами;
как только доходит до дела, они решительно отвергают обязанности
и чувствуют себя, без всяких к тому оправданий, обладателями неограниченных
прав. Чем бы они ни были воодушевлены, за какое бы дело ни взялись
– результат один и тот же: под любым предлогом они отказываются
подчиняться. Человек, играющий реакционера, будет утверждать, что
спасение государства и нации освобождает его от всяких норм и запретов
и дает ему право истреблять ближних, в особенности выдающихся личностей.
Точно так же ведет себя и "революционер". Когда он распинается за
трудящихся, за угнетенных, за социальную справедливость, это лишь
маска, предлог, чтобы избавиться от всех обязанностей – вежливости,
правдивости, уважения к старшим и высшим. Люди подчас вступают в
рабочие организации лишь затем, чтобы по праву презирать духовные
ценности. Мы видим, как диктатуры заигрывают с людьми массы и льстят
им, попирая все, что выше среднего уровня.
Бегство от обязанностей частично объясняет смехотворное, но постыдное
явление: наша эпоха защищает молодежь "как таковую". Быть может,
это самое нелепое и уродливое порождение времени. Взрослые люди
называют себя молодыми, так как они слышали, что у молодежи больше
прав, чем обязанностей; что она может отложить выполнение обязанностей
на неопределенное время, когда "созреет". Молодежь, как таковую,
всегда считали свободной от обязанностей делать что-то серьезное,
она всегда жила в кредит. Это неписаное право, полуироническое,
полуласковое, снисходительно предоставляли ей взрослые люди. Но
сейчас поразительно то, что это право она приняла всерьез, чтобы
вслед за ним требовать себе и остальные права, подобающие только
тем, кто что-то совершил и создал.
Дело дошло до невероятного: молодость стала предметом спекуляции,
шантажа. Мы действительно живет в эпоху всеобщего шантажа, который
принимает две взаимно дополняющие формы: шантаж угрозы или насилия
и шантаж насмешки и глумления. Оба преследуют одну и ту же цель
– чтобы посредственность, человек толпы мог чувствовать себя свободным
от всякого подчинения высшему.
Поэтому не следует идеализировать нынешний кризис, изображая его
как борьбу между двумя кодексами морали или между двумя цивилизациями,
упадочной и нарождающейся. Человек массы просто обходится без морали,
ибо всякая мораль в основе своей – чувство подчинения чему-то, сознание
служения и долга. Может быть, слово "просто" здесь не уместно. Освободиться
от морали не так-то просто. Того, что обозначается словом "аморальный",
в действительности не существует. Кто отвергает все нормы, тот неминуемо
отрицает и самую мораль, идет против нее; это уже не аморально,
а антиморально, не безнравственно, а антинравственно.
Это отрицательная, негативная мораль, занявшая место истинной, положительной.
Почему же поверили в аморальность жизни? Без сомнения, только потому,
что вся современная культура и цивилизация приводят к этому убеждению.
Европа пожинает ядовитые плоды своего духовного перерождения. Она
слепо приняла культуру поверхностно блестящую, но не имеющую корней.
Эта книга – попытка набросать портрет европейского человека определенного
типа, главным образом – в его отношении к той самой цивилизации,
которая его породила. Необходимо это потому, что этот тип – не представитель
какой-то новой цивилизации, борющейся с предшествующей; он знаменует
собою голое отрицание, за которым кроется паразитизм. Человек
массы живет за счет того, что он отрицает, а другие создавали и
копили. Поэтому не надо смешивать его "психограмму" с главной проблемой
– каковы коренные недостатки современной европейской культуры? Ибо
очевидно, что в конечном счете тип человека, господствующий в наши
дни, порожден именно ими.
Но эта проблема выходит за рамки нашей книги. Пришлось бы развернуть
во всей полноте ту доктрину человеческого существования, которая
здесь вплетена как побочный мотив, едва намечена, чуть слышна. Быть
может, скоро мы будем о ней кричать.
|