Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Елена Сенявская

ПСИХОЛОГИЯ ВОЙНЫ В XX ВЕКЕ: ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ РОССИИ

К оглавлению

Глава 2.
Символы и мифы войны

Героические символы как феномен общественного сознания

Одним из ключевых идеологических инструментов воздействия на психологию личного состава вооруженных сил (и общества в целом) являлось формирование героических символов — феномена массового, во многом мифологизированного сознания.

Общество всегда в той или иной степени нуждается в сохранении устойчивого, «здорового» морально-психологического состояния. И достигается это различными регулятивными механизмами, в которых не последнюю, а зачастую определяющую роль играют воздействия со стороны властных структур. Власть, как правило, ставит общественно значимые цели, в том числе и такие, что способны на время вывести общество из состояния стабильности. Поэтому она вынуждена искать инструменты воздействия на общественное сознание для обеспечения поддержки своих целей и восстановления хотя бы психологического равновесия.

Любая, а тем более крупномасштабная война является экстремальной для общества ситуацией, нарушающей привычное течение жизни, подвергающей жесткому испытанию существующую в мирных условиях систему ценностей, моральное здоровье общества, его психологическую устойчивость. Регулирование морально-психологического состояния общества является одним из важнейших факторов мобилизации его ресурсов в чрезвычайных военных условиях.

Система инструментов и мер воздействия власти на морально-психологическую атмосферу весьма сложна. При этом нельзя забывать, что власть — всего лишь часть общества и составляет иерархический элемент его саморегуляции. Но существуют и непосредственные механизмы саморегуляции, в том числе и морально-психологического состояния общества на разных уровнях его организации.

Проблема формирования героических символов, безусловно, не является в этом отношении исключением. В этой связи весьма актуален вопрос о соотношении целенаправленно и искусственно формируемых властью символов с символами, возникающими в общественном сознании спонтанно, являющихся «народными».

Что же такое героические символы и для чего они нужны обществу (и власти!) в экстремальных военных условиях? [215]

Символы — это обобщенные, «рафинированные» (очищенные от второстепенных деталей, частностей) социальные образцы индивидуального, группового, массового поведения, на которые общество ориентирует своих членов в аналогичных, «типовых», значимых в данный исторический момент или период ситуациях.

Символы приобретают значение самостоятельной социальной ценности, становятся предметом подражания в жизни и идеологическим инструментом широкого профиля: агитации, пропаганды и даже воспитания.

Например, в годы Великой Отечественной войны основными индивидуальными образцами — символами служили Александр Матросов, Зоя Космодемьянская, Виктор Талалихин, Николай Гастелло, Юрий Смирнов; а герои-панфиловцы, «молодогвардейцы»-краснодонцы являлись групповыми символами.

Героические символы (индивидуальные и групповые) порождали феномен массового подражания, «тиражирования» образца-подвига. История знает сотни «матросовцев», «талалихинцев», «гастелловцев» и др. Это, безусловно, не значит, что аналогичное поведение было всегда и исключительно подражательным: десятки людей совершали подобные подвиги, даже не зная об «образце», многие — еще до него, да и в любом случае каждый подвиг был индивидуален и неповторим.

Нужно четко различать прототип героического символа (индивидуальный и социальный) и сам символ. При этом для социального бытия символа как такового не имела особого значения ни реальность обозначенных в нем, зафиксированных и «канонизированных» общественным сознанием событий, ни тот факт, что другие люди совершали аналогичные подвиги, часто проявляя еще больший героизм, но при этом оставались никому неизвестными. Далеко не на каждого героя находился свой «летописец», будь то журналист или писатель. «Повезло» немногим. Так, благодаря писателю Б. Полевому стал всенародным символом летчик Алексей Маресьев, а совершивший точно такой же подвиг Захар Сорокин известен только специалистам-историкам. При этом следует учитывать, что в советском обществе литература выполняла не только художественную, но и «воспитательную», идеологическую, регулируемую государством функцию.

Механизм формирования героических символов относится к сфере идеологии и пропаганды, а их содержание — к категории социального мифотворчества. Последнее могло осуществляться как сверху (через средства массовой информации, литературу, кино и т. д.), так и снизу, на уровне бытового фольклора. Но, как правило, чтобы стать феноменом массового сознания, эти уровни рано или поздно должны были сомкнуться: «спущенный сверху» символ нередко становился популярным в народе, а «рожденный в массах» — получал подкрепление со стороны официальной пропаганды.

Эти закономерности действовали фактически во всех войнах XX века. Например, в русско-японской войне 1904-1905 гг. власть через средства массовой информации (периодическую печать и лубочные картинки) активно пропагандировала коллективный подвиг русских моряков с крейсера «Варяг» и канонерской лодки «Кореец». Общественное сознание живо откликнулось на это событие, в том числе в поэтической форме. В свою очередь, лучшие художественные образцы этого творчества явились средством долговременного утверждения в народном сознании социальных образцов массового героизма, превращения конкретного [216] события в символ. Так, быстро приобрели широкую известность и стали популярными песнями стихи Я. Репнинского «Плещут холодные волны» и Р. Грейнца в переводе Е. М. Студенской «Памяти Варяга», а через них сведения о событии и его оценка получили широчайшее распространение в народной среде, в которой «газет не читали».

«Миру всему передайте, чайки, печальную весть:

В битве врагу мы не сдались — пали за русскую честь!» —

поется в первой из них, воспроизводящей основные детали неравного боя «Варяга» и «Корейца» с японской эскадрой 9 февраля 1904 г. в корейском порту Чемульпо.

Этому же событию посвящена и песня «Варяг», в которой, может быть, не совсем адекватно с фактической точки зрения, но зато подчеркнуто-символически отражен жертвенный героизм перед лицом превосходящего врага, готовность погибнуть, но не сдаться:

«Наверх, о товарищи, все по местам!

Последний парад наступает!

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает! <... >

Прощайте, товарищи! С Богом, ура!

Кипящее море под нами!

Не думали мы еще с вами вчера,

Что нынче уснем под волнами!

Не скажут ни камень, ни крест, где легли

Во славу мы русского флага,

Лишь волны морские прославят вовек

Геройскую гибель «Варяга»!

Из слов песни создается впечатление, что русские моряки отказались покинуть тонущий крейсер и решили умереть вместе с ним. В действительности, уцелевшие в бою члены команды, затопив корабль, эвакуировались на берег, а раненых приняли к себе на борт находившиеся в порту Чемульпо иностранные суда{580}. Но художественная правда для народного сознания имеет самостоятельное значение: именно она, а не историческая реальность, формирует образцы поведения и социальные ценности. Для потерпевшей поражение страны эти героические образцы были особенно необходимы: они являлись как бы компенсаторными механизмами, смягчавшими национальный позор и унижение.

Следует отметить, что эти символы не были чем-то искусственным, основанным на естественном для ущемленного национального самолюбия преувеличении. Даже противник по достоинству оценил мужество русских моряков, во-первых, почти сразу отпустив оставшихся в живых членов экипажа на родину (с условием, что они не будут участвовать в дальнейших военных действиях); во-вторых, после окончания войны создав в Сеуле музей памяти героев «Варяга» и наградив его капитана В. Ф. Руднева орденом Восходящего Солнца. Что касается самого крейсера, то дальнейшая судьба «Варяга» как боевого корабля неотделима от его истории как героического символа. Японцы подняли затонувший корабль, отремонтировали его и, переименовав в «Сойя», включили в состав своего флота. В 1916 г. российское правительство выкупило крейсер у Японии и вернуло ему прежнее имя: в период Первой мировой [217] «Варяг» собирались использовать не только как военный корабль, но и как легендарный символ{581}. Однако этому помешала революция: отправленный в феврале 1917 г. на ремонт в Англию, после Октября он был продан там на металлолом.

Итак, именно песни о «Варяге» да еще вальс И. Шатрова «На сопках Маньчжурии» остались самыми яркими символами русско-японской войны в исторической памяти народа. Другие символы собственно военного времени — героические защитники Порт-Артура, в особенности начальник сухопутной обороны крепости генерал Р. И. Кондратенко (по определению историка А. А. Керсновского, «главный герой всей войны»{582}) и погибший на броненосце «Петропавловск» любимец моряков командующий Тихоокеанской эскадрой адмирал С. О. Макаров — также закрепились в ней, хотя и не столь запоминающимися образами. Но с гибелью обоих народное сознание во многом связывало неудачи в войне, из чего родилась легенда-утешение: «Если бы эти люди остались живы, Россия могла победить!» Им, лучшим, наиболее талантливым военачальникам, противопоставляли пришедших на смену, проявивших некомпетентность и даже бездарность: адмиралов З. П. Рожественского и Н. И. Небогатова, приведших к катастрофе в Цусиме, за что и были публично судимы после войны, коменданта Порт-Артура генерал-адъютанта А. Н. Стесселя, сдавшего крепость, неудачливого командующего сухопутными силами генерала А. Н. Куропаткина и др.

Русско-японская война стала для страны национальным позором. Столь же неудачной для России и непонятной для народа проигранной войной была и Первая мировая. А для подобных войн в исторической памяти как форме общественного сознания обычно находится не слишком много места. Вспомним былинных героев: они всегда — победители... Поэтому не случайно в народной памяти практически не сохранилось героических символов Первой мировой войны. Но все же главной причиной подобной исторической «амнезии», вероятно, явилось то, что германская война переросла в революцию, которая смела и старые ценности, и олицетворявшие их символы, заменив новыми. Закономерно, что советские люди в массе своей могли назвать немало имен «героев Гражданской» («красных», конечно же, героев!), но уже через десяток лет не помнили никого из героев войны предшествующей, «империалистической», которая еще недавно называлась Отечественной. (Кроме, быть может, А. А. Брусилова с его знаменитым «брусиловским прорывом», и то в основном потому, что этот царский генерал перешел на службу к Советской власти).

Это не значит, что в Первую мировую был недостаток в героических символах: широко известными становились и полные Георгиевские кавалеры, и представители нового рода войск — авиаторы. Например, безногие летчики Александр Северский и Юрий Гильшер, предшественники Алексея Маресьева{583}. И автор «мертвой петли», основоположник высшего пилотажа Петр Николаевич Нестеров, который 26 августа 1914 г. впервые в истории совершил воздушный таран и сбил двухместный австрийский самолет-разведчик. О его подвиге и трагической гибели широко извещали газеты.

«... Как-то совсем неожиданно на глаза мне попался клочок газетной бумаги, — записал в своем дневнике офицер Л. Войтоловский. — Чувство брезгливости боролось во мне с нахлынувшим любопытством; я не видал уже газеты около трех недель и колебался недолго. В этом обрывке "Нового времени", которое я узнал по [218] шрифту, я прочитал о смерти штабс-капитана Нестерова. Было подробно описано его столкновение в воздухе с австрийским летчиком, завершившееся гибелью обоих пилотов. Сообщение было несколько раз перечитано вслух, и все заговорили о Нестерове»{584}.

Пресса была основным источником информации о героях-символах Первой мировой, а также средством их популяризации. Но не только она занималась пропагандой подвигов русских солдат и офицеров. Например, сведения о Георгиевских кавалерах собирала учрежденная еще весной 1911 г. «Комиссия по описанию боевых трофеев русского воинства и старых русских знамен». В годы войны созданный при этой комиссии Военно-художественный отряд, куда входили художники и фотографы, запечатлевал для истории картины сражений, делал зарисовки подвигов, за которые воины награждались Георгиевскими знаками отличия, создавал портретную галерею самих героев. Комиссия издавала специальную литературу, распространявшуюся среди населения, в том числе серию «Герои и трофеи народной войны»{585}. (Кстати, во время Второй мировой ту же роль выполняла созданная в 1942 г. Комиссия по истории Великой Отечественной войны АН СССР, которая занималась сбором материалов в боевых частях армии и в районах, освобожденных от вражеской оккупации, а политуправления фронтов и флотов, политотделы армий и воинских частей издавали многочисленные листовки из серии «Герои и подвиги».)

Георгиевским кавалерам, которые воспринимались народным сознанием как истинно русские богатыри, в героической символике дореволюционной России принадлежало особое место.

Солдатский знак отличия ордена св. Георгия был учрежден в 1807 г. и предназначался для награждения солдат, матросов и унтер-офицеров, которые «действительно выкажут свою отменную храбрость в борьбе с неприятелем». Заслужить солдатский Георгиевский крест можно было только совершив боевой подвиг: захватив неприятельское знамя, пленив вражеского офицера или генерала, первым ворвавшись во время штурма в крепость противника или на борт его корабля, а также за спасение в бою знамени или жизни своего командира. Не случайно Георгиевскими крестами, дававшимися исключительно за боевые подвиги и отличия «в поле сражения, при обороне крепостей и в битвах морских», гордились больше, чем любыми другими наградами. Потом, в Великую Отечественную, столь же уважительное отношение испытывали фронтовики к солдатскому ордену Славы (воспринимавшемуся как приемник Георгиевского креста не только по своему статуту, но и по унаследованной георгиевской ленточке) и медали «За отвагу», название которой говорило само за себя.

В русско-японскую войну солдатскими Георгиевскими крестами разных степеней было награждено около 87 тыс. человек. В Первую мировую (к 1917 г.) 1-ю степень ордена получили (то есть стали полными Георгиевскими кавалерами) — около 30 тыс. человек, а 4-й степенью было награждено более 1 млн. воинов{586}.

Кого же из них мы знаем? И кого из отмеченных высшей наградой солдатской доблести можно отнести к героическим символам своей эпохи?

Полным Георгиевским кавалером еще до создания знаменитого «батальона смерти» стала женщина-доброволец Первой мировой войны М. Л. Бочкарева, — фигура действительно символическая, за что и была в 1920 г. расстреляна большевиками. Известно, что будущие «красные командиры» С. М. Буденый, В. И. Чапаев и некоторые другие имели Полный [219] бант, то есть все четыре солдатских Георгиевских креста, однако в советское время данный факт старались не афишировать. Эти люди, несомненно, являлись символами, но уже другой, Гражданской войны, к которой «царские кресты» отношения не имели. Иметь награды старой русской армии при советской власти было небезопасно: слишком многие из-за них оказались в подвалах ЧК, а чудом уцелевшие в 20-е годы сгинули позже, в 37-ом. Тем не менее, во время Великой Отечественной войны многие солдаты — участники Первой мировой — с гордостью носили Георгиевские знаки отличия: в обеих войнах врагом была Германия... Так, полный Георгиевский кавалер донской казак К. И. Недорубов в Великую Отечественную был удостоен звания Героя Советского Союза, но при этом так и не стал символом ни одной из двух войн, в которых проявил доблесть.

Героиня Первой мировой сестра милосердия Раиса Михайловна Иванова прославилась не только тем, что оказывала помощь раненным непосредственно на передовой, под огнем неприятеля. Когда командир роты и все офицеры были убиты, она приняла на себя командование и повела солдат на штурм вражеской траншеи, во время которого была смертельно ранена. Награжденная посмертно офицерским орденом Святого Георгия 4-й степени, Иванова оказалась единственной женщиной (если не считать учредившую орден Екатерину II), удостоенной этой высокой награды{587}, но и она не превратилась в символ, сохранившийся в исторической памяти народа.

В то время главными национальными символическими фигурами, воплощавшими народный патриотизм, стали казаки, более близкие к народной аудитории по своему социальному облику{588}. Так, например, Кузьма Крючков — реальный герой, убивший в кавалерийской атаке нескольких немцев, превратился в персонаж лубочной пропаганды — почти мифическую фигуру, собирательный образ лихого русского казака. В армии и среди гражданского населения распространялись брошюры и открытки (аналог листовок более позднего времени) с описанием его подвигов, сильно преукрашенных и преувеличенных.

Кто же такой Кузьма Фирсович Крючков и почему он оказался одним из главных претендентов на роль символа? Донской казак (род. ок. 1890 г.), первый Георгиевский кавалер в войну 1914-1918 гг., к ее концу он имел два Георгиевских креста и две медали, то есть даже не стал кавалером полного банта, хотя и был первым, получившим крест 4-й степени. Дослужился до звания подхорунжего. Его именем были названы папиросы и пароход, портреты печатались на первых страницах журналов, подвиг был запечатлен на многочисленных плакатах и лубках. Показательно, что на фронт, чтобы специально познакомиться с героем, приезжали столичные дамы. В Гражданскую казак К. Крючков сражался против большевиков. За боевые отличия в восстании против них на Дону был произведен в чин хорунжего. Погиб он в 1919 г. в бою под д. Лопуховка Саратовской губернии{589}.

В советское время (и далеко не случайно!) казаки воспринимались как «главная опора царизма», «душители революции», «белогвардейцы». Новая власть не только ликвидировала казачество как особое военное сословие, но и старалась вытравить саму память о нем. Поэтому и этот символ Первой мировой не закрепился в долговременной памяти народа, оставшись знаковой фигурой лишь своего времени. Однако интересно такое свидетельство. 14 декабря 1941 г., в разгар контрнаступления [220] под Москвой, московский журналист Н. К. Вержбицкий записал в своем дневнике:

«Боец Ибрагимов в один день из автомата, винтовки, штыком и гранатой уничтожил 70 солдат и 3 офицера. Получил Героя Советского Союза. Промелькнула о нем газетная заметка, и через два дня он забыт, как и тысячи других героев. А как при царе возились с Кузьмой Крючковым!»{590}

В сознании людей образованных, современников и участников Первой мировой, это имя все-таки сохранилось. И здесь интересны как сами проводимые аналогии между героями двух войн, так и упрек к советской пропаганде, быстро забывающей солдатские подвиги. (Впрочем, в первые месяцы войны у государства и его пропагандистской машины были более неотложные дела. Символы Великой Отечественной стали создаваться немного позднее, когда положение на фронте отчасти стабилизировалось). Но в целом можно констатировать, что Первая мировая война не оставила в исторической памяти россиян устойчивых героических символов.

Иные факторы обусловили фактическое отсутствие героических символов в советском общественном сознании в период Афганской войны. Прежде всего, эта война долгое время оставалась темой, «закрытой для печати», неизвестной в обществе. Власть делала все, чтобы представить «интернациональную помощь ограниченного контингента» исключительно «гуманитарной»: строительством школ и больниц, доставкой грузов «братскому афганскому народу» и т. п. Боевых действий, а следовательно и войны, как бы не было. А раз нет войны — нет и героев. Только через год после начала перестройки стали появляться публикации, в некотором «приближении» отражающие реальную ситуацию. И лишь за пару лет до вывода советских войск из Афганистана начали получать известность имена отдельных героев. Однако этот период совпал с кампанией осуждения советско-афганского конфликта, раскручивавшейся средствами массовой информации. О каких героях-символах «неправедной войны» могла идти речь, если существовал совершенно иной «социальный заказ»?.. Следует также различать сознание армии, где имена героев были известны и широко пропагандировались, и сознание общества, оказавшегося сначала почти в полном неведении о реальных событиях, а потом в плену новых перестроечных штампов — негативных стереотипов отношения к афганской войне, зачастую переносившихся и на ее участников.

Тем не менее, несколько имен оказалось «на слуху». В 1986-1987 гг. в газетах и на радио появились публикации о погибшем воине-интернационалисте, награжденном орденом Ленина, лейтенанте Александре Стовба. О его подвиге говорилось на трибуне XIX съезда ВЛКСМ, затем вышла посвященная ему книга. Посмертный сборник стихов А. Стовбы был выдвинут на соискание премии Ленинского комсомола, а ему самому присвоено звание Героя Советского Союза{591}. Но сегодня о нем помнят только сами ветераны Афганистана: долговременного символа не получилось.

Имя еще одного офицера-«афганца», Героя Советского Союза Руслана Аушева, сохранило известность до сих пор, — но не столько благодаря его воинскому подвигу, сколько из-за последующей политической деятельности. И в числе других широко известных «афганцев» — Героев Советского Союза — тоже лишь генералы-политики Павел Грачев, Александр Руцкой и Борис Громов. А ведь всего в Афганистане звание Героя получили 86 человек, из них 28 посмертно{592}. Таким образом, применительно к Афганской войне можно говорить лишь о «недосформированных» символах. [221]

Фактически все прочие войны и вооруженные конфликты, в которых участвовала Россия в XX веке, носили локальный и кратковременный характер, так что ни по значимости, ни по времени воздействия на общественное сознание, они не могли породить сколько-нибудь устойчивые символы.

Героические символы отнюдь не являются статичным социально-психологическим образованием. Общественно значимые ситуации могут меняться, придавая и символу иное общественное звучание. Поведение, важное и полезное в одних условиях, через некоторое время может оказываться бесполезным или даже вредным. Соответственно, и отношение к символам общества в целом и власти в частности претерпевает радикальные изменения.

Например, в период Первой мировой войны героическим символом-явлением стало создание женского «батальона смерти» под командованием поручика Марии Бочкаревой, что было призвано поднять боевой дух у «мужской» армии, в которой начались процессы деморализации и разложения. Интересно, что в начале войны, когда моральный дух в обществе и армии был весьма высок, идея создания женских батальонов на волне патриотизма поддержки у власти (монархической, патриархальной) не получила, а в 1917 году, сразу после Февральской революции, Временное правительство использовало его формирование исключительно в пропагандистских целях: этот факт должен был «пристыдить» не желающих воевать мужчин. Интересно и другое: в изменившихся условиях, в период Гражданской войны, инициатива Бочкаревой вновь оказалась отвергнутой, «неуместной» (в белой армии ей посоветовали «не позорить мундир русского офицера и снять погоны»){593}.

А вот другой пример «ситуационного» отношения власти к символам. В начале Великой Отечественной в условиях тяжелых оборонительных боев, громадных людских потерь, когда врага нужно было остановить «любой ценой», в качестве героических символов приобрели известность подвиги летчиков, совершавших различные виды таранов (воздушные, «огненные», ночные), отождествлявшиеся в основном с именами Виктора Талалихина и Николая Гастелло. Позднее, в условиях перелома в ходе войны, когда советская авиация получила господство в воздухе, а острый дефицит опытных военных кадров был преодолен, воздушные тараны стали анахронизмом и перестали быть предметом массовой пропаганды. Более того, все чаще стала звучать мысль: «Сколько же можно гробить технику?»

Судьба героических символов столь же разнообразна, как и судьба их героев-прототипов. Символы не оставались неизменными в общественном сознании. Одни из них исчезали почти без следа, другие видоизменялись, развивались, обогащались новыми деталями или получали новую оценку, третьи — канонизировались, становились «историческими символами» — знаками эпохи. И здесь происходил весьма сложный отбор, в котором власть отнюдь не оставалась в стороне. Особенно значим и регулируем этот процесс был в советском обществе, где история имела не только и не столько научное, сколько идеологическое значение. При этом отбор фактов для «массового потребления» был весьма сложным и жестким.

Так, один из наиболее ярких «функциональных» символов, широко известный в период Великой Отечественной войны, — Юрий Смирнов, участник танкового десанта в тыл врага (лето 1944 г.), раненым захваченный в плен, но не выдавший под пытками военную тайну и распятый немцами на стене блиндажа, — после войны был фактически забыт, хотя и стал посмертно [222] Героем Советского Союза. Иначе сложилась судьба других символов: партизанки Зои Космодемьянской, рядового Александра Матросова и юных подпольщиков-краснодонцев. О них были написаны не только журналистские статьи, но и литературные произведения, сняты художественные фильмы, их имена вошли в школьные учебники.

Следует отметить и другой феномен: некоторые героические символы становились сразу историческими знаками эпохи, минуя собственно «функциональную» стадию. Так, о героях Брестской крепости стало широко известно уже спустя много лет после войны. И это не случайно: в период «оттепели» происходило переосмысление многих исторических событий, в том числе и трагического периода начала Великой Отечественной войны, о котором в послевоенных условиях сталинского правления старались «забыть». Не мог массовый героизм Брестского гарнизона стать символом при Сталине, который вину за собственные стратегические просчеты в начальный период войны пытался переложить на действующую армию и ее командиров. Немногие из оставшихся в живых защитников Бреста после освобождения из немецких лагерей сразу же попали в сталинские... Напротив, в условиях «оттепели» сложилась особая идеологическая конъюнктура, в соответствии с которой нужно было ярче высветить промахи сталинского руководства, что, в частности, позволял сделать пример с героями «бессмертного гарнизона». Историческое расследование и книга С. Смирнова пришлись весьма кстати.

Становясь «историческими», героические символы из преимущественно «служебных», утилитарно-функциональных превращаются в ценностные, входят в устойчивую структуру народного сознания — «исторической памяти».

Когда-то в древности основным механизмом закрепления в памяти поколений был народный фольклор (песни, былины). В XX веке таким инструментом стала массовая культура в соединении со средствами массовой информации и системой образования. Именно поэтому власть, контролирующая прямо или опосредованно все три сферы, получила преимущественные возможности управлять не только текущим состоянием общественного сознания, но и его «опорными точками», каковыми, в частности, являются героические символы. Новые возможности вмешательства «сверху» в глубинные структуры общественного сознания, в том числе ценностные ориентации, породили ситуацию, когда они могут быть как очень быстро заново созданы, так и трансформированы и даже разрушены. По крайней мере, у власти может возникнуть такой соблазн, о чем свидетельствует практика массированного воздействия на психологию российского общества в «перестроечный» и постсоветский периоды. Массированная атака на «систему», на основные устои советского общества затронула и ценности, являющиеся безусловным фундаментом исторической памяти народа, разрушение которого может подорвать не только второстепенные формы его существования, но и самые основы его жизнеспособности.

Однако, Александр Матросов — символ иного порядка, нежели «отцепредатель» Павлик Морозов. Поэтому героические символы Великой Отечественной по-прежнему остаются основой не только народной памяти о той войне, но и ценностным ядром национального самосознания в целом. На процессе их формирования и бытования как психологического и идеологического феномена советской эпохи следует, на наш взгляд, остановиться более подробно. [223]

Героические символы Великой Отечественной: реальность и мифология войны

Важным моментом в поддержании духа войск является обращение к героическим примерам, целенаправленно представляемым как образец для массового подражания. Это общепринятое, широко распространенное в истории явление. Однако, особенностью его в годы Великой Отечественной войны было то, что беспрецедентную роль в формировании символов играло государство, обладавшее монополией на средства массовой информации. Поэтому созданные в то время символы представляли собой причудливое сочетание реальных фактов и вымысла, подлинных событий, отраженных в кривом зеркале пропаганды.

Проблема символов несет в себе изначальное противоречие. С одной стороны, символы — порождение пропагандистской машины, с другой, — феномен массового сознания, в котором находят отражение процессы, происходящие в обществе, в том числе и «культовые» настроения масс. В обстановке «культа личности» и культ отдельных героев становился естественным. Разумеется, он ни в малейшей степени не соперничал с «главным культом», а лишь служил ему, находясь под полным контролем системы, следившей за тем, чтобы «культ героев» не выходил за рамки дозволенного. Она отбирала и шлифовала факты, которые ее устраивали, создавая символы как отвлеченно-обобщенные примеры для подражания, когда в конкретную форму (например, имя героя) вкладывалось особое содержание: реальному человеку приписывались черты идеальной, с точки зрения системы, личности, по которой должен был «равняться» каждый гражданин страны. «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой...» И народ с готовностью впитывал в себя преподносимые ему символы, искренне веря, что именно такими и были его герои, плоть от плоти его. Так просты и типичны были их судьбы, что каждый мог представить себя на их месте. Так легко казалось стать героем! И становились — миллионы, чьи безымянные могилы затерялись по всей России. Их подвиги ничуть не меньше, чем у героев известных. Но слава к ним не пришла: стать символом могли лишь единицы.

Герои-символы служили опорой системы, потому что первым и главным качеством, которым наделяла их пропаганда, являлась беззаветная преданность все той же системе. И именно это качество должны они были воспитать в миллионах сограждан. Превращенные в символы, герои уже не принадлежат себе. Они становятся частью породившей их идеологической машины. Живые или мертвые, — они призваны выполнять отведенные им функции, а система позаботится о том, чтобы никто не докопался до истины в том виде, в каком она действительно имела место, — до того, как прошла через ножницы цензуры и плакатную кисть пропаганды. Любая попытка «развенчивания легенды» объявляется очернительством и дегероизацией. Как будто реальные черты характера и «нетрадиционные» факты из биографии могут умалить значение подвига, или благодарная память об одном герое — принизить славу другого! Для пропагандистской машины подобных доводов не существовало: для нее не важны были герои как таковые, а имели значение лишь символы, ею же самой и созданные. [224] Как и в других областях, система творила символы и в области военной героики. Из многих героических событий и фактов отбирались и возводились в обобщающий пример только те, которые были необходимы в данный момент системе. Механизмов такого отбора было множество.

Какого рода подвиги чаще всего превращались в символы; почему и каким образом происходило вычленение одного героя из ряда многих других, совершивших аналогичный подвиг; какие социальные институты (армейское командование, политорганы, средства массовой информации, литература, искусство и т.д.) участвовали в формировании символа и в какой степени; имел ли данный символ значение для повторения, «тиражирования» аналогичного подвига; насколько символ отражал реальность события и что привносилось в него искусственно пропагандистской машиной, вплоть до элементов фальсификации; какие герои были нужны сталинской идеологии и как живых людей «подгоняли» под рамки стереотипов; на каких этапах войны какого рода символы создавались и имели наибольшее распространение, в чем причина этого? Ответы на эти и многие другие вопросы должны прояснить более общую проблему: какое значение героические символы-стереотипы имели для создания системы сталинских идеологических мифологем; в чем заключалось противоречие между объективной необходимостью поддержания боевого духа армии и народа при помощи героической символики и ее ролью в укреплении мифологического сознания общества в условиях сталинизма. Рассмотрим для начала некоторые общие тенденции.

Символами могли стать реальные факты, соответствующие нужным системе требованиям, и факты, прошедшие обработку, чтобы этим требованиям соответствовать. Умолчание об одном, вымысел о другом, особое внимание третьему — и событие приобретало нужное звучание. Порой прибегали и к прямым фальсификациям, но, как правило, в случаях менее значительных. Необходимость отрапортовать к очередной памятной дате, система разнарядок на награды, «социалистическое соревнование» между подразделениями — все это вело к припискам в донесениях и, что гораздо страшнее, к бессмысленным жертвам, когда штурм какой-нибудь высотки был вызван не требованиями боевой обстановки, а днем рождения Верховного Главнокомандующего. Показательно в этом отношении донесение политотдела 19 Армии от 24.10.42 г.:

«...Докладываю, что в частях «Пилот» продолжается работа по подготовке к проведению 25-летия Октябрьской социалистической революции... Вся работа по подготовке к праздникам проходит под лозунгом практического выполнения приказа товарища Сталина № 227 — укрепление железной воинской дисциплины и наведение порядка в подразделениях, усиление боевой активизации частей и боевой выучки личного состава. Среди личного состава, между подразделениями заключены договоры социалистического соревнования на большее истребление немецких оккупантов, повышение дисциплины, улучшение качества боевой учебы... Политработниками и командирами организована в целом ряде подразделений проверка хода соцсоревнования, об итогах которого по отделениям и взводам проводятся беседы и политинформации. 7 ноября в частях будут подведены итоги предпраздничного соревнования на предмет выявления лучших отделений, взводов и частей, о чем будет отмечено специальными приказами по частям и соединениям»{594}.

В таких ситуациях каждый политработник считал своим долгом отличиться, зачастую не считаясь при этом с людскими потерями. [225]

Отбрасывались или замалчивались подвиги, расходившиеся с официальной версией событий. Так, например, случилось с бойцами 2-й Ударной армии, когда тень от предательства генерала Власова легла на тысячи солдат и офицеров, до конца выполнивших свой долг и оставшихся лежать в лесах и болотах под Новгородом{595}. Действовал такой критерий, как недоверие к окруженцам, отнесение всех пленных к числу предателей. Не потому ли так долго оставались безвестными защитники Брестской крепости, тысячи других героев первых дней и недель войны? Их мужество вступало в противоречие с политическими установками, с объяснением поражений в начале войны не предвоенными преступлениями и стратегическими просчетами высшего руководства, а происками «врагов народа», предательством командиров, нестойкостью бойцов. Система в который раз стремилась переложить всю ответственность на других, припирав свои ошибки тем, кто расплачивался за них кровью. И уж, конечно, не могла она признать и обнародовать подвиги тех, к чьей помощи вынуждена была прибегнуть в самый тяжелый момент, когда и для нее не нашлось иного выхода. Как, например, в случае с Полярной дивизией, целиком, включая комсостав, сформированной из заключенных{596}. В 1941 г. она отстояла Мурманск. До сих пор безымянные, в ней полегли те, кто взамен шпал и ромбов носил тогда номерные знаки воркутинских лагерей.

Держа под своим контролем процесс награждений, система могла отсеять и неугодную ей личность. Существовали разного рода ограничения, которые не позволяли тому, кто совершил подвиг, но в силу ряда причин не устраивал систему, подняться до высшей ступени — звания Героя. Например, принадлежность к репрессированной национальности, родственные связи с «врагами народа», собственная судимость по политической статье, неподходящее социальное происхождение и т.п. Хотя бывали и исключения: в значительной степени это зависело от мужества командира, представившего подчиненного к награде и сумевшего отстоять свою точку зрения перед вышестоящим начальством. Показательна в этом отношении судьба бывшего разведчика, ныне известного писателя Владимира Карпова, получившего звание Героя Советского Союза, невзирая на «пятно» в биографии: хотя в его случае сопротивление системы было довольно сильным, но командование настояло{597}. Примером другого рода является судьба легендарного подводника А.И.Маринеско. 31 января 1945 г. подводная лодка под его командованием потопила крупнейший немецкий лайнер «Вильгельм Густлоф», на борту которого находилось более 6000 гитлеровцев, в том числе около 3700 подводников. Гитлер объявил Маринеско личным врагом, оценив заслуги советского моряка выше, чем сделала это система. Представление Маринеско к званию Героя Советского Союза не было одобрено командованием: помешал его проступок перед походом в январе 1945 г. — связь с иностранной подданной, за что он едва не попал под трибунал{598}. Справедливость восторжествовала только накануне 45-летия Победы. А.И.Маринеско стал Героем Советского Союза, но — увы! — уже посмертно. А сколько было похожих судеб, когда неуживчивый характер, неумение наладить отношения с начальством или какие-то иные обстоятельства являлись для системы более веским доводом, чем совершенный подвиг, и герой не получал признания и заслуженной награды, а порой лишался и награды, уже врученной{599}. Уже после войны все попытки восстановить справедливость наталкивались на чиновное безразличие [226] и решение высших советских и партийных органов от 1965 г. прекратить награждения за подвиги и боевые отличия в период Великой Отечественной войны, что, однако, не мешало осыпать наградами тех же партийных чиновников ко всевозможным юбилеям за несуществующие заслуги.

Итак, система жестко отбирала героев, чаще обращая внимание на формальные признаки, чем на суть вещей. В сомнительных случаях она не утруждала себя поиском истины. Ошибки, клевета, поспешные выводы, второпях приклеенные ярлыки ломали и калечили судьбы, лишая и живых, и павших достойного места в строю. Бывшие советские военнопленные, участники движения Сопротивления, многие из которых стали национальными героями тех стран, в партизанских отрядах которых они воевали, на Родине числились предателями согласно приказу Сталина № 270.

Трагичной оказалась и судьба многих подпольщиков, разведчиков, «бойцов невидимого фронта». Строго законспирированные в условиях оккупации, они порой становились жертвами этой конспирации, когда после прихода наших войск некому было подтвердить особистам, что они работали по заданию партизан, а не являлись пособниками врага. Иногда обвинения против патриотов были провокацией самих гитлеровцев и полицаев. А сталинская система с ее подозрительностью ко всем и каждому шла у них на поводу. Так, на долгие годы была брошена тень на доброе имя молодогвардейца Виктора Третьякевича{600}. Кстати, криминалистическая экспертиза документов подпольной организации, проведенная по инициативе работников Центрального Архива ВЛКСМ, подтвердила, что именно он был комиссаром «Молодой Гвардии». Но споры об этом на страницах печати до сих пор продолжаются. Любая попытка взглянуть на символ, утвердившийся в сознании нескольких поколений, воспринимается болезненно и остро, и всегда найдутся силы, для которых сохранение легенды важнее установления истины.

Система творила символы, в которых она нуждалась. Каждому этапу войны соответствовали символы, несущие определенную смысловую нагрузку, отвечающие очередным на данный момент задачам пропаганды. Иначе и быть не могло. Подвиги начала войны — это подвиги обороняющейся, с боями отступающей армии. Главной задачей было выстоять, остановить врага любой ценой. И весьма своевременными оказались для символа слова политрука Клочкова: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва!» А прозвучали ли они на самом деле или были вложены в уста героя журналистом, не имело никакого значения.

Перелом в войне, освобождение оккупированных районов страны несли войскам качественно иное психологическое состояние, ставили перед ними иные задачи: воспитание наступательного порыва, беспощадной мести врагу. Здесь и подвиги были «наступательными». И символы, естественно, тоже. Мученики-молодогвардейцы и рядовой Юрий Смирнов, участник танкового десанта в тыл врага, раненым взятый в плен и распятый немцами на стене блиндажа, — наиболее известные из символов 1943 и 1944 гг., призывающие отомстить гитлеровцам за их злодеяния, освободить родных и близких от ужасов фашистской оккупации, до конца быть верными гражданскому и воинскому долгу.

Когда под лозунгом «Вперед, на Запад!» Советская Армия вступила на территорию европейских стран, пропагандистская машина откликнулась на это событие новыми символами. Например, плакатом «Освободим Европу от цепей фашистского рабства», на котором изображен [227] советский солдат, рвущий цепи со свастикой. Ведь и произведения искусства тоже порой выполняли роль символа. Самым известным из них была песня Б. А. Александрова на стихи В. И. Лебедева-Кумача «Священная война». (Кстати, по одной из версий, ее слова были написаны не в 1941-м, а весной 1916 г., в разгар Первой мировой, преподавателем Рыбинской мужской гимназии А. А. Боде, и в конце 1937 г., незадолго до смерти, присланы автором В. Лебедеву-Кумачу, который на второй день Великой Отечественной, слегка переделав, опубликовал их под своим именем{601}. И песня, посвященная одной войне, стала символом другой, совершенно иной по духу и характеру войны, хотя и с тем же противником.) После Победы символом стал памятник Воину-Освободителю скульптора Е. Вучетича, «соавтором» которого, вместо автомата «вложившим» в руку бронзового солдата богатырский меч, разрубающий свастику, оказался никто иной, как Сталин, — обстоятельство, тоже весьма символичное.

Но вернемся к собственно героическим символам. Какими же критериями руководствовалась пропагандистская машина, поднимая отдельный подвиг до уровня символа? Вновь обратимся к мнению Вячеслава Кондратьева:

«Вся война являлась беспримерным и подлинным подвигом всего народа. Одно нахождение на передовой, один шаг на поле боя — все это великое преодоление себя, все это подвиг. Однако, политотделам нужны были «особые» подвиги: единоборство солдат с одной гранатой или бутылкой с зажигательной смесью против танка, или бросание грудью на амбразуры дотов, или подбитие выстрелом из родимой, образца 1891/30 трехлинейки самолета и так далее, и тому подобное. Особо понравилось политотделам бросание на амбразуры»{602}.

Почему-то не воинское мастерство, находчивость, храбрость, которые в первую очередь определяли исход боев и сражений, в основном пропагандировались системой, а самопожертвование, часто граничившее с самоубийством{603}. «Апология жертвенности, идеи сугубо языческой», по определению историка А.Мерцалова, или тиражирование опыта советских «камикадзе», по словам В.Кондратьева, наглядно характеризует жестокие методы руководства войной, которые были свойственны сталинизму.

«Режим, который не жалел людей и в мирное время, не мог жалеть их тем более в войну, спасая собственное существование»{604}.

Весьма показательны в этом смысле и условные обозначения солдат в шифрованных донесениях и телефонных переговорах на фронте — «спички», «карандаши» и прочая «мелочь», очень напоминающая знаменитые сталинские «винтики». Сколько «спичек» сгорело? Спичек не жалко...

Своего рода полемикой с этой официальной традицией представляется нам еще один символ — литературный персонаж, близкий к подлинно народному пониманию героизма, — Василий Теркин:

«Богатырь не тот, что в сказке —

Беззаботный великан,

А в походной запояске,

Человек простой закваски,

Что в бою не чужд опаски,

Коль не пьян.

А он не пьян» {605}.

Смелый и находчивый, чуждый необдуманному риску, но разящий врага расчетливо и умело, чтобы не только его одолеть, но и остаться при этом в живых, вернуться домой с победой, — таков русский солдат у [228] Александра Твардовского. Его невозможно представить в роли смертника, он сам ведет поединок со смертью и побеждает ее. Но образ Теркина — редкое исключение в советской литературе, которое стало возможно благодаря таланту его автора.

В целом же, создание символов являлось исключительной прерогативой системы. От нее зависели все награждения, средства массовой информации находились в ее руках. Если же «по недосмотру» герой превращался в символ сам (встречались и такие, народные символы), ему срочно присваивали официальный статус Героя с соответствующими атрибутами и регалиями: система не терпела самодеятельности. «Дом Павлова» и «редут Таракуля» в Сталинграде, «сопка Тюрпека» в Карелии служат тому подтверждением. Возникшие в солдатской среде как дань уважения героям, не сдавшим своих позиций, названия эти перебрались на военные планы и карты, были взяты системой на вооружение и использованы как средства пропаганды. Старшему лейтенанту Я. Ф. Павлову впоследствии присвоили звание Героя Советского Союза. А высота, которую в сентябре 1942 г. захватил со своим взводом старший сержант С. Т. Тюрпека и пал смертью храбрых, отбив все атаки врага, официально решением Военного Совета Карельского фронта от 6 ноября 1942 г. была названа его именем{606}.

Звание Герой Советского Союза существовало как высшая степень отличия в СССР. Однако, это еще не символ. Звание являлось необходимым, но вовсе не достаточным условием для перехода в новое качество. Героев слишком много, всех не запомнишь. Это до войны орденоносцы были наперечет и могли входить с передней площадки в вагон трамвая. Героев Советского Союза свыше одиннадцати тысяч — только за войну. Символов — от силы два десятка. «Народ должен знать своих героев». Символы — это как раз те, о которых все знают, — но только то, что положено.

Из многих тысяч героев известность получили лишь те, над образами которых усердно потрудилась пропаганда и которые запомнились с детства из школьных учебников, фильмов и книг. Возможности человеческой памяти ограничены. Это тоже нужно учитывать. В этом, наверное, одна из причин персонификации подвигов.

Но когда героический поступок, имевший в годы войны массовое распространение, связывают с именем одного человека, невольно задаешься вопросом: почему именно это имя стало общеизвестным, каким образом произошло выделение одного героя из ряда многих других, совершивших аналогичный подвиг? Так, воздушный таран связывают почти исключительно с именем В. Талалихина, огненный таран — с именем Н. Гастелло, спасение товарищей ценой собственной жизни, закрытие своим телом огневой точки врага — с именем А. Матросова, хотя таких случаев были сотни{607}. Видимо, каждый из этих и многих других примеров имеет свое объяснение. В случае с летчиками оно довольно простое: подобные подвиги совершались и раньше, но в силу объективных причин первыми узнали именно об этих героях. О том, что воздушные и огненные тараны были совершены уже в первые часы войны 22 июня, стало известно значительно позже, спустя годы после Победы. Талалихин же применил ночной таран в воздушном бою над Москвой, где не заметить его подвиг было просто невозможно.

Что же представляет собой воздушный таран, который одни называют «эталоном ратного подвига», а другие считают фатальным актом самопожертвования, характерным для японских летчиков-камикадзе? [229] Прославленный советский ас Иван Кожедуб утверждает, что воздушный таран применялся как активный, атакующий прием воздушного боя, требующий не только отваги и бесстрашия, но и точного расчета, крепких нервов, быстрой реакции, отличной техники пилотирования, знания уязвимых мест вражеской машины и т.п., при этом гибель пилота не представлялась неизбежной, хотя степень риска, безусловно, была велика{608}. Интересна точка зрения на таран Константина Симонова. Мы приведем здесь отрывок из его интервью Василию Пескову, считая нужным обратить внимание не только на ответ, но и на форму поставленного вопроса:

«П.: В рассказах о первом годе войны, в воспоминаниях, в стихах, в старых подшивках газет часто встречается слово «таран». Все понимают, что это героический акт — ударить своим самолетом машину врага. Но такой способ борьбы явно нерационален — гибнет и свой самолет. Почему тараны были частыми в сорок первом? Почему они воспевались? И почему позже сбивали самолеты все же из пушек и пулеметов, а не винтом и крылом?

С.: Я думаю так. На первом этапе войны авиационная наша техника была слабее немецкой. К тому же у летчиков опыта недоставало: нерасчетливо растратил боезапас, а противник уходит, злость заставляет ударить его хоть чем-нибудь — винтом, крылом. Чаще всего так били бомбардировщик — в нем четыре человека, и машина более дорогая, чем истребитель. Эта подспудная арифметика, несомненно, имела значение. И надо иметь в виду: у нападавшего все же были шансы остаться живым, и даже машину иногда удавалось сажать. Много писали о таранах, потому что в этом акте ярко проявлялась готовность жертвовать жизнью во имя Родины. И об этой готовности тогда, в сорок первом, важно было рассказывать. Ну и, естественно, действовал закон: чем чаще о чем-то пишут, тем чаще это находит отзвук и в жизни... Позже, когда качество немецких и наших самолетов уравнялось и когда летчики поднабрались опыта, к таранам стали прибегать редко»{609}.

Этот взгляд писателя полностью подтверждается фактами. В самом деле, во время Великой Отечественной войны динамика таранов в небе тесно соотносится с ее периодами. Если в 1941-1942 гг. было совершено около 400 таранов, то в 1943-1944 гг. — свыше 200, а в 1945 г. — немногим более 20.

«По мере завоевания нашей авиацией господства в воздухе объективная необходимость жертвовать своей жизнью и машиной уменьшалась»{610}.

В случаях с огненным тараном перед летчиком возникала качественно иная ситуация, не зависящая от этапа войны и господства в воздухе: самолет подбит, горит, до своего аэродрома не дотянет, выброситься с парашютом над территорией, занятой противником, значит попасть в плен. И пилот направлял подбитую машину в гущу вражеской техники, зная, что и сам неизбежно погибнет. В многоместном самолете такое решение принималось всем экипажем, однако награждали за подвиг, как правило, одного командира. Даже в легендарном экипаже Н. Гастелло высшей наградой — званием Героя Советского Союза — отмечен только он сам, а его товарищи Г. Скоробогатый, А. Бурденюк и А. Калинин награждены орденами Отечественной войны 1-й степени, и то лишь через 17 лет после гибели. Судьба одна, а слава разная, даже у людей из одного экипажа. А сколько «огненных пилотов» вообще не отмечено наградами... Поднимая одного героя до уровня символа, система уже не интересовалась другими, потому что лишь символ мог выполнять определенные идеологические функции, а для этого над ним требовалось немало потрудиться, отбрасывая неугодные факты, шлифуя [230] биографии, чтобы превратить человека в памятник, в лозунг, в легенду, в образец для массового подражания. И уже не имело значения, кто был первым. Главное, кого первым заметила система и насколько он соответствовал нужному ей стереотипу героя.

Только в 1996 г. присвоено звание Героя России капитану Александру Маслову и членам его экипажа, которые были однополчанами Н. Гастелло и погибли в том же бою 26 августа 1941 г., как и он, пойдя на таран. Их останки в 1951 г. были обнаружены на предполагаемом месте его гибели. Но тогда сведения об этом засекретили, а в 1964 г. личное дело А. С. Маслова в Центральном архиве Министерства обороны было уничтожено вместе со всеми документами, подтверждающими обстоятельства подвига. Копии чудом сохранились в личном деле стрелка-радиста Г. В. Реутова, что позволило спустя 55 лет, с огромным трудом преодолев сопротивление системы, добиться награждения героев. А подлинное место захоронения экипажа Н. Гастелло до сих пор остается неизвестным{611}.

С Матросовым дело обстоит еще сложнее, хотя и здесь ситуация схожая: он не был первым, кто закрыл своим телом огневую точку врага, но именно его подвигу придали особое значение. Элемент случайности? Может быть, выразительный слог политдонесения обратил внимание командования на этот факт и потому о нем доложили Сталину? На этом случайности кончаются. За дело с присущей ей основательностью взялась пропагандистская машина. И вот уже реальная дата подвига — 27 февраля 1943 г. — подменяется другой, не соответствующей действительности, но зато красивой и удобной, приуроченной к славному юбилею — 25-летию Красной Армии. А прозвучала она впервые в приказе Сталина № 269 от 8 сентября 1943 г., откуда и вошла во все учебники истории{612}. Приказ наркома обороны гласил:

«...Подвиг товарища Матросова должен служить примером воинской доблести и героизма для всех воинов Красной Армии.

Для увековечения памяти Героя Советского Союза гвардии рядового Александра Матвеевича Матросова приказываю:

1. 254-му гвардейскому стрелковому полку присвоить наименование «254-й гвардейский стрелковый полк имени Александра Матросова».

2. Героя Советского Союза гвардии рядового Александра Матвеевича Матросова зачислить навечно в списки 1-й роты 254-го гвардейского полка имени Александра Матросова»{613}.

Это был первый в истории Отечественной войны приказ о зачислении навечно в списки частей воинов, совершивших выдающиеся подвиги.

И полетела крылатая фраза, абсурдная с самого начала: некто «повторил подвиг Матросова». Но ведь подвиг был у каждого свой! Подвиг нельзя «повторить», его каждый раз совершают заново — разные люди, в разных обстоятельствах. Приведем для примера описание подвига одного из неизвестных «матросовцев» — ефрейтора Владимира Дмитриенко, обнаруженное нами в донесении политотдела 19 Армии Карельского фронта от 29.09.44 г.:

«В частях широко популяризируется геройский подвиг коммуниста ефрейтора Владимира Дмитриенко из 122 стр. дивизии, который во время выполнения задачи по разведке огневых точек противника добровольно пошел в разведку. В ходе выполнения боевого задания по разведчикам немцы открыли сильный огонь, который заставил подразделение залечь и не дал возможности продвигаться. Ефрейтор Дмитриенко решил заглушить левофланговый ДЗОТ. Он быстро поднялся и с криком "Вперед!" устремился в гранатами в руках к [231] ДЗОТу, откуда немцы вели непрерывный огонь. Подбежав к самому ДЗОТу, Дмитриенко взмахнул гранатой, но в этот момент вражеская пуля сразила его и он упал, закрыв своим телом амбразуру ДЗОТа. Воодушевленные подвигом Дмитриенко, бойцы неудержимо устремились вперед, ворвались в окопы и ДЗОТы немцев, где гранатами и огнем из автоматов уничтожали фашистских мерзавцев. Немцы были выбиты из опорного пункта. Только у ДЗОТа, где пал коммунист Дмитриенко, наши бойцы насчитали более 10 убитых гитлеровцев. О подвиге Дмитриенко помещен материал в газете "Героический поход" и "Сталинский боец"»{614}.

Но мало было публикаций в дивизионной и армейской газетах для превращения героя в символ. Он мог стать лишь символом местного масштаба, предметом гордости командиров и политработников: «У нас в части тоже есть свой Матросов». Как и многие другие герои, Дмитриенко оказался «в тени» этого имени, в результате чего его подвиг невольно воспринимался как подражательный, «воспитанный на примере».

Равный по значимости подвиг оценивался неодинаково. В Действующей Армии довольно частыми были случаи, когда командир части представлял отличившегося подчиненного к одной награде, а вышестоящее начальство награждало его другой, более низкой по статусу, исходя из каких-то своих соображений, иногда просто из-за отсутствия в наградном отделе нужного количества орденов.

Безусловно, превращение героя в символ зависело не только от прихоти системы, но и от целого ряда случайностей. Сам подвиг мог быть исключительным, но, совершенный вдали от начальства и политотделов, так и остаться никому неизвестным. В другом случае донесения могли писаться людьми, не блещущими красотой стиля. И, наконец, в тяжелой боевой обстановке было иногда просто не до того.

Большую роль в создании символа играл журналист, по воле судьбы оказавшейся на месте событий. Сейчас уже мало кто помнит, что одновременно со статьей Петра Лидова «Таня» в «Правде» — о девушке-партизанке, казненной гитлеровцами в селе Петрищево, в «Комсомолке» вышла статья его коллеги по перу С.Любимова, который побывал там вместе с ним. Однако, замечен и отмечен был лидовский материал, как более выразительный. По легенде, Сталин, прочитав в газете ответ партизанки на вопрос гитлеровцев:

«Где находится Сталин?» — «Сталин на посту!»,

произнес слова, решившие посмертную судьбу девушки: «Вот народная героиня».

И завертелась машина, превращая неизвестную комсомолку Таню в Зою Космодемьянскую, первую женщину, получившую в Великой Отечественной войне звание Герой Советского Союза{615}.

Несмотря на огромный объем литературы, посвященный подвигу девушки, некоторые обстоятельства ее гибели по идеологическим соображениям тщательно скрывались. Так, ни слова не говорилось о неоднозначной реакции жителей с. Петрищево на диверсию, в результате которой несколько семей зимой осталось без крова. Далеко не все сочувствовали пойманной фашистами партизанке. Приведем несколько документов. У жены П. Лидова — Г. Я. Лидовой — хранятся выписки из уголовных дел на С. А. Свиридова, А. В. Смирнову и др. жителей села Петрищево, сделанные в 1942 г. после их осуждения военным трибуналом войск НКВД Московского округа. Через сутки после поджога партизанами трех домов, принадлежащих гр. Смирновой А. В., Солнцеву И. Е. и Кореневу Н., житель села Свиридов С. А., стороживший свой дом и садик, заметил выходящего из села человека и донес об этом фашистам. Схваченный [232] партизан оказался девушкой. По деревне пронеслась весть, что поймали поджигательницу. А дальше произошло следующее.

Из показаний Петрушиной (Кулик) Прасковьи Яковлевны:

«На следующий день после задержания Зою привели к нам в 22 ч., измученную, со связанными руками. Утром в 8-9 ч. пришли Смирнова, Салынина и др. Салынина несколько раз сказала Смирновой, чтобы та била. Смирнова пыталась ударить, но я встала между ней и Зоей, не дала бить и выгнала. Немецкий солдат взял меня за ворот и оттолкнул, я ушла в чулан. Спустя несколько минут Смирнова и Салынина вернулись. Смирнова на ходу взяла чугун с помоями, бросила в Зою и чугун разбился. Я быстро вышла из чулана и увидела, что Зоя вся облита помоями».

Из показаний Солнцева Ивана Егоровича:

«Придя в дом Кулика, я сказал немцам, что это мой дом она подожгла. Меня сразу пропустили и немцы велели мне бить Зою, но я и жена категорически отказались. Когда при казни Зоя крикнула: "Немецкие солдаты, пока не поздно, сдавайтесь в плен, победа за нами", — Смирнова подошла и сильно ударила ее по ноге железной палкой, сказав: "Кому ты загрозила? Мой дом сожгла, а немцам ничего не сделала", — и выругалась»{616}.

Обнародование такого рода фактов несомненно вступило бы в противоречие с официальным тезисом о всенародной поддержке партизанской борьбы жителями оккупированных районов. Куда удобнее была версия о том, что Зою предал ее товарищ по группе Василий Клубков, схваченный, как и она, в Петрищево и оказавшийся менее стойким{617}. Случай единичного предательства не шел в разрез с общим направлением пропаганды того времени, тогда как поведение местных жителей приобретало в глазах системы характер опасной тенденции. О том, как тщательно оберегала система неприкосновенность символа в угодном ей виде, свидетельствует еще один любопытный документ. Это докладная записка инструктора отдела школьной молодежи ЦК ВЛКСМ Тишенко секретарям ЦК ВЛКСМ Михайлову Н. А. и Ершовой Т. И. от 30.12.48 г.:

«Директор и учителя школы № 201 г. Москвы имени Зои Космодемьянской сообщили, что в организации и проведении экскурсий к месту казни и могилы Зои Космодемьянской следовало бы устранить имеющиеся недостатки. В деревню Петрищево, где зверски замучена фашистами Зоя, приходят много экскурсий, большинство из которых — это дети, подростки. Но этими экскурсиями никто не руководит. Экскурсии сопровождает Воронина Е. П., 72-х лет, в доме которой размещался штаб, где допрашивали и пытали Зою, и гражданка Кулик П. Я., у которой находилась Зоя до казни. В своих объяснениях о действиях Зои по заданию партизанского отряда они отмечают ее смелость, мужество и стойкость. В то же время говорят: "Если бы она и дальше продолжала к нам ходить, то принесла бы много убытка деревне, сожгла бы много домов и скота". По их мнению, это, пожалуй, Зое и не следовало бы делать. Объясняя о том, как Зоя была схвачена и попала в плен, они говорят: "Мы очень ждали, что Зою обязательно освободят партизаны, и были очень удивлены, когда этого не случилось". Такое объяснение не способствует правильному воспитанию молодежи»{618}.

До сих пор история трагедии в Петрищево хранит немало загадок и ждет своего объективного исследования.

Еще один символ — 28 гвардейцев-панфиловцев — тоже обязан своим возникновением журналистам. Корреспондент «Комсомольской правды» В.Чернышев и спецкор «Красной звезды» В.Коротеев, даже не побывавшие [233] на месте боев, не беседовавшие с их участниками, воспользовались информацией, полученной в штабе дивизии. В первоначальных своих публикациях, наряду с некоторыми неточностями, они в целом дали объективную и справедливую оценку героизму бойцов 8-й Панфиловской дивизии, отметив, что тяжелые бои велись ими на всех участках и на каждом было проявлено исключительное мужество. Упоминались особо отличившиеся бойцы 4-й роты Н-ского полка, которые вели бой с фашистскими танками в районе разъезда Дубосеково. Перед боем эта рота насчитывала до 140 человек, после боя в ней осталось около 30. Смертью героев погибло более 100 бойцов. Но Коротеев, не располагавший точными данными, по приезде в Москву в разговоре с редактором значительно приуменьшил число участников боя, сказав, что состав роты, видимо, был неполный, примерно человек 30, из которых двое оказались предателями. Другой журналист — А.Кривицкий, опираясь на эти слова, написал передовую «Завещание 28 павших героев»{619}. Так, весьма безответственным образом появилась эта цифра, лишившая заслуженной славы сотни героев роты, полка, дивизии. Напечатанное в газете, да еще в передовице, не могло ставиться под сомнение. 28 героев стали Символом. Имена под эту цифру подбирались особенно тщательно, хотя не обошлось и без проколов: шестеро оказались в живых, из них двое потом долго и безуспешно доказывали свою принадлежность к «списку» героев{620}. Интересно и другое: по книге безвозвратных потерь видно, что люди, включенные в поименный список, погибли в разное время в разных местах, а не в один день у разъезда Дубосеково. Впрочем, для системы такие «мелочи» уже не имели значения: когда символ создан, обратного хода нет.

Наконец, в создании такого символа, как «Молодая Гвардия», исключительная роль принадлежит Александру Фадееву. И здесь возникает вопрос о моральной ответственности писателя, не изменившего в художественном произведении имена реально существовавших людей, которые послужили прототипами его героев. Вследствие этого произошла подмена исторической реальности литературным вымыслом в сознании всего народа. О молодогвардейцах судили не столько по документам и свидетельствам участников событий, сколько по роману, который, по словам самого А. Фадеева, не претендовал на документальную точность{621}. Так, нескольким невиновным были навешаны ярлыки предателей, они подверглись репрессиям, последовали и гонения на их семьи. Лишь недавно они были полностью реабилитированы, но продолжают оставаться заложниками легенды, созданной А. Фадеевым{622}. Этот перечень можно продолжить.

Несомненно, существовали символы, возникновение которых готовилось системой заранее. Одним из них стало Знамя Победы. Сейчас уже трудно сказать, случайно или нет в одну из знаменных групп, штурмовавших рейхстаг, были включены русский и грузин. Но в том, что система не обошла этот факт вниманием и преподнесла его как особый подарок Сталину, сомневаться не приходится. Знаменных групп было несколько, как и флагов, водруженных ими в разных частях рейхстага. Подвиг каждой из них достоин высшей награды. Так, были представлены к званиям Героев Советского Союза разведчики группы лейтенанта С. Сорокина, закрепившие флаг на скульптурной группе над главным входом в рейхстаг. Их подвиг был подробно описан в наградных листах, подписанных командованием корпуса, но командование армии [234] представления на них не подписало{623}. Знамя Победы могло быть только одно, а значит, участники только одной группы могли стать Героями, чтобы затем превратиться в символ. Логика системы воистину была железной.

Подведем некоторые итоги. Среди методов, которыми пользовалась система для создания необходимых ей символов, можно назвать следующие:

— несправедливое умалчивание об одном герое или подвиге и целенаправленное возвеличивание другого с использованием всех доступных средств агитации и пропаганды;

— выделение одного героя из ряда других, совершивших аналогичный подвиг, т.е. неравная оценка равного подвига, персонификация подвига;

— создание пропагандистского клише, стереотипа героя, под который искусственно «подгонялись» живые, реально существовавшие люди;

— фальсификация — полная или частичная, включая подмену одного героя другим, присвоение чужих заслуг, искажение обстоятельств подвига, неверную трактовку событий и т.п.

Можно выделить определенную закономерность и провести классификацию типов подвига, наиболее часто использовавшихся системой для превращения их в символы:

— Единоборство с превосходящими силами противника, удержание боевых позиций ценой собственной жизни (с гранатой под танк; вызов огня на себя; подрыв гранатами себя и врагов при угрозе плена; и др.);

— Массовый героизм, коллективный подвиг (стойкость целых подразделений);

— Акты самопожертвования, спасение товарищей ценой собственной жизни (грудью на амбразуру);

— Мученическая смерть под пытками в плену у врага, верность долгу и присяге перед лицом смерти;

— Уничтожение врага таранным ударом при отсутствии иных средств ведения боя (воздушный таран); нанесение максимально возможного ущерба врагу ценой собственной жизни, отказ от возможности спастись (огненный таран);

— Единство и дружба советских народов (подвиги многонациональных воинских коллективов; героизм бойцов разных национальностей) — (При существовании запрета на представление к званию Героя представителей высланных народов!);

— Спасение боевого знамени и другой воинской и советской символики.

Для символов местного масштаба — «Герои нашей части», «Герои нашей Армии» и т.п., возникавших непосредственно на фронте без участия главных политических структур, наиболее характерными чертами являются солдатская находчивость, смекалка, боевое мастерство, позволяющие наносить урон врагу с собственными минимальными потерями{624}. Именно к такого рода символам относится и Василий Теркин, поднявшийся, однако, до общенародного уровня.

* * *

Другой стороной проблемы является вопрос о том, какое влияние оказывали героические символы на сознание людей, в какой степени выполняли отведенные им функции, существовало ли противоречие между собственным мироощущением советского солдата и тем, которое навязывала ему система? [235]

Вспомним слова К. Симонова:

«Чем чаще о чем-то пишут, тем чаще это находит отзвук и в жизни».

В этом смысле символы, безусловно, срабатывали, оказывая сильнейшее эмоциональное воздействие на огромные массы людей, особенно молодых, воспитанных на революционной романтике и героике (тоже символах, но более раннего времени), а потому наиболее восприимчивых. Примеры доблести и героизма, активно пропагандируемые в печати, на митингах и красноармейских собраниях, с одной стороны, вызывали общее стремление отомстить врагу за гибель товарищей, с другой, — быть похожими на них и сражаться с еще большим мужеством и энергией.

«Мы заявляем, — говорилось в письме Военному Совету 2-го Белорусского фронта от комсомольцев и молодежи 272 стрелковой Свирской дивизии от 28.03.45 г., — что любой Ваш приказ будет нами выполнен с честью и достоинством комсомольцев. На пути к достижению цели у нас встретятся трудности, но мы их преодолеем так же, как преодолели наши старшие товарищи, так же, как преодолевали их Зоя Космодемьянская, Александр Матросов и Юрий Смирнов. Мы заверяем Вас, что каждый комсомолец и молодой воин нашего соединения будет в первых рядах атакующих. Мы будем бить врага так, как били его в недавних боях лучшие комсомольцы нашего соединения... На такие подвиги способен каждый из нас. Мы любим свою Родину и для счастья ее не пожалеем своих сил. Мы готовы за Родину пролить каплю за каплей свою кровь, неся в своих молодых сердцах священную ненависть к врагу... Водрузим знамя победы над Гдыней! Смерть фашистским захватчикам!»{625}

Известно немало случаев, когда молодые бойцы и командиры носили всю войну в комсомольских билетах вырезанные из газет портреты Зои Космодемьянской, на танках и самолетах писали «За Зою!» Подобное происходило и с именами других героев. Символы общесоюзного масштаба дополняли в сознании людей их собственный опыт: подвиги друзей-однополчан, очевидцами которых они становились, личные трагедии — гибель семьи или кого-нибудь из близких, разорение родной деревни и т.п. Все это вместе взятое включалось затем в «личный счет мести врагу», о чем и отчитывались друг перед другом на собраниях перед началом боевой операции или накануне наступления{626}. Организаторами составления «счетов мести» выступали парторги, комсорги, политработники.

Как один из примеров прямого воздействия символа на настроения бойцов, приведем отрывок из отчета об одном открытом комсомольском собрании в частях 19 Армии по письму матери Олега Кошевого к товарищу сына лейтенанту И. Лещинскому от 9.11.43 г.

«...Комсомолец, младший сержант т. Мацко в своем выступлении сказал: "Мы беспощадно мстим за молодогвардейцев — прямой наводкой из орудий громим логово врага. Проведенные последние две боевые стрельбы получили хорошие оценки командования батальона — цели были поражены. Наш расчет в основном комсомольский и на призыв матери юного героя Е. Н. Кошевой, на обращение молодежи мы ответим беспощадной местью. Мы будем увеличивать счет мести немецким захватчикам и до конца выполним наказ матери героя". ...Многие из присутствовавшей на комсомольских собраниях несоюзной молодежи обратились с просьбой принять их в ряды ВЛКСМ. Так, тов. Симакова на собрании заявила: "Смерть краснодонцев потрясла меня и я почувствовала, что не могу больше быть вне рядов Ленинско-Сталинского комсомола, который воспитывает таких героев, как был Олег и его товарищи. Я прошу принять меня в комсомол"»{627}. [236]

Впрочем, далеко не всегда выступления на митингах и собраниях могут служить барометром настроений в армии. Об этом свидетельствуют сами политдонесения:

«В некоторых подразделениях, которые ранее находились на выполнении боевых заданий, где не были проведены собрания о любви к Родине и воинской доблести — традициях русского народа, в настоящее время закончено проведение таких собраний. Проведению собраний так же, как и ранее, предшествовала тщательная подготовка. Собрания прошли хорошо и с большим подъемом... Проводилась работа по подготовке бойцов и сержантов к выступлениям»{628}.

Насколько искренними были подобные выступления, в ряде случаев довольно сложно определить.

Не всеми категориями бойцов героические символы воспринимались одинаково. Призванные в ноябре-декабре 1944 г. из освобожденных от немецкой оккупации районов Западной Украины, Западной Белоруссии, Молдавии и Прибалтики бойцы нового пополнения, знакомые с новой идеологией только понаслышке (за два предвоенных года после вступления Советской Армии на эти территории система еще не успела развернуться в полной мере, да и влияние сталинской пропаганды за столь короткий срок не могло оказаться действенным), относились к ее символам с изрядной долей скепсиса:

«В ходе бесед выяснилось, — говорится в донесении Политотдела 19 Армии от 28.12.44 г., — что ряд бойцов пополнения не верит в героические подвиги воинов Красной Армии. Так, в 27 стрелковой дивизии после проведения беседы о подвиге Героя Советского Союза сержанта Варламова, закрывшего своим телом амбразуру вражеского ДЗОТа, были реплики: "Этого не может быть!"»{629}

И все же в своем подавляющем большинстве советские люди относились к героическим символам именно так, как это и планировалось пропагандистской машиной. Хотя было и глубокое понимание того, что нельзя разделять героизм и будни, потому что «и будни войны являлись подвигом, возможно, большим, чем мгновенная вспышка, эмоциональный всплеск, когда солдат бросается на танк с одной гранатой. Это секунды, а будни — это дни и ночи, кровавые и беспросветные, потому что только смерть или ранение могут освободить солдата от постоянного, нечеловеческого напряжения, выдерживать которое было неимоверно трудно»{630}.

Тем обиднее было чувствовать за спиной пулеметы заградотрядов, знать, что за любое неосторожное слово и трезвый взгляд на действительность можно угодить в СМЕРШ. Эта горечь за недоверие и подозрительность системы по отношению к тем, кто на грани своих сил, голодный и холодный, до предела усталый и измученный, под постоянным огнем противника, зачастую превосходящего числом и вооружением, отбивал непрерывные атаки и поднимался в атаки сам, делая порой невозможное, проявляя чудеса героизма, — эта обида и горечь солдата к системе предельно ясно выразилась в одной из песен фронтового фольклора:

«Первая болванка пробила бензобак.
Я выскочил из танка, и сам не знаю, как.
А потом в особый вызвали отдел:
"Почему ты, сволочь, вместе с танком не сгорел ?!"
А я отвечаю, а я говорю:
"В следущей атаке обязательно сгорю... "»{631} [237]

Вот так и чувствовал себя солдат на войне, — с одной стороны, испытывая великое чувство гражданственности, ощущая себя личностью, от которой зависит судьба Отечества, готовый на самопожертвование, честно и с достоинством исполняющий свой ратный труд; а с другой, — поставленный системой в положение «винтика», когда человеческая жизнь ценилась порой дешевле, чем цинковый ящик с патронами. Война велась жестоко и по отношению к своим же солдатам. Сталинский режим не считался с потерями, и «не было случая в годы войны, чтоб за напрасные потери осудили хоть бы одного командира высокого ранга»{632}. «Мы за ценой не постоим» — эти слова из песни Булата Окуджавы очень точно отражают пафос военных лет. Эти же слова выражают и сущность героических символов периода Великой Отечественной войны, саму атмосферу того времени.

Итак, к вопросу о значении символов нельзя подходить упрощенно. Обращение к героическим примерам всегда имело место в истории и играло важную роль в поддержании боевого духа армии и народа. Очевидно, что и в годы Великой Отечественной войны существовала объективная необходимость в пропаганде подвигов, которые призваны были служить и служили образцом для массового подражания, вдохновляющим примером для миллионов людей.

«...Героический подвиг не только зовет следовать конкретному героическому примеру своих однополчан, друзей, товарищей, соотечественников, но и как бы создает готовую форму, "своеобразную модель" героической деятельности, которая может широко распространяться»{633}.

Такой моделью, но, как правило, схематичной и упрощенной, втиснутой в узкие идеологические рамки, и являлись символы. И именно здесь объективная необходимость их создания вступала в противоречие с еще одной ролью, которую эти символы выполняли, — ролью, навязанной им системой. Отражая массовый героизм советских людей и способствуя его росту, они в то же время укрепляли мифологическое сознание общества в условиях сталинизма, нередко искажая факты реальной истории. Поэтому, обращаясь к прошлому, следует отделять событие от его символа и героя от наших представлений о нем.

Однако задача и смысл работы историка нашего, постсоветского времени заключается вовсе не в огульном отрицании старых ценностей и сокрушении вчерашних идеалов. Профессионализм исследователя как раз и состоит в том, чтобы бережно взвесить на весах Истории все реалии прошлого, не смешивая подвиг народа и преступления системы, но понимая, что разделить государство и общество — невозможно. Как невозможно отделить день сегодняшний от пройденного страной пути, долгого и мучительного, первые шаги по которому были сделаны именно тогда — в годы тяжких военных испытаний и начала раскрепощения человеческого духа.

Глава 3.
Религиозность и атеизм на войне

Вера и атеизм на войне как социально-психологическая проблема

В истории России связь армии с церковью всегда была достаточно сильной, начиная с благословения Сергием Радонежским Дмитрия Донского на борьбу с монголо-татарами и участия монахов Пересвета и Осляби в Куликовской битве. Лики святых на боевых знаменах русских армий, иконы Богоматери в решающих сражениях, включая Бородинскую битву, — все это факты одного порядка. При Петре I складывается институт военного и морского духовенства русской армии и флота. В 1801 г. Павел I вводит своим указом военное ведомство священников. В причисленных к этому ведомству храмах наряду с религиозными реликвиями хранились знамена прославленных частей, оружие и доспехи военачальников, покрывших себя славой в сражениях, увековечивались погибшие воины. А сами военные священники занимались не только богослужебной деятельностью, но и проводили беседы с солдатами, занятия по словесности и даже вели антиалкогольную пропаганду{634}.

После революции 1917 года традиции сотрудничества армии и церкви были разрушены, а широкомасштабная антирелигиозная кампания и политика государственного атеизма привели к глубоким изменениям в общественном сознании, включая и сознание военнослужащих. На смену военным священникам пришли комиссары и замполиты.

«Теперь за душу бойцов отвечаем мы, коммунисты!»

— заявил один из генералов политического фронта{635}.

Вера в Бога для этой души явно не предусматривалась. Однако бытовая религиозность в армии никуда не исчезла, хотя и приняла несколько иные, отличные от распространенных ранее, формы.

Любая религия — общественный институт, тогда как религиозность — это находящийся с ней в сложной взаимосвязи элемент массового и индивидуального сознания, включая социальную психологию. При этом даже в обществах с глубоко укорененной конфессиональной традицией бытовая религиозность часто не ограничивается ее рамками. Тем более в обществах с разрушенной или деформированной религиозной традицией и особенно с государственным атеизмом бытовая религиозность, отнюдь не исчезая, приобретает внетрадиционные формы (неоязыческие и индивидуализированные). [239]

Для дореволюционной России было характерно наибольшее распространение православия и соответствующих ему форм бытовой религиозности. Распространение атеизма в советское время отнюдь не ликвидировало все формы массового религиозного сознания, однако вытеснило религиозность за рамки традиционно-нормативных форм в область «бытовой мистики» (суеверий, примет и т.д.).

Существуют определенные общественные ситуации, при которых масштаб распространения и интенсивность проявления религиозности резко возрастают. К ним относятся практически все социальные катаклизмы и особенно войны. Причем, бытовое религиозное сознание в боевой обстановке является прямым продолжением его наиболее распространенных форм в условиях мирной жизни данного общества.

Война в психологическом плане относится к категории «пограничной ситуации», то есть крайне опасной, неопределенной, непредсказуемой, угрожающей самой жизни человека и почти не зависящей от его воли и разума. Чем менее она управляема и зависима от человека, тем сильнее его склонность к поиску психологической опоры, в попытке управлять внешними обстоятельствами через иррациональные действия.

«Атмосфера постоянной опасности и смерти на войне, так же как и непосредственного соприкосновения с природой, тем хороша, что устремляет душу к вопросам вечности, вдаль от мусора жизни, от сумерек будней»{636},

— писал в своем дневнике участник русско-японской войны дивизионный врач В. П. Кравков.

Но что есть «вопросы вечности», как не обращение человека к сферам не только духовным, но и просто мистическим, причем в самых различных видах и формах? Неопределенность, непредсказуемость событий в условиях постоянной угрозы самой человеческой жизни — и есть та область, которая открывает дорогу к вере в сверхъестественные силы. Причем вера эта имеет вполне практическую цель — получить мистическую защиту, путем выполнения неких ритуальных действий (чтения молитв, ношения амулетов, соблюдения ситуационных запретов-табу) оградив себя от опасностей.

Особенно такое стремление «повлиять на судьбу» характерно для военной обстановки. В условиях традиционной религиозности оно проявляется в привычных молитвах и ритуалах, в обращении к Богу даже среди не очень верующих в обычной, мирной жизни людей.

«Рождество нам придется встречать и провести на передних позициях. Жаль очень, что не придется сходить к Всенощной»,

— писал 22 декабря 1914 г. сестре с фронта Первой мировой войны унтер-офицер И. И. Чернецов. А в следующем своем письме так описывал свои мысли и чувства в дни религиозного праздника:

«Находясь на позиции в сочельник вечером, как-то невольно мыслями переносился к вам в Москву. Живо представлялся вечер этот, как он проходит в Москве: сначала суетня на улицах, потом прекращение движения трамвая и постепенное прекращение уличной сутолоки, и, наконец, начинается звон в церквях, какой-то торжественный, праздничный, начало службы великим повечерием и, наконец, всенощная. Народ по окончании высыпает из церквей и расходится в радостном праздничном настроении. Здесь же было совершенно тихо и у нас, и у немцев, и даже в воздухе. Ночь была звездная и нехолодная, и эта тишина особенно нагоняла грусть, и сильнее чувствовалась оторванность от вас»{637}. [240]

В атеистическом обществе в экстремальных условиях войны также происходит активизация религиозности. Так, во время Великой Отечественной и в первые послевоенные годы наблюдался значительный приток людей в религиозные общины. Активизировалась в этот период и деятельность православной церкви: духовенство утешало людей в скорби, связанной с потерями в войне, призывало верить в победу, шефствовало над госпиталями, собирало деньги и ценности на постройку боевой техники{638}. И вот на совещании в загородной резиденции Сталина 4 сентября 1943 г. было решено пересмотреть государственную политику в области религии. Впервые за годы советской власти стали открываться некоторые из закрытых после революции храмов. Если к началу войны на территории СССР оставалось, по разным данным, от 150 до 400 действующих приходов, то буквально за несколько лет были открыты тысячи храмов, и количество православных общин доведено, по некоторым сведениям, до 22 тысяч. Прекратились прямые гонения на верующих и святотатственные выступления «Союза воинствующих безбожников». Значительная часть репрессированного духовенства была отпущена на свободу{639}.

Основными носителями религиозного сознания в тылу выступали женщины — матери, жены, сестры, невесты ушедших на фронт мужчин. Молились за спасение близких, за победу над врагом и скорейшее окончание войны, искали духовного утешения. А на передовой, хотя и не столь явно, обращались к вере те, кто постоянно «ходил под Богом».

« — ...Я помню, когда мы хоронили своих (а многих молодых ребят принимали в партию рано тогда), и вдруг крестик обнаруживается или ладанка... — вспоминал фронтовик, бывший ракетчик академик Г. Арбатов. — Верующий? Неверующий? Или мать дала там что-то такое? А потом я прочитал у генерала Эйзенхауэра, что в окопах атеистов не бывает.

— То есть на фронте в Бога верили?

— Да! Да! Ну как будто ты обращаешь свой крик — мысленно — о помощи, о спасении...»{640}

В ноябре 1993 г. в интервью с офицерами, прошедшими войну в Афганистане, мною задавался вопрос: «Повлияло ли участие в войне на ваше отношение к религии?» Вот как ответил на него военный журналист, майор В.А.Сокирко:

«Перед отъездом в Афганистан я поехал на пасеку в деревню, и там одна бабка мне сказала молитву. В общем, она несложная молитва: "Бог-отец впереди, Божья матерь посреди, а я позади. Что с Богами, то и со мной". Это нужно повторить девять раз в начале каждого дня. Тогда я это все не воспринял всерьез, но потом убедился на собственном примере, что в те дни, когда я произносил с утра эту молитву, все обходилось хорошо. А когда, скажем, забывал, — то обязательно случалась какая-то неприятная история — с обстрелом или еще с чем-нибудь. И я даже однажды специально не произнес ее, — и приключилась не совсем приятная история. Это, кстати, довольно серьезно на меня повлияло, вообще на отношение к религии, потому что хоть я и был с рождения крещеным, но в силу тех условий, в которых мы жили, это было не то, чтобы забыто, но как-то непринимаемо. А вот после Афганистана, — да, я в церковь периодически хожу, и венчался в церкви. И вообще отношение стало более вдумчивым. Не скажу, что религиозный фанатизм появился, но вера какая-то, даже не конкретно в Бога, а вообще в космический разум, который теперь представлен у нас в церковной организации»{641}. [241]

По признанию другого офицера-«афганца», мотострелка полковника И. Ф. Ванина,

«в ходе боевых действий приходилось видеть в довольно-таки сложной ситуации людей, которые молились, взывали к Богу. Мое отношение к религии не изменилось, хотя элемент активизации религиозности у солдат был довольно заметным. Я не могу этого сказать об офицерах просто потому, что этим не занимался. Но у значительной части солдат были какие-то религиозные амулеты, и солдаты несколько иронично говорили об этом, — говорили, что это память о доме, что это дали родители или кто-то из членов семьи. И еще, — не знаю, назвать это элементом религиозности или просто народным обычаем, укоренившимся среди славян, — это сохранение заправленной постели и каких-то вещей с фотографией погибшего человека до 40 дней»{642}.

Часто толчком к возникновению или усилению религиозных чувств в боевой обстановке служит острый психологический стресс, — например, «чудесное» спасение в казалось бы безвыходной ситуации. Известны случаи, когда солдат, оказавшись перед лицом неизбежной, с его точки зрения, смерти, давал себе клятву, что если ему удастся выжить, он начнет верить в Бога или посвятит себя служению ему (уйдет в монастырь, станет священником и т.п.), и после войны выполнял данный им обет. Иногда отношение к религии может измениться под воздействием отчаяния, вызванного гибелью товарищей или кого-то из близких. Младший сержант, десантник Евгений Горбунов, служивший в 1984-1986 гг. в Гардезе, рассказывал, что именно в Афганистане начал верить в Бога. Это случилось, когда он выносил из боя раненого товарища, а тот умер у него на спине и сразу «стал тяжелее». Так человек, ранее считавший себя атеистом, убедился в существовании души{643}.

Безусловно, здесь сказывалась и специфика войны с глубоко верующим противником. Ведь для афганцев, отличавшихся фанатичной приверженностью исламу, русские солдаты были не просто врагами, а «неверными», война с которыми считалась священной, получившей благословение Аллаха. В повороте Афганской войны от сугубо внутреннего и политического конфликта к конфликту внешнему, с резко выраженной религиозной окраской, во многом виновны тогдашние афганские революционные власти и пошедшее у них на поводу советское руководство, допустившее грубый политический просчет не только своим вмешательством в дела чужой страны, но и поощрением союзников в их атеистическом радикализме. Попытка совершить скачок из средневековья в современность, из традиционного исламского общества в «социализм» обернулась мощной активизацией религиозного фактора, превращением ислама в знамя оппозиции светскому режиму Кабула и в средство объединения всех недовольных в борьбе с «кафирами». Пренебрежение чувствами верующих в мусульманской стране, стремление «отодвинуть» религию в традиционно религиозном обществе на второй план, закономерно спровоцировали «реакцию отката»: «непримиримые», сменившие у власти революционеров после «ухода» СССР из Афганистана, оказались гораздо консервативнее, чем свергнутый ранее королевский режим{644}. Но сегодня на смену им идут еще большие исламские фанатики, радикалы-фундаменталисты поддерживаемого Пакистаном движения «Талибан». В той ситуации трудно было предвидеть такой поворот событий, однако перерастание борьбы оппозиции Кабульскому режиму в «священную войну» — «джихад» — проявилось практически сразу после ввода в страну «ограниченного контингента» советских войск. [242]

И это, безусловно, тоже явилось одной из причин роста религиозности среди личного состава ОКСВ. Сама специфика этой войны способствовала обращению многих недавних атеистов к вере в Бога — в силу необходимости противостоять фанатично религиозному врагу не только на поле боя, но и в духовной сфере.

Впрочем, у некоторых воинов-«афганцев» наблюдался скорее «прагматический» подход к религии. Так, сержант-десантник Юрий Е. в 1983 г. писал матери из Афганистана:

«Получил я твои письма и молитву, но, мам, ты не обижайся, но я ее выучить не могу, у меня уже есть одна молитва, правда, не из Библии или Евангелия, а из Корана. Кстати, Коран здесь может больше помочь, были такие случаи, когда душманы отпускали наших солдат, когда те им читали молитвы из Корана, они здесь все верующие»{645}.

Известно, что многим из попавших в душманский плен советским солдатам для того, чтобы выжить, приходилось принимать ислам. Но это уже другая тема.

Солдатские суеверия как форма бытовой религиозности

Итак, любая война приводит к активизации религиозных чувств и настроений, усилению роли традиционных религий. Однако в атеистическом обществе религиозность гораздо чаще проявляется уже в «языческих» формах: разрыв с конфессиональными традициями, утрата элементарного знания обычаев, молитв и обрядов приводит к распространению искаженных и самодеятельных мистических форм. При этом именно бытовые суеверия становятся преобладающей формой бытового религиозного сознания и играют значительно большую роль в жизни военнослужащих по сравнению с гражданским населением.

«Я лучше про суеверия скажу, — а отношение к религии у меня не поменялось, — вспоминал участник войны в Афганистане, разведчик-десантник майор С. Н. Токарев. — Ну, какие приметы у нас были: еще те, которые от Отечественной войны остались. Нельзя бриться ни в коем случае на операции. Ни в коем случае чистое белье не одевать. Ничего не дарить никому перед операцией. Ну, и еще ряд примет, если откровенно говорить... Если раненый в полуобморочном состоянии, когда сознание еще нечеткое, рукой гениталии потрогал, значит, точно умрет. Ни в коем случае нельзя... Главное, руки ему держать, чтобы не трогал. Примета такая. Что еще?.. С левой ноги не вставать, не ходить туда-то, не разговаривать перед операцией на такие-то темы... Много их, примет. Ни в коем случае нельзя носить вещи погибшего, место его занимать, на себе показывать, куда ранили другого. Такие вот приметы, — связанные с сохранением жизни и устранением возможности погибнуть. Еще то, что касается местности, или удачный-неудачный день... Может быть, это и суеверия, но у нас довольно свято относились к ним. Ну, и мы [офицеры] сильно не ругали [солдат] за то, что придерживались этих суеверий»{646}.

В экстремальных условиях войны формируется стереотип сознания, который можно определить как солдатский фатализм: «Что кому на роду написано, то и будет». Вот как описывал ситуацию, по духу напоминающую эпизод из лермонтовского «Фаталиста», участник Первой мировой войны полковник Г. Н. Чемоданов. Дело происходило в полковой офицерской землянке за карточной игрой, ночью, за три часа до [243] атаки:

«— Вот, если эту карту убьют — и меня завтра убьют, — заявил поручик Воронов с глубоким убеждением и верой в свои слова.

— Ну, и карты не дам, "фендра" этакая, — ответил ему Фирсов, державший банк: — ты мне заупокойной игры не устраивай. Смерть, голубчик, и жизнь в воле человека: захочешь жить, черт тебя убьет, я вот жить хочу, и за три войны только раз ранен, и завтра жив буду; а распусти нюни, сразу влопаешься...»{647}

Однако поручик все же загадал, связав свою жизнь с судьбой карты. И хотя она, к его радости, выиграла, сам он наутро погиб: «Карты его обманули». Примечательно другое: сам факт гадания «на жизнь и смерть», смягченный вариант «русской рулетки».

По воспоминаниям участников разных войн, некоторые их товарищи утверждали, что скоро погибнут, и это предчувствие всегда сбывалось, да и сами они часто могли различить на лице еще живого человека «печать смерти».

Тот же Г. Н. Чемоданов рассказывал, как перед боем один из офицеров, убежденный в своей неизбежной гибели, вручил ему письмо для передачи жене:

« — Давайте, — торопливо сказал я, так как обстоятельства не давали свободной минуты. — Впрочем, почтальона вы выбрали ненадежного, так как вероятность смерти висит и надо мной.

— Вы будете живы, — серьезно и пророчески сказал Розен, в упор глядя на меня.

Сознаюсь, теплая волна надежды колыхнула в груди от этих слов, от этой его уверенности».

Штаб-ротмистр Розен погиб в том же бою. А сам Чемоданов по ошибке несколько часов числился в списке убитых, и вот живой и невредимый вернулся в штабной блиндаж:

«— Долго жить будете, — с улыбкой утешил меня начальник дивизии: — примета верная»{648}.

Широко известны подобные случаи и в годы Великой Отечественной войны.

«У меня был друг на Северо-Западном фронте, командир роты, позже — комбат, человек исключительной храбрости и мужества, — вспоминал генерал М. П. Корабельников, на войне — командир пулеметной роты. — В сорок четвертом он вдруг стал говорить мне: "Максим, недолго нам осталось быть вместе". — "Не дури, Иван Васильевич", — отмахивался я. А он все свое: "Убьют меня..." — "С чего ты взял?" — спрашиваю. А он: "Я это чувствую — устал я, и все мне опостылело..." И действительно его убили»{649}.

И хотя данный эпизод вполне можно объяснить известным в военной психологии синдромом усталости, который замедляет реакцию, притупляет чувство самосохранения и, как следствие, повышает вероятность гибели человека в бою (по данным американских психологов, период полной боеспособности солдата на войне составляет примерно 60 дней, после чего наступает упадок душевных сил, психическое истощение и требуется обязательный отдых){650}, не всякое предчувствие смерти можно свести к рациональным причинам.

«Раньше как-то не верил в приметы, предчувствия. Считал выдумками, — вспоминал механик-водитель БМД Николай Дука, служивший в Афганистане с первого дня ввода войск по 1980 г. — Но вот такой случай. [244] Был у меня друг Николай Омельченко из Новосибирска. На гитаре здорово играл и вообще веселым парнем слыл. Только однажды гитару в сторону отложил и говорит: "Что-то, ребята, сердце заболело. Мать, сестру вдруг увидел..." А утром на мине подорвался»{651}.

Известны такого рода предчувствия и в отношении других людей. Так, многие участники Афганской войны рассказывали о своей способности довольно точно предвидеть печальную судьбу товарищей.

«Не знаю, как объяснить этот феномен, — вспоминал майор С. Н. Токарев, — но здорово оно чувствуется перед операцией: вот тот человек, который погибнет. Как замполит батальона у нас... Не должен он был ехать на эту операцию. Он пошел к командиру взвода, подарил лампу свою, еще что-то, всю ночь не спал, все ходил, — то с одним поговорит, то с другим... В ночь вышли, а утром он погиб. Есть какая-то печать смерти, висит она над человеком... И с ранеными то же самое: как-то сразу понимаешь, выживет парень или нет»{652}.

На войне дурные предчувствия, как правило, сбываются. Поэтому большинство солдатских примет связаны с ожиданием несчастий — ранения или гибели, и попыток через мистические ритуальные действия их предотвратить. Так, поведение человека перед боем ограничено системой традиционных запретов. Существуют устоявшиеся табу в отношении вещей погибших. Почти у каждого солдата есть свой талисман, который нужно хранить в тайне, и своя (часто самодеятельная) молитва, и т.д. При этом вера в Судьбу присутствует, даже если человек утверждает, что никогда не верил в Бога.

«Ни в Аллаха, ни в Бога я не верю», — вспоминал ветеран Великой Отечественной, бывший комсорг батальона, минометчик Мансур Абдулин. Но тут же делал признания совершено иного рода: «Помню, еще на пути к фронту ... [вместе с новым полевым обмундированием] были нам выданы и пластмассовые патрончики с крышкой на резьбе. Внутри — ленточка, которую надо было собственноручно заполнить своими анкетными данными, завинтить патрончик наглухо, чтоб в него не попала сырость, и положить в кармашек. "Паспорт смерти" — так окрестили мы этот патрончик между собой. Не знаю, кто как, а я тот паспорт выбросил тихонько, чтоб никто не видел, и на его место положил в брюки свой талисман — предмет, который я должен буду сберечь до конца войны. Наверное, у всех моих товарищей были вещи, которые служили им талисманами, но говорить об этом было не принято: талисман "имел силу", если о нем знал только ты сам.

...Если это суеверие, то были у меня и другие суеверные символы. В поведении. С убитых не брал даже часы! И я замечал: как только кто-то нарушал это мое суеверное правило, погибал сам. Закономерность какая-то действует... Еще заметил: кто слишком трусливо прячется, обязательно погибает. Усвоил эту примету настолько, что угадывал: "Убьет", — и редко ошибался»{653}.

Главные приметы на войне всегда связаны с попыткой отвести от себя угрозу гибели, обмануть смерть, защититься с помощью «оберега», в роли которого выступают порой самые неожиданные предметы.

«Сам я суеверен не был, — рассказывал ветеран Великой Отечественной Л. Н. Пушкарев, — но с суевериями сталкивался. Какие были приметы? Чтобы тебя не убили на фронте, нужно было письмо или фотокарточку [245] любимой носить у сердца. Тогда эта фотокарточка отводила пулю. Такой же силой обладало стихотворение "Жди меня" Симонова, но его нужно было обязательно переписать от руки и носить только у сердца»{654}.

Один из товарищей Л. Н. Пушкарева всю войну носил с собой первую выданную ему обойму винтовочных патронов. По его словам, эту примету перед отправкой на фронт ему открыл отец — участник Первой мировой:

«Первую пулю надо хранить обязательно, тогда тебя не тронет пуля. А использовать ее можно только когда окончится война».

Судя по рассказам «афганцев», амулетами им служили вещи, очень похожие на те, которые назвал Л. Н. Пушкарев, что, с одной стороны, свидетельствует о преемственности солдатских традиций, а с другой, — об общих чертах психологии людей, оказавшихся в экстремальных условиях.

«Мы все-таки были чуточку суеверны. Каждый по-своему. Одни больше, другие меньше, — вспоминал майор И. Ю. Блиджан. — Так, наверное, бывает всегда, когда человек находится рядом с опасностью. Человек должен во что-то верить. Одни верят в то, что их спасет фотография жены и детей, другие постоянно носят в кармане ключи от квартиры, третьи — какую-то безделушку. Я всегда носил с собой трассирующую пулю, которая однажды воткнулась в дувал в трех сантиметрах от моей головы... Это было в один из моих первых боев. Подвела меня таки пуля. Не спасла [от тяжелого ранения — Е.С.]. Одно слово — душманская»{655}.

Но вернемся к воспоминаниям Л. Н. Пушкарева. Другие приметы, им упомянутые, явно имеют характер коллективного опыта, закрепленного в народной памяти:

«Старая примета была, идущая, видимо, от ранних эпох, — это [надевать] чистое белье перед боем. Многие бойцы, идя в бой, обязательно переодевались. Безусловно, это имело и чисто гигиеническое значение... Еще была примета очень правильная: не есть перед тем, как идти в бой. И тоже понятно, почему: потому что могло быть ранение в желудок... Была примета перед боем прощаться со своими товарищами, потому что неизвестно было, что случится с нами: мы можем потерять друг друга, и так далее. Поэтому перед боем обычно раздавали друг другу свои адреса с тем, чтобы потом сообщить кому нужно о случившемся... Еще считалось, что перед боем нельзя материться. Во время боя, тут — да, [можно], а перед боем — нельзя»{656}.

Некоторые приметы передаются из поколения в поколения, равно как и принципы поведения, обеспечивающие наибольшую сохранность индивида в неблагоприятных условиях. Однако на каждой войне добавляются и свои специфические «новшества».

«Про себя могу сказать, что суеверным я не был, — вспоминал полковник И. Ф. Ванин, — Хотя [в Афганистане] бытовала целая система суеверных признаков. Ну, например: "Пуля заменщика ищет". То есть за два месяца до замены человек старался не принимать активных участий в боевых действиях... Появилось такое выражение: "Лечь на сохранение"»{657}.

Другие приметы, обычно заимствованные из прошлого, применяются «с точностью до наоборот». Так, обычай надевать перед боем чистое белье в старой русской армии, сохранившийся у пожилых солдат в годы Великой Отечественной и символизирующий готовность человека предстать перед Богом, у воинов-«афганцев» переродился в категорический запрет: «Перед боевыми не мыться, не бриться, белье не менять, — иначе убьют!» [246]

Третью группу примет можно отнести к коллективным привычкам, часто связанным с определенной военной специальностью. В этом случае дополнительное мистическое обоснование придается вполне рациональным действиям, подсказанным солдатским опытом, но, как правило, выходящим за рамки уставов и инструкций: например, обычай роты горных стрелков носить индивидуальный пакет в металлическом прикладе автомата. При этом граница между «рациональными» воинскими обычаями и традициями, с одной стороны, и мистическими обычаями-суевериями, — с другой, как правило, довольно размыта.

«По поводу религии сразу скажу — я атеист. Не верю ни в Бога, ни в Аллаха... — вспоминал участник Афганской войны гвардии майор П. А. Попов. — Суеверными — нет, не были. Но были определенные, чисто афганские традиции, которые, ну, скажем так, — строго, неукоснительно соблюдались. Перед боевыми никто никогда не брился и не мылся, это было железно. Все носили тельники, это уже святое. Еще одна привычка: автоматы у нас были с металлическим прикладом, и индивидуальный пакет, который нам давали, мы всегда закладывали туда. Было такое поверье, что если ты его туда положишь, то избежишь каким-то образом пули или еще чего-то. Такие специфические были у нас там привычки... И еще был у нас девиз: "Кому суждено быть повешенным, тот не утонет". И клич был: "С нами Аллах и два пулемета"{658}.

Майор С.Н.Токарев рассказал об особых «корпоративных» обычаях разведчиков своей воинской части:

«У нас традиция какая была: после первой операции вручали эмблему, после второй операции доверяли тельняшку; если что, где-то струсил, не то сделал, — тельняшку снимали: недостоин, по кодексу чести десантников»{659}.

Другой офицер-«афганец», майор В. А. Сокирко рассказывал:

«Да, суеверия, это естественно, есть какие-то. Скажем, лично я всегда одну гранату носил с собой. Если приходилось использовать другие, то эту, так называемую "неразлучницу", я всегда оставлял, — потому что не хотелось попасть в руки к душманам живым. Может, это был картинный героизм, но эту гранату я очень берег и лелеял, в общую кучу никогда не бросал, а держал отдельно»{660}.

Впрочем, и среди корпоративных традиций существуют изначально мистические, не связанные с боевой практикой, в основе которых, как правило, лежат случайные совпадения. Возникновение ряда из них можно проследить исторически. Так, в среде летчиков бытует суеверие, согласно которому перед боем нельзя фотографироваться, иначе жди беды. При этом ссылаются на гибель прославленного русского авиатора, героя Первой мировой войны П. Н. Нестерова, который снялся на память накануне вылета — и разбился.

Итак, можно сделать вывод, что основные формы бытовых солдатских суеверий и примет переходили из войны в войну, хотя порой в измененном и искаженном виде. Помимо этого, в ходе каждого военного конфликта вырабатывались и особые, присущие только ему «обычаи» и «обряды». Так, среди суеверий и примет, бытовавших во время войны в Афганистане, можно выделить следующие, заимствованные из опыта прошлых войн, частично видоизмененные и дополненные «исконно [247] афганскими»:

а) система табу (запретов) на определенные действия накануне боевых операций (не бриться, не надевать чистое белье, не дарить никому своих вещей, не разговаривать на определенные темы);

б) выполнение определенных ритуалов после возвращения с боевых операций («вернулся в часть — посмотрись в зеркало»);

в) традиции и обычаи в отношении памяти погибших (не занимать койку, не убирать вещи и фотографию в течение 40 дней, традиционный третий тост; не носить вещи погибшего, ничего не брать с мертвых, не показывать на себе место, куда ранили другого, и т.п.);

г) хранение амулетов и талисманов (не обязательно религиозных символов, хотя часто талисманами служили ладанки и нательные крестики);

д) молитвы (не обязательно традиционные, часто — у каждого свои, самодеятельные);

е) коллективные привычки, выработанные по принципу целесообразности и в дальнейшем закрепленные традициями боевого подразделения;

ж) придание каким-либо (как правило, выходящим за рамки уставов и инструкций) рациональным действиям дополнительной мистической нагрузки-обоснования;

з) традиции, присущие определенному воинскому коллективу, часто связанные с военной специальностью.

Армия — государственно-общественный институт. Поэтому отношение к бытовой религиозности личного состава в условиях боевых действий со стороны государства и общества определялось в каждой из войн тем местом, которое религия в данный момент занимала в системе общественных отношений.

До революции, когда православие являлось основой государственной идеологии, в армии существовал институт военных священников. В советское время при всех колебаниях политики в области религии, атеизм был доминирующей установкой в идеологии. И даже в период Великой Отечественной войны, когда государство, нуждаясь в поддержке православной церкви, перешло от преследования религии к более лояльному к ней отношению, атеистические установки продолжали преобладать в «политическом воспитании» бойцов. Соответственно, и бытовая религиозность в любых ее формах отнюдь не поощрялась, хотя и не преследовалась.

Афганская война велась в то время, когда в стране выросло уже третье поколение, воспитанное в условиях государственного атеизма. И здесь бытовая религиозность военнослужащих проявлялась вопреки внешнему давлению общества, которое существовало как в форме официального неодобрения, так и «общественного» осуждения разного рода предрассудков. Но то, что находилось под гласным или негласным запретом в мирной обстановке, в боевых условиях оценивалось более снисходительно. Многие офицеры и политработники признавались, что «с солдат за это дело строго не спрашивали, относились с пониманием», даже если сами ни в какие приметы не верили{661}. [248]

Таким образом, любая война активизирует стихийное религиозное сознание непосредственных участников боевых действий. При этом преобладающие формы его проявления напрямую зависят от господствующего в данном обществе вида мировоззрения — религиозного или атеистического. И если в первом случае эта естественная для экстремальных условий психологическая потребность реализуется в обычаях и обрядах, составляющих часть традиционной культуры, то во втором она остается элементом индивидуальной или групповой психологии, проявляясь в наиболее простых или даже примитивных формах.

В России в XX веке в условиях войн прослеживается явная тенденция изменения преобладающих форм бытового религиозного сознания: от традиционного конфессионального (в Первой мировой войне) через его постепенное, хотя и не полное, вытеснение и смешение с новым бытовым мистицизмом (в период Великой Отечественной) к преобладанию последнего (во время Афганской войны). Бытовой мистицизм, разумеется, существовал и в дореволюционную эпоху, однако в советское время он постепенно становится доминирующим, что особенно проявилось в период войны в Афганистане.

Аналогичные явления, безусловно, имели место и в последующем, после распада Советского Союза, в многочисленных «горячих точках» СНГ и во время вооруженного конфликта в Чечне. Но это уже тема другого исследования.

Часть IV.
Формирование образа врага в войнах XX века

Глава 1.
Проблема «свой-чужой» в условиях войны и типология образа врага

Как и другие сюжеты монографии, проблема формирования образа врага исследуется на примере двух мировых и ряда локальных войн. Естественно, каждая из этих войн была весьма специфичной, что отразилось и на данной проблеме, включая механизмы формирования образа врага, совокупность его конкретных элементов, и др. Поэтому, при едином основном исследовательском подходе, ряд сюжетов в каждой из войн представлен под особым углом зрения.

Во второй главе, посвященной формированию образа врага в двух мировых войнах, рассматривается главным образом русско-германский фронт, и речь в этом случае идет о взаимовосприятии представителей весьма близких «европейских» культур. В XX веке Россия и Германия дважды сошлись в смертельной схватке. При этом в обоих государствах между двумя мировыми войнами произошла радикальная смена социально-политического устройства, идеологии, форм экономической организации общества и даже менталитета, что представляет уникальную для исследователя ситуацию, позволяющую выявить не только стабильные этно-психологические элементы взаимовосприятия «русские — немцы», но и изменчивое воздействие идеологии на формирование образа врага. В условиях Второй мировой войны (по сравнению с Первой) влияние идеологии в обеих странах качественно изменилось и возросло по степени интенсивности, что нельзя не учитывать при анализе данной проблемы.

Масштабы и значимость двух мировых войн обусловили наиболее яркое проявление в них основных социально-психологических форм и феноменов. Поэтому рассмотрение теоретических вопросов формирования образа врага построено в первую очередь на этом материале.

Третья глава посвящена формированию образа врага преимущественно в локальных вооруженных конфликтах, но в ряде случаев — с выходом на мировые войны. Эта проблема также решается путем сравнительно-исторического анализа: сквозь призму всех войн, где Россия имела дело с данным конкретным противником. Так, образ Японии как противника России и СССР в войнах XX века рассматривается путем сопоставления русско-японской войны 1904-1905 гг., конфликтов на озере Хасан в 1938 г. и реке Халхин-Гол в 1939 г., и завершающего этапа Второй мировой войны — советско-японской кампании 1945 г. (При этом японская интервенция на Дальнем Востоке в 1918-1922 гг. затрагивается [252] лишь косвенно, поскольку конфликты периода Гражданской войны и иностранной интервенции не являются объектом данного исследования.) Здесь, как и в ситуации с Германией, Россия выступала в двух разных качествах — как монархическое полуфеодальное государство и как страна, прошедшая через революционные потрясения, с господствующей коммунистической идеологией. Но ее противник принадлежал к совершенно иной, чуждой европейцам культуре, с непонятным «азиатским» менталитетом, и потому образ врага в конфликтах с ним выстраивался по особым законам.

Дважды выступала в роли противника СССР Финляндия: в советско-финляндской «зимней» войне 1939-1940 гг. и в качестве одного из сателлитов Германии во время Великой Отечественной войны. При этом из основного врага, каким являлись финны в локальном военном конфликте 1939-1940 гг., в период мировой войны они превратились в противника второстепенного, действовавшего лишь на отдельном, сравнительно узком участке фронта, который в значительной степени совпадал с театром военных действий предшествующей локальной войны.

Но при этом в обоих случаях — как с Японией, так и с Финляндией, мы можем сравнивать образ одного и того же врага в разных по масштабу и характеру войнах, прослеживая эволюцию данного образа в народном сознании на протяжении ряда лет, а в первом случае — четырех десятилетий.

Что касается советско-афганского конфликта, то в отечественной истории XX века он занимает особое место как «малая война», исключительно на чужой территории и с представителями иной — мусульманской — культуры. В данном случае образ врага выступает как крайняя форма восприятия исламского мира европейцами. Анализом этого феномена мы завершаем главу, выделяя его в качестве самостоятельного сюжета.

Итак, «образ врага». Для конкретно-исторического анализа проблемы необходимо предварительно очертить ее границы и раскрыть содержание основных понятий.

В целом, проблема восприятия противника, отношения к нему является частью более широкой историко-психологической проблематики «мы и они», «свой-чужой», различные аспекты которой нашли отражение в историко-психологической и социально-психологической литературе{662}. Однако в условиях вооруженного конфликта проблема обостряется до предела, выступая в гипертрофированных формах: потенциально опасный «чужой» превращается в реального смертельного врага. «Они», всегда «чужие», иные, не до конца понятные и уже потому являющиеся источником мнимых или реальных опасностей, в экстремальной ситуации противостояния «не на жизнь, а на смерть» становятся прямым источником угрозы самому существованию общности «мы» и составляющих ее индивидов. Расплывчатый образ оборачивается вполне конкретными проявлениями несчастий, исходящих от «чужого». Отсюда и преобладание эмоционально-субъективного начала в оценках противника: те его качества, которые у своих оцениваются как исключительно позитивные, применительно к врагу рассматриваются, как правило, в негативном ключе. Весьма точно характеризует это явление ветеран Великой Отечественной, бывший командир взвода разведки П. В. Бучумов. Отвечая [253] на вопрос «Как вы оценивали моральный дух противника?», он сказал:

«Я знаю случаи, когда немцы, попадая в безвыходное положение, отстреливались до последнего патрона. Притом в одиночку, когда, кроме нас, не было свидетелей их отчаянного боя. По воинским меркам свои бы назвали таких героями, а у нас для них было другое слово — головорезы. Такова война»{663}.

Враг должен быть «плохим», потому что иначе война в нравственном (и психологическом!) отношении вообще оказывается невозможной: убийство человека находится за пределами общепринятых норм человеческой морали, религиозной этики и здоровой психики. Однако врага нужно и можно убивать, потому что он как бы изначально выносится за рамки категорий, на которые эти нормы распространяются. В общественном сознании (в том числе и в массовом бытовом) враг наделяется свойствами, «противными человеческой натуре». Действительно отрицательные его качества гипертрофируются, а качествам, по обычным «мирным» меркам оцениваемым положительно, придается негативный смысл. При этом механизм конструирования образа врага, как правило, универсален: он направлен на обоснование своей правоты в войне (подчеркивание агрессивности противника, его жестокости, коварства и т.п.), а также собственного превосходства, которое должно стать основанием для победы над неприятелем. И то, и другое достигается путем противопоставления своим собственным качествам, которые рассматриваются как позитивные ценности.

Конкретный набор этих ценностей различен для разных народов, культур, исторического времени и даже этапов одной и той же войны, хотя их диапазон, в общем-то, ограничен и достаточно традиционен. Так, в зависимости от исторической эпохи и конфессиональной принадлежности воюющих сторон, в качестве таких ценностей доминируют или, напротив, исчезают религиозные мотивы и соответствующая оценка противника с их позиций («язычники», «нехристи», «неверные», «безбожники» и т.п.). Исторически более устойчива оценка противника по критерию «цивилизованности»: враг почти всегда «варвар», причем конкретный смысл в этот оскорбительный термин может вкладываться разный (от нечеловеческой жестокости до несоблюдения правил гигиены). «Принижение» врага происходит путем приписывания ему всех человеческих слабостей: подверженности пьянству, разврату, воровству, мародерству и др. Наконец, почти всегда присутствует оценка таких качеств, которые имеют действительно существенное значение в ходе военного противостояния: собственной смелости противопоставляется трусость врага, а мужественные и даже героические его поступки оцениваются как бездумный фанатизм под действием пропаганды пли пьяного угара. Собственной смекалке противопоставляется глупость врага, а его военная хитрость и находчивость воспринимаются как коварство, и т.д.

Интересно отметить тот факт, что в русском национальном сознании, нашедшем отражение в фольклоре и литературном творчестве разных эпох (начиная с былинного времени и кончая Первой мировой войной), а значит, представленном в концентрированной символической форме, враг «всегда силен, многочисленен, жесток и коварен, но зачастую глуп и обязательно некрасив». Причем, победы русских объясняются их естественным превосходством в смекалке, силе духа и воинском умении, тогда как поражения — невезением или Божьим наказанием [254] за грехи{664}. Впрочем, такой подход к оценке врага в условиях военного противостояния вненационален и присущ не только массовому сознанию, но и пропагандистским институтам любых воюющих государств.

В психологическом контексте войны слово «враг» более точно, нежели его нейтральные синонимы, отражает восприятие противника или неприятеля, так как содержит определенную эмоциональную составляющую, оно более «психологично». Что касается категории «образ», то это достаточно многозначный термин. Главное, что можно в нем выделить, — это обобщенность представления о чем-то, некоторая схематичность, хотя и с элементами конкретного, индивидуального восприятия, сильной эмоциональной окраской. Его можно рассматривать как определенную психологическую конструкцию, из чего следует, что у каждого человека был свой образ врага, во многом основанный на собственном опыте. Кроме того, это категория социальная, так как противник всегда воспринимался через стереотипы общественного, в том числе национального сознания, его образ формировался под влиянием государственных идеологий, непосредственного пропагандистского воздействия на население и армию.

Образ врага — категория динамичная. И у каждого человека, и у армии, и у общества в целом он менялся под влиянием множества факторов. Прежде всего, факторов восприятия. Их можно подразделить на несколько основных групп, а именно, — относящиеся: 1) к субъекту восприятия; 2) к объекту восприятия; 3) к условиям и обстоятельствам восприятия. Наша задача представить обобщенный образ врага, насколько его можно реконструировать из индивидуальных образов, отраженных в исторических источниках.

Субъект восприятия. Образ врага формировался в процессе восприятия, через конкретный опыт каждого человека, и личностные факторы имели здесь огромное значение. Социальное положение военнослужащего, уровень его образования и культуры, национальная и религиозная принадлежность, непосредственный служебный статус в армии не только накладывали на это восприятие отпечаток, но и во многом его определяли, решающим образом воздействуя на сферу мировоззрения, а значит, и на оценочно-аналитическую часть этого образа. Следует отметить, что образ противника у каждого военнослужащего в определенной мере складывался еще до войны, а непосредственно в ходе боевых действий менялся, переходя от абстрактно-обобщенных очертаний к более конкретным, приобретая глубоко личностную, эмоциональную окраску.

По-разному виделся противник из солдатского окопа, через орудийный прицел, смотровую щель танка или из кабины самолета. Не только род войск, но и принадлежность к рядовому, младшему и старшему командному составу влияла на это восприятие. И уж тем более расстояние до передовой. Здесь прослеживается следующая тенденция: чем выше были должность и звание, тем, как правило, большей, но опосредованной информацией о противнике располагал человек, и в его индивидуальном образе врага сильнее было представлено не эмоциональное, а аналитическое начало. Чем ближе к линии фронта и особенно переднему краю, тем больше в этой информации было представлено личного или коллективного, но непосредственного опыта, тем сильнее чувства и эмоции накладывались на отношение к неприятелю и представления о нем.

Но и сам объект восприятия, то есть противник, не был однородным и статичным. Далеко не одним и тем же выступал он в начале и в [255] конце войны. Кроме того, на формирование образа у каждого конкретного человека влияло то, с каким именно недругом, хотя бы в одной и той же войне, лично ему приходилось иметь дело. Например, по-разному воспринимался неприятель на русско-австрийском, русско-германском и кавказском фронтах в Первую мировую войну; или в боевых действиях против немецких, финских, румынских, итальянских, венгерских и других частей в Великую Отечественную. Вместе с тем, сам противник также по-разному воспринимал членов неприятельской коалиции, выражая большую или меньшую антипатию к России и ее союзникам. Поэтому, говоря о взглядах и представлениях своей стороны, нельзя игнорировать соответствующие взгляды на нее со стороны неприятеля.

В качестве объекта данного исследования по мировым войнам мы рассматриваем преимущественно образ врага-немца. И в Первую, и во Вторую мировые войны у Германии было немало союзников-сателлитов разных национальностей, и на них естественно переносились основные негативные характеристики противника в целом, хотя и в ослабленной, по сравнению с главным врагом — Германией, форме. Немцы и их союзники в сознании российских участников обеих войн воспринимались дифференцированно. Но на тех участках фронта, где приходилось иметь дело непосредственно с союзниками Германии, негативных моментов в отношении к ним было больше, чем в других местах.

Третья группа факторов, определяющих формирование образа врага, — условия и обстоятельства восприятия противника. В этой связи необходимо сказать об общих чертах и специфике двух мировых войн. Безусловно, они имели много общего: обе были мировые, отличались от всех предшествующих войн вовлечением в боевые действия огромных масс населения, высокой степенью ожесточенности, многочисленностью жертв, длительностью, особой ролью технических факторов. Вместе с тем, чрезвычайно велика была их специфика. Прежде всего, эти конфликты характеризуются столкновением разных типов государств: в первом случае — империй, во втором — праворадикального и леворадикального тоталитарных режимов. Первая мировая война имела преимущественно национально-государственную окраску, Вторая — мощную классово-идеологическую. Отличались они и по тяжести, количеству жертв, степени ожесточения, — Великая Отечественная была для СССР войной на выживание, причем не только государственное, но и на национальное. Различались эти войны и по типу: первая была преимущественно позиционной, вторая — мобильной. Соответственно, разной была и степень взаимного проникновения стран-участниц в глубь национальных территорий. Таким образом, Первая мировая была преимущественно войной армий, окопной войной, а Вторая — войной тотальной, войной народов, с уничтожением огромных масс не только живой силы противника, но и гражданского населения, с развертыванием со стороны СССР массового партизанского движения в тылу врага. Иными были формы борьбы, а значит, и взаимодействия, контактов с противником и его восприятия. Наконец, различной была динамика, ход и результаты войны: первая для России развивалась от ситуационных побед к общему поражению, вторая для СССР — от временных поражений к конечной победе.

Но условия и обстоятельства восприятия врага были не только общими для всех, но и индивидуальными для каждого из участников войны. Это и место в боевых действиях, и включенность в них на том или ином этапе войны, и участие в конкретных операциях, и принадлежность [256] к роду войск, и многое другое. К этим обстоятельствам можно отнести и моменты личной биографии: например, были ли погибшие от рук врага в семье, остался ли кто-нибудь из близких на оккупированной территории, побывал ли человек в плену и т.п.

Типология образа врага. Тот факт, что существовало многообразие субъектов, условий и обстоятельств восприятия противника, определяло и многообразие образов врага, которые формировались в общественном сознании. Среди них (по времени возникновения) выделяются две больших категории, которые, в свою очередь, можно условно подразделить на несколько основных типов, хотя в индивидуальном сознании они, как правило, сливались и присутствовали в разной пропорции. Так, обобщенный образ врага, формировавшийся в ходе самой войны (условно его можно обозначить как «синхронный»), включал в себя официально-пропагандистский, служебно-аналитический и личностно-бытовой образы. А ретроспективный, послевоенный образ соединял в себе индивидуальный образ-воспоминание ветеранов-участников событий, художественно-обобщенный, историко-аналитический и другие типы образа. Официально-пропагандистский элемент преобладал до приобретения человеком личностного опыта общения, контакта с врагом; служебно-аналитический, как правило, доминировал у командного состава и разного рода спецслужб, которым требовался адекватный образ врага на основе объективной и большой по объему информации для принятия оперативных и стратегически важных решений; наконец, личностно-бытовой тип образа оказывался самым распространенным и присутствовал как основной на всех армейских уровнях, непосредственно вовлеченных в боевые действия.

Можно говорить и об определенной эволюции образа врага на протяжении войны с точки зрения пропорций этих типов в индивидуальном сознании. Основной тенденцией в его развитии был переход от доминировавших пропагандистских стереотипов накануне и в начале войны к личностно-бытовому, эмоционально-конкретному образу, формировавшемуся в результате индивидуального опыта.

Глава 2.
Образ врага в сознании участников мировых войн

Образ врага в сознании участников Первой мировой войны

Любая война начинается задолго до ее объявления, которому обязательно предшествует идеологическая и психологическая обработка населения официальными пропагандистскими структурами, внушающими народу мысль о необходимости и неизбежности грядущей войны, о защите национальных интересов, происках врагов, внешней угрозе и т.д. и т.п. Играя на патриотизме, национальных чувствах, традициях и предрассудках, объявляя свои цели благородными и справедливыми, а цели потенциальных противников — низменными и корыстными, пропаганда каждой из сторон — участниц будущей войны закладывает в сознание своего народа образ врага, воскрешая старые обиды и выискивая новые, на которые можно опереться в современной ситуации. Психология «свой — чужой» в кризисный период обостряется до предела, проходя путь от высокомерно-пренебрежительного отношения до полного неприятия иной культуры, носителем которой является враг.

Каким же предстает образ врага в сознании современников и участников Первой мировой войны? Существуют три основных вида источников, в которых зафиксированы представления людей того времени о неприятеле, причем освещение в каждом из них «образа врага» существенно различается. Первый вид источников, отражающий официальную точку зрения, носит в основном пропагандистский характер. Это в первую очередь периодическая печать, в том числе фронтовые, армейские газеты и листовки, адресованные непосредственно солдатам. Для такого рода материалов характерно изображение врага в образе зверя, чудовища, дикаря, варвара, отрицается сама принадлежность его к «культурному миру», и здесь, используя подлинные или мнимые факты, преуспевают обе воюющие стороны. Достаточно сравнить заголовки русских и немецких газетных статей того времени: «Невероятное зверство германцев» и «Казачьи козни», «Христиане ли немцы?» и «Мародерство русских при Эйдткунене», «Германские неистовства» и «Люди или звери», «Как воюют палачи» и «Партизанская война в России»{665}. Каждая из сторон старается представить истинным виновником войны своего противника, выставляя себя невинной жертвой. Немецкие газеты называют главной причиной войны «зависть других держав к Германии, [258] которая могла бы сделаться самым могущественным государством, а чтобы этому воспрепятствовать, нужно было ее уничтожить». Далее следует убийственная характеристика членов неприятельской коалиции:

«С этой целью [уничтожения Германии — Е.С.] и соединились такие противоположности, как Россия, представительница самого крайнего абсолютизма, и мать революции и гильотины Франция. Россия, в которой каждый монарх без исключения погибает насильственной смертью, протягивает руку Сербии, оскверненной цареубийством, самое старое на свете конституционное государство Англия не стыдится стать в одном ряду с царскими живодерами, подавляющими свободу при помощи кандалов, кнута и виселицы. Англия, связанная с Германией узами крови, разыгрывает до последнего момента роль приятеля, чтобы в конце концов погрузить свои руки в братскую кровь»{666}.

В свою очередь газеты государств Антанты возлагают ответственность за развязывание войны на Германию с ее «извечной агрессивностью», нацеленной на миролюбивых соседей, и не жалеют ярких эпитетов для нее и ее союзниц. В печати обоих враждующих блоков всячески подчеркиваются систематические нарушения противником законов и обычаев войны, определенных международным правом. При этом нарушение «правил игры» своей стороной либо отрицается, либо объявляется актом возмездия за аналогичные действия неприятеля. Так, пытки, издевательства и изощренные убийства пленных казаков немецкая сторона пыталась оправдать жестокостью самих казаков в отношении мирных жителей на оккупированных русской армией территориях, а расправы над гражданским населением во Франции и Бельгии — массовым партизанским движением в этих странах. Французы, в свою очередь, поднимали вопрос о необходимости ответного применения отравляющих газов против германских войск, использовании разрывных пуль и другого запрещенного Гаагской конвенцией оружия по принципу «око за око, зуб за зуб». Впрочем, реализованы эти планы не были.

Другой официальный источник отличается большей сдержанностью и объективностью оценок и часто носит аналитический характер. Это боевые донесения и доклады, содержащие информацию о настроениях в войсках неприятеля и внутри враждебного государства, наблюдения о боевых качествах врага, его стратегии и тактике, основанные на данных разведки и показаниях военнопленных. Так, опросные листы свидетельствуют о том, что германские и австрийские офицеры запугивали солдат русским пленом, утверждая, будто русские всех расстреливают и добивают раненых{667}. То же самое говорилось в русской армии о немецком плене, что, в отличие от предыдущего заявления, подтверждалось многочисленными фактами. По признанию одного из военнопленных, рядового австро-венгерской армии, от 2 декабря 1914 г.,

«сказкам о русской жестокости теперь уже мало верят, так как в действительности она почти нигде не подтвердилась, а лично с пленным кубанские казаки, его захватившие, обращались хорошо: накормили и, узнав, что он болен, приказали хозяину той избы, где он находился тогда, запрячь коня и на возу довезли до русского госпиталя»{668}.

Между тем, по утверждению лейтенанта австрийского пехотного полка, издевательство над русскими пленными в немецкой и австро-венгерской армиях было возведено в систему.

«В конце апреля и в мае (1915 г. — Е.С.), при отходе русских к реке Сан, ко мне неоднократно прибегали мои солдаты — чехи, поляки и русины — и с ужасом докладывали, что где-нибудь поблизости гермайские [259] и часто австрийские солдаты-немцы занимаются истязанием русских пленных, замучивая их до смерти, — рассказывал он. — Сколько раз я обращался по указанному направлению и видел действительно ужасную картину. В разных местах валялись брошенные обезображенные и изуродованные трупы русских солдат. Находившиеся поблизости германские солдаты каждый раз мне объявляли, что они лишь исполняют приказания своих начальников. Когда я обращался к германским офицерам с вопросом, правда ли это, то они мне отвечали: «Так следует поступать с каждым русским пленным, и пока вы, австрийцы, не будете делать того же, вы не будете иметь никакого успеха. Только озверелые солдаты хорошо сражаются, но для этого наши солдаты должны упражняться в жестокости на русских пленных, которые, как изменники своей Родины и добровольно сдавшиеся в плен, ничего, кроме пытки, не заслуживают»{669}.

Несмотря на подобные факты, характеризующие облик врага, русские войска придерживались «рыцарского кодекса» ведения войны, в традициях которого был воспитан офицерский корпус. Отступление от кодекса считалось не только позорным, но и вредным для успеха на поле боя. Нарушители немедленно призывались к порядку{670}.

Примером рыцарского отношения к врагу (впрочем, не одобренного ни начальством, ни общественным мнением) может служить поведение генерал-майора В. П. Форселя, командира порта Императора Александра III в г. Либаве, который неоднократно нарушал специальные распоряжения командования «не допускать проявления особого внимания и поблажек по отношению к военнопленным» и чуть было не организовал торжественный обед в честь немецких офицеров со сбитого «Цеппелина», по поводу чего органы контрразведки провели особое расследование{671}.

«Несанкционированное» уважение к врагу проявлялось порой и с немецкой стороны. Так, в письме неизвестного офицера с французского фронта есть любопытный эпизод, в котором даны восторженные оценки мужеству неприятеля:

«Французов гораздо больше, чем нас, и они безумно храбры... Что это за люди! Идут на верную смерть... Сегодня был такой случай. Начали, как всегда. Впереди — офицер. Но солдаты замялись. Половина осталась в траншеях. Другую половину мы моментально смели, как метлой. Остался целым один офицер. Машет шпагой и бежит на нас... И вот мгновенно без команды затихла стрельба. Ни мы, ни французы, не стреляем. Храбрец постоял перед жерлами наших пулеметов, рука со шпагой бессильно повисла. Повернулся и сконфуженно, как провинившийся школьник, пошел к своим...»{672}

Но в целом для немецкой армии такие настроения были нетипичны.

Третий вид источников (кстати, последний из приведенных выше документов относится именно к этому виду) содержит субъективные оценки частных лиц, в которых тесно переплелись взгляды, сложившиеся под влиянием пропаганды, и зачастую противоречащий этим первоначальным убеждениям собственный жизненный опыт. Это источники личного происхождения — письма, дневники, воспоминания. Причем, в письмах с фронта отражаются взгляды той части народа, которая ведет непосредственную вооруженную борьбу с врагом, находясь с ним в постоянном прямом контакте, а письма из тыла отражают опосредованное влияние военных событий на сознание людей, для которых противник по-прежнему остается обезличенной символической фигурой.

Приведем для сравнения несколько писем, найденных у военнопленных и убитых немецких солдат и офицеров. 21 августа 1914 г. командир [260] 33 эрзац-батальона капитан фон Бессер пишет о боях в Восточной Пруссии:

«Мои люди были настолько озлоблены, что они не давали пощады, ибо русские нередко показывают вид, что сдаются, они поднимают руки кверху, а если приблизишься к ним, они опять поднимают ружья и стреляют, а в результате большие потери»{673}.

В ответе его жены от 11 сентября 1914 г. мы находим следующий отклик:

«Ты совершенно прав, что не допускаешь никакого снисхождения, к чему? Война — это война, и какую громадную сумму денег требует содержание в плену способных к военной службе людей! И жрать ведь тоже хочет эта шайка! Нет, это слишком великодушно, и если русские допускали такие ужасные гнусности, какие ты видел, то нужно этих скотов делать безвредными! Внуши это также своим подчиненным»{674}.

Но если в письмах начала войны, преисполненных бодрости и патриотического подъема, отношение к врагу чаще всего высокомерно-презрительное, то чем дольше длится война, чем сильнее проявляется усталость, тем чаще неприятель воспринимается в облике такого же измученного, уставшего от войны человека. Характерно, что подобные настроения распространяются как на фронте, так и в тылу. Вот что пишет жена немецкого солдата 17 декабря 1914 г. из Берлина:

«Ты боишься, как ты мне пишешь, что когда-нибудь можешь попасть в плен? Я не думаю, дорогой Вилли, но когда случится, ведь русские тоже люди и с вами тоже будут обращаться, как с людьми. Я говорила с русскими беглецами, и они мне описывали русских как добродушных людей, но я все-таки прошу тебя — не попадайся в плен. Слышали ли вы про великую победу в Польше? Сегодня весть эта стала распространяться у нас. Но сколько людей, вероятно, опять при этом должны были погибнуть? Не захотят ли русские скоро мира? Когда подумаешь, не поймешь, почему, почему все это?»{675}

Жизнь на передовой постоянно создавала ситуации, когда сходство солдатского быта, повседневных житейских мелочей волей-неволей заставляли почувствовать некую «общность» с противником, таким же «пушечным мясом», бесправной «пешкой» в непонятной ему игре. В письмах с фронта унтер-офицера И. И. Чернецова говорится о том, как немцы и русские отмечали на передовой Рождество и Новый год, заключив что-то вроде негласного перемирия на все время праздников.

«Немецкое Рождество прошло на нашем фронте вполне спокойно, без выстрелов орудийных и ружейных, а также спокойно прошла и ночь на их Новый год, только сами немцы сильно шумели: пели песни, свистали, хлопали в ладоши и прыгали, не смущаясь присутствием нас, а мы очень близко находились в это время от них. Сейчас уже вот несколько дней на фронте так же спокойно, но только интересно, как-то пройдет наше Рождество и не потревожат ли нас сами немцы на наш праздник или на Новый год»,

— пишет он сестре 22 декабря 1914 г., а уже 29 декабря сообщает:

«Рождество Христово нам пришлось встречать на передней позиции, как я и писал ранее вам. Немцы нас совершенно не тревожили ни в сочельник, ни в самый праздник. В сочельник у артиллеристов была зажжена елка, поставленная перед землянками. Вечер был тихий и свечей не задувало. Потом им раздавали подарки и заказанные ими вещи»{676}.

Так под влиянием личных впечатлений, приобретенных на войне, образ врага-зверя, воспитанный средствами пропаганды, постепенно трансформировался в образ врага-человека.

Невольное сравнение себя с противником можно обнаружить во многих немецких письмах и дневниках, особенно там, где речь идет о [261] снабжении армии обмундированием и продовольствием (по свидетельствам документов, немецкие и австрийские войска на Восточном фронте часто голодали). Так, солдат 51 пехотного полка пишет 19 ноября 1914 г.:

«Вечером выступили и по дороге опять встретили несколько больших партий военнопленных русских. Это довольно крепкие и, можно сказать, хорошо кормленные люди»{677}.

А в одной из немецких газет за 5 апреля 1915 г. не без зависти говорится:

«Русский пехотинец хорошо одет и обут. Что касается питания, то много жаловались после сдачи в плен, что несколько дней ничего не ели, имея при этом внешний вид очень хороший. У немецких офицеров сложилось уже давно мнение, что русские солдаты это говорят для вызова к ним чувства сожаления. При обыске у русских военнопленных при каждом пехотинце всегда находили кусок хлеба»{678}.

Но вот автор доклада русской военной разведки, отмечая факты плохого снабжения австрийской армии, негодует совсем по другому поводу:

«Офицеры и интенданты объясняли отсутствие провианта действиями русской кавалерии, постоянно взрывавшей в тылу у неприятеля мосты и портившей дороги, благодаря чему своевременный подвоз был невозможен. Офицеры были в изобилии снабжены консервами и даже вином. Когда на привале они начинали пиршествовать, запивая еду шампанским, голодные солдаты приближались к ним и жадно смотрели на это, когда же кто-нибудь из них просил дать хоть кусочек хлеба, офицеры отгоняли их ударами сабель»{679}.

В каждой строке этого официального документа сквозит сочувствие к вражеским солдатам!

Особый интерес вызывает характеристика боевых качеств неприятеля, которая в той или иной форме встречается в каждом из перечисленных видов источников. При этом даже в официальных докладах наряду со взвешенными деловыми оценками имеются высокомерные выпады в адрес противника вплоть до обвинения его в трусости. Вот лишь некоторые из оценок, данных немцами русской армии:

«Недостаток образования и военной подготовки у русского пехотинца заменяется его выносливостью, т.е. способностью легко переносить все невзгоды природы... Русский пехотинец, послушный и исполнительный, не имеет, однако, жилки желания победы»;

«У русских не хватает духа офензивы [наступления — Е.С.], тогда как они отлично обороняются и очень способны к партизанской войне»;

«Русские казаки рыщут везде, но лихости у них никакой. Зато они отлично умеют прятаться, их укрытия совсем нельзя заметить»;

«Русские очень хитры, но зато трусливы»{680}.

Впрочем, и русские не остаются в долгу, делая свои заключения по поводу стойкости и боевого духа неприятеля. И здесь особенно показательны выводы, сделанные армейской разведкой на основе показаний военнопленных и наблюдений за ними:

«Офицеры запаса [австрийской армии — Е.С.], проявляя в бою малодушие и растерянность и совершенно не умея руководить своею частью, в то же время не менее строевых офицеров пользовались саблею и особой плетью для поддержания своего престижа и дисциплины, которая начинала падать»;

«Офицеры австрийские, в числе 14 человек, взятые в плен Златоустовским полком, произвели, за исключением одного, удручающее впечатление своей неинтеллигентностью вообще, внешним видом и грубостью манер»;

«Вместо прежнего упорства при допросах и высокомерного тона у германских офицеров, на смену явились покорный тон, сравнительная откровенность и плохо скрываемая удовлетворенность, что попали в плен»;

«Нижние чины германской армии, за малыми исключениями, охотно [262] отвечают на все вопросы. Нижние чины в последнее время имеют очень исхудалый и измученный вид, обмундирование оборвано, а вместо нижнего белья одно отрепье»;

«Настроение германских солдат неважное, но офицеры подбадривают их ложными сообщениями о победах»;

«По словам пленных, настроение в войсках угнетенное»{681}.

Впрочем, «угнетенное настроение» постепенно зреет в армиях всех воюющих государств, а вместе с ним, вместе с усталостью и желанием скорейшего мира, растет озлобление против «виновников войны». Вопрос о том, кого считать виновником и каким теперь видится образ врага. Декабрь 1914 г., Восточный фронт:

«Австрийские войска недовольны этой войной, которая надоела как нижним чинам, так и офицерам. Против Германии существует довольно сильное озлобление, так как войска теперь убеждены, что война возникла по проискам и наущению соседки. Офицеры желали бы во что бы то ни стало заключить мир, но Германия не позволяет этого, и потому недовольство ею только растет»{682}.

Июль 1915 г., Восточный фронт:

«Все пленные германские офицеры и нижние чины убежденно говорят, что Россия объявила войну и имеет завоевательные стремления, а офицеры, кроме того, уверяют, что русская армия была за две недели до объявления войны мобилизована»{683}.

Июль 1915 г., из письма немецкого офицера с французского фронта:

«Зачем, почему этот ад?! Душит злоба на тех, кто вызвал катастрофу. Я умолял перевести меня на английский фронт. Хочу упиться муками этого трижды проклятого народа. О, да, трижды, сто раз проклятого!!! Ибо они одни всему причиной. Они зажгли пожар»{684}.

Таким образом, психология «свой — чужой» остается в силе: «Свой всегда прав, чужой всегда виноват». Правда, обостряются отношения между союзниками в блоке центральных держав, но они всегда были довольно натянутыми. Образ врага претерпевает некоторые изменения на «бытовом» уровне и сохраняется в прежнем виде на уровне «глобальном»: ни один народ не готов признать свою страну зачинщицей конфликта, он ищет и находит для нее оправдания — из патриотических чувств, национальной гордости или инстинкта самосохранения. Но пройдет еще немного времени — и усталость возьмет свое, недовольство перейдет в революционное брожение, ненависть масс перекинется с врага внешнего на «врага внутреннего», обрушится на собственные правительства. Одна всемирная катастрофа повлечет за собой другую, не менее страшную, которая будет стоить человечеству еще большего числа жертв. А пока в перерыве между боями на Восточном фронте 23 декабря 1914 г. немецкий офицер записывает в своем дневнике:

«Мы теперь все устали от войны. Самая сокровенная наша мечта, о которой мы часто говорим, — это мир. Мирные переговоры для всех нас были бы избавлением от этого кошмара. Но куда ни посмотришь — нет выхода, нет надежды»{685}.

Впрочем, политиков не волнует, о чем думает «пушечное мясо».

Итак, в сознании участников Первой мировой войны существовало два основных образа врага. Первый, «глобальный», сформировавшийся под воздействием пропаганды, включал в себя представления о враждебном государстве или блоке государств; второй, «бытовой», возникал в результате непосредственных контактов с лицами из противоположного лагеря — военнопленными и интернированными, неприятельскими солдатами в бою и мирным населением оккупированных территорий. На изменение образа врага влияли такие факторы, как продолжительность войны, ход и характер боевых действий, победы и поражения, настроения на фронте [263] и в тылу, причем, более «мобильным» был именно второй образ. Что касается первого, то он закрепляется в сознании нескольких поколений, приобретая характер стойкого «послевоенного синдрома».

Именно в период 1914-1918 гг. «рыцарский кодекс» в соблюдении законов и обычаев войны постепенно уходит в прошлое, открывая дорогу оружию массового уничтожения, задавая зловещую «программу» грядущим войнам XX века.

Вторая мировая война реализовала все наиболее страшные тенденции, заложенные в Первой, приобретя особое ожесточение в советско-германском противоборстве.

Образ врага в сознании участников Великой Отечественной войны

Как и в Первой мировой войне, начало Великой Отечественной отличалось доминированием пропагандистских стереотипов в восприятии противника. Однако, принципиальным отличием на этот раз было то, что в смертельном противоборстве сошлись совершенно иные типы государств — два тоталитарных режима противоположных политических полюсов. Поэтому и роль идеологической составляющей в массовом общественном сознании, а значит, и в сознании армии, была на порядок выше. Советский солдат был воспитан в классовой пролетарской идеологии и через эту призму пытался воспринимать врага, вычленяя рабочего и крестьянина из общей массы врагов, отделяя их от «господ-эксплуататоров». Но уже в первые дни войны рассеялись иллюзии, наивные надежды на сознательность «братьев по классу», воспитанные в довоенное время и быстро вытравлявшиеся беспощадной реальностью. Вот что записал в своем фронтовом дневнике М. И. Березин:

«20 июля 1941 года поджигаем два танка, взяв в плен трех танкистов. Какими же мы были наивными человеколюбцами, пытаясь при их допросе добиться от них классовой солидарности. Нам казалось, что от наших бесед они прозреют и закричат: "Рот фронт!" Мы хорошо знали произведения из времен Гражданской войны и совершенно не знали современного немца-фашиста. А они, нажравшись нашей каши из наших же котелков, накурившись из наших же добровольно подставленных кисетов, с наглой, ничего не выражающей рожей отрыгивают нам в лицо: "Хайль Гитлер!" Кого мы хотели убедить в классовой солидарности — этих громил, поджигающих хаты, насильников и садистов, с губной гармошкой во рту убивающих женщин и детей? Мы стали понимать и с каждым днем боев все больше убеждаться, что только тогда фашист становится сознательным, когда его бьешь»{686}.

Как оказалось, с противной стороны тоже работала мощная идеология, но с иной направленностью. Она ориентировала не на классовую солидарность, а на немецкую исключительность, национально-расовое и государственное превосходство Германии. Советский официально-идеологический стереотип восприятия врага отразился и в пропаганде на войска противника, которая оказалась абсолютно неэффективной. Вот что говорил об этом в 1943 г., уже находясь в советском плену, немецкий фельдмаршал Ф. Паулюс:

«Ваша пропаганда в первые месяцы войны обращалась в своих листовках к немецким рабочим и крестьянам, одетым в солдатские шинели, призывала их складывать оружие и перебегать [264] в Красную Армию. Я читал ваши листовки. Многие ли перешли к вам? Лишь кучка дезертиров. Предатели бывают в каждой армии, в том числе и в вашей. Это ни о чем не говорит и ничего не доказывает. И если хотите знать, кто сильнее всего поддерживает Гитлера, так это именно наши рабочие и крестьяне. Это они привели его к власти и провозгласили вождем нации. Это при нем люди из окраинных переулков, парвеню, стали новыми господами. Видно, в вашей теории о классовой борьбе не всегда сходятся концы с концами»{687}.

Классово-идеологические иллюзии рассеивались с каждым шагом врага в глубь советской территории. Война приобретала характер смертельной схватки за выживание, причем не только существовавшей системы и государства, но и населявших огромные пространства СССР народов. Война действительно становилась Отечественной и национально-освободительной. И образ врага-фашиста также все сильнее принимал национальную окраску, превращаясь в массовом сознании в образ врага-немца.

На этот феномен общественного сознания неоднократно обращал внимание Константин Симонов, очень чуткий к исторической правде. В одном из своих писем в 1963 г. он отмечает:

«Что касается фразеологии военного времени, то я думаю, что писатель должен употреблять ее без политиканства, употреблять исторически верно. Как тогда говорили — так и писать. Чаще всего тогда говорили "немцы", говорили "немец", говорили "он". "Гитлеровцы" больше писали в сводках и всяких официальных донесениях об уничтожении противника. "Фашист", "фашисты" говорили, и довольно часто, хотя, конечно, гораздо реже, чем "немец" или "немцы". В особенности часто говорили про авиацию: "Вон, фашист полетел". Тут почему-то чаще говорили именно "фашист", а не "немец"»{688}.

Обращался К.Симонов к этому вопросу и позднее. В другом письме он пишет:

«По поводу упоминаний слов "фашисты" и "немцы" в романе "Живые и мертвые". Я принципиальный противник того, чтобы вводить в книгу, написанную об одном времени, — фразеологию, взятую из другого времени. Это режет мне ухо. В моем романе люди говорят о немцах так, как мы говорили о них тогда, в разных случаях и в разных обстоятельствах называя их по-разному. И когда в романе немцы называются то "немцами", то "фашистами" — это реальный язык того времени»{689}.

В самом деле, два этих обозначения врага существовали как бы параллельно. Вот что писал родным 10 сентября 1941 г. из-под Ельни капитан П. М. Себелев:

«Красивая панорама наступления!.. Радостно было смотреть, как за передним краем взлетали фонтаны земли, клубы огня и дыма. Я говорю это как командир батальона, а как человек думаю о другом: чем грандиознее панорама боя, тем больше земля пропитывается человеческой кровью, тем больше материнских слез с обеих сторон, тем больше отцов, сжимающих кулаки. Мы знаем, что не все немцы — фашисты, но война есть война!»{690}

Разделение врага на «фашистов» и «немцев» по инерции продолжало существовать в начале войны, но по мере нарастания ее ожесточенности эти понятия в сознании народа все более сливались. Если в первую мировую представление о противнике прошло путь от образа «врага-зверя» к образу «врага-человека», то теперь все было наоборот: недавние «братья по классу» превратились в «бешеных псов», которых нужно убивать.

«Черная тень легла на нашу землю, — писал 18 октября 1941 г. Алексей Толстой. — Вот поняли теперь: что жизнь, на что она мне, когда нет моей Родины?.. По-немецки мне говорить? Подогнув дрожащие [265] колени, стоять, откидывая со страху голову перед мордастым, свирепо лающим на берлинском диалекте гитлеровским охранником, грозящим добраться кулаком до моих зубов? Потерять навсегда надежду на славу и счастье Родины, забыть навсегда священные идеи человечности и справедливости — все, все прекрасное, высокое, очищающее жизнь, ради чего мы живем... Видеть, как Пушкин полетит в костер под циническую ругань белобрысой фашистской сволочи и пьяный гитлеровский офицер будет мочиться на гранитный камень, с которого сорван и разбит бронзовый Петр, указавший России просторы беспредельного мира? Нет, лучше смерть! Нет, лучше смерть в бою! Нет, только победа и жизнь!»{691}

Такой образ врага куда больше соответствовал реалиям военного времени. А затем появился лозунг, брошенный Ильей Эренбургом, — «Убей немца!» — и различия стерлись уже окончательно.

На восприятие врага, безусловно, оказала влияние основная эмоциональная доминанта на разных этапах войны. Естественным был шок от чудовищного несоответствия довоенных легковесных представлений о будущей войне, сформированных пропагандой («малой кровью», «на чужой территории»), и реального хода событий. Такая недооценка образа врага и переоценка собственных сил в ходе катастрофических поражений 1941 года обернулась сначала недоумением от обманутых ожиданий («Как посмели на нас, непобедимых, напасть?!»), затем широким распространением подавленности, страха, представлений о враге как о хорошо отлаженной машине, которая прет стальной обезличенной лавиной, и ее невозможно остановить.

«О немце, как о противнике, можно сказать, что это был сильнейший противник, — вспоминает полный кавалер ордена Славы Константин Мамедов. — Я думал над этим, — кто бы еще был в состоянии таким противником оказаться? И не могу найти хотя бы ближайшего сравнения. Это была вымуштрованная, владевшая боевой техникой военная машина, которой, пожалуй, не было, — да не пожалуй, а просто не было равной в мире...»{692}

Конечно, была и героическая оборона многих городов, и попытки контрнаступлений местного значения, но в целом ощущение, что «мы бежим», неоднократно переходившее в панические настроения, с соответствующим формированием образа врага как огромной сокрушительной силы, стали доминировать в массовом сознании на первом, самом трудном этапе войны. И многочисленные «котлы», в которых оказались целые дивизии и корпуса регулярной армии, несколько миллионов попавших и сдавшихся в плен за первые месяцы, казалось, лишь подтверждали складывавшийся образ непобедимого фашистского рейха. Перелом наступил лишь когда убедились, что врага можно бить, — особенно во время контрнаступления под Москвой.

«Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов, — писал в декабре 1941 г. К. Симонов. — Произошел гигантский, великолепный перелом в психологии наших войск, в психологии наших бойцов... Армия научилась побеждать немцев. И даже тогда, когда ее полки находятся в трудных условиях, когда чаша военных весов готова заколебаться, они все равно сейчас чувствуют себя победителями, продолжают наступать, бить врага. И такой же перелом в обратную сторону произошел у немцев. Они чувствуют себя окруженными, они отходят, они беспрерывно пытаются выровнять линию фронта, они боятся даже горстки людей, зашедших им в тыл и твердо верящих в победу... Пусть не рассчитывают на пощаду. Мы научились побеждать, но эта наука далась [266] нам слишком дорогой и жестокой ценой, чтобы щадить врага»{693}.

А вот аналогичная запись в его фронтовом дневнике со слов простого солдата:

«Немец, если на него не нахрапом, конечно, а ловким ходом насесть, немец боится. Немец, когда чувствует, что на него идет человек, который не боится, он его сам боится. А если от него тикают, ясно, он бьет! Кто-то кого-то должен бояться»{694}.

Изменение отношения к себе у советских бойцов, появление у них веры в собственные силы вызвало и соответствующее изменение их отношения к врагу. А это, в свою очередь, вместе с первыми крупными успехами советской армии, изменило настроения и самооценку армии вражеской.

«Как переменились за шесть месяцев эти солдаты "непобедимой" армии! — отмечали наши газеты в разгар контрнаступления под Москвой, говоря о поведении немецких военнопленных. — В июле было непонятно, кто из них храбр, кто труслив. Все человеческие качества в них заглушал, перекрывал гонор — общая, повсеместная наглость захватчиков. Видя, что их не бьют и не расстреливают, они корчили из себя храбрецов. Они считали, что война кончится через две недели, что этот плен для них, так сказать, вынужденный отдых и что с ними по-человечески обращаются только от страха, что боятся их мести впоследствии. Сейчас это исчезло. Одни из них дрожат и плачут, говорят, захлебываясь, все, что они знают, другие — таких единицы, — угрюмо молчат, замкнувшись в своем отчаянии. Армия наглецов в дни поражения переменилась... Это естественно в войске, привыкшем к легким победам и в первый раз подвергшемся поражениям»{695}.

И в целом образ врага становился более конкретным и одушевленным: это уже не была несокрушимая машина. По мере роста страданий и бедствий народа враг-фашист все больше воспринимался как свирепый зверь — сильный, жестокий, опасный, но, тем не менее, вполне уязвимый, с которым и следует обращаться как с диким зверем. Чем дольше длилась война, тем яснее становилась глубина народного горя, тем сильнее разгоралась ненависть к захватчикам — особенно, когда советская армия перешла в наступление и собственными глазами увидела те зверства, которые творил враг на оккупированной им земле.

Образ врага-зверя, безусловно, имел под собой основания: воспитанные фашистской идеологией, немцы воспринимали себя как расу господ, «сверхчеловеков», а по отношению к другим народам вели себя как худшие из варваров.

«Что ты делаешь в России? Где находишься? — спрашивал своего приятеля в письме из-под Сталинграда от 16 ноября 1942 г. немецкий солдат Герман. — Ты пишешь о партизанах — я еще ни одного не видел. Особенно не возитесь с ними, самое лучшее — сразу расстреливать. Мы еще слишком гуманно обращаемся с этим свинским народом»{696}.

Другой немецкий солдат писал своему знакомому 26 мая 1942 г.:

«Я сейчас надзирателем над русскими женщинами. Каждое утро в пять часов забираю сто таких деревенских красоток из комендатуры, и мы отправляемся на работы. Очень спокойное занятие. Настоящих женщин я среди них еще не видел: слишком много помесей. Черные, желтые, китайцы, монголы, и кто знает, какие там еще расы. Все они очень ленивы»{697}.

Разительный контраст между представлением о европейской культуре и поведением «носителей» этой культуры в лице немецких оккупантов очень четко фиксировался простыми советскими людьми, даже малограмотными крестьянами. Вот как в октябре 1942 г. передает разговор [267] местных жителей о немцах в недавно освобожденном от оккупантов селе в районе Ржева Алексей Сурков:

« — Вот они, немцы, культурными считались. А культура у них какая-то неладная. Остудят в избе, и все зябнут. Велят круглые сутки печь топить. И жаришь до тех пор, пока пожар не случится. Ты им говоришь — почто зря дрова изводить, лучше дверь в сени закройте... Гневаются, того гляди, тумака дадут — "молчи, матка!" — и опять велят за дровами идти.

— А когда они, бесстыжие, при женщинах голиком раздеваются, в корыте плещутся, когда они за столом воздух портят, когда они под себя в избе ходят, — это культура по-ихнему называется?

— Опять же на девок и молодух, как жеребцы стоялые, набрасываются... Каторжная ихняя культура, бесстыжая... Неужели они и у себя дома такие?»{698}

Как видно из этих свидетельств, такое поведение оккупантов во многом диктовалось именно идеологией расового превосходства, отношением как к полноценным людям только к «своим». И шло оно не столько от специфики национальной культуры, сколько от фашистской пропаганды и политики рейха в отношении славянских народов. Лишь немногие немцы в начале войны оценивали ситуацию и противника более адекватно.

«Война — это не только наши победы, у нее есть много других сторон. Здесь разыгрываются настоящие трагедии, а мы, их виновники, ни о чем не думаем, и делаем то, что приказано. Приказано считать, что истреблять русских — это гуманно, ведь они люди «второго разряда»... — писал 28 июля 1942 г. с Восточного фронта домой немецкий солдат Хайнрик Линднер, а далее признавал: — Русские — хорошие солдаты, хотя у них ничего нет, только пехота и танки. Русская пехота выросла как единственное оружие против нашей армии. Она воюет, чтобы спасти свою страну, и верит, что имеет на это право. Мы тоже надеемся победить, чтобы все это, наконец, закончилось»{699}.

О роли гитлеровской пропаганды в формировании образа советских людей и соответствующего к ним отношения среди немецкого населения, включая, естественно, армию, свидетельствует еще один немецкий документ, а именно — служебный циркуляр СД «Сообщения из рейха» об образе русского у населения Германии, составленный в апреле 1943 г. В нем отмечается, что до начала войны с СССР немецкий народ узнавал о жизни в Советском Союзе исключительно из прессы, кино, подцензурной литературы и других каналов, проводивших пропагандистскую линию нацизма. Поэтому большинство немцев видело в СССР лишь бездушную систему подавления, а народ представляло как «полуголодную и тупую массу». Поток военнопленных и остарбайтеров (восточных рабочих), вывезенных в Германию, существенно изменил данные представления, поскольку эти люди воспринимались как «живые свидетели большевистской системы, на которых можно проверить существовавший до сих пор образ России и порожденные пропагандой представления о советском человеке». Реальность, как отмечается в циркуляре, оказалась во многом противоположной пропагандистскому образу. В основе его было представление о большевистском безбожии, искоренении интеллигенции и оболванивании масс, о низком интеллекте, неграмотности русских, разрушении семьи как ячейки общества, жестоких методах господства и системе наказаний в СССР. Оказалось, что многие остарбайтеры из Советского Союза носили нательные крестики и были религиозны, поражали немцев своими способностями и технической сообразительностью, [268] чрезвычайно низким процентом неграмотных, причем

«сравнение знаний немецких и русских сельских рабочих показывает, что русские образованнее»,

«...что именно у остарбайтеров ярко выражены чувство семьи и высокая нравственность поведения»,

и что они

«не знают телесных наказаний».

«Из-за этих выводов, — отмечается в циркуляре, — ...значительно меняется представление о Советском Союзе и его людях. Сталкиваясь с противоречиями такого рода, немцы начинают задумываться. Там, где антибольшевистская пропаганда работает старыми методами и знакомыми аргументами, она не находит доверия и интереса, как это было до и в начале войны с Советским Союзом».

Вместе с тем, в циркуляре СД делается вполне утешительный для фашистской пропаганды вывод, что

«контакты с людьми, попавшими в рейх, недостаточны для того, чтобы изменить существовавший до сих пор образ России, не говоря уже о том, что многие не дают себе труда поразмышлять об этом»{700}.

У фашистской армии эти контакты были значительно более тесными и двоякого рода — с населением оккупированных территорий и с советскими Вооруженными Силами. Отсюда и более точный образ советских людей, формировавшийся у представителей действующей немецкой армии.

«Подавляющее большинство населения не верит в победу немцев, — отмечает в секретном донесении «Настроение местного населения» командир Судетской дивизии генерал-лейтенант Деттлинг в 1943 г., — ...Молодежь обоего пола, получившая образование, настроена почти исключительно просоветски. Она недоверчиво относится к нашей пропаганде. Эти молодые люди с семилетним и выше образованием ставят после докладов вопросы, позволяющие сделать заключение об их высоком умственном уровне. Обычно для маскировки они прикидываются простачками. Воздействовать на них чрезвычайно трудно. Они читают еще сохранившуюся советскую литературу. Эта молодежь сильней всего любит Россию и опасается, что Германия превратит их родину в немецкую колонию... Молодые люди чувствуют себя с начала немецкой оккупации лишенными будущего»{701}.

И все сильнее были сомнения в собственной победе, ощущение мощи и естественной правоты загадочного русского народа, который воспринимался немцами как часть природной стихии, противостоящей им:

«Из этой борьбы против русской земли и против русской природы едва ли немцы выйдут победителями... — писал 5 сентября 1943 г. в своем дневнике лейтенант К.-Ф. Бранд. — Здесь мы боремся не против людей, а против природы... Это — месть пространства, которой я ожидал с начала войны»{702}.

В зависимости от этапа войны отношение к врагу у советских людей приобретало различные оттенки.

«Пусть те, кто начал войну, те, кто принес столько горя и страданий, те, кто покрыл нашу землю огнем и кровью, на своей гнусной шкуре чувствуют, что несет с собой война»,

— записал в сентябре 1942 г. в своем фронтовом дневнике М. Т. Белявский. А спустя ровно два года появились там такие строки:

«В Германию придут суровые солдаты справедливости. Теперь это не пророчество, не предсказание, не надежда. Теперь это справка о близком будущем»{703}.

Ненависть к врагу, принесшему столько горя, была естественным доминирующим чувством и в тылу, и особенно на фронте. В ряде случаев она распространялась и на пленных.

«В тыловых районах нашей страны отношение к немцам было различным, — вспоминает Р. А. Медведев. — Это зависело от дальности фронта или длительности оккупации. Оно было более терпимым в тех городах, которые не знали немецкой [269] оккупации. В некоторых районах Москвы немецкие военнопленные строили небольшие дома. В Тбилиси, где жила в годы войны моя семья, группы немецких военнопленных ремонтировали трамвайные пути. Они работали молча, но без охраны. Их не жалели, но и не оскорбляли. Однако в Киеве, где в конце 1943 г. немецкие военнопленные расчищали разрушенный центр города, их приходилось охранять»{704}.

На фронте ненависть к врагу являлась важнейшим условием боеспособности наших войск, мощной мотивацией их готовности к самопожертвованию, к битве не на жизнь, а на смерть. Почти каждый советский солдат имел личный счет к фашистским оккупантам. У многих погибли родные, были захвачены и разрушены их города и села, многие сами были свидетелями жестокости противника на оккупированной территории.

«Мне лично довелось видеть своими глазами следы зверств и поголовного уничтожения фашистскими выродками всего на нашей земле, — говорил на красноармейском собрании своей роты в августе 1944 г. пулеметчик 279 стрелкового полка 19 армии Карельского фронта ефрейтор Соловьев. — Я видел сожженные дотла деревни и села, убитых и замученных наших людей, поруганную нашу русскую землю. Немцы ничего не оставляли в живых, кругом сеяли смерть и разорение... Кровь замученных советских людей зовет нас к кровной мести. Я клянусь, что совершенствую свою выучку, в первом же бою жестоко отомщу фашистским зверям за их злодеяния»{705}.

Ненависть к врагу и жажда мести были естественной основой политической работы и пропаганды в Красной Армии вплоть до разгрома фашистов на их собственной территории. Советским политработникам не нужно было ничего выдумывать, чтобы возбудить у людей эти чувства. Они и так были сильны, и чтобы подкрепить их, достаточно было собрать и обобщить личный опыт каждого. И этим достаточно широко пользовались, собирая «счета мести». Об этой форме политической работы в войсках говорится в политдонесении об опыте работы комсомольской организации 28 гв. Краснознаменного Киркенесского стрелкового полка 10 гвардейской стрелковой дивизии 19 армии 2-го Белорусского фронта от 5 апреля 1945 г.:

«24 февраля незадолго до атаки было проведено комсомольское собрание роты с вопросом «За что я мщу немецким захватчикам?» К этому собранию ... провели большую подготовительную работу, собрали у всех комсомольцев и молодежи счета мести гитлеровским громилам, а также другие материалы, показывающие чудовищные злодеяния немецко-фашистских захватчиков. Счета мести собирались так. В каждой роте была сделана тетрадь, в которую все солдаты, сержанты и офицеры записали, какое несчастье им лично принесли фашисты. Затем этот материал суммировался и представлял внушительный обвинительный акт на немецких палачей»{706}.

Факты зверских убийств и истязаний гитлеровцами советских военнопленных также включались в счета мести, тем более, что свидетельств такого рода было предостаточно:

«В связи с проводимыми раскопками могил расстрелянных и замученных немцами советских людей и работой Государственной комиссии Карело-Финской ССР по установлению и расследованию совершенных немцами злодеяний, во всех частях проведены беседы о зверствах немцев на Севере, — говорится в донесении политотдела одной из армий Карельского фронта. — Вопросам мести немецко-фашистским захватчикам посвящены выпущенные боевые листки и наглядная агитация. При раскопках могил в Сальском лагере присутствовали [270] бойцы и командиры частей, расположенных вблизи этого района, которые рассказали в подразделениях о тех зверствах, истязаниях, которым подвергали немцы наших бойцов, попавших к ним в плен. Рассказы бойцов, видевших следы зверств, взволновали личный состав и еще больше усилили ненависть к врагу. Так, когда в 279 стрелковом полку коммунист Буряга рассказал бойцам о том, что он видел при раскопках могил, то беспартийный красноармеец Платонов не вытерпел и заявил: "О, зверюга немец! Не уйдешь от расплаты! Мы будем в Германии, твоей берлоге, все вспомним, за все ответишь своей кровью. После этой войны немцы будут помнить русских тысячелетиями. Мы выполним волю Сталина, волю всех народов. Скорее бы в бой"»{707}.

Как видно из этого документа, оснований для ненависти к врагу и жажды праведной мести хватало. И приведенные в нем слова бойца о том, что «мы будем в Германии ... и все вспомним», отражали общее настроение народа и армии.

На протяжении Великой Отечественной войны тема возмездия была одной из центральных в агитации и пропаганде, а также в мыслях и чувствах советских людей. Задолго до того, как армия приблизилась к вражеской границе, проходя по истерзанной оккупантами родной земле, видя замученных женщин и детей, сожженные и разрушенные города и деревни, советские бойцы клялись отомстить захватчикам сторицей и часто думали о том времени, когда вступят на территорию врага. И когда это произошло, были — не могли не быть! — акты мести, психологические срывы, особенно среди тех, кто потерял свои семьи, убитые оккупантами.

В январе-феврале 1945 г. советские войска развернули Висло-Одерскую и Восточно-Прусскую наступательные операции и вступили на немецкую землю. «Вот она, проклятая Германия!» — написал на одном из самодельных щитов около сгоревшего дома русский солдат, первым перешедший границу{708}. День, которого так долго ждали, наступил. И на каждом шагу встречались советским воинам вещи с нашими фабричными клеймами, награбленные гитлеровцами; освобожденные из неволи соотечественники рассказывали об ужасах и издевательствах, которые испытали в немецком рабстве. И «гражданские» немцы, испуганные и заискивающие, с белыми повязками на рукавах, боялись смотреть в глаза, ожидая расплаты за все, что совершила их армия на чужой земле.

Жажда мести врагу «в его собственном логове» была одним из доминирующих настроений в войсках, тем более, что оно долго и целенаправленно подпитывалось официальной пропагандой. Еще накануне наступления в боевых частях проводились митинги и собрания на тему «Как я буду мстить немецким захватчикам», «Мой личный счет мести врагу», где вершиной правосудия провозглашался принцип «Око за око, зуб за зуб!»

Однако после выхода нашей армии за государственную границу СССР у советского правительства появились соображения иного рода, диктовавшиеся, прежде всего, необходимостью достойно и цивилизованно выглядеть в глазах союзников, а также планами на послевоенное устройство в Европе. Известная политическая оценка «Гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается», данная в Приказе № 55 Наркома обороны еще 23 февраля 1942 г., была активно взята на вооружение пропагандой и имела немалое значение для формирования новой (а в сущности, реанимированной старой, довоенной) психологической установки советских людей в отношении противника{709}. Но одно дело умом понимать эту очевидную истину, и [271] совсем другое — стать выше своего горя и ненависти, не дать волю слепой жажде мести. Последовавшие в начале 1945 г. разъяснения политотделов о том, «как следует себя вести» на территории Германии, явились для многих неожиданностью и часто отвергались.

Вот как вспоминал об этом писатель-фронтовик Давид Самойлов:

«Лозунг "Убей немца!" решал старинный вопрос методом царя Ирода. И все годы войны не вызывал сомнений. "Разъяснение" 17 апреля (статья Александрова, тогдашнего руководителя нашей пропаганды, где критиковалась позиция Ильи Эренбурга — "Убей немца!" — и по-новому трактовался вопрос об ответственности немецкой нации за войну) и особенно слова Сталина о Гитлере и народе как бы отменяли предыдущий взгляд. Армия, однако, понимала политическую подоплеку этих высказываний. Ее эмоциональное состояние и нравственные понятия не могли принять помилования и амнистии народу, который принес столько несчастий России»{710}.

Закономерность ненависти к Германии со стороны вступавших на ее территорию советских войск понимали и сами немцы. Вот что записал в своем дневнике 15 апреля 1945 г. о настроении берлинского населения 16-летний Дитер Борковский:

«...В полдень мы отъехали в совершенно переполненном поезде городской электрички с Анхальтского вокзала. С нами в поезде было много женщин — беженцев из занятыми русскими восточных районов Берлина. Они тащили с собой все свое имущество: набитый рюкзак. Больше ничего. Ужас застыл на их лицах, злость и отчаяние наполняло людей! Еще никогда я не слышал таких ругательств... Тут кто-то заорал, перекрывая шум: "Тихо!" Мы увидели невзрачного грязного солдата, на форме два железных креста и золотой Немецкий крест. На рукаве у него была нашивка с четырьмя маленькими металлическими танками, что означало, что он подбил 4 танка в ближнем бою. "Я хочу вам кое-что сказать", — кричал он, и в вагоне электрички наступила тишина. "Даже если вы не хотите слушать! Прекратите нытье! Мы должны выиграть эту войну, мы не должны терять мужества. Если победят другие — русские, поляки, французы, чехи — и хоть на один процент сделают с нашим народом то, что мы шесть лет подряд творили с ними, то через несколько недель не останется в живых ни одного немца. Это говорит вам тот, кто шесть лет сам был в оккупированных странах!" В поезде стало так тихо, что было бы слышно, как упала шпилька»{711}.

Акты мести были неизбежны. И нужно было прилагать специальные усилия, чтобы не допустить их широкого распространения. Не случайно, выйдя на земли Восточной Пруссии, командующий 2-м Белорусским фронтом маршал К. К. Рокоссовский вынужден был издать приказ № 006, призванный «направить чувство ненависти людей на истребление врага на поле боя», карающий за мародерство, насилия, грабежи, бессмысленные поджоги и разрушения. Отмечалась опасность такого рода явлений для морального духа и боеспособности армии.

Впрочем, бесчинствовали в основном тыловики и обозники. Боевым частям было просто не до того — они воевали. Их ненависть выплескивалась на врага вооруженного и сопротивляющегося. А с женщинами и стариками «сражались» те, кто старался быть подальше от передовой. Вспоминая бои в Восточной Пруссии, Л. Копелев, бывший политработник, впоследствии писатель, рассказывал:

«Я не знаю статистики: сколько там было среди наших солдат негодяев, мародеров, насильников, не знаю. Я уверен, что они составляли ничтожное меньшинство. Однако именно они и произвели, так сказать, неизгладимое [272] впечатление»{712}.

Следует отметить, что многие солдаты и офицеры сами решительно боролись с грабежами и насилиями. Их пресечению способствовали и суровые приговоры военных трибуналов. Однако судили они не только за мародерство и насилие, но и за «буржуазный гуманизм» по отношению к побежденным{713}.

На противоречие политических установок до и после вступления на вражескую территории обращали внимание и сами политработники. Об этом свидетельствует выступление 6 февраля 1945 г, начальника Политуправления 2-го Белорусского фронта генерал-лейтенанта А. Д. Окорокова на совещании работников отдела агитации и пропаганды фронта и Главпура РККА о морально-политическом состоянии советских войск на территории противника:

«...Вопрос о ненависти к врагу. Настроение людей сейчас сводится к тому, что говорили, мол, одно, а теперь получается другое. Когда наши политработники стали разъяснять приказ № 006, то раздавались возгласы: не провокация ли это? В дивизии генерала Кустова при проведении бесед были такие отклики: "Вот это политработники! То нам говорили одно, а теперь другое!" Причем, надо прямо сказать, что неумные политработники стали рассматривать приказ № 006 как поворот в политике, как отказ от мести врагу. С этим надо повести решительную борьбу, разъяснив, что чувство ненависти является нашим священным чувством, что мы никогда не отказывались от мести, что речь идет не о повороте, а о том, чтобы правильно разъяснить вопрос. Конечно, наплыв чувств мести у наших людей огромный, и этот наплыв чувств привел наших бойцов в логово фашистского зверя и поведет дальше в Германию. Но нельзя отождествлять месть с пьянством, поджогами. Я сжег дом, а раненых помещать негде. Разве это месть? Я бессмысленно уничтожаю имущество. Это не есть выражение мести. Мы должны разъяснить, что все имущество, скот завоеваны кровью нашего народа, что все это мы должны вывезти к себе и за счет этого в какой-то мере укрепить экономику нашего государства, чтобы стать еще сильнее немцев. Солдату надо просто разъяснить, сказать ему просто, что мы завоевали это и должны обращаться с завоеванным по-хозяйски. Разъяснить, что если ты убьешь в тылу какую-то старуху-немку, то гибель Германии от этого не ускорится. Вот немецкий солдат — уничтожь его, а сдающегося в плен отведи в тыл. Направить чувство ненависти людей на истребление врага на поле боя. И наши люди понимают это. Один сказал, что мне стыдно за то, что я раньше думал — сожгу дом и этим буду мстить. Наши советские люди организованные и они поймут существо вопроса. Сейчас имеется постановление ГКО о том, чтобы всех трудоспособных немцев-мужчин от 17 до 55 лет мобилизовать в рабочие батальоны и с нашими офицерскими кадрами направлять на Украину и в Белоруссию на восстановительные работы. Когда мы по-настоящему воспитаем у бойца чувство ненависти к немцам, тогда боец на немку не полезет, ибо ему будет противно. Здесь нам нужно будет исправить недостатки, направить чувство ненависти к врагу по правильному руслу»{714}.

И действительно, пришлось немало потрудиться для изменения сформировавшейся ходом самой войны и предшествующей политической работы установки армии на месть Германии. Пришлось опять разводить в сознании людей понятия «фашист» и «немец».

«Политотделы ведут большую работу среди войск, объясняют, как надо вести себя с населением, отличая неисправимых врагов от честных людей, с которыми нам, наверное, еще придется много работать. Кто знает, может быть, [273] еще придется им помогать восстанавливать все то, что разрушено войной, — писала весной 1945 г. работник штаба 1-й гвардейской танковой армии Е. С. Катукова. — Сказать по правде, многие наши бойцы с трудом принимают эту линию тактичного обращения с населением, особенно те, чьи семьи пострадали от гитлеровцев во время оккупации. Но дисциплина у нас строгая. Наверное, пройдут годы, и многое изменится. Будем, может быть, даже ездить в гости к немцам, чтобы посмотреть на нынешние поля боев. Но многое до этого должно перегореть и перекипеть в душе, слишком близко еще все то, что мы пережили от гитлеровцев, все эти ужасы»{715}.

Особую проблему являла собой психология восприятия советскими людьми заграницы, прежние представления о которой сильно расходились с увиденным в действительности. Годами внушаемые идеологические догмы пришли в противоречие с реальным жизненным опытом. Недаром так тревожили политотделы «новые настроения», когда в письмах домой солдаты описывали жизнь и быт немецкого населения «в розовых красках», сравнивая увиденное с тем, как жили сами до войны, и делая из этого «политически неверные выводы». Бедные по европейским стандартам дома казались им зажиточными, вызывая, с одной стороны, зависть и восхищение, а с другой, озлобляя своей, по их понятиям, роскошью. Так, в документах того периода часто упоминаются разбитые часы, рояли, зеркала. Не трудно понять чувства солдата, крушившего предметы быта, дававшего выход своей горечи. Или отправлявшего домой, в разрушенную родную деревню разрешенную командованием посылку из трофейных вещей.

«Фриц бежит, все свое бросает, — писала родным 20 февраля 1945 г. из действующей армии В. Герасимова. — Невольно вспоминается 41-й год. В квартирах все оставлено — шикарная обстановка, посуда и вещи. Наши солдаты теперь имеют право посылать посылки и они не теряются. Я уже писала, что мы были в барских домах, где жили немецкие бароны. Они бежали, оставляя все свое хозяйство. А мы питаемся и поправляемся за их счет. У нас нет недостатка ни в свинине, ни в пище, ни в сахаре. Мы уже заелись и нам не все хочется кушать. Теперь перед нами будет Германия, и вот иногда встречаются колонны фрицев, как будто чем-то прибитых, с котомками за плечами. Пусть на себе поймут, как это хорошо. Иногда встречаются и наши, возвращающиеся на Родину люди. Их сразу можно узнать. И вот невольно сравниваешь 41-й год с 45-м и думаешь, что этот 45-й должен быть завершающим»{716}.

Конечно, дошедшие до нас документы не могут охватить все многообразие взглядов, мыслей и чувств, которые возникли у советских людей, когда они перешли государственную границу СССР и двинулись на запад. Но и в них ясно видны и новые политические настроения, и отношение к ним сталинской системы, и проблемы дисциплинарного характера, которые возникают перед любой армией, воюющей на чужой территории, и целый ряд нравственных и психологических проблем, с которыми пришлось столкнуться советским солдатам в победном 1945 году.

Для подавляющего большинства советских воинов на этом этапе войны характерным стало преодоление естественных мстительных чувств и способность по-разному отнестись к врагу сопротивляющемуся и врагу поверженному, тем более к гражданскому населению. Преобладание ненависти, «ярости благородной», справедливой жажды отмщения вероломно напавшему, жестокому и сильному противнику на начальных этапах войны сменилось великодушием победителей на завершающем этапе и после ее окончания.

«Перешли границу — Родина освобождена, — вспоминает [274] бывший санинструктор Софья Кунцевич. — Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня ни к кому пощады не будет. Сколько ненависти скопилось в груди! Почему я должна пожалеть его ребенка, если он убил моего? Почему я должна пожалеть его мать, если он мою повесил? Почему я должна не трогать его дом, если он мой сжег? Почему? Хотелось увидеть их жен, матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза?.. Все мне вспомнилось, и думаю: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним... Пришли в какой-то поселок, дети бегают — голодные, несчастные. И я, которая клялась, что всех их ненавижу, я соберу у своих ребят все, что у них есть, что осталось от пайка, любой кусочек сахара, и отдам немецким детям. Конечно, я не забыла, я помнила обо всем, но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла»{717}.

Гуманность советских войск по отношению к немецкому населению после всего, что совершили гитлеровские войска на оккупированной ими территории, была удивительна даже для самих немцев. Тому есть немало свидетельств. Вот одно из них, зафиксированное в донесении от 15 мая 1945 г. члена Военного совета 5-й ударной армии генерал-лейтенанта Ф. Е. Бокова командующему войсками 1-го Белорусского фронта о политическом настроении жителей Берлина в связи с проводимыми советским командованием мероприятиями:

«Домохозяйка Елизавета Штайм заявила: «Я имею троих детей. Мужа у меня нет. Я предполагала, что всем нам придется погибнуть от голодной смерти. Нацисты говорили, что большевики расстреливают все семьи, в которых кто-нибудь участвовал в войне против России. Я решила открыть вены своим детям и покончить самоубийством. Но мне было жалко детей, я спряталась в подвал, где мы просидели голодными несколько суток. Неожиданно туда зашли четыре красноармейца. Они нас не тронули, а маленькому Вернеру даже дали кусок хлеба и пачку печенья. А сейчас мы видим, что все советское командование беспокоится о том, чтобы население не умирало с голоду. Больше того, выдают всякие нормы и беспокоятся о восстановлении наших жилищ. Я беседовала со всеми жильцами нашего дома. Все они очень довольны таким отношением русского командования к нам. От радости мы завели патефон и танцевали целый вечер. Некоторые высказывали только такую мысль — неужели так и будет дальше, неужели так и дальше будут снабжать. Если будет так, то остается только одно — устроиться на работу и восстанавливать разрушенное...»{718}

Вряд ли только политические директивы и грозные приказы могли остановить праведный гнев побеждавшей Советской Армии, который имел достаточно оснований вылиться в слепую месть поверженному врагу. И такие случаи, конечно же, были. Но они не превратились в систему. Причины этого, на наш взгляд, достаточно точно определил Д. Самойлов:

«Германия подверглась не только военному разгрому. Она была отдана на милость победного войска. И народ Германии мог бы пострадать еще больше, если бы не русский национальный характер — незлобливость, немстительность, чадолюбие, сердечность, отсутствие чувства превосходства, остатки религиозности и интернационалистического сознания в самой толще солдатской массы. Германию в 45-м году пощадил природный гуманизм русского солдата»{719}.

Эти качества проявились и по отношению к немецким военнопленным.

«Народ мой и в запальчивости не переходит границ разума и не теряет сердца, — писал 19 июля 1944 г. Леонид Леонов после того, как [275] по Москве провели многотысячную колонну немцев. — В русской литературе не сыскать слова брани или скалозубства против вражеского воина, плененного в бою. Мы знаем, что такое военнопленный. Мы не жжем пленных, не уродуем их: мы не немцы. Ни заслуженного плевка, ни камня не полетело в сторону врагов, переправляемых с вокзала на вокзал, хотя вдовы, сироты и матери замученных ими стояли на тротуарах, во всю длину шествия. Но даже русское благородство не может уберечь от ядовитого слова презренья эту попавшуюся шпану: убивающий ребенка лишается высокого звания солдата...»{720}

И символом этого народного презрения стали десятки поливочных машин, пущенных за колонной пленных, чтобы смыть самый след, самый дух их с московских улиц. Даже в гуманном обращении с пленными согласно международному праву содержалось подчеркнутое противопоставление собственного образа человека и образа фашистского врага-зверя, находящегося за рамками всех цивилизованных норм.

Итак, в ходе Великой Отечественной войны и образ врага, и отношение к нему прошли достаточно сложную эволюцию. Перед войной и в самом ее начале имели существенное значение идеологические стереотипы. Так, если в предвоенные годы в сознание масс была внесена идея о некой «исторической миссии страны победившего социализма» — лидера мирового пролетариата, а характер будущей войны виделся наступательным и победоносным, при безусловной поддержке со стороны трудящихся Европы, и, прежде всего, Германии, то с началом войны, принявшей сразу характер оборонительный, при жестокой борьбе за само выживание, на первый план выдвинулись национально-патриотические чувства. Иллюзии, в том числе порожденные идеологическими догмами, в столкновении с жестокой реальностью прямого противоборства с фашизмом рассеялись, а идея мировой революции и освобождения «братьев по классу», принесенного на штыках Красной Армии, быстро сменилась ненавистью к врагу, независимо от его классового происхождения, несшему разрушения и смерть, попрание национального достоинства и святынь. Под знаком этих чувств — любви к Родине и ненависти к врагу — советский солдат прошел всю войну. Однако, в плане психологическом с ненавистью к врагу не все обстояло так просто. Нужно было пережить первый трагический период войны, горький опыт потерь друзей и близких, чтобы советский солдат проникся этим чувством к агрессору, принесшему смерть и кровь на родную землю. Наивысшим его выражением стало стихотворение К. Симонова «Убей его!» В дальнейшем тема ненависти к врагу становится обычной для листовок, фронтовых и центральных газет, политзанятий, публицистики.

Справедливая цель, во имя которой боролся наш народ, — защита Родины от агрессора, — по своему морально-политическому и социально-психологическому воздействию на массы оказалась сильнее идеологии фашизма, умело насаждавшейся милитаристской психологии и теории расового превосходства. Они внушались хорошо отлаженной системой гитлеровской пропаганды целому поколению немцев, принимавших участие в грабительских, завоевательных походах, за которые каждому были обещаны крупная сумма денег и участок земли с рабами из числа жителей покоренных стран{721}. Гитлер возвел низменные инстинкты в ранг государственной морали и политики, «освободил» немецких солдат от «химеры совести», а фашистская пропаганда формировала в сознании своего народа образ русского человека как низшего, ущербного существа, [276] недостойного европейской цивилизации и неспособного противостоять натиску «избранной» арийской расы. Но хотя немецкая армия сражалась с огромным упорством и ожесточением и показала достаточно примеров храбрости, нет свидетельств совершения немецкими солдатами и офицерами ни воздушных таранов, ни актов самопожертвования, подобных подвигам Александра Матросова и Николая Гастелло. Напрасно уже в конце войны фашистское правительство призывало немецкий народ развернуть партизанскую войну против советских войск на территории Германии, а участникам обороны Берлина ставило в пример стойкость защитников Москвы. Когда пропаганда не находит других средств, кроме как сослаться на пример героизма собственного противника, это говорит о многом. Французский историк М. Ларан, занимающийся изучением истории России и Советского Союза, констатирует в своей книге, что

«самоотверженность, которую в войне проявили советские люди, достойна самого искреннего восхищения. Духовно они оказались неизмеримо выше своего врага»{722}.

И это духовное превосходство проявилось, в частности, на последнем этапе войны, когда чувства ненависти и праведного гнева советских воинов не переросли в слепую месть поверженному противнику, не вылились в массовую резню гражданского населения и немецких военнопленных.

Общее и особенное в формировании образа врага в двух мировых войнах

Как убедительно показывают источники, и в Первой, и во Второй мировой войне было нечто общее в эволюции представлений о противнике — «образе врага», хотя имелись и весьма существенные отличия. Общим было, прежде всего, развитие этого образа от преимущественно пропагандистского, абстрактно-стереотипного, сформированного на расстоянии через официальные каналы информации, прессу, специальные агитационно-пропагандистские материалы, к более конкретно-бытовому, личностно-эмоциональному образу, который возникал у армии и народа в первую очередь при прямом соприкосновении с противником. На особенности в этом формировании повлияли рассмотренные выше принципиальные различия двух мировых войн: столкновение разных типов государств, ход войны, степень ожесточенности и т.д. Особенностью Первой мировой войны был переход от стереотипа «врага-зверя» к образу «врага-человека». Этой эволюции способствовал ряд факторов: прежде всего, не слишком понятный с обеих сторон смысл войны, относительная ограниченность (по сравнению со второй мировой) вовлечения в орбиту военных действий собственно национальной территории Германии и России и степень проникновения в тыл противника, хотя бы частичное соблюдение германской стороной норм международного права при ведении войны и, соответственно, меньшая степень ожесточенности. Во Второй мировой войне с обеих сторон принципиально большую роль играл идеологический момент. Однако, господствовавший в советской пропаганде классовый подход и сформированный на его основе стереотип немецкого пролетария — друга страны Советов, который повернет штыки против своего правительства сразу же после начала войны, а также образ собственной непобедимости, [277] представления о доблестной Красной Армии, которая будет бить врага на чужой территории, мгновенно рухнули в первые же дни столкновения с фашистской Германией. Уже на бытовом уровне на начальном этапе войны у советских людей неумолимо складывался образ обезличенной военной машины, победоносно проехавшейся по всей Европе и вот теперь утюжившей гусеницами танков огромные пространства нашей страны. Образ врага-машины, хорошо отлаженного военного механизма (особенно учитывая техническую оснащенность и организованность немецкой армии), сохранялся до конца войны. Однако он очень быстро был дополнен образом врага-зверя. Причем этот образ формировался как «сверху», на уровне пропаганды (в терминах «фашистский зверь», «фашистская гадина» и т.п.), так и «снизу», на бытовом уровне, исходя из личного опыта людей, оказавшихся на оккупированной территории, в плену, в действующей армии, наблюдавших или испытавших в прямом смысле зверства фашистских захватчиков. И на уровне пропаганды, и на личностно-бытовом уровне понятие «немец» было отождествлено с понятием «фашист», а понятие «фашист» было равно понятию «зверь».

Степень горя и страданий, принесенных врагом нашему народу в ходе Великой Отечественной войны, была неизмеримо выше, чем в Первую мировую. Поэтому эволюция в сторону чисто человеческого восприятия противника происходила значительно медленнее и труднее, оценки его на личностно-бытовом уровне хотя и были в обоих случаях негативными, но в Первую мировую войну менее эмоционально окрашенными, более нейтральными, часто даже беззлобными и просто ироничными, тогда как в Великую Отечественную войну преобладало личностно-эмоциональное, жестко враждебное отношение, с доминированием чувства ненависти и полного неприятия. Вот, например, оценка врага в письме прапорщика А. Н. Жиглинского от 22.06.1916 г.:

«Окопы немцев очень тщательно отделаны — стенки даже бетонированы. Вообще все укрепления рассчитаны на долгое сидение — то-то они так отчаянно дрались. Артиллерия у них, если не меньше, чем у нас, то снарядов меньше и качество их хуже, чем наших. Когда немцам приходится плохо, то они начинают очень неважно стрелять — пускают таких «журавлей» — слишком высокие разрывы шрапнелей, не причиняющие вреда, не наносящие ущерба своими пулями и осколками»{723}.

Это довольно типичное высказывание в адрес противника содержит оценку скорее в негативно-ироническом, даже снисходительном духе. Заместитель политрука Ю. И. Каминский более категоричен, враждебен и беспощаден в своей характеристике:

«Перед нами опытный и матерый враг — есть и эсэсовцы, и прочая сволочь, — пишет он 29.04.1942 г. брату. — Они здесь сильно зарылись в землю и укрепились, надеясь отсидеться. Вообще эти немцы — сволочной народ. Когда мы заняли этот пункт (а они и здесь солидно окопались, понастроили ДЗОТов и блиндажей и т.д.), то не нашли ни одного убитого немца. Все были очень огорчены. Но теперь выяснилось, что они взрывом сделали большой котлован, свалили туда, как собак, всех своих покойников и кое-как засыпали глыбами земли и снегом. Сколько их тут гниет и сколько таких "могил" — бог знает. Обстреливают они нас постоянно, но толку от их огня мало»{724}.

Казалось бы, оба офицера говорят почти об одинаковых ситуациях и поведении противника. Однако, насколько во втором случае сильнее элемент эмоционального его отторжения, личностного неприятия. Причем, чувствуется явная пристрастность в оценке, в общем-то, заурядных [278] фактов военного быта, которые, если разобраться, по человеческим меркам вовсе не характеризуют противника негативно: немцы тщательно готовили оборонительные позиции, и даже отступая, вероятно, после ожесточенных боев и в спешке (ведь выбили их с укрепленных позиций), сумели похоронить всех своих убитых, — да, в общем котловане, что в боевых условиях было обычной практикой и у нас носило «облагороженное» название «братские могилы», только вот сотни тысяч непогребенных и через полвека советских солдат говорят не в нашу пользу. Данное свидетельство интересно именно эмоциональной пристрастностью, мешающей автору письма из-за своей ненависти оценить противника объективно. И это далеко не самая жесткая оценка врага, которая давалась в письмах советских людей в годы Великой Отечественной.

Даже когда официальная советская пропаганда, руководствуясь сугубо политической и военной целесообразностью при вступлении на вражескую территорию, попыталась разорвать эту жесткую связку «фашист-немец-зверь», сделать это на бытовом личностном уровне оказалось чрезвычайно сложно. Фашистского зверя нужно было «добить в его собственном логове». Так призывал советский вождь свой народ, так призывали командиры и политработники шедших в атаку бойцов, для которых Германия, немец были синонимами «фашистского зверя».

Не случайно и после войны в народном сознании еще очень долго сохранялось это тождество. Немцы были «фашисты», а фашисты значило «немцы». Это чувство зачастую распространялось даже на российских немцев, тем более, что сама власть репрессиями против немецких этнических групп, отправкой их на спецпоселения из родных мест давала для этого повод. И в этом тоже существенное отличие Второй мировой войны от Первой, в ходе которой, тем не менее, также имели место антинемецкие настроения и репрессивные акции государства (высылки из прифронтовой полосы, погромы и т.п.). Это отношение теперь было гораздо более враждебным, стойким и длительным, причем не только в самой России, но и за рубежом.

«Известно, что уже через десять лет после окончания Первой мировой войны в Европе регулярно проводились встречи ветеранов этой войны, — отмечает Р. А. Медведев. — Бывшие противники встречались, вспоминали боевые эпизоды. Случаи братания, когда солдаты переставали стрелять друг в друга и выходили из окопов, игнорируя окрики офицеров, случались не только на русско-германском фронте. Вторая мировая война не знает таких случаев»{725}.

Ни о каких случаях братания во Второй мировой войне не могло быть и речи: слишком велик был накал ненависти с обеих сторон. Ни с «машиной», ни со «зверем» не братаются. Восприятие фашистского врага как человека проявлялось, быть может, только в очень редкие минуты победного торжества. Да и то современниками это воспринималось как нечто парадоксальное.

«Многие из нас уже научились говорить по-немецки и многие немцы уже кое-как лепечут по-русски, — писал своим родным 2 мая 1945 г. подполковник П. М. Себелев. — Самый последний парадокс: пишу это письмо и в окно вижу, как наш и немецкий солдаты поочередно с горлышка бутылки пьют шнапс, размахивают руками и о чем-то говорят. Удивительно! Вам трудно представить себе это наше торжество, которое сейчас происходит в Берлине»{726}.

Конечно, в ходе пребывания советских оккупационных войск в Германии после войны менялось отношение к гражданскому населению, хотя достаточно быстро личный состав этих войск был сменен (в значительной [279] степени) молодым пополнением, в боевых действиях не участвовавшим. Постепенно смягчалось и отношение к немецким пленным, несколько лет находившимся в советских лагерях. Это отмечают и сами немцы. Например, в комментариях документальной экспозиции г. Берлина «Война Германии против Советского Союза 1941-1945» к 50-летию со дня нападения Германии на СССР говорится:

«Несмотря на высокую смертность, обращение с немецкими военнопленными не строилось ни на стратегии их уничтожения, ни на беспощадной эксплуатации их труда... Тяжелые условия, в которых находились немецкие военнопленные, определялись в немалой степени убытками, причиненными стране войной»{727}.

В дальнейшем на отношение к немцам влияла и установка на создание демократического, а затем и социалистического союзного немецкого государства.

Однако, различие в восприятии немцев после двух мировых войн у русского народа оставалось весьма существенным: после Первой мировой недавнего противника вскоре уже не рассматривали в прежнем качестве, а после Второй враждебные чувства, неприязнь к немцам во многом сохранились в сознании нескольких поколений. И прошел ряд десятилетий, прежде чем отношение к ним стало более или менее нейтральным. Весьма точно отражает его эволюцию ответ в ходе социологического опроса молодого респондента, чей отец три года воевал на советско-германском фронте:

«Тот факт, что в первой половине века наша страна дважды воевала с Германией, наложил на сознание всех советских людей определенный отпечаток. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что Вторая мировая война прочно заслонила в сознании большинства молодых людей Первую, которая началась еще до революции... Последняя война в большей или меньшей степени коснулась всех, и послевоенные поколения — это дети и внуки погибших или воевавших в этой войне. Поэтому отношение к ней — плод не только приевшейся государственной пропаганды, но и семейного воспитания. Думаю, что если у старшего поколения здесь действуют не только разум, но и эмоции, то у молодежи эмоций меньше, и она винит в ужасах войны не немцев, а фашизм...»{728}

Итак, в войне психологическая антитеза «свой-чужой» реализуется в крайних негативных формах, переходящих в эмоциональную враждебность и полное неприятие представителя иного государства, этноса, носителя иной культуры. Степень этого отторжения бывает весьма различной. Вторая мировая война как раз и отличается от Первой мировой доведением такого отторжения до высшей степени, переходящей в принципиально иное качество. Понятие «чужой» переходило из качества чего-то инородного, но по-человечески понятного и вполне достойного нормальных чувств, в полную противоположность «своему», в нечто, находящееся за пределами норм человеческих отношений. Образ «врага-зверя» надолго стал той призмой, через которую в российском народном сознании воспринималась не только германская армия, но и немецкая нация в целом. В российской истории со всеми ее многочисленными войнами, тем не менее, существует, пожалуй, только одна подобная аналогия — двухвековое монголо-татарское иго и соответствующее отношение на Руси к татарам, для преодоления которого, причем далеко не полного, потребовались столетия. Тот же эффект национально-культурного отторжения немцев был достигнут всего за четыре года Великой Отечественной войны, отзвуки которой и по сей день еще слышны в сознании наших соотечественников. [280]

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова