ИКОНОСТАС
Вернуться к первой части
Но это представление о высоком служении иконописца вовсе не было
достоянием только определенного времени и Поместной Церкви. В частности,
иконописное предание Восточных Церквей, закрепленное в специальных
руководствах к иконописанию, внушает иконнику, даже в таких, по-видимому,
внешних работах, как промывка древних икон, с целью рассмотреть
их: "но не делай своего дела просто и как попало, а со страхом Божиим
и благоговением: ибо дело твое богоугодно" и т. п. Известная "Ерминия,
или Наставление в живописном искусстве, составленное иеромонахом
и живописцем Дионисием Фурноаграфиотом", собравшим и изложившим
предания Панселиновской школы, начинается введением, в котором автор
выясняет свое чувство духовной ответственности, побудившее его составить
настоящее руководство. Самое руководство дает точные наставления
относительно всего хода иконописания: начиная с прочерчивания переводов,
изготовления углей, клея и гипса, гипсования икон, утолщения венцов
на иконах, гипсования иконостаса, приготовления полиментов, золочения
иконы и иконостаса, изготовления санкира, вохрений, подрумянок,
отделки одежды и проч. и проч., изготовления различных красок, указания
пропорций человеческого тела, подробных наставлений стенописной
техники, наставлений, как поновлять иконы и т. п.; затем далее —
относительно иконописного подлинника, в котором подробно рассказывается,
как компонируются изображения ветхозаветной истории, со включением
сюда греческих философов; далее — то же относительно Нового Завета,
со включением притчей, особо выделенных Апокалипсисом из Второго
Пришествия; далее — праздников Богородичных, акафиста, апостолов
и прочих святых, церковно-исторических праздников, мученичеств и
назидательных изображений и, наконец, указаний о композиции церковной
росписи, как целого, т. е. где и что должно изображаться в церкви
той или иной архитектуры. "Наставление" завершается догматическими
разъяснениями иконописания, изложением древних преданий о виде лица
Спасителя и Богоматери, наставления, как изображается благословляющая
рука и что надлежит надписывать на том или другом священном изображении.
Наконец, книга завершается краткою молитвою составителя:
"Совершателю благих Богу благодарение! Кончив эту книгу, я сказал:
Слава Тебе, Господу! и опять сказал: Слава Тебе, Господи мой! и
в третий раз сказал: Слава Богу всяческих!"
Такова стройная композиция этой высокоавторитетной "Ерминии". Но
разве не чувствуется по всему складу книги, что ей чего-то не хватает,
что все иконописное наставление висит в воздухе, не смыкаясь в себя
самого и не примыкая вплотную к организации Культа, коль скоро в
технику иконописи не введена, как необходимое условие, молитва.
И действительно, это было бы так, если бы ради пояснения
мысли здесь не было бы умолчено о самом начале "Ерминии", с которого,
собственно, начинается обучение. Вот "предварительные наставления
всякому, кто желает учиться живописи": "Желающий научиться живописи
пусть полагает первое начало, и несколько времени упражняется в
черчении и рисовании без всяких размеров, пока навыкнет. Потом пусть
совершится моление о нем Господу Иисусу Христу пред иконою Одигитрии.
Священник, после "Благословен Бог наш", "Царю Небесный" и проч.
и после Богородична: "Безмолвна уста нечестивых", и тропаря Преображению
Господню, назнаменовав голову его крестообразно, пусть возгласит:
"Господу помолимся", и прочтет сию молитву: "Господи Иисусе Христе
Боже наш, Сый неописан по естеству Божества, и ради спасения человек
в последния дни от Девы Богородицы Марии неизреченно воплотивыйся,
и благоволивый тако во плоти опис?ем быти, иже святый образ пречистаго
Лика Твоего на святом убрусе напечатлел еси, и оным недуг князя
Авгаря уврачевал еси, душу же его просветил еси во еже познати истиннаго
Бога нашего, иже Святым Духом вразумил еси Божественнаго апостола
Твоего и евангелиста Луку написати образ Пречистыя Матере Твоея,
держащей Тебя, яко младенца, на объятиях Своих, и рекшей: "Благодать
от Мене Рождшагося, Мене ради, да будет с сим образом!" Сам, Владыко,
Боже всяческих, просвети и вразуми душу, сердце и ум раба Твоего
(имя рек), и руки его направи, во еже безгрешно и изрядно изображати
жительство Твое, Пречистыя Матере Твоея, и всех святых, во славу
Твою, ради украшения и благолепия святыя Церкве Твоея, и во отпущение
грехов всем, духовно покланяющимся святым иконам, и благоговейно
лобызающим оныя, и почитание относящим к Первообразу. Избави же
его от всякаго диавольскаго наваждения, егда преуспевает в заповедех
Твоих, молитвами Пречистыя Матере Твоея, святаго славнаго апостола
и евангелиста Луки и всех святых. Аминь".
Сугубая ектения и отпуст.
После моления пусть он начинает рисовать точные размеры и очерки
святых ликов и пусть занимается этим долго и отчетливо. Тогда с
Божиею помощью поймет свое дело очень хорошо, как это опытом дознал
я на учениках своих". А далее, объяснив свое желание принести пользу
"всем во Христе братиям сохудожникам", которых автор просит молиться
о нем, он "обращает слово свое с великою любовию" к ученику: "Итак,
любознательный ученик, знай, что, когда ты пожелаешь заняться этим
художеством, постарайся найти опытного учителя, которого скоро оценишь,
если он будет учить тебя так, как я сказал выше". А выше говорилось
почти исключительно о молитве, и, следовательно, залог успешности
обучения Дионисий, выражая общий голос иконописцев, видит в молитвенном
благоговении. Такова была атмосфера иконописного мастерства еще
в первой половине XVIII века, когда обмирщение всей жизни, в том
числе и церковной, достигло особенной остроты. Благоговейный дух
и особая настроенность доныне живет в среде русских иконописцев,
образующих целые села и из поколения в поколение, веками, передающих
друг другу, от отца к сыну, и духовное самосознание, как работников
святого дела, так и полусекретные приемы иконописи и других, связанных
с нею трудовых процессов. Это — замкнутый, особый мир свидетелей.
И если доныне он таков, то трудно даже представить себе одухотворенную
среду, из которой расходилось по церковному телу свидетельствование
небесной красотою, в древности, когда вся жизнь была устроена по
началам духовности, вращаясь около незыблемой оси — Святых Тайн
Христовых.
Ни иконописные формы, ни сами иконописцы в организации Культа не
случайны. Нельзя сказать, будто Культ пользуется и теми и другими
извне, не как собственными своими силами. Это Культ именно
открывает святые лики, и он же воспитывает и направляет деятелей
иконописания. Но тогда естественно думать, что эти святые образы
воплощаются этими служителями Церкви не какими угодно, внешними
метафизике Культа, приемами и не в каких угодно, не вытекающих из
священной цели, вещественных средах. Ни техника иконописи, ни применяемые
тут материалы не могут быть случайными в отношении Культа, случайно
подвернувшимися Церкви на ее историческом пути, безболезненно, а
тем более — с успехом, могущими быть заменяемыми иными приемами
и иными материалами. То и другое в искусстве вообще существенно
связано с художественным замыслом и вообще никак не может считаться
условным и произвольным, попавшим в произведение по внешним в отношении
его художественной сущности причинам. Тем более, тем бесконечно
более это же надо мыслить и говорить о том искусстве, в котором,
как являющем духовную природу человечности, вообще не может быть
ничего случайного, субъективного, произвольно-капризного. Область
этого искусства замкнута в себя несравненно более, нежели какого
угодно другого, и ничто чуждое, никакой "чуждый огонь", не может
быть возложен на этот священный жертвенник. Трудно себе представить,
даже в порядке формально-эстетического исследования, чтобы икона
могла быть написана чем угодно, на чем угодно и какими угодно приемами.
Но тем более эта невозможность уясняется, когда принято во внимание
духовное существо иконы. В самих приемах иконописи, в технике ее,
в применяемых веществах, в иконописной фактуре выражается метафизика,
которою жива и существует икона. Ведь само вещество, сами вещества,
применяемые в том или другом ряде и виде искусства, символичны,
и каждое имеет свою конкретно-метафизическую характеристику,
чрез которую оно соотносится с тем или иным духовным бытием. Но
оставим сейчас в стороне символическую характеристику, как таковую,
и будем рассматривать вопрос в плоскости внешнего, самого неглубокого
опыта, однако с убеждением, что нет ничего внешнего, что не было
бы явлением внутреннего.
Итак: в консистенции краски, в способе ее нанесения на соответствующей
поверхности, в механическом и физическом строении самих поверхностей,
в химической и физической природе вещества, связывающего краски,
в составе и консистенции их растворителей, как и самих красок, в
лаках или других закрепителях написанного произведения и в прочих
его "материальных причинах" уже непосредственно выражается и та
метафизика, то глубинное мироощущение, выразить каковое стремится
данным произведением, как целым, творческая воля художника. И, хотя
бы эта воля в своем инстинктивном использовании этих именно "материальных
причин" действовала подсознательно, как подсознателен художник и
в привлечении тех или иных форм, это не только не говорит против
метафизичности художественного творчества, даже напротив, побуждает
видеть в нем нечто далекое от рассудочного произвола, какое-то продолжение
той зиждущей деятельности основных сил организма, которыми художественно
соткано и самое тело. Этот выбор веществ, этот "подбор материальных
причин" произведения производится не индивидуальным произволом,
даже не внутренним разумением и чутьем отдельного художника, а разумом
истории, тем собирательным разумом народов и времен, который определяет
и весь стиль произведений эпохи. Может быть; правильно даже
сказать, что стиль и эта материальная причина произведения искусства
должны быть представляемы как два пересекающихся круга, причем в
известном отношении материальная причина произведения даже более
выражает мирочувствие эпохи, нежели стиль, как общий характер излюбленных
здесь форм.
Разве непосредственно не явно, что звуки инструментальной музыки,
даже звуки орг?на, как таковые, т. е. независимо от композиции музыкального
произведения, непереносны в православном богослужении. Это дано
непосредственно на вкус, непосредственно, помимо теоретических рассмотрений,
не вяжется в сознании со всем богослужебным стилем, нарушает замкнутое
единство богослужения, даже рассматриваемого как просто явление
искусства или синтеза искусств. Разве непосредственно не явно, что
эти звуки как таковые, повторяю, слишком далеки от четкости,
от "разумности", от словесности, от умного богослужения Православной
Церкви, чтобы послужить материей ее звуковому искусству. Разве непосредственно
не ощущается звук органа слишком сочным, слишком тягучим, слишком
чуждым прозрачности и кристалличности, слишком связанным с непросветленной
подосновой человеческой усии, в ее данном состоянии, в ее натуральности,
— чтобы быть использованным в храмах православных. И притом, сейчас
я вообще ничего не оцениваю, но рассматриваю только стилистическое
единство, а приемлется ли оно или отвергается, но непременно как
целое и приемлется и отвергается, — не мое дело.
— Но ты говоришь о звуке, хотел же, даже начал говорить о веществе
искусств изобразительных. Наш разговор, как помнишь, предполагался,
собственно, об иконописи.
— Совершенно верно; но о звуке я заговорил не случайно. Позволь
мне докончить, и ты сейчас поймешь, почему таким отклонением в сторону
пошла моя мысль. Итак, об органе.
Это — музыкальный инструмент, существенно связанный с исторической
полосой, выросшей на том, что мы называем культурою Возрождения.
Говоря о католичестве, обычно забывают, что совсем разное дело Западная
Церковь до Возрождения и после Возрождения, что в
Возрождении Западная Церковь перенесла тяжкую болезнь, из которой
вышла, многое потеряв, и хотя приобрела некоторый иммунитет, но
ценою искажения самого строя духовной жизни, и — еще большой вопрос,
к?к отнеслись бы к послевозрожденскому католичеству средневековые
носители католической идеи. Так вот, западноевропейская культура
есть производное именно от возрожденского католичества, и выразила
себя она в области звука посредством органа: не случайно расцветом
орг?ностроительства была вторая половина XVII и первая половина
XVIII века — время, наиболее выражающее, наиболее раскрывающее внутреннюю
суть возрожденской культуры. Мне потому и хочется — не то чтобы
провести аналогию, нет, мне хочется установить гораздо более глубоко
заложенную связь...
— Связь между звуком органа и масляной краской?
— Ты угадал. Самая консистенция масляной краски имеет внутреннее
сродство с масляно-густым звуком органа, а жирный мазок... и сочность
цветов масляной живописи внутренно связана с сочностью органной
музыки. И цвета эти и звуки земные, плотяные. Исторически же живопись
маслом развивается именно тогда, когда в музыке растет искусство
строить орг?ны и пользоваться ими. Тут несомненно есть какое-то
исхождение двух родственных материальных причин из одного
метафизического корня, почему обе они и легли в основу выражения
одного и того же мирочувствия, хотя и в разных областях.
— Однако, я все же делаю новую попытку направить разговор по более
определенному руслу — искусств изобразительных. Ты как будто высказал
мысль, что имеет значение весь материал, в том числе и природа
плоскости, вообще поверхности, на которую накладывается краска.
Мне думается, тут уж пример был бы затруднительнее. Кажется, что
коль скоро этой плоскости за изображением уже не видно, то она и
не имеет отношения к духу искусства данного времени, а потому
может более или менее произвольно быть заменена всякой другой плоскостью,
лишь бы краска на нее ложилась, а не осыпалась и не стиралась впоследствии.
По-видимому, значение ее только техническое, но не стилистическое.
— Нет, это не совсем так... Совсем не так. Свойство поверхности
глубоко предопределяет способ нанесения краски и даже выбор
самой краски. Не всякую краску наложишь на любую поверхность: масляной
не будешь писать на бумаге, акварельною — по металлу и т. п. Но
и более того. Характер мазка существенно определяется природою поверхности
и в зависимости от последней приобретает ту или иную фактуру. И
напротив, посредством фактуры мазка, строением красочной поверхности
выступает наружу самая поверхность основной плоскости произведения;
и мало того что выступает: она проявляет себя так даже в
б?льшей степени, нежели это можно было видеть до наложения
красок. Свойства поверхности дремлют, пока она обнажена; наложенными
же на нее красками они пробуждаются: так, одежда, покрывая, раскрывает
строение тела и своими складками делает явными такие неровности
поверхности тела, которые остались бы незамеченными при непосредственном
наблюдении его поверхности. Твердая или мягкая, податливо-упругая
или вялая, гладкая или шероховатая, с рядами неровностей по тому
или по другому закону, впитывающая ли краску или не принимающая
ее и т. д. и т. д., — все такие и подобные свойства поверхности
произведения, как бы увеличенные, усиленные, передаются фактуре
произведения, и притом создают свои динамические эквиваленты, т.
е. из скрытого, пассивного бездействия переходят в источники силы
и вторгаются в окружающую среду. Как незримое силовое поле магнита
делается видимым с помощью железных опилок, так строение, статика
поверхности динамически проявляется краскою, на поверхность нанесенною,
и, чем совершеннее произведение изобразительного искусства, тем
нагляднее это проявление. Тем острее этот ум, который сидит в пальцах
и руке художника. Тем острее этот ум, без ведома головы, понимает
метафизическую суть всех этих силовых соотношений изобразительной
плоскости и тем глубже проникается этой сутью, усматривая в ней,
если материал избран им правильно, в соответствии задачам стиля,
собственное свое духовное устроение, собственный свой метафизический
стиль. Проникшись строением поверхности, ручной ум проявляет ее
фактурой своего мазка. Так, при стилистическом соответствии
материала и всего замысла художника; а при несоответствии,
внутренно предопределенном природою вещей, — тогда в процессе опознавания
этой поверхности пальцевым разумом художник отталкивается от нее,
как неподходящей, чуждой. Метафизика изобразительной плоскости...
— Извини, остановлю тебя вопросом. Значит, ты усматриваешь в натянутом
на подрамник холсте возрожденского искусства нечто, отвечающее духу
самого искусства. Ведь и холст, по-видимому, распространяется исторически
вместе с органною музыкой и масляной краской;
— А можно ли... не скажу даже думать, а, сильнее: ощущать
иначе? Ведь характер-то движения, которым накладывается краска,
— этот характер многократно повторяемых движений связан с внутренней
жизнью, и если он внутренней жизни не соответствует, ей противоречит,
то должен же он быть изменен, — пусть не у отдельного художника,
а в искусстве народа, народов, истории. Можно ли себе представить,
чтобы десятками и сотнями лет тысячи и десятки тысяч художников
целую жизнь делали движения, своим ритмом не сходящиеся с ритмом
их души? Явно: либо изобразительная плоскость способна извести
из себя только ритмы определенного типа, выражающие ее динамику,
и тогда победит художника, индивидуально или исторически, — и он
сделается не тем, чт? он есть по всему духовному строению; либо,
напротив, художник, — тоже или индивидуально, или исторически, —
настоит на своем собственном ритме; тогда он вынужден будет отыскивать
себе новую плоскость, с новыми свойствами, соответствующую
своими ритмами его ритмам. Художник либо должен подчиниться, либо
отыскать себе в мире подходящую плоскость: не в его власти изменить
метафизику существующей поверхности.
Теперь о холсте. Упругая и податливая, упругоподатливая, зыблющаяся,
не выдерживающая человеческого прикосновения, поверхность натянутого
холста делает изобразительную плоскость динамически равноправною
с рукою художника. Он с нею борется как "с своим братом", и она
осязательно воспринимается за феноменальность, к тому же переносимая
и поворачиваемая по желанию и не имеющая независимого от произвола
художника освещения и отношения к окружающей действительности. Недвижная,
твердая, неподатливая поверхность стены или доски слишком строга,
слишком обязательна, слишком онтологична для ручного разума ренессансового
человека. Он ищет ощущать себя среди земных, только земных явлений,
без помехи от иного мира, и пальцами руки ему требуется осязать
свою автономность, свою самозаконность, не возмущаемую вторжением
того, что не подчинится его воле. Твердая же поверхность стояла
бы пред ним, как напоминание об иных твердынях, а между тем
их-то он и ищет позабыть. Для натуралистических образов, для изображений
освободившегося от Бога и от Церкви мира, который хочет сам себе
быть законом, для такого мира требуется как можно более чувственной
сочности, как можно более громкого свидетельства этих образов о
себе самих, как о бытии чувственном, и притом так, чтобы сами-то
они были не на недвижном камени утверждены, а на зыблющейся поверхности,
наглядно выражающей зыблемость всего земного. Художник Возрождения
и всей последующей отсюда культуры, может быть, и не думает о сказанном
здесь. И не думает; но пальцы-то его и рука его, умом коллективным,
умом самой культуры, очень даже думают об условности всего
сущего, о необходимости выразить, что онтологическая умность вещей
подменена в мировоззрении эпохи — феноменологическою их чувственностью,
и о том, что, следовательно, человеку, себя самого сознавшему неонтологическим,
условным и феноменальным, естественно принадлежит распоряжаться,
законодательствовать в этом мире метафизических призрачностей.
Перспектива есть необходимое проявление такого самосознания; но
здесь не место говорить о ней. А характерное в этом мировоззрении
сочетание чувственной яркости с онтологической непрочностью бытия
выражается в стремлении художества к сочной зыблемости. Техническим
предчувствием этому стремлению были масляная краска и натянутое
полотно.
— Следовательно, и в развитии гравюрного искусства ты думаешь видеть
какую-то связь с духом времени? Ведь гравюра развивается на почве
протестантизма. И наиболее выдающиеся, наиболее творческие графики
были представителями протестантства в разных его видоизменениях.
Германия, Англия — с этими странами преимущественно связывается
творчество в области гравюры, офорта и подобных отраслей искусства.
Но разве не было гравюры на почве католичества? Этот вопрос я ставлю,
впрочем, не столько тебе, сколько себе самому: по существу-то с
тобой я согласен.
— Конечно. Но замечательно, в католичестве гравюра и проч. явно
не хочет быть графичной, и тогда ей свойственны явно не гравюрные,
а масляно-живописные задачи. Католическая гравюра, по большей части,
даже буквально задается воспроизведением масляной живописи, т. е.
служит только техническим средством умножения и распространения
масляных картин, подобно нашей современной фотомеханике. Католическая
гравюра, с этими жирными штрихами, имитирующими мазок маслом, пытающаяся
накладывать типографскую краску не линейно, а полоскою, полосками,
есть в сущности род масляной же живописи, а не настоящая
гравюра: в этой последней типографская краска служит только знаком
различения мест поверхности, но не имеет цвета, тогда как
полоска имеет если не цветность, то нечто аналогичное ей. Настоящая
гравюрная линия есть линия абстрактная, она не имеет ширины, как
не имеет и цвета. В противоположность масляному мазку, пытающемуся
сделаться чувственным двойником если не изображаемого предмета,
то хотя бы кусочка его поверхности, гравюрная линия хочет н?чисто
освободиться от привкуса чувственной данности. Если масляная живопись
есть проявление чувственности, то гравюра опирается на рассудочность,
— конструируя образ предмета из элементов, не имеющих с элементами
предмета ничего общего, из комбинаций рассудочных "да" и "нет".
Гравюра есть схема образа, построенная на основании только законов
логики — тождества, противоречия, исключенного третьего, — и в этом
смысле имеет глубочайшую связь с немецкой философией: и там и тут
задачей служит воспостроение или дедукция схемы действительности
с помощью одних только утверждений и отрицаний, лишенных как духовной,
так и чувственной данности, т. е. сотворить все из ничего. Такова
подлинная гравюра, и чем чище, т. е. без психологизма, без чувственности,
достигает своей цели, тем определеннее проявляется ее совершенство,
как гравюры. Напротив, в гравюре, возникавшей в атмосфере католицизма,
всегда есть попытка проскользнуть между "да" и "нет", внося элементы
чувственные. Так я готов признать внутреннее сродство настоящей
гравюры с внутренней сутью протестантизма. Повторяю, есть внутренний
параллелизм между рассудком, преобладающим в протестантизме, и линейностью
изобразительных средств гравюры, как, равно, есть внутренний же
параллелизм между культивируемым в католицизме "воображением", по
терминологии аскетической, и жирным мазком-пятном в масляной живописи.
Первый хочет схематизировать свой предмет, реконструируя его отдельными
актами разделения, не имеющими в себе ничего не только красочного,
но также и двухмерного. Гравюра есть, повторяю, сотворение ?браза
з?ново, из совсем иных начал, чем он есть в чувственном восприятии,
— так, чтобы образ стал насквозь рационально понятен, в каждой своей
частности, чтобы все строение его, включительно до теней, т. е.
заведомо вытекающее не из одной только сущности образа, но и из
отношений его к внешней среде, — словом, чтобы весь он был
разложен на ряд разделений, ряд детерминации области пространства,
и чтобы сверх этих рассудочных актов и их взаимных отношений в образе
ничего уже не было.
В немецкой идеалистической философии, в кантианстве особенно, давно
уже опознано историками мысли чистейшее испарение протестантства.
Но разве Кант, Фихте, Гегель, Коген, Риккерт, Гуссерль и другие
задаются какою иной задачею, нежели гравюра Дюрера? Напротив, —
возвращаюсь к противоположению гравюрного штриха и масляного мазка,
— напротив, масляный мазок стремится не реконструировать образ,
а имитировать его, заменить его собою — не рационализировать, а
сенсуализировать, сделать еще более чувственно-поражающим воображение,
нежели это есть в действительности. Мазку хочется выйти из пределов
изобразительной плоскости, перейти в прямо данные чувственности
куски краски, в цветной рельеф, в раскрашенную статую, — короче
— имитировать образ, подменить его собою, вступить в жизнь фактором
не символическим, а эмпирическим. Одеваемые в модное платье раскрашенные
статуи католических мадонн есть предел, к которому тяготеет природа
масляной живописи. В отношении же гравюры — если заострить мысль
некоторым шаржем, — то не совсем неправильно назвать в качестве
предела гравюры напечатанный геометрический чертеж или даже дифференциальное
уравнение.
— Но мне все же не видно, что можно было бы сказать, в духе этих
рассуждений, об изобразительной плоскости в искусстве гравюрном.
Она мне представляется тут какой-то случайной, не связанной с самим
процессом работы мастера. Маслом, правда, не напишешь на чем попало,
и механические свойства плоскости картины непременно отразятся на
характере работы. В гравюрном же искусстве совсем не так. Ведь гравюра
может быть оттиснута, приблизительно говоря, на любой плоскости,
и характер оттиска от того мало изменится: бумага ли, одна из бесчисленных
сортов, шелк ли, кость, дерево, пергамент, камень, даже металл —
все это довольно безразлично в художественном строении гравюры.
Мало того, и краска более или менее безразлично может быть заменяема;
возможны тут если не разные консистенции, то во всяком случае —
разные цвета. Вот эта-то условность двух главных материальных
причин гравюрного изображения — плоскости и краски — колеблет меня
в признании всего сказанного тобою ранее, хотя, как ты только что
мог видеть, твою манеру рассуждать я усвоил...
— А мне думается — как раз наоборот: только ты не доканчиваешь
правильно начатых мыслей, своих собственных. Ведь в этой произвольности
краски и изобразительной плоскости гравюры содержится тот самый
подмен, тот самый обман, какой содержится и в протестантском провозглашении
свободы совести, и в протестантском же отрицании церковного — что
я говорю церковного? — все-человеческого, человечного — предания.
Что дает нам эстамп? — Листок бумаги. Самое непрочное, что только
можно себе представить: и мнется, и рвется, промокает, вспыхивает
от близости огня, плесневеет, даже не может быть вычищенной — символ
тленности. И на этом, самом непрочном, — гравюрные штрихи! Спрашивается,
возможны ли эти штрихи, как таковые, на бумаге? Ну, разумеется,
нет: это — линии, самим видом своим показывающие, что они проведены
на поверхности весьма твердой, которую, однако, все же преодолевает,
царапает, разрывает острие штихеля или иглы. В эстампе характер
штрихов противоречит свойствам поверхности, на которую они нанесены;
это противоречие побуждает нас забывать об истинных свойствах бумаги
и предполагать в ней что-то весьма твердое. Эстетически мы учитываем
надежность бумаги, обеспеченность прочности ее гораздо большею,
нежели это есть на самом деле. А то обстоятельство, что штрихи эти
не углублены, заставляет предполагать мощь гравера неизмеримо большею,
чем она есть на самом деле, раз мы видим, что рука его, даже на
таком твердом веществе, которое ему не поддалось, все-таки осталась
сама твердою, не дрогнула. Получается впечатление, будто никакого
вещественного изменения гравер не вносит, а проявляет "чистую",
в смысле Канта, реконструирующую деятельность формообразования,
и таковая якобы вполне свободно воспринимается всякою поверхностью
— опять в духе Канта. Получается, далее, впечатление, что эта формообразующая
деятельность общегодна и потому вполне свободно усвояется всякой
поверхностью. Кажется, что это формообразование стоит выше ограничений
условиями среды, в которой форма образуется, т. е. чистая, и тем
дает полную свободу, даже полный произвол в выборе индивидуальных
свойств поверхности. Но это-то и есть обман. Начать бы с
того, что произведением гравюрного искусства, гравюрой мы называем
то, что вовсе не гравировано, не резано. Собственно гравюрой, самою
гравюрой является металлическое или деревянное клише; мы же подменили
в названии это клише оттиском и говорим о гравюре, подразумевая
эстамп. Но это смешение — вовсе не случайно. Только на клише
фактура работы понятна как не произвол резчика, а как необходимое
последствие свойств изобразительной плоскости, и в клише указанных
выше обманов эстетического восприятия нет.
— Исторически так оно и было. Ведь гравюрное искусство первоначально
было именно искусством резьбы — по металлу и дереву, частью по камню,
а вовсе не искусством печати; и предметом искусства была тогда именно
вещь с резанным по ней изображением, но вовсе не листок бумаги.
Происхождение же нашей гравюры — техническое: намазывая резьбу
краской, оттискивали изображение на бумаге, — получился эстамп.
Но это печатание ничуть не было завершением художественного творчества,
— как у нас, когда в эстампе все дело, а клише — только подготовка
к нему: это делалось лишь ради сохранения точной копии рисунка,
чтобы иметь возможность потом повторить резную вещь. Так и теперь
резчики по дереву, например прославленные Сергиево-Посадские Хрустачевы,
отец и сыновья, фотографируют свои более значительные работы, прежде
чем сдать их заказчику.
— Да, соотношение гравюры и эстампа извратилось: первоначально
произведением искусства, хотя бы и повторяемым, но всегда творческим,
была резьба, клише по-нашему, тогда как эстамп служил воспроизводящей
матрицей. А потом эстамп стал механически размножаемым произведением,
самим произведением, а в гравюре стали видеть только воспроизводящую
матрицу, до которой никому, кроме печатника, нет дела и которой
никто не видит.
Поясняя наши с тобой соображения, можно было составить такую табличку
происхождения гравюры: Tesserae hospitales древности, или то, что
тогда называлось "символами" (????????), — разломанный предмет,
половинки которого хранились в доказательство заключенного союза.
Разломанная монета влюбленных и т. п. (как, напр., в "Ламермурской
невесте" В. Скотта).
Надрезанный предмет в качестве расписки или квитанции (палочки
такого рода применяются в сельском быту у нас, напр., в Ярославской,
Тамбовской губерниях, — см. в губ. Ярославском музее; подобными
же бамбуковыми палочками пользуются китайцы) — бирки.
Ханский ярлык (оттиск ноги на воске), дактилоскопическое зарегистрирование
в уголовном деле и т. п.
Печать и ее оттиск, по воску, сургучу или свинцу, выпуклый.
Печать и ее оттиск копотью или краской.
Резьба по металлу и дереву как украшение их.
Пробные оттиски краской, чтобы сохранить рисунок резьбы.
Самодовлеющие оттиски (эстампы) и гравюра по металлу и дереву как
отрасль печатно-графического искусства.
— Все это так. Но, возвращаясь к нашему обсуждению, в чем же более
определенно связь гравюры с протестантизмом?
В том, что эта произвольность выбора изобразительной плоскости,
т. е. бумаги, и изобразительного вещества, т. е. краски, соответствует
протестантскому индивидуализму, протестантской свободе или, точнее,
произволу; а на произвольно взятом материале якобы чистый разум
начертывает свои, насквозь рациональные, лишенные какой бы то ни
было чувственной стороны воспостроения действительности, — религиозной
или природной — в данном случае безразлично. На произвольно избранном
материале ложатся схемы, не имеющие с ним ничего общего, и, проявляя
свою свободу как самоопределение, разум этот порабощает свободу
всего того, что вне его, самоопределяясь, попирает самоопределение
мира и, провозглашая свой закон, не считает нужным хотя бы
выслушать закон твари, которым жива она как подлинно реальная. Протестантский
индивидуализм есть механическое оттискивание на всем бытии собственного
клише, построенного бессодержательно из чистых "да" и "нет". Но
эта свобода выбора на деле есть свобода мнимая: не то чтобы применяющаяся
ко всякой индивидуальности деятельность духовного и разумного научения
(в этой гибкости применения, проведения своего сообразно данной
реальности и была бы подлинная, т. е. творческая, свобода), — не
то чтобы применяющаяся, а просто пренебрегающая всякой индивидуальностью,
ибо заранее изготовила штамп, имеющий быть наложенным на
всякую душу, без какого-нибудь оттенка различия. Протестантская
свобода — это покушение на насилие при помощи слов о свободе, напетых
на валике фонографа...
— А орудие?
— Ты хочешь сказать: проекцией какой внутренней способности, примененной
протестантским духом, надлежит считать резец и иглу гравера?
— Ну, да.
— Рассудок есть специфическая способность, применяемая протестантством
или, лучше сказать, провозглашаемая за таковую. Для других — рассудок
под видом разума. А для себя — воображение, еще более разгоряченное,
нежели в католицизме, духовно раскаленное и пр?лестное, которое
борется с плоскостью несравненно более онтологической, нежели показывает
это другим, и вообще более онтологической, чем в католицизме.
— Но в чем же эта "духовная раскаленность" воображения, как ты
выразился?
— Как в чем? Неужели ты не замечаешь стремительности того полета
фантазии, которым созданы философские системы на почве протестантизма?
Бёме ли или Гуссерль, по-видимому столь далекие по духовному складу,
да и вообще протестантские философы все строят воздушные замки из
ничего, чтобы затем закалить их в сталь и наложить оковами на всю
живую плоть мира. Даже сухой Гегель — ведь он пишет в интеллектуальном
неистовстве, пьяный, и вовсе не шутка утверждение Джемса, что в
опьянении закисью азота мир воспринимается и мыслится по-гегелевски.
Протестантская мысль — это пьянство для себя, проповедующее насильственную
трезвость.
— Однако пора вернуться к нашей исходной точке. Ведь говорили-то
мы о масляной живописи и о гравюре вовсе не ради них самих. Так
в чем же внутренняя связь иконописи со стороны технической с ее
задачами духовными?
— Да кратко говоря, иконопись есть метафизика бытия, — не отвлеченная
метафизика, а конкретная. В то время как масляная живопись наиболее
приспособлена передавать чувственную данность мира, а гравюра —
его рассудочную схему, иконопись существует как наглядное явление
метафизической сути ею изображаемого. И если живописные и гравюрные,
графические, приемы выработались именно ввиду соответственных потребностей
культуры и представляют собою сгустки соответственных исканий, образовавшиеся
из духа культуры своего времени, то приемы иконописной техники определяются
потребностью выразить конкретную метафизичность мира. В иконописи
не запечатлевается ничего случайного, не только эмпирически случайного,
но и случайного метафизически, если такое выражение, по существу
вполне правильное и необходимое, не слишком режет слух.
Так, греховность и тленность мира не должны рассматриваться как
случайное эмпирически, ибо они всегда растлевают мир. Но метафизически,
т. е. в отношении к духовной сути мира. Богом созданной, греховность
и тленность не необходимы, их могло бы и не быть и в них познается
не существо мира, а его наличное состояние. Иконописи не
принадлежит выражать это состояние, затмевающее подлинную природу
вещей: предмет ее — самая природа, Богозданный мир в его надмирной
красоте. Изображаемое на иконе, всё во всех подробностях, не случайно
и есть образ или от?браз, эктип (???????) мира первообразного, горних,
пренебесных сущностей.
— Но если эта мысль в основе и приемлема, то не следует ли ограничить
ее, сказав: "в главном", "в существенном" или тому подобное? Ведь
и для Платона возникал вопрос, существует ли "идея волоса", вообще
ничтожного и малого. И если икона являет созерцанию идею, идеи,
то не следует ли понимать это в отношении к общему смыслу
иконы, тогда как анатомические, архитектурные, бытовые, пейзажные
и прочие подробности надлежит оценивать как внешние и случайные
— в отношении к идее изобразительные средства. Ну например, неужели
одежда на иконах тоже имеет нечто метафизическое, а не пишется ради
пристойности и красоты, как дающая многочисленные и сильные цветные
пятна? По-моему, в иконе силен даже просто декоративный момент,
и некоторые иконные подробности и приемы не имеют значимости не
только метафизической, но даже и натуралистической. Нимб, разделка,
т. е. золотая штриховка одежд, главным образом Спасителя? Неужели
это золото, по-твоему, чему-то соответствует в изображаемом? Мне
кажется, это просто признавалось (да и есть таковое) красивым, и
церковь, украшенная такими иконами, веселит взор, особенно при цветных
лампадах и многих свечах.
— По Лейбницу, ты прав в своих утверждениях и не прав в отрицаниях.
Но сейчас не о правоте будем говорить, — о противоположном. И вот
сперва общий вопрос — о смысле. Я уверен, в основе ты думаешь
о метафизике так же конкретно, как и я, и в идеях видишь
те же наглядно созерцаемые лики вещей, живые явления мира духовного,
что и мы все; но я боюсь, когда дело идет о применении этих мыслей
в определенных частных случаях, тобою овладевает какая-то трусость
и ты остаешься с поднятой на воздух ногой, не решаясь докончить
начатый, даже сделанный шаг, но и не считая правильным повернуться
назад, к метафизике отвлеченной и к идее как смыслу, не способному
быть наглядным. Между тем, тут не должно искать каких-то промежуточных
направлений в понимании, да их и не может быть.
Живой организм целостен, и в нем не может быть ничего, не организованного
силами жизни; и если бы было хоть что-нибудь неживое, самое малое,
тогда разрушилась бы и вся целостность организма. Он существует
только как наглядно раскрывающая себя сила жизни или формообразующая
идея; или же его вовсе нет, и самое слово организм должно быть исключено
из словаря. Точно так же и организм художественного произведения:
если бы было в нем нечто случайное, то оно свидетельствовало бы,
что произведение не воплотилось во всех своих частях, не вылупилось
из почвы и местами покрыто комьями мертвой земли. Являемая конкретно
метафизическая сущность вся сплошь должна быть явленной наглядно,
и явление ее (а икона предполагается именно таковым) во всех
своих подробностях, будучи одним целым, должно быть наглядным: если
бы кое-что в иконе должно было бы пониматься только со стороны отвлеченного
смысла или если бы было только внешнею подробностью натуралистического
или декоративного характера, то оно разрушило бы явление как целое
и икона вовсе бы не была иконою.
По поводу этого мне вспоминается рассуждение одного богослова о
воскресении тел, в котором делается попытка разграничить ?рганы,
нужные в будущем веке и ненужные, причем воскреснут только первые,
вторые же якобы останутся невоскресшими; в частности, не воскреснут
?рганы пищеварения. Но такими утверждениями всецело уничтожается
живое, внутренносвязное единство тела. Ведь даже внешне, если уж
добросовестно говорить о воскресении тела, на что будет похоже оно
по удалении всего "ненужного" и не придется ли представлять себе
будущее тело как пузырь из кожи, надутый эфиром, что ли? Если мыслить
о теле натуралистически, то оно ничуть и ни в чем не может являть
собою метафизическое строение духовного организма, и тогда в будущем
веке все оно, целиком и по частям, не нужно: все органы заслуживают
тогда отсечения и в качестве "плоти и крови" Царствия Божия не наследят.
Напротив, если тело мыслится символически, то все оно, во всех своих
подробностях, наглядно являет духовную идею человеческой личности,
и тогда все ?рганы, таинственно преобразившись, воскреснут
как свидетели духа, ибо каждый из них, необходимый в целом составе
организма, не способный жить и действовать без других и сам в свой
черед всем другим необходимый, в порядке духовного смысла служит
явлению идеи, и без него явление идеи терпит ущерб. Икона есть образ
будущего века; она (а как — в это не будем входить), она дает перескочить
время и увидеть, хотя бы и колеблющиеся, образы — "как в гадании
с зеркалом" — будущего века. Эти образы насквозь конкретны, и говорить
о случайности некоторых частей их — значит совершенно не считаться
с природою символического. Ведь если уж признать случайным тот или
другой род подробностей, то не будет никаких оснований не
сделать того же и в отношении подробностей других родов, подобно
тому как в упомянутом выше рассуждении о воскресших телах.
— Но неужели ни в одной иконе на самом деле никогда не бывает ничего
случайного?
— Я этого не говорил. Напротив, очень часто и многое бывает случайным.
Но случайным может оказаться и даже преимущественно оказывается
не второстепенное и низкое — "волос", по Платону, как тебе хочется
сказать (будем договаривать до конца), а как раз первостепенное
и важное, например не одежда, а лицо и даже глаза. Однако случайное
в иконах происходит только случайно, исторически случайно, по неумелости,
невежеству или самочинию иконописца, дерзнувшего отступить от иконного
предания и, следовательно, в духовную символику внесшего "мудрование
плоти". Случайное в иконе не есть случайное иконы, а — ее списателя
и ее повторения. И, понятное дело, чем ответственнее некоторая часть
иконного изображения и, значит, чем требует больше проникновенности,
тем больше возможности войти в икону искажениям, — случайным линиям
и метафизически не оправданным красочным пятнам, которые в отношении
духовной сути иконы то же, что брызги грязи от проехавшего
экипажа на оконном стекле, т. е. попросту мешают видеть даль и не
допускают в комнату свет. Как бы ни тешили взор такие искажения
иконы, они не более чем грязные пятна; но может их скопиться, наконец,
столько, что духовная суть иконы станет невидимою. Однако отсюда
не следует, чтобы тот или другой род подробностей не по исполнению
своему, "по письму", а сам по себе, как таковой, как недоступный,
был бы случайным, не выражающим ничего духовного.
— А одежда?
— Одежда? Только Розанов где-то уверяет, будто в будущем веке все
будут нагими, и, чтобы сделать жест вражды против Церкви и самой
идеи воскресения, неожиданно обнаруживает приступ стыдливости, во
имя которой отрицает догмат Воскресения. Но, как тебе известно,
Церковь учит как раз наоборот, и апостол Павел только выражает опасение,
как бы те из нас, чьи дела выгорят в очистительном огне, не оказались
нагими (1 Кор 3:13). Если Розанов имеет основание думать,
что его личные одежды так горючи, то это уж его дело позаботиться
о чем-нибудь более прочном, но никак не причина возмущаться якобы
"всемирным оголением". Ну, а на иконах изображаются те, чьи дела
заведомо сохраняются невредимыми в огне испытания, только убедившись
и украсившись от последних следов земных случайностей. Такие наверное
не окажутся нагими. Выражаясь несколько цветисто, но наиболее точно,
можно назвать их одежду тканью из их подвигов; это не метафора,
а выражение той мысли, что духовным подвигом святые развили у своего
тела новые ткани светоносных органов как ближайшую к телу область
духовных энергий и в наглядном восприятии это расширение тела символизируется
одеждой. "Плоть и кровь Царствия Божия не наследят", а одежда —
наследит. Одежда — часть тела. В обычной жизни это — внешнее продолжение
тела, аналогичное волосяному покрову животных и птичьему оперению;
она приложена к телу полумеханически, — я говорю "полу", потому
что между одеждой и телом есть отношения более тесные, нежели только
соприкосновение: пронизанная более тонкими слоями телесной организации,
одежда отчасти врастает в организм. В порядке же зрительно-художественном
одежда есть явление тела и собою, своими линиями и поверхностями,
строение тела она проявляет. Следовательно, понятно, что коль скоро
за телом признана способность конкретно являть метафизику человеческого
существа, — в этой способности нельзя отказать одежде, которая,
как рупор, направляет и усиливает слова свидетельства, произносимые
о своей идее — телом. Обнаженная фигура не то что непристойна или
некрасива, а была бы метафизически менее внятной, в ней труднее
было бы прозреть суть просветленной человечности. Но, повторяю,
это не ввиду соображений порядка морального, бытового или еще какого-нибудь,
а по существу художественного дела, т. е. в силу зрительно-художественной
символичности иконы. И потому, на одежде в чрезвычайной мере отражается
духовный стиль времени. Возьми, например, складки.
История русской иконописи с изумительной закономерностью показывает
всю последовательность духовного состояния церковного общества последовательно
изменяющимся характером складок на одеждах, и достаточно взглянуть
на иконные складки, чтобы определить дату иконы и понять дух времени,
на ней отразившийся. Архаические складки XIII—XIV веков своим натуралистически-символическим
характером указывают на могучую, но еще не сознательную, еще слитную
с чувственным онтологию: они прямолинейны, но мягки, еще вещественны,
часты и мелки — свидетельство о сильных духовных переживаниях, еще
не собранные воедино, но силою своею, даже каждая порознь, пробивающихся
сквозь толщу чувственного. В XV веке и до половины XVI складки удлиняются,
уширяются, теряют свою вещественную мягкость. Сперва, в первой половине
XV века, это — прямые, не очень длинные, сходящиеся под углами.
Характер их минеральный, вроде ребер и граней выкристаллизовавшейся
массы, но затем жесткость, кристаллическая твердость, преобразуется
в упругость растительных стеблей и волокон. Это к концу XV века
— уже длинные редкие линии, почти прямые, но не совсем, наподобие
слегка сжатой у концов упругой прямой, вследствие чего вся одежда
показывает какую-то упругость духовной энергии, полноту развившихся
и упорядоченных сил. Явно, как от XIV века к XVI идет процесс духовного
самопознания и самоосознания Руси, организация всей жизни по духу,
собирательный подвиг молодого народа, обобщение духовных опытов
в цельное жизнепонимание. А далее, складки получают характер нарочитой
прямизны, нарочитой стилизации, делаются рассудочно-отвлеченными,
при пробивающемся стремлении к натурализму. Если бы ничего
не было известно нам из истории — о Смутном времени, то на основании
одной только иконописи и даже только складок можно было бы понять
происходивший духовный сдвиг средневековой Руси к Возрожденскому
царству Московскому: в иконописи второй половины XVI века уже реет
Смутное время как духовная болезнь русского общества. Но выздоровление
в XVII веке было только реставрацией, а по-русски — починкой, и
новую жизнь русские люди начали с барокко. Мы видим здесь наряду
с церемониальными позами и нарочито прямыми архаизирующими, под
XIV век, складками духовно непроницаемую мясистость лиц и фигур,
натуралистическую неодухотворенность складок. Впрочем, эта реставрационная
архаизация, как и всякая нарочитость, была быстро прорвана более
откровенными стремлениями XVII века. Словно позабыв о придворно-церемониальной
оцепенелости, — фигуры начинают выплясывать, а складки закругляются,
изгибаясь все более и более, приходят в беспорядок и все откровеннее
стремятся к "натуре", т. е. к видимости чувственного, вместо того
чтобы служить символом сверхчувственного. Это — закисание Руси дрожжами
нового времени. И петровские реформы, новый духовный сдвиг долу,
можно было бы в их сути предуказать по складкам иконописи. Еще далее,
— одежды пузырятся, складки получают характер изящного разврата
и ухищренной чувственности, круглясь, в духе рокок?, передавая с
натуры случайное и внешнее: духовное мировоззрение разлагается,
и даже неопытный глаз легко прозреет в иконописных явлениях времени
грядущую революцию. Не буду разбирать этих явлений далее; отмечу
лишь новую реставрацию — Священный Союз с чувственным и нездоровым
мистицизмом и затем — казенное духовное воспитание с его
приличной, но лишенной искры вдохновения иконописью некоторого компромиссного
между всеми веками стиля, — Малышев, — в сущности — стиля рационалистического,
но осторожного и из осторожности мистические начала не отрицающего,
а сколь возможно урезывающего и делающего условными знаками "разумного,
доброго, вечного...".
— Конечно, довольно естественно думать о складках, как не
безразличных в духовном смысле иконы. Но все же остается необъяснимым
реалистически ряд иконописных приемов. Складки своим характером,
каков бы он ни был, могут выражать нечто духовное, коль скоро вообще-то
складки существуют. Но золотые разделки, например золотая штриховка,
или полоски золотом по одежде, ничему не соответствуют; трудно понять
их иначе как просто украшение, ничего собою не выражающее, кроме
разве субъективного усердия иконописца.
— Напротив, ассистка, о которой ты говоришь, т. е. наклеенная особым
составом золотая пленка сериями штрихов, а иногда полосками, есть
одно из наиболее убедительных доказательств конкретно-метафизического
значения иконописи. Вот почему понятно, что характер ее, однообразный
на поверхностный взгляд, существенно, хотя и в тонком строении,
почти гистологически меняется от иконописного стиля к стилю: эта
тончайшая золотая сеть особенно выразительно завершает онтологический
склад иконы.
— Но при чем же в изображении золото, ничему, кроме разве
золота же в виде золотых украшений, в действительности не соответствующее?
Разве не очевидно, что по природе своего блеска оно несоизмеримо
и несоотносимо с красками? Не без причины же почти вся живопись
отказалась от употребления золота, даже в виде гораздо менее чуждой
прочим краскам — золотой краски, в порошке? Посмотри, и золотые,
вообще металлические вещи не изображают золотой краской, а в тех
редких случаях, когда наведут их золотом, это бывает отвратительно
и золотая раскраска лежит на картине, словно случайно приклеившийся
кусок золоченой поверхности, так что хочется стереть его.
— Все это совершенно так. Но твоими указаниями только разъясняется,
а не отвергается этот необходимый в составе иконописного предания
прием — ассистки и других (но только иконописных, именно иконописных,
а не вообще в живописи) случаев пользования золотом. Впрочем, когда
я признал твои соображения, надо было внести маленькую поправку
ко всему предыдущему: кроме золота в иконописи применялось, правда
исключительно редко — при разделке и в некоторых других случаях,
— также серебро. Но вот серебро не повелось. С этого факта
истории иконописной техники надлежит начать. Заметь, серебро вводилось
в икону вопреки иконописному преданию; достойно внимания,
что исключительно нарядная датированная икона несомненно придворного
происхождения вводит наряду с золотом и серебро, но впечатление
от нее — скорее как от ухищрения роскоши, тем более что серебряная
разделка нанесена на мафории Богоматери, где вообще не полагается
быть ассистке, и вопреки символическому значению последней. Тут
нельзя не видеть чрезмерного усердия или заказчика, или исполнителя
в сооружении иконы подарочной, вероятнее всего — свадебной. Иконописные
руководства и подлинники во всяком случае не предусматривают, даже
в виде исключения, серебра в иконе, тогда как золото в иконе, так
сказать канонической, является обязательным. Между тем именно серебро
(а не золото — как ты правильно отметил) уже не так несоизмеримо
и несопоставимо с красками и имеет какое-то сродство с голубовато-серой
и отчасти с белою.
Теперь еще: в иконописи времени расцвета, в иконописи совершенной,
золото допускается только листовое, т. е. обладающее полнотою металлического
блеска и совсем инородное краске; но по мере проникновения иконописи
натуралистической стихией, стихией мира сего, листовое золото заменяется
твореным, т. е. измельченным в тончайший порошок и потому — матовым,
менее далеким от краски.
И еще: ты говоришь, золотые и вообще металлические вещи не пишутся
в живописи золотом. А разве тебе известен в иконописи хотя бы один
пример изображения золота золотом же и вообще металла — металлом
же? Казалось бы, коль скоро золото вообще допущено, то почему не
пустить его на "раскрышку", т. е. покрытие некоторой поверхности,
на изображение предмета, в натуре обладающего металлическим блеском,
ну, а ради смягчения пустить золото твореное?
— Итак, ты еще подтверждаешь мою мысль: значит, металл не
применяется там, где он мог бы что-то изображать, и не применяется
так, как, т. е. в каком виде, ему облегчалось бы слияние
с красками. Значит, действительно золото в иконе ничего не изображает,
а иконописец словно заботится удержать недостаточно чуткого созерцателя
иконы от впечатления обратного и от мысли о противном. Выходит,
что иконописец или, точнее, самое иконописное предание крупными
буквами пишет на каждой иконе мое исходное утверждение: "зрящий
да не доискивается изображенного золотом: золото беспредметно".
— Почти так; но "почти так" в таких вопросах равносильно "совсем
не так". Задача иконописи — удержать золото в должном расстоянии
от красок и проявлением в полной мере его металлического блеска
заострить несравнимость золота и краски до окончательной убедительности.
Удачная икона достигает этого; в ее золоте нет ни следа мути, вещественности,
грязноватости. Это золото есть чистый беспримесный свет,
и его никак не поставишь в ряд красок, которые воспринимаются как
отражающие свет: краски и золото зрительно оцениваются принадлежащими
к разным сферам бытия.
Золото не имеет цвета, хотя и имеет тон. Оно отвлеченно, оно в
каком-то смысле аналогично гравюрному штриху, но полярно сопряжено
с ним. Белый штрих в гравюре есть именно белый, он не отвлечен
и ставится в ряд других цветов; поэтому в нем нельзя усматривать
позитива, соответствующего действительно абстрактному негативу —
штриху черному. Позитив последнего есть золотая ассистка — чистый
свет в противоположность простому отсутствию такового — сети гравюрных
штрихов. И то и другое абстрактно, т. е. нечувственно, вполне очищено
от психологизма и, следовательно, относится к сфере разума. Но при
глубочайшем соответствии двух штриховых сеток — черно-гравюрной
и золотоиконной их разделяет та пропасть, что лежит между "нет"
и "да": золотой штрих есть присутствие реальности, а гравюрный —
отсутствие ее.
— Однако, какою же реальностью, т. е. не самостоятельною, а изобразительною
реальностью, может быть ассистка, коль скоро золото (а это ты признаешь)
ничему не соответствует?
— Но я вовсе не говорил, будто золото ничему не соответствует.
Ведь речь шла, как помнишь, о несоизмеримости золота и красок; следовательно,
область не соответствующего золоту ограничивается как раз тем, что
соответствует краске. А то, что не соответствовало бы краске, —
ему необходимо, очевидно, искать в себе иного, нежели цвет,
средства изобразительности. Если миропонимание натуралистично и
все содержание опыта признается однородным, чувственным, то тогда
раздвоение средств изобразительности осуждается и отвергается как
вопиющая неправда: если мир есть только мир видимый, то и средство
изобразительности для него должно быть единообразным в себе и тоже
чувственным. Такова западная живопись, существенно исключающая из
себя, из своего опыта сверхчувственное, — и потому не только исключающая
золото как средство изобразительности, но и содрогающаяся от него,
потому что золото разрушает единство духовного стиля картины. Когда
же оно все-таки вводится, — то грубо-вещественно, как имитация металлу
в натуре, и тогда уподобляется наклейкам из обрывков газеты, фотографических
карточек или набивке сардиночных коробок на живописных произведениях
левых течений недавнего прошлого. В таких случаях золото не может
рассматриваться как средство изобразительности и является в составе
картины просто вещью в ее натуральности.
— Следовательно, ты полагаешь, золото ассистки аналогично гравюрному
штриху имеет задачею реконструировать изображаемое помимо его наглядной
данности — хочет дать формулу бытия изображаемой действительности?
— Мы не страдаем протестантско-кантовской гордыней, которая не
желает и от Бога принять полного сока и жизни мира только потому,
что он дан, дарован нам, создан для нас, а не нами. И зачем
нам рассудочно воспостроять мир в той его стороне (даже если бы
это было возможно), которая по благости Божией созерцается нашими
телесными ?рганами, т. е. воспринимается всею полнотою нашего существа?
В этом отношении мы не отрицаем правды красок, католической правды,
хотя при духовном трезвении самые краски одухотворяются, делаются
прозрачнее, чище, пронизываются светом и, оставляя земляность, приближаются
к самоцветным каменьям, этим сгусткам планетных лучей.
Но есть не только мир видимый, хотя бы и одухотворенному взору,
но и мир невидимый — Божественная благодать, как расплавленный металл
струящийся в обожествленной реальности. Этот мир — чувственности
недоступен, он постигается умом, конечно употребляя это последнее
слово в его древнем и церковном значении. В этом смысле можно было
бы говорить о конструкции или реконструкции умной реальности. Но
есть глубочайшая противоположность между этой реконструкцией и таковой
же протестантства: на иконе, как и вообще в церковной культуре,
конструируется то, что не дано чувственному опыту и что, следовательно,
хотя бы схему, мы нуждаемся наглядно представить себе, тогда как
протестантская культура, оставляя даже неупомянутым мир невидимый,
обращает в схему данное человеку в прямом опыте: мы по необходимости
восполнить познание мира видимого отчасти присоединяем и знание
мира невидимого, тогда как в протестантской культуре человек силится
извести из себя самого то, что и без того пред ним есть.
И притом эта церковная конструкция осуществляется не без реальности
духовной, — в конструкции растекается самый свет, т. е. духовная
реальность в натуре. Золото, металл солнца, потому-то и не имеет
цвета, что почти тождественно с солнечным светом. Вот почему имеет
глубокую правоту неоднократно слышанное мною от В. М. Васнецова
указание, что небо нельзя изображать никакой краской, но — только
золотом. Чем больше всматриваешься в небо, особенно возле солнца,
тем тверже западает в голову мысль, что не голубизна — самый характерный
признак его, а светоносность, напоенность пространства светом и
что эта световая глубь может быть передана только золотом;
краска же представляется грязной, плоской, непроницаемой. Так вот,
из чистейшего света конструирует иконописец, но конструирует не
что попало, а только невидимое, умопостигаемое, присутствующее в
составе нашего опыта, но не чувственно, и потому на изображении
долженствующее быть существенно обособленным от изображений чувственного.
И аналогично этому делается и в других отраслях церковной культуры,
в особенности в мировоззрении, где догмат как золотая формула мира
невидимого соединяется, но не смешиваясь, с красочными формулами
мира видимого, принадлежащими науке и философии. Напротив, как протестантская
мысль, так и протестантская графика хотят сконструировать не из
света, истинной реальности, а из отсутствия реальности, из тьмы,
из ничего: достаточно напомнить о когенианстве.
— Следовательно, ты полагаешь, что разделкою, золотыми штрихами
ассистки дается метафизика разделанного на изображении? Онтологическое
строение одежды, если разделаны одежда, книги, седалища, подножья
и т. д., вообще чего угодно? Я понимаю тебя так, что в линиях разделки
ты усматриваешь не видимые, но как-то познаваемые нами и далее прорастающие
чувственный образ, первичные силы, образующие своим взаимодействием
онтологический остов вещи. Действительно, тогда можно было бы говорить
о разделке как о силовых линиях поля, формующего вещь. Так, это
могли бы быть постигаемые умом, но чувственно не данные зрению линии
давлений и натяжений; в частности, на одеждах линии разделки могут
тогда обозначать систему потенциальных складок, т. е. линий, по
которым ткань одежды стала бы складываться, если бы вообще складко-образованию
было бы место.
— Силовые линии, силовое поле — это сказано метко и в известном
смысле правильно. В самом деле, если бы художнику потребовалось
изобразить магнит и он удовлетворился бы передачею видимого (конечно,
сейчас я говорю о видимом и невидимом не в высшем догматическом
смысле, а более житейски и грубо), то изображен был бы не магнит,
а кусок стали; самое же существенное магнита — силовое поле — осталось
бы, как невидимое, неизображенным и даже неуказанным, хотя в нашем
представлении о магните оно, несомненно, налично. Мало того, говоря
о магните, мы, конечно, разумеем силовое поле, при котором
мыслится и представляется кусок стали, а не наоборот — о куске стали
и вторично о силах, с ним связанных. Но с другой стороны, если бы
художник нарисовал, пользуясь, например, хотя бы учебником физики,
и силовое поле, как некоторую вещь, зрительно равнозначащую с самим
магнитом — со сталью, то, смешав так на изображении вещь и силу,
видимое и невидимое, он, во-первых, сказал бы неправду о вещи, а
во-вторых, лишил бы силу присущей ей природы — способности действовать
и невидимости; тогда на изображении получились бы две вещи и ни
одного магнита. Ясное дело, при изображении магнита должны быть
переданы и поле и сталь, но так, чтобы передачи того
и другого были несоизмеримы между собою и явно относились к разным
планам. При этом, сталь должна быть передана цветом, а силовое
поле — отвлеченно, так чтобы не требовалось по существу невозможной
мотивировки, почему силовое поле представлено именно этой краской,
а не другой. Не берусь указывать художнику, к?к именно произвести
такое неслиянное соединение двух планов, но не могу не выразить
уверенности, что произвести его дост?пно изобразительному искусству.
Предельно же такое неслиянное соединение есть изображение невидимой
стороны видимого, невидимой — в высшем и последнем смысле слова,
т. е. Божественной энергии, пронизывающей видимое оку. С?мое невидимое,
эта энергия, есть и с?мая могущественная сила, если хочешь — самое
действенное силовое поле. Но сколь бесконечно превышает невидимость
магнитной силы невидимость силы Божией, т. е. насколько онтологически
бесконечно превосходнее эта последняя, нежели первая, настолько
же превышает она все земные силы и своею действенностью. В смысле
подобия же можно сказать: форма видимого образуется этими невидимыми
линиями и путями Божественного света.
— Но мне кажется, ты хотел говорить о моем "не так", говоришь же
о "так".
— Не совсем: потому что ты имел в виду прямо силовое поле, почти
натуралистически, почти физически, а я пользуюсь силовым полем только
как образом и говорю не об естественных формообразующих силах реальности,
хотя бы и очень глубоко залегающих в природе соответственной реальности,
а о Божественных силах...
— Но разве не всякая сила Божественна, как положенная Богом?
— Всякая, в каком-то смысле; но в каком-то мы различаем и собственно
Божественные силы, непосредственно Божии. Впрочем, рассуждать об
этом существенном различении здесь не приходится, коль скоро самая
постановка вопроса о культе это различение предполагает и без такового
самый вопрос о культе не может возникнуть. Подобно тому как есть
откровение природы или откровение в природе Бога, а есть и откровение
Божие в более прямом смысле, так и сила Божия, хотя всякая сила
от Бога, м?жет быть таковой в особом значении. Я и хотел
тебе возразить, что разделка золотом на иконах не выражает метафизического
строения в естественном порядке, хотя и оно Божественно, но относится
к прямому проявлению Божией энергии. Обрати внимание: золотом на
иконах разделывается вовсе не что угодно, а только имеющее прямое
отношение к Божией силе — к реальности не метафизической, даже не
к священнометафизической, но — относящейся к прямому явлению Божией
благодати.
Если не говорить о редких отступлениях от церковного предания,
случайных и произвольных, то ассистка накладывалась главным образом
на одежды Спасителя — младенца или взрослого, затем на изображение
Евангелия, как в руке Спасителя, так и святых, на престоле
Спасителя, на седалищах Ангелов в изображении Пресвятой Троицы,
на подножиях Спасителя и Ангелов, когда ими изображается
Святая Троица, и изредка еще кое-где, в древних иконах, т. е. духовно
наиболее осмысленных, еще редко где, — например на храмовом престоле.
Во всяком случае, явно: золото относится к духовному золоту — пренебесному
свету Божьему. На иконах поздних золото, но уже твореное и красочного
характера, пускается в пробел? одежд святых и других вещей; но и
тут оно знаменует отблеск небесной благодати, хотя догматически
и по иконописному преданию представляется сомнительным, можно ли
собственный признак Бога переносить, хотя бы и смягченно, на святых.
Итак, ассистка, это наиболее определенное применение золота, есть
выражение не вообще силовой онтологии, а сил Божественных —
сверхчувственной формы, пронизывающей видимое. Парча по своему духовному
значению, особенно древняя парча, затканная рассеянными золотыми
нитями, есть материальный образ этого проникновения Божественным
светом очищенной плоти мира...
— Однако своими вопросами я отвлек нашу беседу в сторону. И потому,
как виновник некоторой путаницы, беру на себя неприятную обязанность
призвать нас к порядку. То, что сказано было сейчас, относилось
к одной из деталей иконописной техники; а предполагалось общий ход
иконного письма понять как выражение церковной культуры. После разъяснений
о католической живописи и протестантской гравюре, конечно, естественно
предвидеть некий духовный склад и иконописной техники, как-то связанной
с церковной культурой; но было бы более убедительным увидеть эту
связь на самом процессе писания иконы. Считаешь ли ты это возможным?
— Разумеется. А в доказательство неслучайности иконописных приемов
позволь напомнить, что с ними мы встречаемся на протяжении всей
церковной истории, и церковное искусство верно хранило традиции
иконописной техники, идущие из глубочайшей древности. В этих изобразительных
приемах мне ясно видятся основоположения обще-человеческой метафизики
и обще-человеческой гносеологии, естественный способ видеть и понимать
мир, в противоположность искусственному, западному, который выразился
в приемах западного искусства. Вот послушай свидетельства IV—V веков,
которые ясно показывают тождественность изобразительных приемов,
тогдашних и позднейших, традиционной иконописи. Рассуждая о преобразовательном
значении перехода Иудеев чрез Чермное море, св. Иоанн Златоуст приводится
мыслью сопоставить понятия ?браза — ????? и истины — ????????, т.
е. отображения реальности и самой реальности.
"А как скажешь, это (т. е. переход через Чермное море) могло быть
прообразом настоящего (т. е. крещения)? Когда ты узнаешь, чт? такое
образ и чт? истина, тогда я представлю тебе объяснение и на это.
Чт? же такое тень и чт? истина? Мы обратим речь к изображениям,
которые пишут живописцы (заметим, что хорошие иконописцы назывались
и у нас, и в Греции живописцами, зографами и из?графами). Ты часто
видел, как на царском изображении, закрашенном темной (????? — собственно
темно-синей, цвета ночного неба) краской, живописец проводит затем
белые линии (???????) и изображает царя, и царский престол, и коней,
и предстоящих ему, и копьеносцев, и врагов связанных и поверженных.
Но, видя вместе эти абрисы, ты и не все узнаешь, и не все понимаешь;
но что рисуется человек и конь, не ясно... а какой это царь и какой
враг, ты не очень отчетливо видишь, пока наложенные настоящие краски
не изобразят лица их и не сделают их яснейшими. Поэтому, как в этом
изображении ты не требуешь всего прежде наложения красок, но, хотя
бы ты получал некоторое неясное представление о предмете, считаешь
картину довольно совершенною, так рассуждай и о Ветхом и Новом Завете
и не требуй от меня всего точного представления истины в образе;
тогда мы и будем иметь некоторое сродство с новым, и тот переход
(чрез Чермное море) с нашим крещением. Там вода, и здесь вода; здесь
купель, и там все: в этом сходство. Хочешь ли теперь узнать истину
этих оттенков? Там чрез море избавились от Египта; здесь (чрез крещение)
— от идолослужения; там потоплен фараон, здесь — диавол. Там потонули
египтяне, здесь погребается ветхий, греховный человек. Видишь сходство
образа с истиною и превосходство истины пред образом. Образ не должен
быть совершенно чуждым истине — иначе он не будет образом; но, с
другой стороны, он не должен быть и равным истине — иначе он будет
самою истиною, а должен оставаться в своих пределах, и не иметь
всего, и не быть лишенным всего, чт? имеет истина. Если бы он имел
все, то был бы самою истиною, а если будет лишен всего, то не может
быть образом; но он должен одно иметь, а другое оставить истине.
Итак, не требуй от меня всего в событиях Ветхого Завета; но, если
получишь некоторые малые и неясные намеки, принимай это с любовию.
В чем же сходство этого образа с истиною? В том, что там все и здесь
все: там посредством воды, и здесь посредством воды; те освободились
от рабства, и мы — от рабства, но не такого: те от рабства иноплеменникам,
а мы от рабства греху; те приведены к свободе, и мы также, но не
такой, а гораздо лучшей. Если же наши обстоятельства лучше и превосходнее
тех, не смущайся этим. Таково особенное свойство истины — иметь
великое превосходство пред образом, но не противоположность и не
противоречие".
— Да, действительно, это словно описание иконописных приемов XV
и дальнейших веков. Но в чем сказывается в этих приемах особенность
церковного мирочувствия?
— Прежде всего в выборе изобразительной плоскости: церковной онтологии
не подходит зыблющаяся поверхность холста, приравнивающая при процессе
иконописания икону к податливым явлениям условной действительности;
не подходит и еще более эфемерная бумага, дающая гравюре вид как
бы шутя преодолеваемой предельной твердости. В живописи изобразительная
плоскость низводится до условного, в гравюре разум и рука художника
притязают на вознесение в область безусловного. Церковное искусство
ищет себе поверхности предельно устойчивой, но уже не "как бы",
а в самом деле крепкой и недвижной. Изображение же должно содержать
момент, равносильный крепости этой плоскости, равный ей по силе
и потому, следовательно, могущий принадлежать непосредственно церковному
сознанию, а не отдельным лицам, и момент текучей индивидуально творческой,
женственной восприимчивости.
— Насколько понимаю, ты усматриваешь в западном искусстве расщепление
иконописи, причем одни стороны иконописи односторонне осуществились
в католической живописи, а другие — в протестантской гравюре. Что
касается до изобразительной плоскости, то иконопись осуществляет,
по-видимому, на самом деле — притязания гравюры: в отношении плоскости
иконопись, ты хочешь сказать, есть то, за что гравюра хочет выдать
себя, и даже есть в превосходнейшей степени. Но ведь такою поверхностью,
т. е. твердой и недвижимой, представляется стена, каменная
стена — символ онтологической незыблемости. В этом отношении стенопись
— да, она соответствует выставленному требованию. Но ведь икона
не всегда, даже преимущественно пишется не на стене...
— А на чем же?
— Ясно, на доске.
— Нет, потому что первая забота иконописца превратить доску в стену.
Вспомни: первый ряд действий к писанию иконы, так называемая заготовка
доски, в своей совокупности ведет к левкаске. Самая доска,
тщательно выбранная, хорошо просушенная и имеющая с передней стороны
углубление — ковчежец, — окруженное рамой — полями, укрепляется
с оборота от возможного покоробления поперечными шпонками.
Залевкасивают же ее семью последовательными действиями так: сперва
царапают в клетку ее лицевую поверхность чем-нибудь острым
— шилом или гвоздем, затем проклеивают хорошо сваренным жидким клеем,
затем, когда он просохнет, наклеивают паволоку, т. е. холст,
или серпянку — редкую пеньковую ткань, — для чего доска намазывается
клеем уже более густым, а сверху паволока, хорошо приглаженная,
снова наводится клеем. Спустя сутки доска побеляется; на
нее наводится побел — хорошо размешанная жидкость из клея
и мела. Когда побел высохнет, то в течение трех-четырех дней доска
левкасится, причем грунтовка левкасом производится в шесть-семь
раз; левкас делается из победа, к которому прибавляется 2/5 кипяченой
горячей воды, немного олифы, т. е. вареного масла, и мела; левкас
наносится на доску гремиткой, т. е. широким шпателем, и после
каждой левкаски доске надлежит хорошо просохнуть. Далее идет лишевка
заклевкашенной поверхности, т. е. шлифовка мокрой пемзой в несколько
приемов, между которыми левкас должен быть просушиваем, и, наконец,
— сухая шлифовка сухим куском пемзы и окончательная отделка
поверхности хвощом или в настоящее время мелкой шкуркой —
стеклянной бумагой. Только теперь изобразительная плоскость иконы
готова. Ясное дело, это не что иное, как стена, точнее — стенная
ниша, но только в иконной доске сгущенно собраны совершенные свойства
стены: эта поверхность по своей белизне, тонкости структуры, однородности
и проч. есть эссенция стены, и потому она допускает на себе в совершеннейшем
виде род живописи, признаваемый самым благородным, — стенопись.
Иконопись исторически возникла из техники стенописной, а по существу
есть самая жизнь этой последней, освобожденная от внешней зависимости
стенописи от случайных архитектурных и других стеснений.
— В таком случае обычный прием стенописцев — наводить рисунок
на стенную поверхность острием, собственно выцарапывать его
ты и думал истолковать как гравюрный момент церковного искусства.
Конечно, это процарапывание контуров в стенописи есть гравюра, но
что соответствует ей в метафизически уплотненной стенописи?
— Да, иконопись начинается именно такой же гравюрой: сперва иконописец
рисует углем или карандашом перевод изображения, т.
е. церковнопреданные контуры, а затем нарисованное графится графьей,
т. е. гравируется иголкой, вставленной в конец маленькой палочки;
да ведь самое слово ????? значит "режу", "надрезываю", "царапаю",
"графирую"; а ????? — "графировальная игла". Эта графья — инструмент
древний, очень древний, теряющийся в веках, вероятно, в том или
другом виде самое первое орудие изобразительного искусства. А знаменить
так рисунок признается у иконописцев наиболее ответственной частью
работы, особенно в отношении складок: ведь назнаменовать перевод
— это значит передать множеству молящихся свидетельство Церкви об
ином мире, и малейшее изменение не только линий, но и тончайшее
— их характера придает этой отвлеченной схеме иной стиль, иную духовную
структуру. Знаменщик чувствует себя ответственным за целость иконописного
предания, т. е. за правдивость онтологического свидетельства, и
притом в самой его общей формуле. Рисунок ознаменован, но это есть
еще чистая отвлеченность, почти даже невидимая, произведение осязательного
порядка. В дальнейшем эта схема должна получить наглядность — стать
зрительной, и знаменованная доска попадает от знаменщика в руки
различных мастеров...
— По-видимому, "различных" — при ремесленном исполнении,
при массовом производстве. Если так — то к сути иконы, как художественного
произведения, эта различность не относится.
— Ты затрагиваешь очень существенные вопросы, и придется сказать
несколько слов на твое сомнение. Прежде всего, икона не есть художественное
произведение, произведение самодовлеющего художества, а есть произведение
свидетельское, которому потребно и художество наряду со многим
другим. Так вот, то, что ты пренебрежительно обозвал массовым производством,
тоже относится к сути иконы, ибо свидетельству надлежит просочиться
в каждый дом, в каждую семью, сделаться подлинно народным, возглашать
о Царстве Небесном в самой гуще повседневной жизни. К технике иконописания
существенно принадлежит и возможность быстроты в работе, иконы же
преувеличенно тонкого письма, например строгановские, конечно, характерны
для века, обратившего святыни в предмет роскоши, тщеславия и коллекционерства.
Теперь, далее, о специальностях иконных мастеров. И это не определяется
только внешними причинами; икона, даже первообразная, никогда не
мыслилась произведением уединенного творчества, она существенно
принадлежит соборному делу Церкви, и даже если бы по тем или иным
причинам икона была от начала до конца написана одним мастером,
то какое-то идеальное соучастие в ее написании других мастеров подразумевалось:
так, литургия служится соборне, но если бы почему-либо литургисал
только один священник, то все-таки участие епископа, других священников,
диаконов и других служителей идеально подразумевалось бы. Живописец
иногда бывает вынужден предоставить часть своей работы другим, но
подразумевается, что пишет он индивидуально; иконописец же, наоборот,
иногда вынуждается работать обособленно, но соборность в работе
непременно подразумевается. Ведь отсутствие соучастников требуется
ради единства индивидуальной манеры, а в иконе — главное дело в
незамутненности субъективным соборно передаваемой истины; и если
вкрадывающиеся субъективные трактовки будут в иконе взаимно уравновешены,
если мастера будут взаимно поправлять друг друга в непроизвольных
отступлениях от объективности, то это-то и требуется.
Предоставление знаменщику рисунка, а красок — другим мастерам позволяет
этим последним развить в себе восприимчивость, не повреждая той
стороны иконы, которой в особенности надлежит быть верной Преданию.
Но далее и красочная часть иконописи разделяется между личниками
и доличниками. Это — очень глубокомысленное деление — по принципу
внутреннего и внешнего, "я" и "не я" — человеческого лица, как выражения
внутренней жизни, и всего того, что не есть лицо, т. е. что служит
условием проявления и жизни человека — весь мир, как созданный для
человека. На иконописном языке лицо называется ликом, а все прочее,
т. е. включая сюда тело, одежды, палаты или архитектурный стафаж,
деревья, скалы и проч., — называется до-личным; замечательная подробность:
в понятие лика входят вторичные ?рганы выразительности, маленькие
лица нашего существа — руки и ноги. В этом делении всего содержания
иконы на личное и доличное нельзя не видеть древнейшего, древнегреческого
и святоотеческого понимания бытия, как состоящего из человека и
природы; несводимые друг на друга, они и неотделимы друг от друга:
это — первобытная, райская гармония внутреннего и внешнего. Напротив,
греховное раздробление твари, противоставление человека природе
в новом искусстве очень отчетливо завершилось разделением живописи
на пейзажную и портретную, причем в первой человек сперва подавляется,
затем делается аксессуаром и, наконец, вовсе исключается из ландшафта,
а во второй — все окружающее его перестает жить своею жизнью, делается
только обстановкой, а далее вслед за нею исчезает из портрета и
тело, оставляя одно отвлеченное от всего мира лицо, целью которого
служит только выразительность. Напротив, икона хранит равновесие
обоих начал, но предоставляя первое место царю и жениху природы
— лицу, а всей природе, как царству и невесте, — второе. Естественно,
что и в этом разделении иконописной работы между личником и доличником
нельзя видеть только внешней организации дела и забывать о предоставляющейся
через таковое деление возможности выразиться многоголосию хорового
начала. О других, иногда выделяемых специальных частях работы, как-то:
левкащика, подрумянщика, олифщика, позолотчика и т. д. — здесь уже
говорить не буду, хотя и эта специализация не лишена внутреннего
смысла.
— По-видимому, основным — как философски, так и технически — нужно
признать все же деление на работу знаменщика и красочника. Но кому
принадлежит фон иконы?
— То есть свет, говоря по-иконописному. Я очень обращаю
внимание твое на этот замечательный термин: икона пишется на
свету и этим, как я постараюсь выяснить, высказана вся онтология
иконописная. Свет, если он наиболее соответствует иконной традиции,
золотится, т. е. является именно светом, чистым светом, не
цветом. Иначе говоря, все изображения иконы возникают в море золотой
благодати, омываемые потоками Божественного света. В лоне его "живем
и движемся и существуем", это он есть пространство подлинной реальности.
И потому понятна нормативность для иконы света золотого: всякая
краска приближала бы икону к земле и ослабляла бы в ней видение.
И если творческая благодать — условие и причина всей твари, то понятно,
что и на иконе, когда отвлеченно намечена или, точнее, преднамечена
ее схема, процесс воплощения начинается с позолотки света. Золотом
творческой благодати икона начинается, и золотом же благодати освящающей,
т. е. разделкой, она заканчивается. Писание иконы, этой наглядной
онтологии, повторяет основные ступени Божественного творчества:
от ничто, абсолютного ничто, до Нового Иерусалима, святой твари.
— Мне тоже приходило в голову подобное соображение. Но знаешь ли...
наоборот: мне казалось, что онтология церковная и платоновская так
чрезвычайно близки к процессу иконописи и отчасти древней живописи,
что эту близость непременно приходится как-то объяснять. И я, зная,
что вообще платонизм ориентируется на Культе, что его терминология
чаще всего есть терминология мистериальная, что его образы имеют
посвятительный характер и что Академия как-то связана с Элевсиниями,
я думал видеть в основных онтологических построениях древнего идеализма
перенесение на небо — художественного творчества земных художников.
Не есть ли, хочу сказать, самая онтология только теоретическая формулировка
иконописи?
— Если говорить о глубочайшем внутреннем сродстве того и другого,
то это так; но ты ведь знаешь, я по существу враждебен мысли о выводимости
друг из друга различных деятельностей, да им и не было бы нужды
представляться различными, если бы они не были таковыми на самом
деле, т. е. возникшими не друг из друга, а из одного общего корня.
Мне думается, одна и та же духовная сущность раскрывается как в
теоретической формулировке — этой иконописи понятиями, так и в письме
красками — этом умозрении наглядными образами. Но во всяком случае
есть такой параллелизм. Когда на будущей иконе появилась первая
конкретность, первая и по достоинству и хронологически, — золотой
свет, тогда и белые силуэты иконного изображения получают первую
степень конкретности: до сих пор они были только отвлеченными возможностями
бытия, не потенциями в аристотелевском смысле, а только логическими
схемами, небытием в точном смысле слова, ?? ???? ?????.
Западный рационализм мнит вывести из этого ничто — нечто и все;
но не так мыслит об этом онтология Востока: ех nihilo nihil, и нечто
творится только Сущим. Золотой свет бытия сверхкачественного, окружив
будущие силуэты, проявляет их и дает возможность ничто отвлеченному
перейти в ничто конкретное, сделаться потенцией. Эти потенции —
уже не отвлеченности, но не имеют еще определенных качеств, хотя
и суть каждая возможность не какого угодно, а некоторого определенного
качества. Т? ???? ??? стало ?? ??? ???. Говоря технически, дело
идет о заполнении внутренних контурных пространств краскою, так
чтобы вместо отвлеченного белого получился уже конкретный или, точнее,
начинающий быть конкретным силуэт красочный. Однако это не есть
еще цвет в собственном смысле этого слова, это только не тьма, чуть
что не тьма, первый проблеск света во тьме, первое явление бытия
из ничтожества. Это — первое проявление качества, цвет, еле озаренный
светом. По отношению к доличному эта темная краска — каждый раз
оттенка будущего цвета — носит название раскрышки: доличник
раскрывает одежды и прочие места доличного сплошными пятнами,
в приплеску. Это очень характерная подробность, что в иконописи
невозможен мазок, невозможна лессировка, как не бывает полу-тонов
и теней: реальность возникает степенями явленности бытия, но не
складывается из частей, не образуется прикладыванием куска к куску
или качества к качеству; тут глубочайшая противоположность масляной
живописи, где изображение образуется и прорабатывается по частям.
За раскрышкою следует роспись, т. е. углубление складок
одежды и других подробностей тою же краскою, что и раскрышка, в
тон, но большей насыщенности света; тогда внутреннее контура, перевода
из отвлеченного, становится конкретным: творческое слово явило отвлеченную
возможность.
Далее идет пробелка доличного, т. е. выдвигание вперед освещенных
поверхностей. Пробел? кладутся в три пости?ла краской, смешанной
с белилами, причем каждый последующий светлее предыдущего и ?же
его; третий, самый узкий и самый светлый постил называют иногда
отживкой. По другой же терминологии первые два постила называют
разделкой, а третий — собственно пробел?ми. Наконец, последней отделкой
одежд и некоторых прочих частей доличного служит разделка золотом,
в более уставной иконописи — инокопью, на ассист, каковым
словом называется собственно особый клейкий состав из пивной гущи,
а в более поздней иконописи — пробелка золотом, твореным, так называемая
пробелка в перо. Точно так же пробелка палат, горок с кремешками,
облаков с завитками-кокурками, дерев и проч. делается в два-три
постила, с отживкою; при этом краски кладутся плавью, жиже,
чем на одеждах, в противоположность ликам, где накладка красок гуще
одежной. Этим устанавливается промежуточная между внутренним миром
— ликом — и внешним — природою — степень реальности одежд, как связи
и посредствующего бытия между двумя полюсами твари — человеком и
природою.
— Однако, рассказывая о письме иконы, ты забыл сказать о главном,
о ликах — и вообще о личном. Между тем, живопись с этого начинается.
— Да, живопись. А иконопись этим кончает. Впрочем, прежде чем делать
выводы, для б?льшей определенности вспомним стадии письма личного.
В сущности они протекают в том же порядке, что и при письме доличном.
Первая ступень, соответствующая раскрышке, — это просанкиривание
иконы; это действие в значительной мере определяет основной характер
иконы и ее стиль. Санкиром или санкирем называется основной красочный
состав для прокладки лица. Это не есть краска того или другого определенного
цвета: она есть потенция будущего цвета лица, ну а так как цвет
лица бесконечно полноцветен и может быть протолкован в самые разные
стороны, то, понятно, санкир разных иконописных стилей бывал весьма
разных оттенков и различных составов. Византийский санкир был серо-синий,
индигового оттенка, итало-критский — коричневый, в русской иконописи
XIV—XV веков — зеленый, затем он стал темнеть и буреть, ко второй
половине XVI века сделался табачным и т. д. Состав его соответственно
тоже изменялся: так, санкир вторых строгановских писем составлялся
из умбры с белилами, отчасти вохры; по способу Панселина состав
его определяется из одной драхмы белил, такого же количества охры,
такого же количества зеленой краски, употребляемой в стенописи,
и четверти драхмы черной. Современный санкир составляется из жженой
умбры, светлой охры и небольшого количества голландской сажи; и
т. д. Просанкиренное лицо есть конкретное ничто его. Когда санкир
просохнет, то контуры лица, внешние и внутренние, проходятся краской,
т. е. переводятся из отвлеченности в первую ступень наглядности,
так чтобы лицо получило первое расчленение. Эти цветные линии носят
название описи. Описывается же лицо в иконах различного стиля
— различной краской. Чем красочнее опись, равно как и роспись доличного,
тем дальше икона от графичности, тем менее выражен в ней момент
гравюрный, тем она, значит, далее от рационализма.
В XIV веке опись делается лишь местами и притом ярко-красным цветом,
подчеркивая контрастом зеленость санкира. Затем опись темнеет, делается
более связной и коричневой, но остается мягкой, живописного характера,
а рационализму XVI века соответствует жесткая, словно пером, гравюрного
характера опись черной краской. В XVII веке наряду с описью, правда
не такой заметной, появляется отборка, в Греции появившаяся
раньше, т. е. серия белильных штрихов вдоль контура, наподобие гравюрных
теней. Нужно было сказать еще, что глаза, брови, волосы, борода
и усы наводятся составом вроде санкира, но более темным, называемым
рефтью. Далее идет плавка лиц, соответствующая в доличном
— пробелке. Светлые места личного — лоб, щеки, нос — покрываются
жидкой краской телесного цвета, в состав которой входит охра или,
по-иконописному, вохра; отсюда вся эта часть иконописания носит
название вохрение. Цвет этого вохрения весьма меняется в
зависимости от времени и стиля иконы: розовое, заревого оттенка
в XIV веке — оно близится к коричнево-оранжевому в XV, буреет и
желтеет в XVI, в XVII снова делается архаизированным розовым, а
в XVIII — белым, вероятно в подражание пудре. Поэтому более правильным
являются иные названия вохрения, не связывающие его с определенной
краской, но не вошедшие в иконописный словарь, а именно инкарнат,
инкарнация, как передача французского и английского термина
(carnation, carnation). Эта первая вохра жидко подбивается смесью,
стоящей между нею и санкиром: подбивка смягчает резкость перехода
красок; тут же смесью мумии с охрой или киноварью делается подрумянка
лица. Затем наводится вторая охра, тоже плавью; она светлее первой
и покрывает первую плавь, подрумяна и часть подбивки. Затем накладывается
третий слой в местах самых светлых, называемый иногда оживками.
Наконец, повторяется опись черт лица, расчерчиваются волосы, а в
местах наибольшей ударности, отчасти световой, отчасти же структурной,
делаются белилами тонкие черточки и узкие полоски, называемые первые
— движками, а вторые — отметинами; иногда те и другие
называются насечками.
В иконах позднейших дальнейшее смягчение красочных переходов достигается
тонкой белильной штриховкой — отборкой, но по характеру своему
этот прием исключается духом иконописной техники, а необходимость
его показывает на неумелость мастера дать правильную плавку.
— По-видимому, писание иконы на этом заканчивается?
— Да, если не считать того, что в иконе есть душа ее, надписи.
Но именно писания, а не работа в целом, ибо икона олифится,
т. е. покрывается особо сваренным растительным маслом, и как процесс
этой варки, так и способ покрытия им иконы есть дело большой ответственности
и не без профессиональных тайн иконописцев. Так или иначе изготовленная
и наведенная, с течением времени олифа получает совсем различный
вид. А между тем, большая ошибка современных реставраторов — видеть
в олифе только техническое средство сохранения красок и не учитывать
ее как фактор художественный, приводящий краски к единству общего
тона и дающий им глубину. Я уверен, что для различных стилей характерны
и соответственные заолифки. В частности, не раз приходилось наблюдать,
как высокая художественная значительность иконы после снятия древней
олифы с ее золотистой теплотою и покрытия новой, бесцветной олифой
явно утрачивалась, а икона начинала казаться какой-то подгрунтовкой
к будущему произведению.
— Вероятно, и кузнь иконы, т. е. оклад, ризу, венчики, цать,
ожерельица, убрус и проч., следует понимать как входящую в художественное
целое иконы?
— В некоторых случаях, особенно при кузни современной иконы, она
несомненно учитывалась иконописцем и не была внешне соединенной
с иконою роскошью; самоцветные камни, несомненно, тоже могут входить
в это целое. Но во многих случаях оклад, риза и проч. были лишь
внешними украшениями иконы, как предмета, как вещи. Золото и самоцветы
слишком сильные средства художественной символики, чтобы пользование
ими было доступно второстепенным мастерам...
— Знаешь ли? Мы с тобой закончили икону до последней отделки и
как будто сказано было о всех существенных действиях. Но...
— Тебе кажется, что нечто позабыто?
— Суди сам: один из самых важных предметов обучения в живописи
— это тени; теоретики живописи едва ли не наибольшее внимание
посвящают именно искусству и приемам накладывать тени; а для художников
тот или другой характер теней существенно определяет их стиль. Так
естественно выразить недоумение, как это, рассуждая об иконописи,
мы ни разу даже не упомянули слово тень.
— Мы нисколько не забыли этого слова, но в иконописи ему
нет места: иконописец этим темным делом не занимается и теней, конечно,
не пишет.
— Но как же? Иконописные образы стоят ведь в каком-то отношении
с предметами действительности и, следовательно, иконописцу неизбежно
как-то передать и тени на этих предметах?
— Ничуть, ибо иконописец изображает бытие, и даже благобытие,
тень же есть — не бытие, а простое отсутствие бытия, и изображать
таковое, т. е. характеризовать чем-то положительным, каким-то присутствием,
наличием бытия, было бы коренным извращением онтологии. Если мир
есть художественное произведение своего Творца, а художественное
творчество есть проявление богоподобия человеческого, то естественно
ждать и какого-то параллелизма между творчеством по существу и творчеством
по подобию. Естественно ждать, что разные фазисы искусства наиболее
всечеловеческого и наиболее святого повторяют основные стадии метафизического
онтогенезиса вещей и существ. Да и в порядке психофизиологическом
было бы странным изображать то, в чем нельзя не видеть просто частичной
ослабленности или даже полного отсутствия некоторых впечатлений.
— Однако ты же не можешь отрицать, что в живописи тень изображается,
особенно в акварели это явно, когда светлые места остаются не тронутыми
краской, тогда как в тенях краска накладывается. Это и неизбежно,
потому что художник идет от света к тени, или от освещенного к темному.
Да и метафизически иначе, по-видимому, не должно быть: в онтологии,
как и в познании, omnis determinatio est negatio,<*3> — чтобы
выработать форму, чтобы дать предмету индивидуальность, determinatio,
необходимо отринуть некоторую полноту. Познание — анализ, разложение,
выделение; познаем вещь — как бы вырезая ножницами ее периферию
из окружающего пространства. Не иначе поступает и живописец. По-моему,
он при таком способе действия остается вполне верным философии...
— Возрожденской. Все сказанное тобою повторил бы и я. Но ты забываешь,
что есть и обратная философия, а следовательно, должно быть и соответствующее
ей художество. Право, если бы иконописи не существовало, il faudrait
l’inventer.<*4> Но она есть — и так же древня, как человечество.
Иконописец идет от темного к светлому, от тьмы к свету. Ведь наше
обсуждение иконописной техники было сделано именно ввиду этой особенности
ее. Отвлеченная схема: окружающий свет, дающий силуэт — потенцию
изображения и его цвета; затем постепенное проявление образа; его
формовка; его расчленение; лепка его объема чрез просветление. Последовательно
накладываемые слои краски, все более светлой, завершающиеся пробелами,
движками и отметинами, — все они создают во тьме небытия образ,
и этот образ — из света. Живописец хочет понять предмет как нечто
само по себе реальное и противоположное свету; своею борьбою со
светом — т. е. тенями, при помощи теней, он обнаруживает зрителю
себя, как реальность. Свет, в живописном понимании, есть только
повод самообнаружения вещи. Напротив, для иконописца нет реальности,
помимо реальности самого света и того, что он произведет.
Чтобы получить индивидуальность вещи, незачем что-то отрицать,
да и нечего отрицать, ибо, пока она не создана светом, до тех пор
ее вовсе нет; конкретность же свою она получает не путем отрицания,
а положительно, творческим актом, взыгранием света. Ничего не было;
творческим актом стало ничто, положительное ничто, зародыш, зачаток
вещи; и пронизываемый светом, он начинает формироваться, лепиться,
пока не проявится световое образование. То, что наиболее существенно
определяет форму, — то просветляется наиболее; менее значащее —
и просветлено менее. А точнее, на чем почил свет, то и выступило
в бытие в меру просвещенности. Бытие, конкретность, индивидуальность
— положительны. Божественное "да" миру, осуществленный творческий
Глагол, потому что глас Божий воспринимается нами как свет, а небесная
гармония — как движение светил. Не без причины глубокие поэты прослышивали
в свете звук. А то, что Богом недосказано, что сказано вполголоса,
— в том мы видим м?ньший свет; но и м?ньший, он все же свет, а не
тьма: полная тьма, полная тень абсолютно невоспринимаема, ибо не
существует, есть отвлеченность. И не без причины один выдающийся
гравер нашего времени самые глубокие тени, так же как и невидимое,
но присутствующее в сознании, передает — не изображает, а именно
передает — отсутствием краски, абстрактной белизной чистой бумаги.
В конце концов все сводится к тому, верить ли в онтологическую первичность
и самодовлеемость мира, самосозидающегося и саморасчленяющегося,
или же верить в Бога и признавать мир Его творением. Возрожденская
живопись, хотя и не всегда последовательно, служила первому миропониманию,
а иконопись избрала своей основой — второе. Отсюда разница в их
приемах.
— Это — вытекает из всего предыдущего, но желательно подвести итог
разъяснению, чт? нужно думать о свете в западных произведениях,
потому что в них ведь свет есть, даже световые удары в виде бликов.
— Да, это вопрос существенный. Но чтобы ответить на него по справедливости,
необходимо твердо помнить, что западное искусство ни в одной своей
особенности, т. е. противоположности иконописи, никогда, даже в
самых крайних своих течениях, не было до конца последовательно.
Иконопись есть чисто выраженный тип искусства, где все одно к одному:
и вещество, и поверхность, и рисунок, и предмет, и назначение целого,
и условия его созерцания; эта связность всех сторон иконы соответствует
органичности целостной церковной культуры. Напротив, культура ренессансовая
в глубочайшем существе своем эклектична и противоречива; она аналитична,
дробна, сложена из противоборствующих и стремящихся каждый к самостоятельности
элементов. Не иначе обстоит и с ее искусством: оно держится, — ив
своем отрицании теократической цельности жизни, — соками средневековых
своих корней, и если бы вплотную стало вырывать из себя питающие
его традиции, то пришло бы к простому самоуничтожению.
Возьми хотя бы самое простое: много ли осталось бы от возрожденского
искусства, если бы были исключены из него религиозные сюжеты, и
что двигало бы его, если бы изъять церковные побуждения? Тут не
место входить в эти вопросы. Я хотел сказать только, что не всегда
и не во всем это искусство держится своего собственного воззрения
на свет, как на внешнюю, физическую энергию, в противоположность
церковному пониманию света, как силы онтологической, как мистической
причины существующего.
— Ты хочешь сказать, что в западной живописи предмет есть сам по
себе, а свет сам по себе и соотношение между ними — случайное: предмет
только освещается светом, и потому светлые места, в частности блики,
могут прийтись где угодно. Они случайны в отношении к предмету,
но взаимное отношение их — не случайно, и оно определяет некоторый
другой предмет, да, предмет среди предметов — световой источник.
Единством перспективы художник хочет выразить единственность зрителя,
как предмета, а единством светотени — предметность источника света.
Мне хорошо понятна позитивистически-уравнительная задача этой живописи:
для нее нет иерархии бытия, и озаряющий свет, равно как и
созерцающий дух, она хочет отождествить с внешними предметами, укладывая
их в одной плоскости условного. Но как же в итоге формулировать
задачу обратную?
— Прежде всего, сама западная живопись отступает от своего задания,
она лучше, нежели собственный ее дух-руководитель. Вот, перспективу
она хоть и провозглашает, но в высоких произведениях сознательно
отступает от перспективных норм. Так и с единством освещения. Если
бы она до конца признала освещение случайным, я хочу сказать, если
бы свет мыслился ничуть не онтологичным, то освещенная форма — форма
только освещенная, но ничуть не произведенная светом — была бы совершенно
непонятна нам; художник провозглашает соотношение света и формы
произвольным, но на самом деле берет освещение не какое попало,
а некоторое нарочито подобранное, ибо чувствует, что только оно
дает правильную лепку форм. Одно освещение форму проявляет, а другое
— искажает, и, значит, по тайному ощущению художника форма, как
зрительное явление, дается ему светом, причем может быть дан хорошо,
а может — неудачно. Но теперь что значит это "хорошо", как не полусознательно
сказанное "онтологично". И потому, коль скоро глубокому художнику
потребуется, он нарушает, сознательно нарушает единство светотени,
лишь бы лепка форм была возможно существенной.
— Выходит, как будто эта лепка форм делается светом.
— И даже из света. Эту метафизику Церкви более или менее
предчувствовали многие: но у некоторых, бывших откровенно художниками
и довольно беззаботных в верности ренессансовой науке, эта лепка
из света проводилась очень неприкровенно, и тогда вопрос о светотеневом
единстве вполне отпадал. Рембрандт — что это такое, как не горельеф
из световой материи? Даже ставить вопрос о единстве перспективы
и единстве светотени тут нелепо. Пространство тут замкнуто, а источника
света вовсе нет; все вещи — склубление светоносного, фосфоресцирующего
вещества.
— Но разве к этой фосфоресценции гнилушек стремится икона?
— Конечно нет, ибо в Рембрандте особенно ядовито сказывается возрожденское
самообожествление мира, и Рембрандт к трезвому Голландцу относится
так же, как Бёме к Кирхгофу и Герцу.
Иконопись изображает вещи как производимые светом, а не освещенные
источником света, тогда как у Рембрандта никакого света, объективной
причины вещей нет и вещи светом не производятся, а суть первосвет,
самосвечение первичной тьмы, этой Бёмевской Abgrund. Это — пантеизм,
другой полюс возрожденского атеизма.
— Но замечательно, в противоположность итальянскому рационалистическому
освещению (исключение отчасти магизм Леонардо), север вообще склонен
к пантеистической фосфоресценции.
Самое характерное, это самообожествление мира соединяется здесь
с отрицанием аскетики, и для свечения не представляется нужным святости,
как и вообще в германской мистике высота и ценность постижений не
стоит в связи с высотой духовной, чтобы плоть была утончена. Рубенс
— яркий пример этого само-свечения тяжелой и грузной плоти. Я уверен,
ты не станешь оспаривать этого само-свечения у Рубенса; но мне кажется,
ты не обратил внимания на глубокое сродство и Рубенса, и Рембрандта
с духовным строем голландской школы: загадочный Рембрандт имеет
многочисленных сородичей в лице голландских nature mort’истов.
Мне странно было слышать твои слова о трезвом Голландце:
этот дивный виноград, персики и яблоки, эти овощи и рыба — если
их называть натуралистичными, то что же тогда метафизика? Ну конечно,
это — идея винограда, идея яблок и т. д. И все это
совершенно по-рембрандтовски светится из себя...
— Момент само-свечения я не отрицаю в этом nature mort’e; но в
противоположность Рембрандту эти плоды и овощи мне представляются
отчасти и праведным отношением к миру: в них есть что-то
от иконописи, от произведенности светом. Но так или иначе, а единство
свето-тени и внешнее отношение света к форме здесь отсутствуют;
мы же, как помнишь, поставили вопрос о тенденции западной живописи
и противопоставляли ей, а не самой живописи иконопись или
ее тенденцию, в данном случае то и другое безразлично.
Иконопись видит в свете не внешнее нечто в отношении к вещам, но
и не присущее вещественному самобытное свойство: для иконописи свет
полагает и созидает вещи, он объективная причина их, которая именно
по этому самому не может пониматься как им только внешнее; это —
трансцендентное творческое начало их, ими себя проявляющее, но на
них не иссякающее.
— Действительно, техника и приемы иконописи таковы, что изображаемое
ею не может быть понимаемо иначе как производимое светом, так что
корнем духовной реальности изображенного нельзя не видеть светоносного
надмирного образа, светлого лика, идеи. Но есть ли это только необходимое
впечатление, своего рода метафизическая иллюзия, надстраиваемая
над иконописной техникой, последствие, не предвиденное иконописцем,
или же — действительная метафизика, сознательно выражаемая при помощи
иконы?
— А правильно ли поставлена твоя дилемма? Ведь ты спрашиваешь,
есть ли иконная метафизика нечто иллюзорное и, следовательно, не
заслуживающее теоретического обсуждения, поскольку не имеет разумной
ценности, или же нарочито проводимая в иконе отвлеченная теория,
так что, следовательно, икона должна пониматься наподобие аллегории.
И ты ставишь меня у раздвоения дороги, хотя пойду ли я направо или
пойду налево — вынужден буду прийти к одному месту.
— Какому же?
— К отрицанию иконы как наглядно показываемому иному миру. Скажу
ли я, что иконная метафизика иллюзорна, — я обездушу икону и сделаю
ее только чувственной, или буду говорить о нарочитости ее техники
— получится то же. И так и сяк самая икона окажется бессловесной,
чувственной, внешней, тогда как духовное содержание будет отвлеченным,
отвлеченным от ее наглядности, в одном случае последующей за нею
абстракцией, а во втором — ее предваряющей. Между тем, смысл иконы
— именно в ее наглядной разумности или разумной наглядности — воплощенности.
Уж не знаю, ясно ли тебе то отречение, к которому ты меня нудишь
своим разделительным вопросом; но мне-то ясно, и, чем отрицать икону,
я предпочитаю сделать то же с твоим вопросом.
— Но о таком катастрофическом значении вопроса мне не пришло в
голову, да и остается непонятным, в чем, собственно, источник такой
опасности.
— А молчаливо вводимое понятие об отвлеченной метафизике, о метафизике
как отвлеченной мысли? Все дело в коренном непризнании религиозной
мыслью, точнее сказать, разумом Церкви отвлеченных построений как
таковых. Церковь отрицает духовную значимость мысли, не опирающейся
на нечто конкретное в опыте, и утверждает метафизичность жизни и
жизненность метафизики. Когда же речь заходит в более специальном
смысле о метафизическом содержании того или другого наглядного явления,
то это понимается как параллелизм и связанность двух раскрытий одного
и того же конкретного опыта. Ты вот говорил о метафизике и иконописи;
но в конкретном опыте точкою опоры той и другой бывает не отвлеченная
мысль о природе вещей и не чувственные свойства красок и линий как
таковых, а духовный опыт...
— Ты говоришь о видении святого?
— Да, о видении. Впрочем, чтобы пресечь двусмысленное толкование,
которое сблизит видение с видимостью, скажем явление
— явление святого. И метафизика, и иконопись опираются на этот разумный
факт или фактический разум: в явлении горнего нет ничего просто
данного, не пронизанного смыслом, как нет и никакого отвлеченного
научения, но все есть воплощенный смысл и осмысленная наглядность.
Опираясь на это явление, христианский метафизик никогда не
утратит конкретности, и, следовательно, всегда ему будет предноситься
иконопись, а иконописец, опираясь на то же явление, не даст голой
техники, лишенной метафизического смысла. Не потому, чтобы христианский
философ сознательно сопоставлял онтологию с иконописью, он будет
пользоваться терминами и ?бразами этой последней; и иконописец выражает
христианскую онтологию не — припоминая ее учения, а философствуя
своею кистью. Не случайно древние свидетельства — высоких мастеров
иконописи называют философами, хотя в смысле отвлеченной
теории они не написали ни одного слова. Но, просветленные небесным
видением, эти иконописцы свидетельствовали воплощенное Слово пальцами
своих рук и воистину философствовали красками. Только так может
быть понимаемо бесчисленно повторяемое отеческое утверждение, многократно
засвидетельствованное в своей истинности постановлениями Вселенского
Собора, о равносильности иконы и проповеди: иконопись для глаза
есть то же, что слово для слуха. Итак, не потому, что икона условно
передает содержание некоторой речи, но потому, что и речь, и икона
непосредственным предметом своим, от которого они неотделимы и в
объявлении которого вся их суть, имеют одну и ту же духовную реальность.
Свидетельство же о мире духовном есть, по воззрению всей древности,
философия. Вот почему истинные богословы и истинные иконописцы равно
назывались философами.
— Итак, ты хочешь сказать, иконопись есть метафизика,
как и метафизика — своего рода иконопись слова.
— Да, и в силу этого можно наблюдать непрестанный параллелизм той
и другой деятельности, хотя сознательно или, лучше сказать, нарочито
он не имеется в виду. Так, в стиле: поразительно явно словесное
барокко в богословии XVII, особенно XVIII века, и, право, в богословских
трактатах и проповедях того времени мне просто зрительно видятся
круглящиеся, продуманно-запутанные складки и церемониально выплясывающие
движения; подобное же соответствие во все времена, и тема о внутреннем
соответствии богословия и иконописи как по содержанию, так и по
стилистике ждет своего исследователя. Но мне-то сейчас хотелось
отметить самое главное, метафизику света, ибо она есть основная
характеристика иконописи.
— Мне известно, высшими и познавательно ценнейшими в древности
восприятиями — еще до-христианской древности — признавались зрительные
и слуховые. Когда Гераклит говорит: "Глаза и уши — свидетели ненадежные",
он хочет сказать: "даже глаза и уши" — все чувственное восприятие
насквозь. Известна мне и превосходнейшая пред слухом оценка зрения,
по крайней мере в греческой философии. Известна характеристика эллинского
мышления как опирающегося именно на зрение, почему и в платонизме
духовная сущность вещи определяется как вид, ??????, а не
слух, запах и пр. Наконец, высшее постижение метафизических причин
бытия в античной философии относилось к световым озарениям. Да и
вся платоническая онтология была, конечно, построена по схеме зрительной,
коль скоро вся действительность, нас окружающая, признавалась смешением,
соединением, слиянием тьмы-небытия и видов, или идей, бытия, причем
метафизической причиной этих последних признавалось солнце мира
умного, идея блага, или благо, т. е. источник света. Всякому,
кто прикасался к Платону, не могла не быть явной конкретность понимания
Платоном этого умного света и неслучайность именно такой
конкретности, поскольку Платон опирается на мистериальный опыт.
Впрочем, на эти темы говорить можно весьма много, а я-то хотел высказать
предположение, что, наверное, ты признаешь церковное учение, как
вообще связанное с платоновской традицией, близким к этому кругу
понятий.
— Да, и тут выразительно самое словоупотребление: в церковном языке
слов, сложенных со "свет", вроде: светлоносец, светлообразный,
световержение, светодавец, светодержец, светодетель, светоначальный,
светоявление и проч. и проч., имеется по крайней мере с сотню,
не говоря о бесчисленных случаях пользования словом "свет"
и других производных. Давно замечено, что в литературном произведении
внутренно господствует тот или другой образ, то или другое слово;
что произведение написано бывает ради какого-то слова и образа или
какой-то группы слов и образов, в которых надо видеть зародыш самого
произведения...
— И такое место слова-зародыша в церковных произведениях, особенно
в богослужебных, конечно, принадлежит свету. В этой преобладающей
световой тональности богослужебных творений нечего сомневаться.
Но мне хотелось бы услышать более определенно и по возможности сжато
выраженное метафизическое учение.
— Уплотненнее Апостола не скажешь.
— А именно?
— "???? ???? ?? ???????????? ???? ?????? — Все бо являемое свет
есть" (Еф 5:13). То есть все, что является, или, иначе говоря,
содержание всякого опыта, значит, всякое бытие, есть свет.
А что не свет, то не является, значит, и не есть реальность. Тьма
бесплодна, и потому "дела тьмы" называются у Апостола "неплодными"
— "????? ??????? ????? ????????? ???? ???????" (Еф 5:11).
Это — тьма кромешная, кроме, т. е. вне Бога, расположенная.
Но в Боге — все бытие, вся полнота реальности, а простирающееся
вне Бога — это адская тьма, есть ничто, небытие. Да кстати, ад,
или аид (?????, ??????), даже этимологически значит без-вид,
??-?????, то, что лишено вида, что существенно невидимо, тьма. Реальность
— это вид, идея, лик, а ирреальность — без-вид, ад, тьма.
Все сущее имеет и энергию действования, каковою и самосвидетельствуется
его реальность; а что не способно действовать, то и не реально —
как сказано святыми отцами: "только небытие не имеет энергии". У
тьмы-то, по Апостолу, дела бесплодны, не приносят плода, следовательно,
тьма лишена энергии. Это — в собственном смысле слова — ничто, смерть;
воссияющий же в ней свет создает здесь или пробуждает от смерти
"чадо света", и оно приносит плод — "во всякой благостыне, и правде,
и истине, искушающе, чт? есть благоугодно Богови" (Еф 5:9,10).
Итак, плод дел света есть искушение, или исследование (?????????????),
воли Божией, т. е. онтологической нормы сущего. Это есть изобличение
всего, т. е. познание несоответствия дольнего мира его духовному
устою — его идее, его Божественному лику, — и изобличение это делается
светом (Еф 5:13).
— Вообще говоря, вероятно, бесспорно, что "все являемое свет есть",
по церковному учению. Но можно ли, цепляясь за букву этих слов,
толковать в смысле онтологическом и иконописном приведенное тобою
место из Послания к Ефесянам? Мне кажется, едва ли может быть два
мнения о нравоучительности его смысла, но никак не онтологичности.
Обрати внимание на контекст этой 5-й главы Послания: Апостол увещевает
Ефесян "ходить в любви", тщательно избегать блуда и всякой нечистоты,
сквернословия, буесловия, смехотворства и т. д., призывает не упиваться
вином, внушает повиноваться друг другу в страхе Божием; далее, указывает
долг жен — повиноваться своим мужьям и в 6-й главе учит должным
отношениям между детьми и родителями, господами и рабами. Следовательно,
и изречение "все являемое свет есть", стоящее у Апостола как объяснение,
почему чада света имеют силу и долг обличать дела тьмы, тоже имеет
смысл нравственно-назидательный.
— Замечания твои справедливы, но не вывод. Ты зовешь к контексту,
но тогда позволь и мне сделать то же и обратиться к месту этой 5-й
главы — в целом Послании. Но предварительно одно замечание: не берусь
доказывать, а только укажу, как сам чувствую.
Послание обращено к жителям Ефеса, славного своим художеством и
почитанием Артемиды; этот город был центром магии и производства
идолов, даже из Деяний известен случай народного возмущения под
подстрекательством Димитрия среброчеканщика и, вероятно, других
мастеров, с проповедью христианства начавших терять сбыт своим изделиям.
В Послании к Ефесянам мне чувствуется скрытое противоположение этому
бездушному делу ефесского язычества, представляющегося Апостолу
под образом скульптуры, одухотворенного художества Божия, представляющегося
под образом древней живописи, технически тождественной с тем, чем
стала впоследствии иконопись. В Апостоле Павле, как иудее, и притом
высокоученом, идолы не могли не возбуждать органического гнушения,
тогда как живопись, особенно живопись античная, несравненно более
символичная и по существу далекая от натуралистического подражания,
была более приемлема, а своею техникой — светолепкой — шла навстречу
библейскому учению о миротворении и платоновской идеологии, близкой
к иудаистическому богословию и по существу своего содержания, и
исторически, согласно филоновской традиции.
Искусству зрения напрашивается на мысленную антитезу искусство
осязания, и, следовательно, искусству света — искусство тьмы. Хорошо
известно преобладающее значение осязания в до-христианском искусстве
и, следовательно, особая связь этой способности с язычеством. С
другой стороны, из отеческой письменности еще лучше явствует особливое
отношение осязания, пред всеми другими способностями, с областью,
где нарушается чистота. Эти и подобные соображения не могли не припоминаться
какою-то боковою памятью и писавшему Послание, равно как и его читателям.
Даже там, где Апостол как будто только назидает, пред ним предносится,
с одной стороны, образ живописи как плодотворного искусства света,
признанного побороть ваяние — бесплодные дела тьмы...
— Ты хотел наметить место этих назиданий в целом Послании.
— О том и говорю... А во-вторых, образ великого Художника, светом
зиждущего в "похвалу славы благодати Своея" (Еф 1:6) картину
мира — все домостроительство Божие. И когда Апостол говорит в самом
начале об избрании нас во Христе прежде сложения мира (Еф
1:4), а кончает увещеваниями быть чадами света, раскрывая конкретно
жизненный образ таковых, то разве не проходит пред нами в великом
тот самый процесс, что в малом совершает иконник, начиная с пред-изображения
— назнаменования в золоте будущих ?бразов и кончая светом явленными
и золотом разделки озаренными изображениями этих чад света.
Впрочем, ты возражал мне против онтологичности апостольского изречения.
Отвечаю: Церкви вообще в высочайшей степени чужда мораль, и если
говорится церковно о поведении, то это исключительно в смысле
онтологии, онтологии жизни, а не моралистически и тем более не юридически.
Эта чуждость морали чрезвычайно характерна для Апостола Павла, а
в данном Послании — преимущественно. Впрочем, что тут говорить?
Кто более Апостола Павла познал тщету и духовную опасность "дел
закона", попытки спастись моралью? И мог ли он, после всего им пережитого,
предлагать нормы поведения вне и помимо веры во Христа, т.
е. онтологического питания от Его полноты?
В отношении Послания к Ефесянам указываются три его особенности,
резко отличающие его ото всех других.
"Первая из этих особенностей есть высота содержания
с соответствующею тому восторженностью речи и много-объятностью
мысли. Св. Златоуст пишет: "Говорят, что св. Павел, когда еще изустно
оглашал Ефесян, уже доверил им глубочайшие истины веры. По крайней
мере оно исполнено возвышенных и необъятных созерцаний ... в нем
он объясняет то, о чем почти нигде не писал". <...> Видение бесконечных
благ, коих мы сделались причастниками во Христе Иисусе, восхищает
Апостола и роит в нем святые мысли и чувства в таком обилии и с
такою быстротою, что он не успевает схватить их словом. Мысль за
мыслью текут неудержимо, пока не исчерпывают всего предмета, воодушевляющего
Апостола. И слово множится: ибо Апостолу желалось только очертить
всякий умозримый предмет, не останавливаясь, однако, на нем особенно,
а помечая его в общей череде текущих чрез сознание умных видений.
— Судя по такому характеру содержания Послания и по такому тону
речи в нем, оно есть то же между прочими Посланиями Апостола Павла,
что Евангелие от Иоанна между Евангелиями.
Вторая особенность сего Послания, — прямое следствие предыдущей,
— есть общность. Апостол живописует вообще существо христианства,
— как от века Бог положил спасти нас в Сыне Своем, как Сын Божий
приходил на землю и устроил сие спасение, как все мы делаемся участниками
сего спасения и как вследствие того должно нам жить и действовать.
Ни на какие исторические случаи не указывает он. Все, что говорит
он, может идти ко всякому обществу христианскому. Видно одно отличие
лиц под словами "мы" и "вы". Это "мы?"
— иудеи и "вы" — язычники, слияние которых в едином теле
Церкви о Господе и служило исходной точкой всех увлекавших Апостола
созерцаний. Основываясь на такой общности содержания Послания, некоторые
назвали его общим христианским катехизисом. <...>
Третья особенность Послания — та, что в нем нет указаний
на какие-либо исторические обстоятельства ни самого Апостола, ни
Ефесян <...> Апостолу не хотелось сходить к каким-либо обычностям
среди таких необычных и всеобъемлющих созерцаний, в которых, конечно,
продолжал он держаться и по изложении их в слове <...>" (Епископ
Феофан. Толкование Послания святого Апостола Павла к Ефесянам. Изд.
2-е. М., 1893, с. 19—20). Цель же Послания — пожелать Ефесянам,
"чтобы Бог дал им просвещенные очи сердца" (id., с. 109). Апостол
"желает, чтобы они были возведены до ясно-зрения духовного. Божественного
порядка вещей (экономии спасения), сколько то возможно для нас на
земле; ибо желает, чтобы то, что сам он зрит, зрели и они, но выше
апостольского зрения не было и не будет" (id., с. 109).
Сообразно с этою целью Апостол излагает в первой части тайну спасения,
а во второй части изображает рост тела Христова и жизнь его, причем
эта нравоучительная часть, и в общем, и в частном, излагается как
конкретное проявление онтологии спасения, все время как золотым
фоном подложена духовными созерцаниями, и частности жизни стоят
пред сознанием читателя как приложения и обнаружения онтологии.
И в нашем случае: не слова "все являемое свет есть" должны быть
перетолковываемы в духе правил поведения, морально, но, напротив,
смысл этих последних всецело определяется онтологическим значением,
по Апостолу, света.
С полною точностью Апостол свидетельствует онтологическую реальность
иного мира, узренного им собственными очами, и он хочет, чтобы свидетельство
его сделалось семенем таких же созерцаний у верующих. Вполне естественно,
что расчлененно высказанное свидетельство о духовном зрении оказывается
наиболее точною формулою и вторичного свидетельства о духовном мире
— иконописи.
Маска выдохлась, и в ее труп вселились чуждые, уже непричастные
религии силы. Прикосновение к маске стало оскверняющим; отсюда —
строгие церковные запреты против личин и ряжения. Но духовная сущность
явлений культуры и тем более Культа не умирает, она преобразовывается,
она ведет к новым образам культурного творчества и являет себя сквозь
них часто совершеннее и чище прежнего. И в данном случае священная
суть маски не только не погибла с разложением ее прежнего образа,
но, отделившись от его трупа, создала себе художественное тело.
Это — икона. Культурно-исторически икона именно унаследовала задачу
ритуальной маски, возведя эту задачу — являть упокоившийся в вечности
и обожествленный дух усопшего — на высочайшую ступень. И, унаследовав
эту задачу, икона вместе с нею восприняла характерные особенности
техники изготовления священной маски и родственных ей культурных
явлений, а потому и своеобразия тысячелетиями вызревавших здесь
художественных приемов.
Исторически наиболее тесная связь иконы — с Египтом, и здесь именно
зачинается икона, как здесь же возникают основные иконописные формы.
Разумеется, этот сложнейший вопрос об историческом происхождении
иконописи, в которую влились лучшие достижения художества всего
мира, т?к изложенный — есть только схема; но в краткой формуле такая
схема была бы наиболее правильной. Следовательно, именно египетская
маска — внутренний расписной саркофаг из дерева Древнего Египта
— этот футляр на мумию, сам имеющий вид спеленутого тела с открытым
лицом, есть первый родоначальник иконописи, а также роспись самой
мумии, спеленутой проклеенными свивальниками, по которым наводился
гипс. Вот древнейшая п?волока и левкас, по которому далее шла роспись
водяной краской. Состав склеивающего вещества мне неизвестен, но
если бы оно оказалось яйцом, то это не только объяснило бы иконописную
традицию, возникновение которой из утилитарных соображений объяснить
было бы нелегко, но и глубоко входило бы в теургическую символику
египетского искусства, ибо в духе этой религии телесного воскресения
было бы вполне естественно покрывать усопшего яйцом — исконным символом
воскресения и вечной жизни.
Понятно, что при росписи мумии или саркофага не нужно и не должно
было наводить тени как по причине художественной — поскольку мумия
или саркофаг и без того были телесными, вещами, — так и по причине
символической, ибо умерший входил в царство света и делался образом
бога ("Я — Озирис" — такова священная формула вечной жизни, надписываемая
от лица усопшего), и, следовательно, ему не должно было приписывать
никакого ущерба, слабости, затемнения. Почивший, приняв в себя бога,
хотя и сохраняя свою индивидуальность, сделался образом божиим,
идеальным обликом своей собственной человечности, идеи самого себя,
своей собственной духовной сущности. И задачей мумийной росписи
было представить именно эту идеальную сущность усопшего, который
стал отныне богом и предметом культового почитания.
Иначе говоря, эта роспись должна была акцентировать идеальные черты
усопшего, проработать эмпирическое лицо до чистого проявления в
нем человечности. Следовательно, это художество мыслилось не как
портрет, стоящий рядом с лицом, а как роспись именно с?мого лица
— насурмление и нарумянение его, понимая таковые в хорошем, античном
смысле идеализации. Иконописная техника, сводящаяся к последовательно
наслояющимся акцентуациям — пробелениям одежд и вохрениям ликов,
употребляя эти термины расширительно, и описи, или росписи.
Мне думается, иконописные приемы выводятся из задач рассматриваемой
росписи мумий, а именно: дать усиленную свето-лепку лица, которая
своею силою противостоит случайностям переменного освещения и потому
— выше условий эмпирии, наглядно являя нечто метафизическое: форма
лица дана светом, но не светотенью; свет же этот — не освещение
земным источником, а все пронизывающий и формы полагающий океан
сияющей энергии. Этого по крайней мере искало египетское искусство.
Но дальнейшим шагом к тому же заданию был переход от поверхности
деревянного залевкашенного саркофага к таковой же плоскости поверхности
доски, причем не без символического знаменования было применено
дерево кипарисное, древний символ вечной жизни и нетления.
Иначе говоря, чтобы освободиться и от остатков свето-тени на расписанной
мумии или саркофаге, необходимо было еще далее отойти от материальной
формы саркофага как вещи и тверже стать на почву символизма. Это
давало художнику средство подняться над изменчивостью и условностью
земного света. Как известно, кроме иконы, а отчасти и до иконы этот
же шаг был сделан портретом эллинистической эпохи, который отчасти
выбил из прямого пути нарождающуюся икону, внеся восковые краски
и иллюзионистические приемы, хотя иллюзионизм этих портретов сочетается
с идеализацией, отчасти же проложил кратчайшие пути к чистой иконописи.
Возможно, что самый иллюзионизм этих портретов должен быть толкуем
не как прямая цель их, а как рудимент прежней скульптурной поверхности
саркофага. Стремясь к символизму и отрешению от непреображенной
плоти, эллинистический портрет не решился сразу разорвать с материальной
поверхностью саркофага и признал себя вынужденным дать некий живописный
ее эквивалент, хотя дальнейшей задачей священного искусства было
освобождение и от последнего. Тогда-то и развилась иконопись, первоначально,
насколько известно, не чуждая сродства с эллинистическим портретом.
А с другой стороны, не следует забывать, что и портрет этот отнюдь
не был портретом в нашем смысле: это была, хотя и продвинутая
по пути символизма, все та же погребальная маска. Как известно,
такой портрет благочестиво писался еще при жизни, но ввиду будущего
погребения, а после кончины вставлялся на место лица в саркофаг,
расписанный ремесленно, в приблизительном соответствии с видом умершего
(пол, возраст, должность, состояние и т. д. — т. е. в доличное).
Таким образом, эллинистический портрет был родом иконы с
умершего, и этой иконе, несомненно, воздавалось культовое почитание.
Несомненно соблюдение этих погребальных обрядов и египетскими христианами,
в сознании которых смысл и значимость египетского погребального
обряда не только не были ниспровергнуты, но, напротив, получили
подтверждение "благою вестью" и бесконечное усиление и углубление.
И если все усопшие христиане, "святые", по Апостолу, были предметом
Культа, то тем более это относилось к особливым свидетелям вечной
жизни, возле останков которых служились всенощные бдения и над которыми
совершалось таинство Тела и Крови, питающее в жизнь вечную. Погребальные
портреты этих последних естественно выдвинулись в качестве икон,
разумея это слово суженно.
Спросим себя теперь о метафизике иконы, египетской ли метафизике
до-христианской или христианской, пока безразлично.
Если роспись мумии прикрывала собою обращенное в мумию тело усопшего,
а тело это мыслилось связанным с началом жизни, то можно ли было
мыслить эту роспись лица как что-то само по себе, а не в отношении
к лицу? Можно ли было в выражении "роспись лица" делать логическое
ударение не на безмерно важном, дорогом и священном — "лица", а
на второстепенном, наслоенном на первом и физически и метафизически
пустом — "роспись"? Конечно, нет, конечно, указывая на эту роспись,
на погребальную маску, родственник или друг покойного говорил (и
правильно говорил!): "Вот мой отец, брат, друг", а не "Вот краска
на лице моего отца" или "Вот маска друга" и т. д. Несомненно, для
религиозного сознания роспись, или маска, не отделялась от лица
и не противопоставлялась ему, она мыслилась при нем и с
ним, чрез свое отношение к нему имея смысл и ценность. Эта маска
была не сокрытием покойного, а раскрытием его, и притом в его духовной
сущности, более явным, более непосредственным, нежели вид самого
лица.
Маска в культе усопших была воистину явлением усопшего,
и притом уже явлением небесным, полным величия, божественного благолепия,
чуждым земных волнений и просвещенным небесным светом. И древний
человек знал: этою маскою является ему духовная энергия того самого
усопшего, который в ней и под ней. Маска покойного — это сам
покойный не только в смысле метафизическом, но и физическом;
он здесь, сам он являет нам свой лик. Иной онтологии не могло быть
и у египетских христиан: и для них икона свидетеля была не изображением,
а самим свидетелем, ею и чрез нее, посредством нее свидетельствовавшим.
Так — хотя бы потому, что эта онтология есть прежде всего выражение
факта: икона лежит на теле самого свидетеля, и всякое иное суждение
об этом факте, хотя и возможное отвлеченно, при каких-либо особых
целях, конкретно, жизненно — невозможно и было бы противоречием
естественному способу чувствовать.
Но далее этот физический факт может утончиться и осложниться, причем
духовная сущность его не потерпит искажения. Коль скоро сознана
онтологическая связь между иконой и телом, а тела с самим святым,
то величина расстояния от иконы до тела, равно как и наличный физический
вид самого тела в данный момент, — уже не имеет силы, и связь, мыслимая
онтологически, не уничтожается значительностью расстояния иконы
от останков тела, а также нецельностью этих останков.
Где бы ни были мощи святого и в каком бы состоянии сохранности
они ни были, воскресшее и просветленное тело его в вечности есть,
и икона, являя его, тем самым уже не изображает святого свидетеля,
а есть самый свидетель. Не ее, как памятник христианского
искусства, надлежит изучать, но это сам святой ею научает нас. И
в тот момент, когда хотя бы тончайший зазор онтологически отщепил
икону от самого святого, он скрывается от нас в недоступную область,
а икона делается вещью среди других вещей. В этот момент живая связь
между горним и дольним, т. е. религия, в данном месте жизни распалась,
пятно проказы умертвило соответственный участок жизни, и тогда должно
возникнуть опасение, как бы это отщепление не пошло далее.
*1 Не думайте о себе более, нежели должно думать; но
думайте скромно (греч.).
*2 Быть высокомерным и быть благоразумным (греч.).
*3 Всякое определение есть отрицание (лат.).
*4 Нужно было бы ее выдумать (фр.).
|