Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Cергей Фудель

ВОСПОМИНАНИЯ

...В Церкви с каждым годом все страшнее стоять, но не говорит ли это только о том, что постепенно окончательно снимаются, казалось бы, несокрушимые стены какого-то церковно-византийского благополучия и христианство возвращается к своей первоначальной Голгофе, в Гефсиманский сад. Страшно? Да! Но в этом саду Христос сказал ученикам: "Побудьте здесь и бодрствуйте". И это должно обязать наше сердце, оно должно прислушаться к этому голосу.

С. И. Фудель (из частного письма 1971 года).

© Новый мир, 1991. Публикация и подготовка текста Н. Плотникова. Комментарии В. Борисова

Сергей Иосифович Фудель родился в Москве 13 января 1900 года (31 декабря 1899 года по старому стилю). Отец его священник Иосиф Фудель через всю жизнь пронес горение истинно христианской души и сумел передать его своим детям. С детства и до самой смерти Сергей Иосифович был в Церкви, и его жизнь принадлежит ей.

Неизвестно, будет ли написана история Русской Православной Церкви XX века. Слишком уж не соответствует масштабу событий количество материалов, документов, свидетельств, по большей части исчезнувших. Кроме этих утрат, написанию истории препятствует то характерное для России явление, которое можно назвать разрывом преемственности. Полная или почти полная потеря связи с прежней Россией во всех сферах жизни - это роковая черта сегодняшней русской действительности. И самым трагичным, конечно, является разрыв преемственности духовной. Сейчас и в Русской Церкви почти уже исчезло ощущение непосредственной связи с ее недавним еще прошлым. Грустно видеть попытки современных церковных диссидентов перекинуть мостик к мученикам 20-30-х годов и выдать себя за продолжателей их дела. Ни мучеников, ни их подвига, ни их устремлений они не понимают, так как не знают их духа, не ощущают и не способны по-настоящему оценить его. Еще прискорбнее то, что этого никто почти не замечает ни в России, ни на Западе.

Сергей Иосифович Фудель не писал церковную историю XX века, но был участником ее событий. Судьбы Церкви стали его жизнью. Революция, страшные и радостные годы церковного правления патриарха Тихона, трагическая церковная смута, катакомбная церковная жизнь - все эти пути были пройдены им. Он трижды сидел в тюрьмах, отбывал ссылки вместе со многими крупнейшими церковными деятелями, со многими мучениками. Он впитывал дух тихой, гонимой русской святости, на протяжении всей своей жизни подобно пчеле собирая ее крупицы на быстро оскудевающих церковных полях. И этим подлинным духом наполнены его сочинения, что делает их столь драгоценными сегодня. Все, что писал Сергей Иосифович, проходило горнило его собственного духовного опыта, несет в себе свидетельство о духе времени и о Церкви. Его сочинения не открывают, вероятно, столь много страниц в богословской науке, как у богословов на Запасе (в частности, русских), они, наверное, не блещут той ученой эрудицией. Но, читая, например, "Записки о литургии", написанные Сергеем Иосифовичем, легко почувствовать, как служили литургию в тюрьмах новые русские священномученики, можно приобщиться и научиться их трепету и умилению, их страданию и торжеству их святости. Кажется, что святоотеческие толкования литургии, положенные в основу работы Сергея Иосифовича, написаны не сотни, не тысячу лет назад, а теперь, нашими современниками, каждое это слово скрепившими своей кровью. Время не разделило нас со святыми, древности, не разорвало единый церковный опыт. Может быть, это и есть наиболее необходимое в наши дни объяснение литургии.

Последнюю чисть своей жизни Фудель прожил в городе Покрове Владимирской области. Стокилометровый рубеж сохранял свою силу для него до конца, и он так и не смог вернуться в Москву или хотя бы приблизиться к ней. Сергей Иосифович долго и тяжело болел и скончался в Покрове в своем намоленном доме 7 марта 1977 года. В Покрове он и похоронен.

Эта последняя часть его жизни была, как и вся жизнь, суровой и трудной. Постоянная нужда и болезни, постепенно наступавшая слепота от глаукомы, оторванность от детей и близких сочетались с отсутствием продуктов, с топкой печки и ношением воды из колонки - словом, с обычным провинциальным русским бытом. "Трудно без дружеского общения. Мы здесь как в пустыне", "Я все один и читать даже не могу, так как в глазах часто туман", "Время ведь ужасно одинокое", - пишет он в письмах.

Недалеко от дома Сергея Иосифовича стоит старинная церковь, единственная действующая на всю округу. Сергей Иосифович постоянно читал в ней в качестве псаломщика и постоянно писал. Именно в этот период, начавшийся с 1956 года, он написал все свои работы. По ходу дела он должен был совершать очень утомительные поездки в Москву. Иногда (чаще летом) ему удавалось некоторое время пожить в Москве, поработать в библиотеке, навестить кого-нибудь из оставшихся от прежнего великого множества знакомых и друзей.

Незадолго до смерти Сергей Иосифович составил список своих работ (Перечислим наиболее крупные из них: "К. Леонтьев в его письмах к о. Иосифу Фуделю", "Наследство Достоевского", "Начало познания Церкви (об о. Павле Флоренском)", "Записки о литургии и церкви", "Славянофильство и церковь". "Путь отцов". "Письма из ссылки". Друзьями и почитателями С. И. Фуделя подготовлено к печати собрание его сочинений в шести томах. Некоторая часть этих текстов, ходивших в самиздате, появилась в западных изданиях. В собрание включены окончательные, наиболее полные авторские редакции. Наследники С. И. Фуделя предоставили право издания его работ "Новому миру"). Он часто возвращался к написанному, вносил исправления и дополнения. Даты в большинстве случаев не ставил, поэтому восстановить точное время написания работ вряд ли удастся; тем не менее, вероятно, кое-что можно уточнить. Очень важно собрать письма Сергея Иосифовича, которые безусловно составляют замечательную часть его духовного наследия. Особенно необходимо воссоздать его биографию. Будем надеяться, что все это довершит время, если будет на то воля Божия.

Протоиерей ВЛАДИМИР ВОРОБЬЕВ

Вспоминая поездку - пятьдесят лет тому назад - в Оптину, приношу это тебе не только как некий итог "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", но и как знак сердечной моей благодарности за всю прожитую вместе с тобою жизнь.
Вербная суббота 72 года.

Кто-то сказал, что "все забывается, кроме счастья". Как ни тяжелы для человека постигшие его страдания, но по какому-то благому закону они постепенно рассеиваются в душе, и в ней неожиданно остаются - точно острова нетленной радости - только счастливые часы или минуты прошлого. И тогда это прошлое существует вместе с настоящим. Это то, о чем когда-то сказал Батюшков:

О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной.
(начальные строки стихотворения К.Н. Батюшкова "Мой гений" (1815). - В.Б.)

Но бывает так, что человек разрушает даже и этот благой закон: он может так приглушить свою душевную чуткость, что голос пережитого счастья будет все больше и больше замирать в пустынях памяти. Когда наступит полная тишина,- очевидно, приближается духовная смерть.

Как ни тяжел последний час, -
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья,-
Но для души еще страшней
Следить, как вымирают в ней
Все лучшие воспоминанья.
(Полный текст стихотворения Ф. И. Тютчева (1867). - В.Б.)

I

Почему-то мне хочется начать свои воспоминания с монастыря.

Одни из наиболее верных слов о монастыре я прочел у малоизвестного русского философа XVIII века - Гр. Сковороды. В одном письме он пишет: "Монах есть ученик Христа, во всем уподобляющийся своему Учителю. Ты скажешь: апостол выше монаха. Согласен, но ведь апостол может получиться лишь из монаха. Тот, кто властвует над собой одним, есть монах. Кто же покоряет других, становится апостолом. Христос, пока был в уединении, был монахом" [1].

Истинное монашество есть вечно живое и никогда не прекращающееся первохристианство.

Мои первые воспоминания о монастыре переплетены с первыми детскими радостями и с первым чувством родины. Когда мне было лет пять, отец взял меня с собой в Оптину пустынь. В памяти остались безоблачные летние дни и крестный ход вокруг монастыря, кажется, на Казанскую, когда я почувствовал торжество праздника под голубым небом и среди полей. Есть особое чувство детского благополучия, когда "все хорошо" и "папа с мамой рядом". Вот это чувство живет у меня от этого крестного хода среди полей под широкий монастырский благовест.

Кроме этого помню только улыбку глаз старца Иосифа [2], когда он, стоя среди толпы в своей келье, увидел входящего отца.

Особый мир скита, дорожки среди цветов и деревянная церковь - все это было пережито мной уже во второй приезд в Оптину, а от первого помню еще дорогу в Шамордино, под вечер, в удобной пролетке, - я сижу в ногах у отца, а кругом все те же широкие калужские поля. Какие-то богомолки при встрече с нами кланяются, и отец им отвечает, а я опять охвачен этим чувством детского благополучия.

Потом, до семнадцати - восемнадцати лет, все было у меня связано с другим монастырем, с Зосимовой пустынью. Туда мы ездили часто и чуть ли не всей семьей по нескольку раз в год.

Вот уходит поезд, из которого мы вылезаем в Арсаках по Ярославской ж.д. И так уж тихая станция совсем затихает, и тишина охватывает нас. Знакомая пролетка, и знакомый кучер монах, одетый в какую-то смесь мирского с монашеским, и знакомая лесная дорога, по которой мы устремляемся в еще большую тишину мимо елей и берез и болотистых канав с незабудками.

Природа здесь не та, что в Оптиной,- здесь север, и кругом монастыря густой еловый лес. Удивительно, как раскрывается человеку природа, когда она у церковных стен. Один ряд номеров гостиницы выходил окнами прямо в лес. И вот я помню, как зимой откроешь широкую форточку и чувствуешь запах снегов среди елей и среди такой тишины, которая уму непостижима. Все живое и нетленное и благоухающее чистотой.

Там, где монахи - истинные ученики Христовы, там около них расцветают самые драгоценные цветы земли, самая теплая радость земли около их стен. В связи с этим я вспоминаю еще один монастырь, Толгский на Волге. Там манатейные монахи [3] были как студенты в общежитии. Некоторые во время обедни не стеснялись выходить покурить. Я лично знал одного такого, - хороший был человек и меня угощал папиросами, но зачем он был в монастыре - неизвестно. И вот я помню, что кедровая и березовая роща и красивая Волга этого монастыря никогда не открывали мне того, что зосимовские снега и ели.

Природа, очевидно, не сомневается в необходимости подвига очищения человека.

Кстати, кедровая роща Толгского монастыря была очень древняя, на одном из кедров висел железный лист с описанием каких-то событий Смутного времени, но ни грозное веяние истории, ни указание на бывшие здесь чудеса не действовали на сердце. Тут же на других кедрах и на скамейках были памятные надписи посетителей из Ярославля, из которых запомнилась самая длинная и самая безобидная: "Бедность не порок, но большое неудобство".

Толгский монастырь, очевидно, представлял обычную картину духовного оскудения тех лет. Была там и гостиница, но она существовала главным образом для дачников: все номера на летний сезон сдавались под дачи. Низший монастырский персонал готовил обеды, на Волге можно было достать лодку - чего же больше? Была и пристань с монастырской часовней. Каждый пассажирский пароход (общества "Самолет") отходил не иначе как после краткого молебна.

Помню совсем пустую часовню с иеромонахом, спешащим поскорее закончить, потом гудки, стук отбрасываемых сходен и фигуру наконец окончившего молебен иеромонаха в золотой ризе на фоне нарядных и равнодушных пассажиров верхней палубы, крестом благословляющего отходящий пароход. Что-то до сих пор щемит в сердце от этого воспоминания, точно и я был тогда в чем-то виноват. Такая одинокая была эта фигура, так страшно было, что никому до нее нет никакого дела. Там ехали стареющие Вронские и еще жирные Климы Самгины, и какое им, в общем, было дело до этого благословляющего креста.

"Се оставляется вам дом ваш пуст" (Мф.23,38; Лк.13,35). Впрочем, еще не совсем "пуст", если быть точным. Помню, там был один старик монах, для которого такой монастырь был, конечно, "миром", и он жил за Волгой, при какой-то монастырской часовенке.

Потом вспоминается собор. Широкая каменная лестница вела на открытую галерею вокруг храма, расписанную видениями Апокалипсиса. Иконостас был высокий, по полному чину, и фигуры апостолов и пророков, устремленные к центру, молча говорили о многом. История России, история веры России ощущалась именно здесь, а не у кедров с мемориальной доской. В конце каждой службы монахи (и покурившие и не покурившие) сходились на середине храма и пели "О всепетая Мати" особым тишайшим напевом. Пели они действительно хорошо, никогда и нигде после я не слыхал такого пения этой молитвы, которая как будто старалась покрыть и наполнить духовную пустоту древнего монастыря.

Такое же духовное оскудение я в те же годы (1915-1916) почувствовал и еще в одном монастыре - в Николо-Бабаевском, тоже на Волге. Не рассеяло это впечатление и то, что к отцу привели очень старенького монаха, который еще застал в юности здесь кончившего свою жизнь известного многим (хотя бы по рассказу Лескова) еп. Игнатия Брянчанинова. И могилка его была совсем заброшенная: очевидно, и в монастыре им уже не интересовались.

Но я забыл о Зосимовой.

Зосимова пустынь была в чем-то сходна с Оптиной. В ней было что-то более суровое, что-то от "северной русской Фиваиды", чего не было в теплых просторах Калужского монастыря. Оптина была, так сказать, убедительнее для боязливого интеллигентского сознания. Но, с другой стороны, мы знаем, что и она не могла до конца убедить Толстого. Что же удивительного, что Зосимова не смогла убедить Бердяева, как-то сюда приезжавшего. Благодать познания мира и самого себя дается только смиренным сердцам, а из автобиографии Бердяева мы с сожалением узнаем, что он гордился не только своим умом, но даже и родством с титулованными фамилиями. Бердяева оттолкнула от зосимовского старца Алексея его непочтительность в отношении Толстого. В те годы мне показывали книгу Лодыженского "Свет Незримый", в которой рукою старца был вычеркнут эпитет, .приставленный к Толстому: "великий писатель земли русской". Для о. Алексея он был прежде всего разрушитель веры в Церковь.

Старец был духовным центром монастыря [4]. Поражала красота всего его облика, когда в длинной мантии он выходил из своего полузатвора на исповедь богомольцев: и седые пряди волос на плечах, и какая-то мощность головы, и рост, и черты лица, и удивительно приятный низкий баритон, а главное - глаза, полные внимания и любви к человеку. Эта любовь покоряла и побеждала. Человек, подходящий к нему, погружался в нее, как в какое-то древнее лоно, как в стихию, непреодолимую для него, до сих пор еще ему неведомую и вожделенную. Он уже не мог больше не верить, так как в нем уже родилась ответная любовь: огонь зарождается от огня. Моя жизнь была наполнена любовью моих родителей, но в любви старца, когда, стоя на коленях перед ним на исповеди (он обычно исповедовал сидя), я открывал ему свои тяжелые грехи, я ощущал нечто еще более полное, еще более надежное и теплое, чем земная родительская любовь. Это была уже любовь Небесного Отца, о которой мы только говорим, изливаемая ощутительно на меня в эти минуты через старца.

Монастырские службы в таком монастыре, как Зосимова, особенные. Если отдать себя им вполне и доверчиво, то такое чувство, будто сел в крепкую ладью и она вздымает тебя по волнам выше и выше. Тебе и страшно немного, и в то же время так хорошо. Что-то, если можно так сказать, есть безжалостное в такой службе ко всем нашим мирским полу-словам, полу-чувствам, полу-молитвам, с оборачиванием все время на себя, на свое настроение или на свою слабость. Тут что-нибудь одно: или уходи, потому что стоять надо долго и трудно, или же бросай свою лень и трусость, сомнение и грех и в священном безумии иди за этими голосами, стройно, и сладостно, и страшно поющими все про одно: "Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим и всею крепостью твоею!", "И Ему Одному служи!"

Стихиры поются сначала отдельно по клиросам, но вот монахи сходятся вместе, и тогда под своды возносится так легко и непобедимо торжествующая песнь: "Ему Одному служи!"

На кафизмах гасятся свечи только кое-где остаются лампады. Словно опять Ветхий завет - еще только ожидание Мессии. Сидишь и дремлешь. Нагнется папа, спросит: "Не устал ли?" Выходим и сидим рядом с храмом на лавочке. Небо звездное. По дорожке в гостиницу кто-то идет: хрустит песок. Там, в номере, я знаю, есть сдобные баранки, и это, конечно, тоже хорошо, но все-таки уходить не хочется. Еще раз подняться на этой ладье к сводам Храма, к звездам. Скоро канон.

"Христос моя сила. Бог и Господь, честная церковь благолепно поет взывающи".

В номере по-монастырски пахнет. Засыпаешь, конечно, тут же, но среди ночи где-то в холоде неба опять благовест, и опять идешь по хрустящей дорожке. Я помню, что ночные службы я наполовину спал, но помню и то, как в эти сны вдруг врывались голоса поющих, я открывал глаза, видел огни, рядом стоящего отца и радостно убеждался, что я в той же крепкой ладье, что моего сна никто не заметил, что меня и спящего они, эти голоса поющих, унесут с собой.

Музыка настоящего, т.е. монастырского, церковного пения так благодатна, как и его слова. Тут "печать дара Духа Святого".

Когда мне было лет пятнадцать - семнадцать, я два раза приезжал в Зосимову пустынь и один. Одному, да еще совсем юному, страшнее в таком настоящем монастыре. Такое чувство, точно попал маменькин сынок на передовую. Какая там "тихая пристань"! Тут уж никакого "Дворянского гнезда" или "Былого и дум". Вместо "гнезда" - море, в которое нужно броситься, вместо "дум" или "былого" - живое и трепетное делание настоящего. Здесь может быть только человек-творец, возжелавший внутри себя найти свою нетленную первооснову, здесь "невидимая брань" и воинское дело духовного подвига.

Помню, однажды я вопреки всем традициям остался там один на пасхальную ночь. Служил заутреню отец Дионисий, которого мы в семье особенно любили за его исключительное смирение.

С ним у моего отца был такой случай. Отец стоял на всенощной среди богомольцев. Проходящие монахи подходили к нему для получения благословения. Вот подошел в толпе еще какой-то небольшой монашек. Отец благословил и только когда тот, поцеловав руку как простой монах, отошел, отец с ужасом заметил, что он в рассеянности дал поцеловать свою руку иеромонаху о. Дионисию, т.е. такому же священнику, как он.

Крестный ход обошел храм и остановился перед закрытыми наружными дверями. Пасха была поздняя, ночь светозарная была легка. О. Дионисий поднял голову к этому единственному в году небу и начал пение: "Христос Воскресе...".

И вдруг - страшное замешательство у стоящего рядом иеродиакона: о. Дионисий забыл, что надо сделать еще один краткий вступительный возглас. Все было тотчас, конечно, сделано смертельно смущенным иеромонахом, иеродиакон был успокоен, и что-то самое главное было этим исправлением нарушено. Мне стало горько за моего иеромонаха, за себя, за звезды, к которым он поднял лицо, мне захотелось тут же бежать домой на Арбат.

"Не имамы дерзновения за премногие грехи наши".

А был еще случай, когда я действительно убежал из монастыря "в мир". Мне было лет пятнадцать, и я также приехал в Зосимову один на Страстной, чтобы остаться на заутреню. Все было для меня, как обычно, хорошо, но все-таки не совсем все. Так же поскрипывала деревянная лестница гостиницы, когда сходишь к службе, так же четко стучали по камню шаги под красной надвратной колокольней, так же выходили из келий монахи, спеша в церковь, с концом мантии, перекинутой на левую руку. И все-таки мне вдруг стало чего-то остро не хватать.

Конечно, я охотно делаю скидку на самое естественное для пятнадцатилетнего мальчика чувство - тоску по семье в эти блаженные предпасхальные часы. Но в то же время я ясно помню, что я затосковал, помимо этого, еще и по тишине такого "мира", который замолкает перед заутреней, по необычайной и невероятной тишине большого и грешного города в эти часы. Монастырская тишина стала мне недостаточна. И вот в Великую субботу я не выдержал и убежал.

Было уже, наверное, часов семь или восемь вечера, когда я шел от Ярославского вокзала пешком на Арбат. Трамваи уже не ходили: не полагалось, - а автомобилей что-то совсем не помню, и все улицы, по которым я шел, были одной длинной тихой дорогой. Помню Мясницкую с опущенными железными жалюзи на окнах контор и магазинов. Вот "Брабец", где я, начитавшись Ната Пинкертона, еще совсем недавно купил себе финский нож. Вот часовня Пантелеймона, совсем пустая Никольская, по которой я несусь мимо синодальной типографии с какими-то зверями на стене, мимо опять таких же закрытых громадных контор. Может быть, хозяин одной из них, как диккенсовский мистер Скрудж (См.: Диккенс Ч. Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями. Собрание сочинений в 30-ти тт. Т. 12. М. "Художественная литература". 1959. - В.Б.), сейчас спит и видит во сне своего умершего компаньона? На Воздвиженке я запыхался, пошел тише и услышал сзади переборы Спасской башни: "еще не поздно". Вот и родной Арбат и шатер Николы Явленного.

Я не знаю, что я больше любил: саму пасхальную заутреню или тот час, который в церкви предшествует ей, час пасхальной полунощницы.

На полу ковры, народу много, но не так еще много. Везде видны белые платья, но они еще точно прячутся, не выпячивают себя. Все ставят последние, прощальные свечи перед плащаницей.

И вот как-то совсем неожиданно хор начинает этот, по-моему, самый великий канон церковной службы: "Волною морскою" - "творение, - как сказано в богослужебных книгах, - жены некия, Кассии именуемой" [5]. Все совсем замолкает, и делается ясно слышным слабый папин голос, читающий слова канона:

"Господи Боже мой, исходное пение и надгробное Тебе песнь воспою, погребением Твоим жизни моея входы отверзшему".

Я был вознагражден за свою верность грешному народу в эти часы.

Так бесконечно хорошо, когда запели девятую, последнюю песнь. Дальше - я знаю - будет тоже хорошо, но затем все-таки опять пойдут, громыхая, трамваи, будут приезжать визитеры в мундирах и с орденами - все уже будет не то.

Но во время крестного хода вокруг церкви все еще было "то".

"...Нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити". Идут огоньки свечей, церковь на углу Арбата, и попутно видишь, что многие окна высокого дома напротив открыты и видны крестящиеся фигуры. Весь город хочет "чистым сердцем Тебе славити".

В египетских и палестинских монастырях V-VI веков был хороший обычай. Когда начинался Великий пост, монахи уходили на все время четыредесятницы в пустыню, в разные места, поодиночке или по двое, для полнейшего безмолвия и подвига. А накануне Пасхи все опять собирались. Для них монастырь был уже как бы "мир", и для совершеннейшего подвига им нужно было идти на время в уже совершеннейшую пустыню, чтобы тем радостнее встретить Воскресение в "миру" своего монастыря.

Мне иногда жалко - хотя, конечно, это нелепая мысль, - что монахи наших русских монастырей, живя весь год в "пустыне" своего монастыря, не приходили на одну эту единственную ночь в город, чтобы вместе со всеми людьми вострепетать "радостью неизреченною и неизглаголанною".

Мир был слишком оставлен.

II

Мой отец умер 15/2 октября 1918 года, но уже с 1915, кажется, года у него завелись кипарисовые четки. Такие они были легонькие и уютные, я и сейчас помню их на ладони. Для "мирского" священника это было, конечно, весьма необычайно: кругом было так называемое филаретовское духовенство. Этот термин, собственно, не имеет отношения к личности самого митрополита, а характеризует только определенную категорию людей. Может быть, при Филарете (Филарет (Дроздов, 1782-1867) - митрополит Московский с 1821 по 1867 год, один из самых влиятельных иерархов Русской Православной Церкви XIX века, выдающийся богослов. - В.П.) они были другие, но в этот период - перед и во время первой мировой войны - это были люди, в своем большинстве пребывающие с поразительным спокойствием в каком-то особом сытом благополучии. Есть одно трудное слово у апостола: "Страдающий плотию перестает грешить" (1Пет.4,1). Плоть большинства батюшек не страдала. Помню, однажды за обеденным столом моя сестра стала что-то с похвалой говорить именно о "филаретовском" духовенстве. Отец, такой обычно терпимый и сдержанный, вдруг как-то весь сморщился и воскликнул: "Ох уж это мне филаретовское духовенство".

В последние годы жизни появилось у него и чтение Псалтиря совместно с мамой. Помню раскрытую книгу на столе, красную закладку и рядом лежащие кипарисовые четки. Отец прошел весь свой путь в большой дружбе со своей женой, от студенчества 80-х годов, когда он робко входил со своей статьей в приемную И. Аксакова, до испанки 1918 года.

Странное это было время, когда среди общего бездумного благодушия высших классов отдельные люди страдали страданием умирающей эры. Отец несомненно принадлежал к ним.

Эра давно умирала. В воспоминаниях Я.М. Неверова (ближайшего друга Станкевича) есть такое место, относящееся, очевидно, к 1830 или 1831 году. "Читаю ли я Евангелие? - спросил преп. Серафим, - Я, конечно, отвечал - нет, потому что в то время кто же читал его из мирян: это дело дьякона".

Чьим же делом стало это чтение пятьдесят лет после этого разговора? Конечно дьякона продолжали читать его, читали его и батюшки на всенощных, но кто читал из интеллигенции?

Отец родился в 1864 году в семье делопроизводителя по хозяйственной части Владимирского драгунского полка и матери-польки. В "Хронике моей жизни" Тверского архиепископа Саввы [6] есть такие строки: "Священник Фудель - интереснейший человек, внук немца заграничного, женившегося на русской, и сын отца православного по матери, но плохо говорившего по-русски. Окончил он курс в Московском университете по юридическому факультету, прослужил 3-4 года в Московском окружном суде, женился, съездил в Оптину пустынь два лета кряду и, с благословения почившего старца Амвросия, бросил службу, полгода учился церковным наукам в Вильне под руководством почившего архиепископа Алексия и рукоположен им священником в Белосток... Это мастер служения и замечательный проповедник" ("Хроника моей жизни" (Троице-Сергиева лавра, 1911, т. 9, стр. 365-366). - В.П.).

Когда после окончания юридического факультета Московского университета он в 1889 году принял священство, это вызвало бурю со стороны родителей. Маловерие его отца тут вошло в союз с католическим изуверством матери. Успокоить отца оказалось даже легче, чем мать. Передо мною сейчас лежат два письма моего отца к родителям. Письмо к дедушке спокойно и полно различных обоснований правильности выбранного им пути. Характерно такое место: "Вас смущает то, что я хочу быть исключением из общего правила и, будучи юристом, идти в священники; правда, современное общество наше настолько холодно относится к религии, что многим покажется странным, как это человек с высшим образованием оказался и с высшим религиозным чувством. Но это оттого, что наше время такое мерзкое. Лет через 30 все это будет очень обыкновенно, а пока ужасно".

Письмо к матери было полно страдания, очевидно, если она его не прокляла, то, во всяком случае, низвергла на него все католические громы.

"Исполняю Вашу просьбу, дорогая мамаша, отсылаю Вам Ваши образочки и крестик; не говорите, что я его обманом взял. Божие благословение можно приобресть только покаянием и молитвой, а не обманом. Ради Христа прошу Вас, мама, не вините папашу ни в чем; он ни в чем не виноват, разве только в том, что имеет доброе христианское сердце... Быть может, когда-нибудь в будущем Вы пожелаете меня простить, простить мое единственное непослушание; тогда Вы найдете во мне того же преданного и искренно любящего сына Иосифа".

Вот, оказывается, как трудно было стать служителем Христовым в 80-х годах прошлого столетия.

Приняв посвящение в Вильне, отец назначен на служение в Белосток, и здесь он сразу же столкнулся с другой стороной медали: духовенство, в которое он попал, приняло его как чужого.

Об этом он пишет в одном письме к К.Леонтьеву от 1890 года. С Леонтьевым он познакомился в 1887 году, а первый раз увидел его в 1886 году в редакции "Русского дела" Шарапова, где он сотрудничал, и с тех пор был всегда с ним близок, хотя до конца жизни оставался больше "ранним славянофилом", чем леонтьевцем. Вот что он пишет: "Здесь (в Белостоке) мы (он с женой) подняли целую бурю, произвели целый переворот в здешнем обществе и вызвали яростные крики против нашего поста. Каковы здесь обычаи, можете судить по тому, что большинство священников в этом храме не знают, что такое пост, и даже Великим постом едят мясо. В оправдание такого порядка вещей указывают на недостаток и дороговизну рыбы и т. п. Вообразите, сколько нам здесь приходится выслушивать со всех сторон сожалений по поводу того, что мы разрушаем постом свое здоровье и т.д.".

Монастырский оптинский дух, с которым он начал служение, был, конечно, чужим и непонятным. Дальше в этом же письме он пишет: "Бываю я почти во всех интеллигентных семьях, и между тем буквально не с кем душу отвести в разговоре. Все или "безмыслие", или "недомыслие", или узкая специальность, съевшая человека, или просто хамство".

Но для того чтобы не ошибиться в понимании этого "оптинского духа" и того, как он сам его понимал, я приведу отрывок из некролога, написанного моим отцом на смерть оптинского старца о. Иосифа.

"Старец Иосиф, - пишет он, - не был так известен, как его духовный воспитатель о. Амвросий... Народ не толпился у его хибарки густой толпой в несколько сот человек, как это бывало при о. Амвросии... Но кто хоть раз побывал в его келии, посмотрел в его дивные по особенному выражению глаза, услышал его тихий, тихий голос, видел его радостную улыбку, не сходившую с изможденного лица, - тот уносил с собой то непередаваемое ощущение особенной благодарности, которое переживать можно было только в Оптиной... Достаточно было посмотреть на него, чтобы увидеть как в зеркале свой лик, искаженный буйным мирским нетерпением и гордостью, и устыдиться себя. Но что особенно поражало в о. Иосифе, - это его безграничная любовь, покрывающая собою всякую человеческую немощь. Казалось, он никогда не мог не простить кого-либо или наказать провинившегося хотя бы отеческим наказанием. Страшно ослабевший, изможденный и постом и болезнью, приковавшей его на много лет к постели, о. Иосиф встречал каждого входившего в его келью такою светлою, радостною улыбкой, как будто он только что был в Раю и хочет нам, беспокойным и мятущимся, передать оттуда нечто непередаваемое"...

Старец Иосиф умер в 1911 году. От 1907 года сохранилась такая запись свящ. П.Левашова: "Я увидел необыкновенный свет вокруг его головы, а также широкий луч света, падающий на него сверху, как бы потолок кельи раздвинулся" (Полный текст записи священника Павла Левашова воспроизведен в книге: Концевич И.М. Оптина Пустынь и ее время. Джорданвилль. 1970, стр. 305-308. - В.П.).

Отец Амвросий как-то сказал об о. Иосифе: "Вот я поил вас вином с водой, а о. Иосиф будет поить вас чистым вином".

Все это вместе, включая, конечно, и пост и подвиг, и есть тот оптинский дух, который привез мой отец в Белосток.

Что в этот период (ему было двадцать шесть лет) он был готов и способен говорить не только о посте, но и о Тургеневе, свидетельствует это же самое письмо, при котором он послал свои "стихотворения в прозе". В оправдание этой посылки он пишет: "Переход от великопостных мотивов к лирическим немножко странен и неловок. Но что же делать? Ведь под рясой у меня тоже бьется сердце, и сердце, кажется, довольно чувствительное. Соединение эстетики с религией, казавшееся для меня невозможным, осуществляется теперь в том, что я - священник - во вторую неделю Великого поста посылаю Вам свои "Лирические мотивы". Почему-то уж очень мне хочется их напечатать".

После дружеской критики Леонтьева "Лирические мотивы" печати не увидели. Да кроме того, окунувшись с головой в пастырскую работу, ему в дальнейшем было уже не до них. Кроме пастырской, шла большая работа в газетах и журналах. За тридцать лет литературной деятельности он участвовал в восемнадцати повременных изданиях и опубликовал около 250 статей и брошюр. Для них характерно полное отсутствие тем политических. Основное и единственное, что всегда держало в напряжении его внимание, это религиозно-культурное развитие личности и общества. Печатать он начал в 1886 году, т.е. уже после знакомства с И. Аксаковым. В 1887 году издал отдельной книжкой "Письма о современной молодежи" и послал ее с письмом к К.Леонтьеву в Оптину пустынь. С этого и началась их дружба. Первый раз в Оптину он попал в 1888 году, но до 1891 года, т.е. до смерти о. Амвросия он был там уже четыре раза. В 1892 году он был переведен в Москву, где еще больше погрузился в литературную работу, хотя эта работа сама по себе никогда не была его целью. В письме от 1891 года к Леонтьеву он говорит: "Я не забываю, что публицистика для меня не цель, а только средство для проповеди, и если в этой области я найду неблагодарность или "благоглупость", то это пустяки, потому что в других областях своей же деятельности я нахожу громадное нравственное удовлетворение и духовное наслаждение. Тем-то и велико и хорошо священство, что оно не замыкает дух в одну узкую область, а дает ему свободу воплощаться в самых разнообразных видах: богослужение, требоисправление, проповедь церковная, школьная деятельность, публицистика, духовное воспитание и т.д. и т.д.".

В краткой формуле можно было бы так охарактеризовать всю совокупность его пастырской, проповеднической, литературной и школьной деятельности: апология чистого христианства. Особенно интересно для тогдашнего времени, что и школьную работу он вел именно так: почти весь урок его ученики или ученицы читали Евангелие, или он сам его читал, пояснял, дополнял параллельными местами. На вопросы по катехизису оставлялись последние минуты перед звонком. Ему, очевидно, хотелось преодолеть Я. М. Неверова и лишить дьякона монополии чтения этой книги.

Когда началась революция 1905 года, и большинство пастырей были в смятении, так как слишком долго в их сознании сращивалось тело церкви с больным телом умирающего строя, он сразу нашел правильное слово христианина, отвечающее на вопрос "что делать?". Вернуться к Христу - вот смысл ответа, который он вложил в одну из своих статей этого времени. Он пишет: "Ужас положения растет с каждым днем. Я говорю не о политическом положении страны, не о торжестве той или другой партии и даже не о голоде и нищете, неминуемо грозящих населению. Как пастырь церкви, я вижу ужас положения в том душевном настроении, которое постепенно овладевает всеми без исключения. Это настроение есть - ненависть. Вся атмосфера насыщена ею. Все дышит ею. Она растет с каждым часом: у одних к существующему порядку, у других - к забастовщикам; одна часть населения проникается ненавистью к другой... Чувствуется, что любовь иссякла... И в этом бесконечный ужас положения... К нам, пастырям церкви, обращаются наши прихожане с неотступной просьбой указать - где же выход, умоляют принять какие-либо меры умиротворения и спасения... У нас есть собственное оружие, которое всегда при нас и единственно только действенно к господствующему чувству. Это средство - общественная молитва к Господу Любви "о умножении в нас любви и искоренении ненависти и всякой злобы"... Что же? Неужели мы не воспользуемся нашим оружием? Или в нас оскудела вера в силу молитвы? Или же мы привыкли молиться только по указу консистории и будем ждать его?..".

Я не знаю, последовал ли "указ консистории" о молитве к Господу Любви, но даже в самом этом словосочетании есть уже точно какое-то кощунство. Очевидно, дело в этой области было очень плохо, и недаром еще "нотатки" старика Туберозова в "Соборянах" (см.: Лесков Н.С. Собрание сочинений в 11-ти тт. Т. 4. М. "Художественная литература... 1957. - В.П.) были политы горькими слезами одиночества и ужаса перед церковной действительностью. Этими же слезами полны письма еп. Игнатия Брянчанинова. "Все возрастающая бюрократизация церкви, - пишет Л. Тихомиров в своих воспоминаниях об отце [7], - пугала и предвещала недоброе". Он в этих воспоминаниях, между прочим, приводит один интересный факт. На Орловском миссионерском съезде 1901 года, где участником был и мой отец, была произнесена (М. Стаховичем) речь с цитированием стихов Хомякова: .

Оттого что церковь Божию
Святотатственной рукой
Приковала ты к подножью
Власти суетной, земной...

У Хомякова это обращено к Англии, но в речи в Орле это было применено к царскому правительству в России.

Сохранилось еще одно письмо отца от 1898 года к свящ. Евгению Ландышеву, которое является, мне кажется, документом большого церковно-исторического значения. Оно вскрывает то положение, в котором находились истинные служители Слова в конце викторианского века.

"Дорогой во Христе собрат, о. Евгений. Получил Ваше письмо, читал, перечитывал со вниманием и с сердечным сочувствием к Вашей великой скорби. Но отвечать Вам берусь с нерешительностью. Чем могу помочь Вам? Что сказать?.. Несмотря на то, что добрых пастырей (и архипастырей из молодых) очень много... все-таки современное состояние нашего народа так плохо, что нужны неимоверные усилия, неимоверная работа со стороны той части духовенства, которая не изменила своему долгу и призванию, чтобы положить хоть некоторый предел народному разложению... Недостойные пастыри всегда были. И при Златоусте и раньше его на епископских кафедрах сидели сребролюбцы, развратники и т.д. И всегда это будет. И несмотря на это, Церковь всегда была и будет чиста и непорочна и пастырское звание всегда будет величайшим званием на земле... Что и говорить, отче, дело наше очень плохо. В народе наш авторитет подрывается, общество не любит, власть не поддерживает. Архиереи выдают нашего брата гражданской власти с головой, страха ради иудейска. Это совершенно естественный результат того несвободного состояния, в каком находится русская церковь со времени Петра Великого. Когда все это кончится, одному Богу известно".

"Что же делать?" - спрашивает он себя дальше. И в ответе на это письмо, по-моему, еще более ценно, чем в первой части, поскольку определение положения Церкви было уже достаточно сделано Достоевским, Соловьевым, славянофилами и Лесковым. Он пишет, соединяя иногда свои слова со словами своего архипастыря Алексия Литовского:

"По моему глубокому убеждению, надо закрыть глаза на все происходящее вне нас и чего изменить мы не можем, углубиться в себя и всецело отдаться своему непосредственному делу. Необходимо прежде всего бодрствовать над самим собой, умерщвлять свои страсти и помыслы греховные, дабы не явиться кому-либо соблазном, и в то же время неленостно исполнять свои обязанности: учить, служить, наставлять. Затем, исполняя свой долг, надо непрестанно помнить, что священство есть величайший крест, возлагаемый на наши рамена Божественной Любовью, крест, тяжесть которого чувствуется сильнее теми иереями, кои по духу таковы, а не по одному названию... Каждый час, каждую минуту приходится им идти согнувшись, приходится терпеть жестокость и непослушание своих духовных чад, насмешки и дерзость отщепенцев Церкви, равнодушие представителей власти, приходится страдать молча, всех прощая и покрывая чужие немощи своей любовью. Таков закон, такова чаша наша. И "насколько вымирает в ежечасных страданиях естественная жизнь проповедника или пастыря, настолько лишь и только таким путем насаждается жизнь духовная в слушателях, в пастве...". Больно Вам, обидно, что правды нигде не видите, что все окружающее погрязло в формализме, угасивши свои светочи, - Вы не гасите свой огонь, сильнее его разожгите, бережней храните...

Раскольники песни поют около Вас, когда Вы служите, Вам больно, обидно, - не зовите следователя и земского начальника... прощайте и молитесь о заблудших, заставьте плакать с собой тех, кто с Вами молится, и только этим путем, только великим страданием сердца, соединенным с великой любовью, Вы растопите ту ледяную кору около себя, которую напрасно стараетесь пробить ударами кулака...

...Таков закон. Этот закон освятил своими страданиями Сам Искупитель".

Когда читаешь это письмо, с великим волнением вспоминаешь "Соборян" и думаешь: неужели после факта такого письма одного благонамереннейшего священника к другому такому же кто-нибудь усомнится в обоснованности скорби отца Савелия? И неужели действительно церковное руководство 60-х годов прошлого века приняло этот роман Лескова только как литературную блажь?

Окончание письма такое:

"Но Вы знаете, конечно, что священство есть не только великий крест, но и великое счастье, величайший дар Божий на земле. Оно есть источник неизъяснимых духовных радостей, которые мирянам недоступны, и вот в этой радости иерей Божий почерпает ту силу, которая так необходима ему, чтобы не упасть под тяжестью креста. В молитвенном подвиге духа, в благодатной близости к престолу Божию почерпает он средство против уныния и обновления духом для продолжения трудов. Нет на земле никакого другого более высшего духовного наслаждения и радости как предстоять престолу Господню и совершать таинство Евхаристии... да не лишит же Господь Бог всемилостивый нас с Вами, честный отче, этого высшего наслаждения духовного до последней минуты нашей жизни! Будем молиться, терпеть, страдать и любить, а дальше - да будет воля Божия".

Письмо помечено 14 мая 1898 года, т.е. оно писано через девять лет после посвящения. Вот еще один документ того времени - письмо отца к свящ. М. Хитрову о школьной работе:

"Настала пора отрешиться от мысли о непогрешимости программы церковноприходской школы. Мальчик, окончивший церковноприходскую школу, из всех дивных притчей Спасителя, в которых так осязательно выражено все учение христианское, обязан знать только три! Мальчик, вышедший из школы до окончания ее, ничего не знает о Лице Христа и учении Его, так как запрещается (подчеркнуто в письме) говорить об этом, пока не прошли Ветхого завета. А между тем таких (подчеркнуто в письме) детей большинство, так как в селах не кончают курса до 60% учащихся! С чем же они выходят из школы? Ну не грустно ли все это?".

Если "без указания консистории" пастырям было невдомек молиться о любви, то, конечно, логично и то, что "запрещалось" говорить о христианстве, "пока не прошли Ветхого завета".

В 1892 году отца перевели из Белостока священником "Мертвого дома" - московской Бутырской тюрьмы. - и он со всей горячностью своей натуры погрузился в громадную работу проповеди христианства среди заключенных. Это была целая эпоха жизни, продолжавшаяся пятнадцать лет и надорвавшая его силы. Для начала ее характерно письмо его к С. А. Рачинскому от 15 января 1893 года:

"Причина моего молчания очень проста. Я просто-напросто, попав в Москву, завертелся в круговороте дел и забот... Тюремное дело такое сложное дело, что тут не только один священник, но и десять могли бы быть полезными. Это целый мир особых людей, более всего ищущих духовной жизни, помощи... Просто теряешься от той громадной области духовных нужд, какую представляет из себя тюрьма. Ведь здесь постоянно средним числом 2500 человек заключенных! Это целый городок людей духовно больных, людей, наиболее восприимчивых к духовному свету. И вот приходится теряться в громаде дел и впечатлений. Пойдешь по камерам, зайдешь в одну, другую - полдня прошло; как вспомнишь, что еще 45 камер, так и руки опускаются. А тут еще литературное дело; какое ни на есть, а все время отнимает часа три в день.

К тому же характер у меня самый противный: за все берусь, не рассчитывая своих сил и возможностей, всюду разбрасываюсь, затягиваюсь, поэтому никогда не вижу осязательных результатов своей большой, но бестолковой деятельности; от этого часто впадаю в уныние".

От этого же 1893 года, т.е. от первого года служения отца в тюремной церкви, сохранился еще один документ - письмо каторжника Никифорова к его знакомому в Гомель:

"К нам в камеры каторжных стал очень часто ходить наш прелестнейший батюшка о. Иосиф, г-н Фудель, и при всяком посещении давал нам читать различные книги духовно-нравственного содержания... Он по приходе во всякую камеру положительно подвергался, так сказать, нападению со всех сторон наших каторжных арестантов, и каждый желал получить хоть какую-нибудь книгу для чтения... Нелишним считаю заметить, что появление в наших камерах священника был случай не просто обыкновенный, а выходящий из ряда обыкновенных... Это подтверждают и бродяги, проходящие через Москву в продолжение 10 лет раза по два, по три, которых я нарочно спрашивал: видели ли они когда-нибудь в камерах священника? Они всегда отвечали - нет, не видели никогда, это первый батюшка, который обратил на нас внимание".

Дальше в письме говорится об организации моим отцом, чрез этого же Никифорова, внутрикамерной школы грамотности. И в сохранившемся отчете отца за 1893 год есть такое место: "Один из заключенных (ссыльнокаторжный Козьма Никифоров) стал обучать грамоте своих товарищей посредством звуковой системы. Успехи были настолько неожиданно велики, что через три месяца 40 человек могли совершенно свободно читать и очень сносно писать, так что письма домой писали уже сами".

Уже этого факта достаточно, чтобы понять причину любви к отцу со стороны заключенных.

При жизни отца все правые ящики его стола были заполнены арестантскими письмами, живыми знаками благодарности. Писали из тюрьмы, и с пересылочных этапов, и с поселения в Сибири, и с Сахалина. Один заключенный, шедший по этапу на каторгу, кажется, в течение полутора лет, причем последние 1500 верст он шел в кандалах пешком, прислал ему после прибытия целую рукопись своего, если так можно сказать, дорожного дневника, своеобразные "Записки из Мертвого дома", которые могли бы служить хорошим материалом для изучения тюремного быта того времени. Большинство писем было наполнено благодарностью за материальную помощь.

"Получаю от Вас 2 письма и 2 рубля, которые для меня были все равно как бы Господом Богом сброшены с неба, потому что Маня была положительно без юбки и за эти деньги справила себе юбку". Маня - жена, которая шла по этапу с мужем и дочкой. В конце приписка: "Добрейший о. Иосиф, если возможно, то пришлите по возможности для поддержания наших сил".

Вот другое письмо с Сахалина: "Уведомляем. Батюшка мы получили Вашего письма, которое Вы послали из 3 рублями".

"Просьба моя состоит в том, чтобы поддержать мои падающие силы в настоящее время при небольшом недостатке жизни" - это пишут из бутырской камеры.

Вот из Иркутского централа: "...остаюсь молящий Бога за Ваше здоровье за тот гостинец, который Вы дали нам в Москве (5 р.) и многих от большой нужды избавили". Из того же централа: "Во-первых чувствительно благодарю Вас за присланный мне гостинец к празднику Рождества Христова".

Может быть, еще большим делом, которое отец делал для заключенных, было соединение мужей с женами. Ряд писем полон их криками о помощи или благодарностью за помощь в этом. Вот одно из таких писем: "Я к вам с глубокой скорбью, у меня очень большое горе, в котором я прошу вашей помощи. На днях этой недели отправили мужа моего в партию, пошел в Сибирь, а я с маленьким ребенком осталась здесь (в тюрьме). Зачем он меня покинул не знаю, мы так любили друг друга. Я скорее ожидала смерть чем этой разлуки. Не знаю кого винить. Виноват всему начальник, такой строгий режим лишил нас всего... Покорно прошу вас батюшка попросите начальника за меня, напишите от себя в Главное Тюремное Правление чтоб меня выслали вслед за мужем".

А вот письмо от другого лица: "Здравствуй пресветлейший батюшка... Очень благодарю вам, што меня соединили с женой, за сто мы молимся Богу за вашего здоровья..." Подпись: Константин Антонов, Сахалин. От этого Антонова сохранилось и первое письмо: "...всепокорнейше прошу вас дать мне страждующему защиту, чтобы представить разом в мою отправку вышеупомянутую законную жену и умоляя глубокими слезами повторяю покорнейше прося не оставить моей просьбы".

Просьба, очевидно, "не оставлялась", писались заявления и письма, велись переговоры, шла большая работа по пробиванию стены бюрократизма или бездушия.

Вот письмо из самарской тюрьмы: "Как дела идут о моих малютках?., умоляю Вас ради Господа, не поставьте себе в труд уведомить меня о деле касательно моих детей, есть ли какая надежда?.. Кроме Бога и Вас нет к кому обратиться".

Всем этим горем, слезами человеческими и человеческой радостью полны письма, чередуясь с призывами о помощи духовной.

"Я, многогрешный преступник Петр,- читаю в одном письме из Бутырской камеры,- прибегал к помощи властителей наших, начальству, но оно не желает не только излечить мою душу, но не хочет даже и вести об этом речь. Со слезами и больной душой прошу, батюшка, Вашего духовного лекарства... Батюшка! помоги мне, дай мне место, где бы я мог излить свои горькие слезы...".

А вот просьба о Псалтири: "Покорнейше прошу вас батюшка пожертвуйте мне Псалтирь вашу память. Мне так хочется читать Псалтирь, все бы я читал и даже во сне снится, что я Псалтирь читаю". Это письмо тоже из Бутырской тюрьмы, а на некоторых конвертах арестантских писем из Сибири имеются пометки рукой отца: "Купить книг на (столько-то) рублей и отослать".

Его любили не только каторжане. Дом, где мы жили, стоял против Пугачевской башни. Помню, я семилетний играю где-то около нее, а какой-то служащий тюрьмы идет мимо и приветливо мне говорит: "А ты знаешь, что твой отец теперь стал протоиереем?" Я не понимаю, что такое протоиерей, но чувствую, что этот человек радуется за моего папу. Когда он умирал в 1918 году, отходную читал очень ему преданный второй священник тюремной церкви о. Дмитрий.

Но любимый каторжниками батюшка, наверное, уже давно вызывал недовольство начальства. Пятнадцать лет такой широкой христианской деятельности, не дожидавшейся "консисторских указов", закончились в 1907 году. Поводом к этому, очевидно, послужил отказ отца ввести политику в свою христианскую проповедь.

Сохранились копии отношений московского губернского тюремного инспектора и ответов на них отца. Первым отношением предлагалось организовать в коридорах тюрьмы беседы на духовно-нравственные темы с обязательным посещением их арестантами. Отец отвечал так: "Духовно-нравственные чтения и беседы велись всегда в тюремной церкви и школе. Вызывались для этого из числа арестантов только желающие, так как я не нахожу возможным принуждать (зачеркнуто более резкое: "насиловать совесть") кого-либо участвовать в духовно-нравственной беседе, ибо принуждение в этом случае не уменьшает, а укрепляет противорелигиозное настроение, в ком оно есть. В настоящее время такое настроение преобладающее среди каторжников, ибо из них более половины осуждены за политические преступления. Беседа на религиозные темы с такими людьми тотчас же переходит на почву социально-политическую и возбуждает страсти, а не умиротворяет".

В своем ответе на это тюремный инспектор указал, что "в последнем случае вина всецело лежит на священнике, не умеющем руководить беседами и умиротворять страсти.... Обязанности тюремного священника не исчерпываются церковными службами и проповедями на узкой почве укрепления в заключенных начал православия..." "Вся нравственная жизнь заключенного... все помыслы и влечения сердца должны быть под моральным контролем тюремного пастыря". В заключение этого второго отношения говорится: "Конечно, здесь важен почин, энергия... и не казенное исправление должности священника, обязанного служить определенные дни за определенное вознаграждение при готовой квартире".

Эта переписка велась с февраля по апрель 1907 года, а в конце сентября этого же года "пресветлейший батюшка", как его называли каторжане, не считавший, что проповедь христианства есть "узкая почва", не пожелавший быть "моральным контролером" арестантских помышлений, не умевший "насиловать их совесть", да притом еще служивший "за определенное вознаграждение и при готовой квартире", переехал в маленький и бедный приход на Арбат.

III

Когда мы здесь в 1907 году поселились, Арбат был еще совсем тихий. Даже трамвая на нем еще не было и асфальта на мостовой, между булыжниками кое-где пробивалась летом травка, а фонари были газовые, низкие, которые по вечерам зажигали специальные рабочие-зажигалыцики, перебегавшие быстро с длинными легкими лесенками от одного фонаря к другому. Улицы Москвы тогда вообще были тихими дорогами большой деревни. В воздухе был покой. На углу Никольского переулка (теперь Плотникова) был большой склад дров, а за ним, по переулку, стояли два деревянных дома, в которых жил причт Николо-Плотниковской церкви. В них первые годы нашей здесь жизни не было еще и электричества, а воду привозили ежедневно на лошади в громадной бочке. Не было тогда еще и кино и автомобилей, а на углу почти каждого переулка стояли извозчики разных категорий: от совсем простеньких ванек до шикарных лихачей на дутых резиновых шинах. На одном из первых появившихся в Москве автомобилей я катался вместе с детьми одного служащего военно-окружного суда, помещавшегося там же, где он и сейчас, на углу Кривоарбатского переулка. Это было, наверное, уже в 1910 или 1911 году. На самом Арбате, не считая Арбатской площади и прилегающих переулков, стояло три церкви. У Николы Явленного посередине Арбата был такой красивый, низкий по звуку большой колокол, что, когда этот звук плыл к небесам, прохожие невольно замедляли свои шаги, точно желая идти в такт с этим движением к вечности.

К арбатскому, и последнему, периоду жизни отца относится его дружба с о. Павлом Флоренским.

У нас была семейная традиция: мы, дети, на Рождество дарили папе подарки. День его рождения был как раз 25 декабря, а 26-го именины. Я помню себя еще пятилетнего, но уже взятого сестрами в писчебумажный магазин и выбирающего там на собственный двугривенный какую-то замысловатую ручку. В 1913, кажется, году подарком от дочерей была только что вышедшая тогда книга "Столп и Утверждение Истины" [8].

Об этой книге трудно спорить. Помню, один архимандрит в миссионерском журнале назвал ее печатно букетом ересей. Один духовный старец на мой боязливый вопрос, как он относится к Флоренскому, ответил: "Как же отношусь - конечно, хорошо. Он был только еще юный, еще что-то недоговаривал". Нас тогда эта книга подвела к живому касанию церковных стен.

Многих людей прежде всего шокировала ее форма. Я помню одного генерала, который все возмущался, что это "какие-то письма". Нас убеждала прежде всего ее форма, то, что это именно "письма к другу", писанные совсем новыми, или, наоборот, очень древними, словами ума, живущего в сердце. Где-то в ней было сказано: "Иногда в зияющих трещинах рассудка видна бывает лазурь вечности". Хотя вся она была, собственно, построена на этих "трещинах", хотя в ней был великий груз доказательств лазури, однако вся ее притягательность заключалась в том, что груз совершенно не ощущался, что основное ощущение, которое она давала, было то, что "уже все доказано". Входя в нее, мы сразу понимали, что вышли из леса цитат (хотя они были тут же в целом томе примечаний), из шумного зала религиозно-философских собраний, столь распространенных в те времена, и даже из мансарды Достоевского, где его юноши проводят ночи в спорах о Боге. Здесь уже никаких споров быть не могло, здесь мы читали запись об осуществленной уже жизни в Боге, доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец нашел свою потерянную родину, то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в какой-то клети сердца, где в углу, перед иконой Спаса, горит лампада Утешителя. Вспомнилось, что некоторые теплейшие письма Апостолов были тоже письмами к другу. В этой клети сердца не было ничего "от мира", но здесь мысль, восходя на крест подвига воцерковления, охватывала все благое, что было в мире, как свое, как принадлежащее Премудрости Божией, Богу - Творцу и твари и мысли. Стало понятно, что борьба за крест есть борьба не только за личное спасение, т.е. тем самым спасение своего разума, но и борьба за любимую землю человечества, спасаемую и освещаемую благодатью. Конечно, все это было древнее: озарение святых древних веков. Но громадность и несравнимость попытки Флоренского изложить это на современном религиозно-философском диалекте были совершенно очевидны. После него легко и радостно читались послания Апостолов, рассказы патериков о святых, пронизанных светом Утешителя, описание древних икон и храмов, тайноводственные слова отцов Церкви о преображенной твари, но никак не диссертации на тему "К вопросу о развитии тринитарных споров" или мертвые "Курсы догматического богословия".

Всю свою глубину и сложность Флоренский нес в тишине совершенной цельности. И это было в нем, пожалуй, самое удивительное. Тут было дело не только в цельности энциклопедического ума, хотя диапазон этой энциклопедичности был исключительным. Помимо его поразившей всех книги, я помню его работы и авторитетные замечания, какие-то властные вторжения - по филологии, по китайской перспективе, по философии культа, по электричеству, по символизму, по философии, истории женских мод, по русской поэзии, по новым способам запайки консервных банок, по древнегреческой философии, по генеалогии дворянских родов. Его знания высшей математики были для всех очевидны, но последний раз, когда я его видел, я застал его за изучением вопроса о способах затаривания лука в Америке. Но все-таки дело не только в этом. Флоренский был какой-то исторически непостижимый человек во всем своем жизненном облике. "Вы ноумен", - помню, как-то сказал ему Розанов. И при этом добавил: - Но у вас есть один недостаток - вы слишком обаятельны: русский поп не может быть обаятельным".

Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том. что. овладев всем вооружением современной ему научной и религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую махину, что оказалось, она стоит покорно и радостно перед давно открытой дверью богопознания. Этот "поворот" есть воцерковление мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях семинарий религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не "научное доказательство бытия Божия" и не рационалистическая попытка "примирить религию с наукой", а какое-то отведение всей науки на ее высочайшее место - под звездное небо религиозного познания. "Доказать" научно, в смысле рационалистическом, бытие Божие нельзя, и "примирять" тоже ничего не надо. Надо как раз обратное: надо, чтобы наука "доказала" самое себя, надо заставить науку сделать еще один и дерзновенный шаг вперед и дать ей самой увидеть открывшиеся для нее вечные горизонты.

Казалось, что еще немного - и ботаника, и математика, и физика заговорят человеку ангельскими языками, словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от Нетленного Источника.

Я не знаю, так ли это будет, т.е. пойдет ли религиозная мысль когда-нибудь по его пути, или эта Новая Наука будет только в Царстве Божием, но свое дело он сделал. Если он нам ее еще не открыл, то он открыл нам глаза и уши на древнюю и вечную Церковь, источник величайшей радости человеческого ума. Мы, я помню, когда читали его книгу, говорили себе: "Начинается Весна. Церковь и есть Вечная Весна. Теперь на всю жизнь все ясно". Пусть мы часто не понимали его божественные логарифмы, хоть и догадывались, о чем он хочет сказать, - к нам шло основное: раскрытие небесной лазури человеческого ума под темными и такими любимыми сводами родной Церкви. И нам тогда делалось вполне очевидным, что, конечно, именно Церковь, открывающая эту лазурь, и есть "Столп и Утверждение Истины".

Встречи отца с Флоренским были редки, но я хорошо помню какую-то особенно радостную улыбку отца, когда он говорил о нем или когда при нем произносилось его имя.

Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что. как я сам слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды "надгробное рыдание творяще песнь": надгробное рыдание мы претворяем в песнь торжествующей победы.

Что я, семнадцатилетний, этого не знал, это не мудрено, но я помню, как радостно просветлело лицо отца: "Да, да, как это он правильно сказал". Этот разговор был. кажется, уже осенью 1918 года, месяца за два до смерти отца. Флоренский один из первых священников пришел на панихиду, и я помню его читающего "Боже духов и всякия плоти".

Первый раз я увидел Флоренского еще до выхода его книги. Отец, бравший меня с собой в Оптину к монахам, повез меня к нему в Лавру. Смутно помню разговор о какой-то евгенике или о чем-то еще мне совершенно непонятном. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню, было виноградное вино в стаканчиках, и в том. как оно подавалось (я сравнивал с другими домами) чувствовался какой-то ежедневный строгий обиход, что-то тоже не от нашей истории.

Керосиновая лампа освещала стол. После ужина отец Павел пошел провожать отца в лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не морозная. Мы шли по пустой улице, мимо маленьких домиков, на темные контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, далекой теперь России. У моста, я помню, до меня дошли отрывки их разговора: о символике цветов на древних иконах Богоматери.

Потом уже, в 1918 или 1919 году, когда в Лавре сняли ризу и реставрировали рублевскую "Троицу" и тихие краски божественного творения засияли огнями Невечернего Света,- я вспомнил этот разговор как ночное предобручение. как напутствие на всю свою жизнь.

"В непогоде тих" - была подпись под одной из виньеток-эпиграфов книги Флоренского. Таким и остался он в моей памяти, и в этом именно его облик как-то слился для меня с обликом отца.

Я вспоминаю, как отец говорит с какой-то насмешливой улыбкой: "Отец Павел велел прислать мне ему все мои omnia opera". Улыбка мне понятна: отец весьма скромно думал о своих действительно скромных литературных трудах. Уж какие, мол, там omnia opera, да еще для Флоренского.

В 1887 году отец издал "Письма о современной молодежи", в 1893-м "Наше дело в Северо-Западном крае", в 1894-м - "Основы Церковноприходской жизни", в 1897-м - "Народное образование и школа", в 1900-м - "О значении церковной дисциплины". Вот почти все, что вышло отдельным изданием, - 5-6 небольших брошюр. Правда, кроме этого была очень большая журнальная работа, но все-таки все это была только "публицистика", только "попутная проповедь", а не капитальная работа мышления.

Тут мне опять вспомнился В. Розанов. Отец не любил его как писателя. Помню, как-то он сказал мне, увидя у меня в руках "Опавшие листья": "Не стоит читать - это только и есть что опавшие листья". Так вот, когда Розанов летом 1917 года приезжал в Москву и был у нас, он за чайным столом сказал со свойственной ему непосредственностью: "А вы, отец Иосиф, литературный пустоцвет". Отец мне рассказал это и с добродушной улыбкой добавил: "Он, конечно, совершенно прав". Дело отца было в другом: в живом общении с людьми для христианского на них воздействия и человеческой им помощи. Первые годы после своего перехода из тюремной церкви на арбатский приход он горячо взялся за приходскую работу. В первую очередь привлекла его внимание вся беднота, живущая в приходе. Если в тюрьме людей, во всяком случае, кормили и давали койку, то здесь часто не было и этого, и кто-нибудь мог мечтать о тюрьме, как Сопи в известном рассказе О'Генри (рассказ "Фараон и хорал" - В.П.).

Через полгода после своего переезда в приход, т.е. в мае 1908 года, отец начал, как он сам писал, "с сомнением и боязнью совершенно новое дело для приходской жизни в России" - издание своими силами и средствами "Приходского вестника", печатного органа общения пастыря с приходом. Листки этого "Вестника" за 1908-1914 годы могут быть не без пользы и для современного священника.

В № 1 от 20 мая 1908 года он пишет об усилении работы приходского попечительства о бедных: "Много, очень много дела в приходе всем, кто не умом только, а сердцем откликается на вопиющую нужду. Я говорю о детях тех тружеников, которые перебиваются изо дня в день, не имея часто определенного заработка, которые ютятся в крошечных квартирках, иногда в углах, не имея подчас самого необходимого для своего пропитания".

В № 3 от 4 сентября 1908 года вместо поучения прямой крик: "Зима приближается быстрыми шагами. Вспомните бедняков! Одеться надо, без башмаков нельзя выйти на улицу. Стужа много страданий приносит с собой. Нетопленые углы, замерзающая в комнатах вода, прикрытые всяким тряпьем дети. А помочь им уж не так трудно. В каждой сравнительно обеспеченной семье всегда бывают остатки одежды и обуви. Куда они деваются? Много из этого бросается зря. Пришлите ко мне на квартиру то, что желаете пожертвовать бедным. Особенно нужны валенки, большие и маленькие". Так началось его попечительство об арбатских нищих.

В четвертом номере этого же 1908 года уже было помещено следующее объявление: "На мое приглашение в № 3 пожертвовать ненужную одежду откликнулись очень многие. До сего времени пожертвовано 84 вещи: Много роздано бедным, многое еще осталось. Наше приходское попечительство постановило открыть склад одежды для бедных". Просто и понятно. "Особенно нужны валенки". Как, действительно, идти зимой бедному человеку в Царство Божие без валенок?

За 1909 год на склад поступило уже 134 предмета одежды и обуви. На рождественской елке этого года собралось 72 человека, дети бедняков. Но вопль о валенках не прекращается. "Одна старушка с больными ногами очень нуждается в валенках. Нужны также валенки для мальчика девяти лет. В нашем складе таковых нет".

А о трудной представимости для нас тех времен рассказывает такое обращение "Вестника": "Прошу убедительно каждую хозяйку разрешить своей прислуге заблаговременно поговеть. Невыразимо тяжело выслушивать на исповеди от рабочего люда признания, что не говел года два и больше, потому что невозможно было - "хозяева не пускали"".

В этом же номере "биржа труда": "Меня очень просят пристроить на место мальчика 14 лет. Отец его обременен громадной семьей - 8 человек детей".

В 1911-1912 годах был страшный голод в Поволжье, и "Приходский вестник" отражает работу отца по помощи голодающим людям. Сборы средств были начаты в декабре 1911 года, а уже 5 февраля 1912 года отца уведомили, что на собранные им деньги была в Поволжье открыта столовая для питания 36 школьников одного голодающего района. Как сообщалось с места: "Самарским епархиальным комитетом поставлено именовать столовую "имени протоиерея Фудель И."". Столовая просуществовала сто семьдесят восемь дней. Таким образом. живое дело отец нашел и на Арбате, но все-таки сердце свое, всю основную силу своей горячей воли он оставил в тюрьме. На арбатский приход он пришел уже надорванным от борьбы с косностью, от все усиливающегося чувства духовного одиночества и безнадежности. Это можно заметить даже и по этому "Приходскому вестнику". Он начался бурно в мае 1908 года, дав до конца этого года пять номеров. За весь 1909 год было уже четыре номера. В 1912 году вышел только один номер, а в 1913-м ни одного. Страшное время действовало неумолимо. В первом номере отец писал: "Люди, живущие жизнью церковной, скорбят о том, что наши приходы и обезличены, и не проявляют даже признаков жизни". Признаки духовной жизни уже давно замирали везде.

На днях один старый священник сказал мне: "Мы, выходившие из прежних семинарий, были в большинстве атеистически настроены". Я думаю, что в этом определении есть некоторое преувеличение: не "атеистически настроенные", а равнодушные люди выходили оттуда. Но, конечно, от этого не легче, имея в виду, что именно эти равнодушные люди должны были блюсти угасающий огонь христианства в России и учить этому огненному учению народ.

Как пишет в своих воспоминаниях об отце Л. Тихомиров: "В конце концов от всех надежд остался только чад потухших плошек да убеждение, что правительство ничего доброго не умеет ни понять, ни совершить".

Если в 1891 году отец еще мог писать Леонтьеву: "Я верю в чисто религиозное призвание России и желаю только одного его", то теперь пошатнулась окончательно вера и в это "только". "Святая Русь" умирала изнутри, идея сохранения христианства в массах терпела страшное крушение. И вот началось у него в этот последний период его жизни точно какое-то иссыхание души, как растения, лишенного подземных родников.

Я бы не посмел об этом говорить, если бы не было одного его посмертного письма. Период перед первой мировой войной был ниболее душным и страшным периодом русского общества. Это было время еще живой "Анатэмы" (название нашумевшей в свое время, - 1909 г., пьесы Леонида Андреева - В.П.), еще продолжающихся "огарков" и массовых самоубийств молодежи, время разлива сексуальной литературы, когда Соллогубы, Вербицкие, Арцыбашевы буквально калечили людей, время, когда жандармские офицеры читали о "розовых кобылках", а гимназисты мечтали стать "ворами-джентльменами", время, когда на престол ложилась тень Распутина, сменяющего архиереев и министров.

Главная опасность этого времени заключалась в том, что даже лучших людей оно точно опаляло своим иссушающим ветром. Страшное состояние духовного засыпания хоть на время касалось и их и заставляло забывать о "невидимой брани".

Отец все меньше ведет литературную работу. Правда, много времени отдает изданию собраний сочинений Леонтьева (См.: Леонтьев К.Н. Собрание сочинений. Тт. 1-9. М. 1912-1913; издание осталось не завершено. - В.П.), но это больше долг благодарного ученика, чем творческое дело сердца. Сердце, как я уже сказал, он отдает теперь приходским бедным. Помогает им сам, собирает пожертвования, говорит об этом проповеди. Даже в передней нашей, я помню, висела медная кружка с надписью "Приходским бедным". Авось кто-нибудь из богатых гостей, уходя после долгого и томительного преферанса, опустит часть своего выигрыша. Да! и преферанс появился в его доме. Ведь кончилась эта переписка со всей Сибирью, со всеми централами и этапами. Никто уже не пишет ему из камеры: "Батюшка! помоги мне, дай мне место, где бы я мог излить свои горькие слезы". Нет жен, которых надо соединять с мужьями или совать им пятерки при отправке на этап. Бедные есть и здесь, но их так сравнительно мало. Весь приход всего 30 домов, населенных главным образом купцами и интеллигенцией. И вот началось механическое заполнение образовавшейся пустоты. Он начал строить (на банковские деньги) большой доходный дом для церкви. Стройка поглощала все время, сметы, чертежи, контроль, все дела строительные легли на его плечи. Он лазил на леса вместе с архитектором, ездил в банк, писал отчеты. Деятельность новая и небывалая для него била ключом, а душа сохла в строительной пыли. Стройка закончилась в 1913 или 1914 году, а в 1915-м на даче на Сходне он написал свои письма с пометкой: "Открыть после моей смерти".

Вот об одном из этих писем я и хочу говорить... Это было, собственно, не письмо, а какая-то исповедь, в которой он говорил только об одном: как постепенно высыхала у него за последние годы душа и какие страдания он вынес от этой болезни. Он говорил о долгих годах своей жизни, в которой все видели его таким невозмутимым, ласковым, добродушным и не сухим. Больше того: прямыми и честными словами - его путь был всегда прямой и честный - он говорил о том, что тот молитвенный восторг, та духовная радость, которая так часто посещала его в первые годы служения в церкви, только тогда изредка и в малой степени к нему потом возвращалась, когда он как бы силой воспоминания вызывал к себе ее, эту радость "первой любви". Душа у меня постепенно высыхала, умирала духовная жизнь, веяние Святого Духа переставало веять в сердце - вот смысл того, о чем он говорил в этой исповеди, которую мы со слезами страха и любви читали после его смерти.

В конце ее он писал, что с началом войны 1914 года его духовное состояние улучшилось, что душа его опять как-то просветлела. Предгрозовая атмосфера России кончилась, и началась гроза.

Теперь, вспомнив слова из его письма к о. Евгению Ландышеву от 1898 года: "Да не лишит же Господь Бог всемилостивый нас с Вами, честный отче, этого высшего наслаждения духовного до последней минуты нашей жизни", нам будет ясней видна вся линия его жизни - его вера, его жажда правды и истинного богообщения, болезнь оскудения и его предсмертное выздоровление.

Наиболее светлым он мне вспоминается именно в последние годы - в 1917 и 1918 годах. В это время он освободился почти от всех литературных работ. Им были написаны тогда, кажется, только "Воспоминания о Леонтьеве" и работа о приходе. Воспоминания он читал мне и маме, и помню, как он весело смеялся, когда я напомнил ему после чтения фразу какого-то приятеля Леонтьева, когда Леонтьев читал ему свои воспоминания о Тургеневе: "Это воспоминания о самом себе и отчасти о Тургеневе".

В чем тайна благого влияния священника на людей? Очевидно, в том, о чем кому-то сказал преп. Серафим: "Стяжи мир в душе, и тысячи вокруг тебя спасутся". В отце был ясный луч этого мира, даже в эпоху "высыхания", и он все ярче светил в последние годы, когда появились кипарисовые четки и началось чтение Псалтири.

В одной статье еще до 1914 года он писал: "Русская религиозная личность корни свои имеет в монашестве". В последние его годы подземные родники опять омыли эти корни, и он начал готовиться к смерти.

К последнему периоду его жизни относится укрепление его дружбы с Флоренским. Во многом это были совершенно различные люди. Отец многим был обязан Леонтьеву, любил его как человека большого ума и сердца, был близок к его идеям исторического пессимизма, но он никогда не был леонтьевцем. Знаменитый византизм Леонтьева, его теория "замораживания форм" для удержания неумолимо исчезающей из них жизни есть "дорога в никуда", и она была по природе чужда моему отцу. Ему было ясно, что спастись от умирания истории сохранением ее внешних живописных форм, этим "формализмом от отчаяния", конечно, невозможно. Леонтьев силен только в своей негативности, и никакого здания на нем не построишь. В отце же, при всей его, казалось бы, ограниченности по сравнению с блестящим Леонтьевым, был тот духовный онтологизм, та изнутри созидающая сила, которая и в истории и в личной жизни нужнее всего. Он не был ни "обличителем", ни "пророком", он был только строителем - себя, других, дома Божия. И вот мне кажется, что именно этот дар созидания и притягивал к нему Флоренского и роднил их. Отец Павел не любил то, что он называл религиозной публицистикой (Бердяев и некоторые другие писатели), за ее чисто журнальную легкость трактовки и построения трудных и антиномичных религиозных тем. В нем была глубина какого-то молчания, скорее в молчании была его сила. Когда в 1914 году вышла его большая книга, она, конечно, помогла отцу освободиться от гнета разочарования в судьбе русского народа. Стены Успенского собора в Лавре имеют больше метра толщины. Внутри круга мышления Флоренского люди ощутили себя в такой же безопасности, как за такими стенами. Он, как первохристианский пастырь Ерм, призвал к построению "Башни Церкви", "Столпа и Утверждения Истины". За его учеными словами всегда ощущалась простая и понятная сила, созидающая жизнь, сила, ведущая в Жизнь вечную. Эта сила, конечно, влекла к себе моего отца и многому учила, чему не мог его научить византизм Леонтьева, бесплодный по своей природе. Строительство Дома Божия никогда не прекратится, и в этом деле нет места ни отчаянию, ни тоске.

Леонтьев ведет к апокалиптике страха и неприязни. Но есть еще апокалиптика радости и любви, и только она есть апокалиптика истинно христианская. Прав был кто-то, назвавший Апокалипсис посланием радости и утешения. Флоренский в своей книге писал: "По мере приближения конца истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные розовые лучи грядущего дня Немеркнущего".

Только на такое восприятие Конца как Начала могла всем сердцем откликнуться созидающая вера моего отца.

И умирал он в полном сознании своей смерти именно как момента перехода в "иного бытия вечного начало". За три дня до смерти, лежал в жару, он попросил одну из дочерей почитать ему Псалтирь. "Какую кафизму читать?" - спросила она. "Открой наугад". Она открыла, и, когда прочла до конца, он сказал: "А знаешь, Ниночка, это ведь ты на погребение мне прочла". Это была 17-я кафизма - "блажени непорочные в пути", читаемая на заупокойных службах. Он умер под утро 15/2 октября 1918 года, а накануне вечером причастился и сам громко и внятно произнес всю молитву "Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко", глядя неотступно на икону Казанской Божией Матери, писанную в Шамордине, рядом с Оптиной, там, где была его юность у ног старца Амвросия. После этого каждого из своих детей благословил, с каждым простился, каждому улыбнулся. Я, помню, был в соседней комнате, и туда вошла мама и сказала: "Идите, он хочет проститься".

Так надо умирать. И не потому ли его похороны были для нас не то горем, не то праздником?

О нем я мог бы написать еще много, - вот лежат сейчас передо мной пожелтевшие листы его "стихотворений в прозе", его негодующие письма о Вл. Соловьеве, планы его бесед и проповедей, планы и черновики книг: "Записки тюремного священника", "Земля и государство", "Женщина", - выписки, письма к родителям, но все это нужно ли? В отношении внешних фактов главное я, кажется, сказал. Что касается внутреннего, то - "как сердцу высказать себя?"; Как передать его служение пасхальной заутрени, когда он читал слово Златоуста: "Где твое, смерте, жало! где твоя, аде, победа!"

Лет через пять после его смерти, когда у меня в душе уже оскудевало христианство, я, помню, увидел сон, все опять ожививший, как дождь засыхающую землю. Я стою в толпе на паперти нашей Николо-Плотниковской церкви в пасхальную ночь. Отец, освещенный свечами народа, стоит в центре толпы и запевает ирмос пасхального канона: "Утреннюем утреннюю глубоку..."

Проснувшись, я вспомнил слова: "И на сердце человеку не взыдоша, что приготовил Бог любящим Его".

На этом надо было бы мне и кончать свои воспоминания о нем, но как-то не хочется оторваться. Пока пишу, он живой и близкий где-то рядом, и все хочется, как в детстве, поцеловать его сухую родную руку. Мы все, дети, всегда говорили ему "вы", но любили его ужасно.

Когда-то, лет двадцать пять назад, я попытался написать его портрет в стихах.


Чело высокое. Черты
С какой-то строгостью особой.
Славянофильские мечты,
Очищенные перед гробом.
Покой и честь не дороги,
Чтоб не кривить ни тем, ни этим.
Я берегу в ушах шаги
В холодноватом кабинете...
Сухая, твердая рука.
Шуршит страница осторожно.
В себе самом сгорят тревожно
И утомленье и тоска.
И вот глаза глядят в глаза
С такой отрадой и печалью.
И знаешь: в них - за серой далью -
Уже давно прошла гроза.
И начиная на краю
"Волной морской" исход из муки,
Я вспомню там любовь твою
И к небу поднятые руки.
1956. Троицкая суббота

IV

Таинство всего бытия Церкви, обнимающее все ее таинства, есть осуществление мира Божественного в мире земном, Царства Божия среди тления. Поэтому священник есть священнодействователь святилища, в котором для него вся полнота Жизни, вся его мудрость, вся правда и вся красота. Он знает всем своим умом и сердцем, что здесь, в Церкви, он нашел все, что кончились его богоискания. что он уже не искатель Жизни, а ее теург.

Так мне думается о священстве, о котором я мечтал всю свою жизнь и которого никогда не достигну. "И рад бы в рай, да грехи не пускают".

Вечность искания есть тоже болезнь души, ее рудинское бессилие достичь великого и смиренного творчества жизни. Богоискательство может быть очень убедительным, но только до известного срока.

Я хочу записать все, что я помню о С.Н. Дурылине (Дурылин Сергей Николаевич, 1877-1954, - писатель, критик, литературовед, искусствовед, театровед. В 1920 году принял священство, но вскоре сложил с себя сан. - В.П.). Вся религиозная сила его была тогда, когда он был только богоискателем, а поэтому когда он, все продолжая быть им, вдруг принял священство, он постепенно стал отходить и от того и от другого. Если золотоискатель, стоя над открытой золотой россыпью, все еще где-то ее ищет, то это признак слепоты или безумия. Как сказал мне когда-то один старец: "Я стою перед вами с чашей холодной воды, а вы передо мной машете руками и кричите, что умираете от жажды".

В 1920 году, вскоре после своего посвящения, С.Н. писал мне: "У меня кончилась жизнь и началось житие".

У нас, маловерных, есть одна тайная мысль: в Церкви, конечно, хорошо, но как же все-таки быть с Диккенсом и Рафаэлем, Пушкиным и Шопеном? Ведь, кажется, их нельзя взять с собой? И не только их, но и Эдгара По и Гогена, Полонского и Клода Фарера, Иннокентия Анненского и Эврипида. От многих людей остался в их книгах или музыкальных созвучиях точно какой-то огонь под пеплом, обжигающий душу. "Душа стесняется лирическим волненьем".

Можно ли сохранить все эти книги, живя целиком в Церкви? Или же здесь "кончилась жизнь и началось житие"?

Незадолго до своего священства (наверное, в 1919 году) С.Н. как-то мне сказал: "Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого". У С.Н. был большой талант художественной прозы, я помню его чисто лесковские рассказы, но я помню и то, как в те же годы он говорил: "Мне нельзя писать. У писателя, как сказал Лесков, должны быть все страсти в сборе". И в обоих этих высказываниях звучала мне тогда его сокровенная грусть: Макарий Великий велик, но как же я буду без Пушкина? И вот он, очевидно, решил снять с полки Пушкина, не сняв его с полки души, он решил, что теперь ему будет хорошо, что начнется его "житие", что-то такое, что переживается, а не только пишется по-церковнославянски, - некая тишина отказавшейся от самого дорогого и любимого и все этим отказом приобретшей и умиротворенной души.

Для целиком живущего в вере, наверное, нет разрыва между Церковью и светом мира: и Шопен и Пушкин для него "только отзвук искаженный торжествующих созвучий" (неточная цитата из стихотворения Вл. Соловьева "Милый друг, иль ты не видишь"; 1892. - В.П.). Тем, что он целиком отказывается от зла мира, от всего греха мира, он отказывается не от "отзвуков", хотя бы искаженных, а от всего того, что, обычно сопутствуя отзвукам, мешает слушать всю полноту торжествующих созвучий. Ни истина, ни красота не разрываются в вере, но всякая искра света на темных тропинках мира воспринимается ею как отсвет все того же великого Света, у престола которого она непрестанно стоит. Человек, полный веры, наверное, ничем не жертвует, отходя от мира с тайным вздохом о своей жертве, так как, наоборот, он все приобретает: он становится теперь у самых истоков музыки, слова и красок.

Если священство есть не обретение "сокровища, скрытого в поле", а некая "жертва", то, конечно, тоска о пожертвованном будет неисцелима и воля в конце концов не выдержит завязанного ею узла. Так я воспринимаю вступление С.Н. в священство и его уход из него.

Помню, что в то далекое время, когда он вступал на этот путь, он не один раз говорил мне эту строку стихов, кажется, З. Гиппиус:

Покой и тишь во мне,
Я волей круг свой сузил...
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел!

Все вступление в священство сопровождалось для С.Н. его "плачем во сне" о пожертвованных им отзвуках и отсветах мира.

Я узнал близко С.Н. ранней весной 1917 года, когда он жил один в маленькой комнате, во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: "Вагнер и Россия", "Церковь Невидимого Града", "Цветочки Франциска Ассизского" (его предисловие), "Начальник Тишины", "О церковном соборе", статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом: старинное, шитое бисером "Благовещение". Над кроватью висела одна-единствснная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху на площадке стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь "золотой век" русского богоискательства и его великая правда.

Тут, на кровати, С.Н. и проводил большую часть времени, читал, а иногда и писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.

На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал "Свет Невечерний" Булгакова, а из других этажей можно было вытащить "Размышление о Гёте" Э. Метнера, "По звездам" В. Иванова, "Из книги невидимой" А. Добролюбова, "Русский Архив" Бартенева, два тома Ив.Киреевского, "Богословский вестник", романы Клода Фарера, "Кипарисовый ларец" Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журнал "Весы" и "Аполлон" и даже издание мистических темных рисунков Рувейра.

Я, придя вечером, часто оставался ночевать, спать ложился на полу на каком-то старом пальто, и тогда начинались "русские ночи" Одоевского: долгие разговоры о путях к Богу и от Бога, все те же старые разговоры шатовской мансарды, хотя и без Ставрогина.

От долгого ночного бодрствования часто хотелось есть, но еды в гостях у С.Н. тогда не полагалось: он забывал о ней, да к тому какая могла быть еда в те голодные годы почти сорок лет назад? Я не знаю, чем питался С.Н. днем, но вечером он обычно ничего не ел, а выпивал только стакан или два вечно остывающего в забвении чая. Впрочем, когда мой голод бывал слишком очевидным (мне было тогда семнадцать-восемнадцать лет), он, весело улыбаясь и в то же время как-то почтительно, вытаскивал из-под кровати деревянный ящик с какой-то сушеной рыбкой, привезенной им из странствований по Олонецкому краю, где он искал народные говоры и колдунские ритуалы, старые леса, "края непуганых птиц", старые деревянные церкви допетровской эпохи. Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие его жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.

У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор - через сорок лет, - когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.

Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере "Русалка". "Это истинное чудо!" - сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера "В чаду опиума". Это не было дешевое любопытство зла, так как для него и здесь был "иной мир". Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ "Жалостник", где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в "Русской мысли". Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.

О, бурь заснувших не буди,
Под ними хаос шевелится.
(Ф.И.Тютчев; "О чем ты воешь, ветр ночной?" - В.П.)

А может быть, все-таки слегка разбудить? Это, кажется, Достоевский сказал: "Слишком широк русский человек, - я бы сузил". Когда ткань чрезмерно расширяется, она утончается, а "где тонко, там и рвется".

"Заснувшие бури" просыпались вечером, когда подбор материалов для работы по гносеологии русской иконы - окончен, мысленная и безнадежная полемика о том, прав ли был Гоголь, сжигая "Мертвые души",- утомила, а впереди- еще долгая русская ночь!

Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть.
(Ф.И.Тютчев. "Бессонница", 1829. - В.П.)

С.Н. очень любил ночные стихи и Тютчева и Пушкина: "Когда для смертного умолкнет шумный день", "Бессонницу".

Парки бабье лепетанье,
Жизни мышья беготня,
Что тревожишь ты меня?

Кажется, в 1918 году он написал рассказ, который так и назывался "Мышья беготня". Он посвятил его мне, потому что именно с этой, мышиной, стороны я был ему тогда больше близок.

Но вот ударили к ранней обедне у Илии Обыденного. Уверенно, непобедимо, всегда спокойно зазвучали колокола, и темный хаос образов, тоски и наваждений исчез в лучах света, как

Миф, порожденный грехами,
Призрак, летающий ночью над нами,
Тающий в блеске зари.
(Гл. Сазонов)

Опять - "победа, победившая мир, вера наша!". Все ночное теперь воспринимается уже не в остроте притягивающего "познания добра и зла", а как этап борьбы. Я помню, что С.Н. любил эту строфу стихотворения Эллиса (Эллис (настоящее имя Лев Львович Кобылинский, 1878-1947) - поэт, переводчик, критик. - В.П.), его соучастника в "Мусагете":

Белую розу из пасти дракона
Вырвем средь звона мечей.
Рыцарю дар - золотая корона
Вся из лучей!

Борьба духа есть постоянный уход от постоянно подступающего зла, в какой бы врубелевский маскарад это демонское зло ни наряжалось. Уход и есть уход, движение по пути, странничество, и в этом своем смысле духовное странничество, т.е. богоискательство, присуще всем этапам веры. Оно есть побег от зла.

В один из тех годов С.Н. написал мне большое автобиографическое стихотворение, которое начиналось так:

Что помню я из детства? - Сад цветущий
Да белых яблонь первый снег
И тихий звон к вечерне, зов, зовущий
Младенческую душу на побег.

А еще как-то вечером он взял с полки свою книжку "Вагнер и Россия" и на обороте обложки вместо обычного "от автора" написал мне экспромтом другие стихи, в которых были такие строки:

Тебе - что скажу, что помыслю?
Я дням своим воли не числю,
Я путник в бездолье равнин.

Русские путники всегда искали потонувший в озере Китеж, Церковь Невидимого Града, где уже нет ночи, а всегда благовест и служение Богу. Благо тем, кто несет в себе до конца эту невидимую Церковь! Разве не про них Мельников-Печерский нашел где-то такие слова: "Хранит (их) Господь и покрывает своею невидимою дланью, и живут они невидимо в Невидимом Граде. Возлюбили они Бога всем сердцем своим и всею душой и всем помышлением, потому и Бог возлюбил их, яко мати любимое чадо".

Но Мельников-Печерский говорил это о простых мужиках, которые молча шли к своему Китежу, оттолкнувшись без особой тонкости от всей темноты мира. Мы на это плохо способны, слишком "тонкие", или попросту слабые в духовной борьбе. Одно дело писать о Китеже, а другое дело идти к нему.

У С.Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного литературного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.

Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце - святыню Невидимой Церкви,- он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездках в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной. Помню, однажды меня спросил К.Н. Игумнов (Игумнов Константин Николаевич; 1873-1948 - пианист, профессор Московской консерватории; с 1899 года, в 1924-1929 годах - ректор. - В.П.): "Скажите мне откровенно - можно ли вполне верить тому, что пишет и говорит об Оптиной С.Н.?" Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенной музыкальной вещи. Если вместо слова "жизнь" говорить "житие", то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С.Н. был очень близок. Вот почему когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, "в тихий час", в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом,- тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях. Ведь бывают минуты, когда в серую мглу комнаты войдет луч солнца и как странника Божия может принять его просветлевшая вдруг душа. Десятки лет одиночества и труда, бесчувствия и греха могут тогда забыться, и в слезах поймешь, что "любовь Божия все покрывает, всему верит, всего надеется" и что "времени уже не будет". Увидеть это - значит вновь почувствовать путь Божий! С.Н. был странник, и поэтому именно он мог иногда гораздо лучше других открывать нам глаза на этот вечно теряемый и вновь находимый путь.

Вспоминается, с какой любовью и знанием дела он открывал нам смысл древней иконы. Икона не есть портрет, это видение святости, видение святого тела тех, кто озарен до конца благодатью. Лицо, озаренное Невечерним Светом, дается не в анатомической записи тленной плоти, а в молитвенном прозрении его еще непостижимой славы.

Вот почему в истинной, т.е. древней иконе свои слова, свои краски и линии, свои законы, нам, тленным, непонятные. Но древняя икона открывает не только глубину, но и широту христианства.

Однажды летом 1917 года С.Н. повел своих друзей в Кремль, показывать иконопись Благовещенского собора. Там есть большая фреска "О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь". В центре ее Богоматерь, а крутом вся вселенная и мыслящая и произрастающая, и люди, и горы, и цветы, и звери, и святые люди, и простые, и христиане, и древнегреческие философы - вся радующаяся тварь.

Кажется, в 1918 году произошло открытие рублевской "Троицы" в Лавре. Я был тогда там с С.Н. Перед нею горели золотые годуновские лампады, и в их отсветах, когда совершалась церковная служба, икона светилась немерцающим светом. Я. помню, спросил С.Н., что он чувствует, глядя на нее, и он ответил: "Почти страх".

Любовь С.Н. к моему отцу была большая, я помню его горькие слезы после смерти отца, и эта любовь была взаимной.

Мне кажется, что они познакомились не раньше 1914 года, но уже в 1915 году отец в завещательном письме оставляет ему всю свою работу над изданием К. Леонтьева: это был знак полного сердечного доверия. Я не думаю, чтобы в С.Н. было когда-нибудь, даже в те годы - семнадцатый, восемнадцатый и девятнадцатый, - о которых я пишу, что-нибудь от византизма Леонтьева, хотя занимался он им тогда усердно и в те времена, наверное, считал себя леонтьевцем. Любовь его к моему отцу имела другие причины: он видел в нем духовного отца, который сочетал большую религиозную жизнь с любимой С.Н. русской культурой XIX века. Через него он прикасался Оптиной еще 80-х годов прошлого века, Оптиной отца Амвросия, у которого были и Достоевский и Толстой.

Отец начал писать еще при последнем славянофиле - И. Аксакове, - хотя, несмотря на это, так и не сделался "писателем", а всегда был просто священником. Он никогда не выступал в Религиозно-философском обществе, где С.Н. был секретарем, кроме одного юбилейного вечера памяти Леонтьева в 1916 году, но его религиозная философия была для С.Н. очевидной и близкой. Это была философия религиозной России, любовь к которой С.Н. сливал с любовью к Богу.

Весной 1917 года он окончил свою речь о России в богословской аудитории Московского университета своими стихами. Я помню последние строки:

...Исстрадать себя тютчевской мукой,
Мертвых душ затаить в себе смех,
По Владимирке версты измерить,
Все познать, все простить -
Это значит: в Бога поверить!
Это значит: Русь полюбить!

Не кончивший даже гимназии, он сделался глубоким ученым в области русской литературы и театра, но, конечно, еще за несколько десятков лет до получения им почетного докторского звания он уже "все познал" и именно тогда - до священства - "все простил".

Я помню его маленькую стремительную фигуру на Арбате в 20-х годах: он идет в черном подряснике с монашеским поясом и скуфейке. Тень какой-то рассеянности и в то же время тяжелой заботы была на его лице, точно "все простить" ему уже было трудно.

Летом 1945 года я видел его в последний раз. Это было на его даче в Болшеве, "которую мне построила Анна Каренина", шутливо сказал он А.А. Сабурову, намекая на свою работу по литературной постановке в Малом театре.

Наше свидание (как и предыдущее - лет за десять перед этим) было свиданием только старых знакомых: нельзя было касаться дружбы в Обыденском переулке. Наконец он повел меня обедать. И вот когда мы проходили на террасу через какую-то комнату вроде гостиной, он вдруг меня остановил и, показав на большой портрет, закрытый белым чехлом, сказал: "Ты сейчас увидишь то, что тебе будет интересно". На портрете был С.Н. еще молодой, в черном подряснике, с тяжелым взглядом потухших глаз. "Это писал Нестеров. Я тогда уже не носил рясы, но Михаил Васильевич заставил меня еще раз ее надеть и позировать в ней. Он назвал эту работу "Тяжелые думы"". После этих слов С.Н. опять натянул, точно саван, белый чехол, и мы пошли на террасу.

Эпоха жизни С.Н. после ухода из священства мне почти совсем неизвестна, и я ничего не могу о ней писать. Да и в годы священства я его мало знал. Я все еще живу с ним до 1920 года. Когда изредка я встречал его священником после 1920 года, он был для меня гораздо меньше духовным отцом, чем в эпоху "Кипарисового ларца" и сушеной рыбки из Олонецкого края.

Там же висело бисерное "Благовещение", и, глядя на него, он учил меня тогда говорить: "Радуйся, Ею же радость воссияет".

Очевидно, сохранить веру, уже живую и трепетную, еще труднее, чем ее приобрести. Мне кажется, что С.Н. принял на себя в священстве не свое бремя и под ним изнемог. Как сказал Апостол: "До чего мы достигли, так и должны мыслить и по тому правилу жить" (Фил.3,16). Нельзя жить выше своей меры, выше того, чего достигла душа. Он мог бы быть до конца "очарованным странником", которых так любила русская земля. Каждому свое, и для него, я думаю, даже больше "свое" было бы быть не священником, а "болотным попиком" Блока.

И тихонько он молится,
Приподняв свою шляпу,
За стебель, что клонится,
За большую звериную лапу
И за Римского папу.

Некоторые "отсветы мира" светят сильнее некоторых богословских диссертаций.

Недавно я узнал, что одна девушка молится Богу за упокой Диккенса - так благодарно ему ее сердце.

Тут мне хочется кстати упомянуть о Николае Николаевиче Прейсе, человеке, который молился за многих писателей. Андрей Белый где-то пишет, что в его чемодане, когда он путешествовал по Европе, всегда были три книги: "Критика чистого разума", томик Ницше и Евангелие. Но чемоданы А. Белого как человека состоятельного, наверное, носили носильщики или швейцары европейских отелей, а нищий чудак Прейс свою книжную котомку всегда таскал на себе. Это был весьма интересный человек, и я не представляю себе Москвы 1917-1918 годов без его небольшой сутуловатой фигуры в черном пальто или длинном черном сюртуке, в золотых очках и какой-то маленькой старой фетровой шапочке. Легкое бремя Христово он носил с собой всегда и везде, в черной клеенке, опоясанной двумя ремнями с деревянной ручкой, - совершенно так же, как мы, гимназисты, носили тогда свои учебники. В этой сумке был Новый завет, несколько книг св. отцов и поэты. Какие поэты, я не смогу сказать точно, но подлинно знаю, что среди них был и Фет. Знаю также, что с годами удельный вес поэтов в сумке уменьшался. Но важно не это, важно было само явление Прейса, живой факт того, как человек веры любит мир, эту теплую землю человечества, настолько любит, чтобы собрать ее в свою котомку как драгоценное бремя страдания и любви. В Этом был символ, но этим символом был живой человек, появляющийся среди нас (я часто видел его с С.Н.) и нас иногда не замечавший, всегда погруженный в свою тревожную думу, всегда куда-то спешащий - то в церковь читать шестопсалмие, то на философский диспут в Мертвый переулок (слушать, конечно, а не выступать), то в Данилов монастырь на могилу Гоголя.

И столетья прошли,
И продумал я думу столетий.
Я у самого края земли,
Одинокий и мудрый, как дети.
(Блок)

В своей любви он старался сохранить перед Богом все Его "отсветы", все сокровища мира, ибо "так возлюбил Бог мир".

С.Н. не обладал этой детскостью веры, хотя больше всего к ней стремился.

В 1934 или 1935 году, т.е. уже много лет спустя после ухода С.Н. из священства, я написал ему письмо в стихах. Даже в слабых стихах иногда как-то легче преодолеть трудности темы.

Я вспоминаю двор угрюмый
И камень грязный у перил,
Там, где над домом и над шумом
Московский вечер проходил.
Усталость сердца, как вериги,
От непосильных дум и снов.
И глядя в сумрак, меркли книги,
Храня палящий пепел слов.
И в той же комнате, за шторой,
Где уходил Ставрогин в ночь,
Мы про калужские просторы
Мечты не смели превозмочь.
Иль сердце верило наверно?
Но ведь тогда ж, как вещий сон,
Явились Светом Невечерним
Нам краски тихие икон.
. . . . . . . . .
Прости меня, что я словами
Тревожу в сердце след огня...
Томит меня опять ночами
Все та же мышья беготня.

"Калужские просторы" - это, конечно, Оптина. Там было что-то еще, пишу сейчас по памяти, но смысл был один: призыв к до-священническому светлому и свободному другу. Посылая письмо, я мало на что рассчитывал: уже лежали между нами годы одиночества на разных путях. Кстати, сейчас вспомнил, как однажды С.Н., уже будучи священником, сказал мне как-то: "Сейчас время одинокое". И вот пришел ответ. Он писал примерно так: "Спасибо тебе. Я получил письмо, когда лежал едва живой в сердечном припадке, и я читал его в слезах". Тут же были выписаны строки Батюшкова:

О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной!

Но переписка и общение дружбы между нами так и не восстановились.

Говорят, что перед смертью он много плакал, что он чувствовал ее приближение и сказал своей жене: "Можешь хоронить меня или как священника, или как мирянина, мне все равно", как бы заявляя этим, что он не отрекался от священства, а только отошел от него.

Передавали мне, что и епископ Стефан (Никитин) (см. о нем: ЖМП, 1963, №7, с.26. - В.П.), знавший его лично, говорил, что он никогда и нигде не отрекался от Церкви и не снимал сана.

Писать о нем мне трудно, потому что его болезни - мои еще больше, или как он мне сам написал в этом же письме: "На Страшном суде мы с тобой будем расплачиваться по одному векселю".

Когда-то, кажется, в 20-х годах, он читал в Московском богословском институте "курс аскетики", а жил он тогда в келий башни Боголюбской часовни у Варварских ворот. Мне говорил один человек, опытно и до конца жизни прошедший аскетическим путем, что когда он в этот период пришел к нему, то увидел действительно монаха-мыслителя, несущего силу и тишину.

Но "курс аскетики", т.е. учение о практике христианского пути, имеет одну особенность: если за него браться, то по этому курсу надо и идти, хоть спотыкаясь, всю долгую жизнь. Это не "Размышление о Фаусте", закончив которое можно испортить существование своим ближним или окунуться в иной вид слепоты и самодовольства.

Вот почему чем ближе ко мне срок расплаты по векселю, тем мне все страшнее жить

V

Милому Андрею Дмитриевичу с благодарностью за тепло дружеской поддержки - самое нужное в мире.

В одном своем автобиографическом рассказе С.Н. пишет: "Я хотел бы умирать, слушая, как через открытую форточку доносится благовест".

Если человек, так возлюбивший Церковь, так понявший всю ее историческую красоту и правду, все же от нее отходит, то не налагает ли это на нас, любящих его и "дающих ему последнее целование", обязательство хоть сколько-нибудь понять, в чем же все-таки то бремя, которого не выдержали его плечи? Что его смертельно испугало в Церкви?

Объяснение не уменьшает его ответственности, но оно может помочь другим людям преодолеть ту же скорбь на тех же путях.

Он увидел в Церкви неверующих под видом верующих и решил, что дело Христово не удалось. Это лучше пояснить не рассуждениями, а тоже воспоминаниями.

Лет двадцать пять тому назад я жил в провинции в доме одного бывшего обер-кондуктора. Уйдя в отставку, он мирно жил со своей старухой, сам тоже будучи стар, хотя типичные обер-кондукторские усы дореволюционного происхождения еще молодецки топорщились. Человек он был весьма благочестивый, еженедельно ходил в церковь и ежегодно говел. Однажды мы сидели с ним за чаем и беседовали. Сначала, помню, разговор шел о различных видах сбора "дани" старозаветными ревизорами с кондукторской бригады в виде, "так сказать, сливок с заячьего молока. Дедка, как я его тогда называл, с особым восхищением рассказывал об одном ревизоре, пользовавшемся таким способом: после обхода вагонов ревизор шел в купе к оберу и ложился спать, отвернувшись к стенке и поставив фуражку на противоположную лавку нутром кверху. Через некоторое время входил на цыпочках обер и клал в фуражку собранную с бригады дань. Еще через некоторое время он слегка отодвигал дверь и смотрел: если фуражка на месте - значит, мало.

Пили мы чай долго, и постепенно разговор перешел на серьезное - об умерших близких. И вот когда я сказал, что придет день, когда мы их снова встретим, я увидел, как в искреннем изумлении поднялись мохнатые дедкины брови: "Это вы как? Или всерьез? Ну, это все поповские сказки. Умрем - и шабаш, и все кончено! Ничего там не будет".

Очевидно, для неверия можно и не быть Базаровым, а достаточно быть обер-кондуктором и при этом ежегодно говеть. Не наука нужна для неверия, а только холод сердца. Я много раз в жизни встречался с подобными фактами "неверия верующих", но каждый раз эти факты потрясают.

В конце XIX века было такое дело. Деревенская девочка возвращалась после пасхальных каникул из дома в школу и несла с собой немного денег, корзиночку с домашними пирогами и несколько штук крашеных яиц. На дороге ее убили с целью ограбления. Убийца был тут же пойман, денег у него уже не нашли, пироги были уже съедены, но яйца остались. На случайный вопрос следователя, почему он не съел яйца, убийца ответил: "Как я мог? Ведь день был постный".

За спиной этого человека ясно видны звенья длинной цепи (почему-то мне хочется сказать "византийской"), уходящей в века. Оказывается, что можно числиться в Церкви, не веря в нее, можно считать себя православным, не зная Христа, можно верить в посты и в панихиду и не верить в загробную жизнь и в любовь.

Очень это, конечно, страшное дело, но мне представляется не менее страшным тот факт, что высоко над этими людьми, пропившими свою веру в ночных кабаках и на железнодорожных вокзалах дореволюционной России, стояли люди часто вполне порядочные, обладающие знанием и властью, саном и кругозором, которые все это величайшее духовное неблагополучие Церкви тщательно замазывали каким-то особым елеем словесной веры: "На Шипке древнего православия все спокойно". Ведь и дедка, наверное, мог прочесть "символ веры", а этот постящийся человек на дороге твердо отличал среду от четверга.

Что может означать этот факт для верящего в Церковь, но "немощного в вере", по Апостолу, каким был С.Н.? Уж не померещится ли ему, что на Тайной вечери Церкви сидит не один Иуда среди одиннадцати святых и любящих учеников, а двенадцать не верующих и не любящих иуд? Уж не покажется ли ему, что не удалось то единственное и величайшее дело, для которого приходил Христос, - созидание на земле из любящих Его святой Церкви, Непорочной Невесты Божией? Что вместо нее в истории за стеной византийского устава, существует некая область неверия и нелюбви, область внешности без содержания, лицемерия и тщеславной пустоты, оцеживания комаров и поглощения верблюдов, холода и равнодушия души? Это всего только "призрак Церкви", но этот "призрак", или ее "двойник", совершает в истории страшное дело провокации: создает у людей впечатление, что иной Церкви, кроме него, не существует, что нет на земле больше Христовой правды, что нет на земле больше тела Христова, "плащаницей обвитого". Нестеров как-то сказал о С.Н.: "Что всё осуждаете его отход от Церкви! Если хрупкую вазу бить молотком, она обязательно разобьется". Таким молотком был для "хрупкого" С.Н. призрак Церкви. Обман действовал всегда, но более крепкие люди, противодействуя ему, всегда искали и всегда находили истинную Церковь: шли в глухие монастыри и леса, к старцам и юродивым, к Амвросию Оптинскому или Иоанну Кронштадтскому, к людям не только правильной веры, но и праведной жизни. Они-то и есть истинная Церковь, живущая и в городах и в пустынях, а всякое зло людей, только причисляющих себя к ней, есть, как говорил о. Валентин Свенцицкий, зло или грех не Церкви, а против Церкви.

Но здесь есть один "секрет". Для того чтобы видеть в истории и хранить в себе как непорочную святыню истинную Церковь, неодолимую и от тех врагов ее, которые внутри ее исторических стен, нужна не только любовь к ней, но и всецелое покаяние в себе самом, в том числе и в этом самом грехе древнего фарисейства - неверии и нелюбви. "Я-то - лучше ли дедки? Не убивал ли я любовь Христову?" Только тогда яд "двойника" Церкви перестает действовать, так как Церковь есть неодолимость любви при постоянстве покаяния.

Был весенний вечер в Москве. Тогда шла первая мировая война. В газетах печатались сообщения о "новых победах русского оружия" и там же, тем же шрифтом, о новой постановке оперы "Чио-Чио-Сан". В самом начале Страстной недели отец служил всенощную и после "Се Жених грядет в полуночи" читал Евангелие. "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь гробам окрашенным, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты..." И еще раз и еще раз "горе". Это горчайшее горе Евангелия все нарастает, все ширится и, мне кажется, звучит уже на весь мир. Я хорошо знаю своего отца и слышу в его голосе слезы, и страх. и великую тревогу, и страшную правду о том, что все это он читает про себя, про нас, про людей Церкви. "Дополняйте же меру отцов наших..." "Горе" стихает, потому что уже все сказано, но не прекращаются слезы о Церкви: "Иерусалиме, Иерусалиме, избивый пророки... колькраты восхотех собрати чада твоя... и не восхотесте... Се, оставляется вам дом ваш пуст...".

Страшно было и так хорошо было это слушать! За окном была весна в арбатских переулках, а здесь - черный бархат риз и тишина Церкви, неодолимой во веки веков.

В память весенних служб отца у меня были такие стихи:

Когда весны капель покажет,
Что начался Великий пост,
Ты на божественную стражу
Шел сердцем тих, душою прост.
И не сказать теперь словами,
Как жизнь была с тобой тепла,
Когда в Четверг Страстной над нами
Свой счет вели колокола...

Дальше не помню, уж так давно все это было, если считать по календарю. Но хорошо помню: храм, полный народу, огонь и запах свечей и удары колокола по счету прочитанных Евангелий.

Один ли С.Н. не выдержал испытание? Один ли он оказался в "немощи веры"?

В 1921 году я был во второй раз в Оптиной пустыни, на ее закате. Недавно я прочел стихи неизвестного мне автора, начинающиеся так:

Ты, Оптина! Из сумрака лесного,
Из сумрака сознанья моего,
Благословенная, ты выступаешь снова
Вся белизна, и свет, и торжество...

С каким непостижимым для нас терпением слушал меня старец отец Анатолий (старец Анатолий (Потапов) умер незадолго до окончательного закрытия Оптиной пустыни в 1923 году. - В.П.), - мне до сих пор стыдно вспомнить тот душевный хлам, которым я загромоздил его маленькую келью. Он почти не прерывал меня, только изредка вставлял два-три слова, перебирая четки, или вдруг порывисто шел в угол за какой-нибудь книжкой, листочком или просфорой. Это был человек, который все знал про меня еще до того, как я открыл рот, человек, который знал. что он должен взять на себя и мое бремя грехов. Очевидно, это совсем не аллегорическое бремя. Когда я лет через двадцать после этого (и после смерти отца Анатолия) показал его фотографию другому такому же, как он, старцу, никогда его в жизни не видавшему, тот вдруг начал со слезами и волнением целовать лицо на фотографии, воскликнув несколько раз: "Какое страдание! Какое страдание!"... Лицо отца Анатолия и в жизни и на фотографии светилось любовью и тем особым оптинским веселием, которое известно всем посещавшим старцев этого удивительного русского монастыря, но другому старцу было, кроме того, видно, что это - свет воскресения после Голгофы, не замечаемой никем. Я помню, что когда мое посещение отца Анатолия кончилось, он - маленький, в короткой полумантии - вдруг стремительно пошел к двери впереди меня, открыл ее в приемное зальце и пошел туда, подняв лицо к образу Божией Матери со словами: "Пресвятая Богородица, спаси нас!" И такое облегчение и такая отрада были в его восклицании: ведь из духоты непросветленной души он выходил снова на просторы Божий!

Потом я пошел в скит. Дорога туда идет могучей сосновой рощей, сквозь которую (как сказал тот же неизвестный мне поэт)

Розовеют скитские ворота
И белеет хибарка твоя.
Там у входа простой работы -
Стерлись краски и позолота -
С черным враном пророк Илия.

Была середина мая, и в скиту уже распустились цветы. Я ходил по дорожкам, никого не встречая, и это безлюдье меня поразило своей точно предсмертной тишиной. Потом я услышал сердитое бормотанье и увидел Гаврюшу - юродивого, почитаемого старцами, с длинной палкой, в рубашке без пояса, с какими-то котомками на плечах. "Гаврюша, - сказал я, - что мне? Идти в монастырь или жениться?" И тут только, впервые в жизни, я увидел близко грозный взгляд блаженного. "А мне что! Хоть женись, хоть не женись",- в голосе была явная досада. Он пошел дальше по дорожке между цветов, потом вдруг обернулся и прибавил: "А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить".

Мой вопрос был праздный: я тогда был одинаково не готов ни к монашеству, ни к браку. А замечание блаженного шло прямо в цель. Раздвоенность души - это все та же немощь веры, боящейся идти до конца за Христом. "Положивший руку свою на плуг и озирающийся назад неблагонадежен для Царства Божия". Озирающийся назад уже и возвращается назад, уже изменяет любви. И С.Н., и я, и многие из моих современников оказались не готовыми к тому страшному часу истории, в который она тогда нас застала и в который Бог ждал от нас, чтобы мы возлюбили Его больше своего искусства, своего страха, своей лени и своих страстей. Тогда решались какие-то судьбы, определялись какие-то сроки, и можно ли было особенно тогда путать Евангелие с другими книгами?

Вот почему, хотя это было время еще живых оптинских святых и время юности, мне тяжело его вспоминать: слишком велика была вина и хочется скорее миновать эти блоковские годы раздвоения и измен.

Впрочем, а после них - разве не все те же измены? Выходит, что лучше ни на кого свою вину не сваливать, в том числе и на Блока, тем более что как раз им сказаны те слова, которые я хотел бы вспомнить и в смертный час:

Те, кто достойней, - Боже, Боже! -
Да узрят Царствие Твое.
(цитата из: А. Блок. "Рожденные в года глухие" - В.П.)

Далее

ПРИМЕЧАНИЯ
1. Сковорода Григорий Саввич (1722-1794) - украинский религиозный философ. поэт, педагог. С.И. Фудель цитирует письмо Г. Сковороды его другу и ученику М.И. Ковалинскому (сентябрь-октябрь 1763). Новый перевод латинского оригинала письма см.: Сковорода Г. Сочинения в 2-х тт. М. "Мысль". 1973, т. 2, стр. 249.
2. ...старца Иосифа - оптинский иеросхимонах Иосиф (1837 - 1911), ближайший ученик и преемник великого оптинского старца Амвросия, ныне причисленного Русской Православной Церковью к лику святых.
3. ...манатейные монахи - монахи, носящие мантию. Монашеские одежды различаются в зависимости от трех степеней посвящения. Монахи первой (начальной) степени (так называемые рясофорные) носят рясу и камилавку; монахи второй степени, или малосхимники. надевают поверх рясы мантию и покрывают голову клобуком, иначе их называют манатейными; монахи третьей степени, или великосхимники, вместо клобука покрываются куколем (особая одежда с изображением креста, покрывающая голову, плечи, грудь и спину).
4. Старец Зосимовой пустыни иеросхимонах Алексий (в мире Соловьев Федор Алексеевич) родился 17 января 1846 года в духовной семье; долгие годы служил диаконом в Николо-Толмачевском храме Москвы; с 1895 по 1898 год - пресвитер Большого Успенского собора в Кремле; оттуда он поступил в Смоленскую Зосимову пустынь; в 1916 году ушел в затвор; от монашествующих был избран членом Поместного Собора 1917-1918 годов, где ему было поручено тянуть жребий при выборе Патриарха, павший на митрополита Московского Тихона. После закрытия монастыря (весной 1923, года) о. Алексий переехал в Сергиев Посад, где и скончался 22 сентября 1928 года. Церковное предание уже давно фактически канонизировало зосимовского старца.
5. См. об этом: Монахиня Игнатия, "Церковно-песнотворческие труды инокини Кассии" ("Богословские труды". Сб. 24. М. 1983, стр. 320-336).
6. Савва (в миру Тихомиров Иван Михайлович, 1819-1896) - археограф и палеограф, ректор Московской духовной академии, епископ Можайский (1862-1866), Полоцкий (1866-1874), архиепископ Тверской (1879-1896); автор обширных воспоминаний "Хроника моей жизни" (тт. 1-9, Троице-Сергиева лавра, 1898-1911).
7. О. Иосифу Фуделю посвящен неопубликованный очерк (восьмой) из воспоминаний Л.А. Тихомирова "Тени прошлого", включенный в рукописный сборник "Воспоминания об о. Иосифе". Очерк датирован: Сергиев Посад, 1919.
8. Книга священника Павла Флоренского "Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах" в полном виде впервые была издана московским издательством "Путь" в 1914 году. Ее более ранняя редакция появилась в 1913 году под заглавием "О духовной истине" в двух выпусках. См. подробнее: игумен Андроник (Трубачев), "Из истории книги "Столп и утверждение истины"" (в кн.: Флоренский П.А. Столп и утверждение истины (II). М. 1990, т. 1, стр. 827-837).


 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова