О чтении
Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к
литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием
наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают
нам стать "истинно современными людьми".
Становясь "современными", мы приковываем себя к последнему
предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы
обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами "истинно
современных людей". А литература — вечная, классическая литература
— непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих
те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.
Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на
свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь
зовут идеями. Иногда они хоть чем-нибудь полезны, иногда целиком
и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее,
полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать
ради нее о радости или о вежливости.
Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно,
истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою
истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал
сам, правде, которую отыскали люди, он ни за что не хочет понять,
что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только
все они, вместе, составляют мудрость мира.
Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой, иногда по-женски
болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны,
как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей.
Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все
думают, что они открыли что-то новое. На самом же деле нова не сама
идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей.
Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих,
классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса,
только там она — на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда
опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям
не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и
до них, и до всех ответов на них.
Если это еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем,
что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий
знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его
последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная
мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять
над ними власть.
Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что
это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели
прошлого — скажем, Шекспир — не исповедовали этой веры потому, что
до нее не додумались. Но откройте последний акт "Ричарда III",
и вы найдете не только все ницшеанство — вы найдете и самые термины
Ницше. Ричард-горбун говорит вельможам:
Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить
Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных — он
знал ему цену и место. А место ему — в устах полоумного калеки накануне
поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и
очень больной человек — такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо
думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их;
Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.
Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной
пьесе "Майор Барбара" бросает в лицо прописной морали
один из самых яростных вызовов. Мы говорим: "Бедность не порок".
Нет, отвечает Шоу, бедность — порок, мать всех пороков. Преступно
оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот,
кто беден, — малодушен, угодлив или подл.
По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой
идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки
Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей на 1000 фунтов в год и
очень трудно — на 100 фунтов. Как и в предыдущем случае, Теккерей
не только знал такой взгляд — он знал ему цену. Он знал, что это
придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно
не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить.
Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по-своему остроумен
и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный
со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно,
что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной
Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец — ложью.
И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод.
То, что мы зовем "новыми идеями", чаще всего — осколки
старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим
в голову: она приходила, и находила там много лучших мыслей, готовых
выбить из нее дурь.
Примечания:
- Данный текст воспроизведен по изданию:
Честертон Г. К., Собр. соч.: В 5 т. Т. 5: Вечный Человек. Эссе
/ Пер. с англ.; Сост. и общ. ред. Н. Л. Трауберг. — СПб.: Амфора,
2000.
- В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 440-442.
Как я нашел сверхчеловека
Тем, кто читает Бернарда Шоу и других современных писателей, будет интересно узнать, что сверхчеловек найден. Нашёл его я; живёт он в Южном Кройдоне [Кройдон — большое предместье Лондона на южном берегу Темзы, в графстве Сёррей. Прим. пер.]. Успех мой будет ударом для Шоу, который, пойдя по ложному следу, ищет его в Блекпуле. Что до мысли Уэллса создать его из газов в частной лаборатории, я никогда на неё не полагался. Могу заверить блистательного фантаста, что кройдонский сверхчеловек, при всей своей необычности, родился самым обычным образом.
Родители его достойны бесподобного создания, подаренного ими миру. Леди Гипатию Смайт-Браун (ныне — леди Гипатию Хэгг) никогда не забудут в Ист-энде, где она плодотворно трудилась на общественном поприще. Её призыв «Спасите детей!» был вызван тем, что детям безжалостно портят зрение, разрешая им играть яркими игрушками. Неоспоримой статистикой она доказывала, что дети, смотревшие на лиловое и багровое, хуже видят в преклонном возрасте, а героическая борьба против обезьяны на палочке почти вывела эту заразу из бедных районов.
Её неутомимые сотрудницы обходили улицы, забирая игрушки у детей, которые иногда буквально плакали от умиления. Правда, добрые дела были прерваны отчасти интересом к зороастризму, отчасти же ударом зонтика, нанесённым ирландской торговкой яблоками, которая, вернувшись с каких-то бесчинств в своё неприбранное жилище, застала там леди Гипатию, снимавшую со стены картинку весьма дурного вкуса. Невежественная и не совсем трезвая представительница кельтской расы нанесла общественной деятельнице жестокий удар, прибавив к нему абсурдное обвинение в краже. Тонко сбалансированный разум испытал потрясение, во время которого пострадавшая и вышла замуж.
О муже её, докторе Хэгге, надеюсь, говорить не надо. Всякий, кто хоть как-то знаком со смелыми экспериментами неоиндивидуалистической евгеники, столь ценными для английской демократии, знают это имя и нередко препоручают его покровительству невидимых сил. Ещё в юности доктор обрёл тот неумолимый взгляд на религию, которым обязан занятиям электроинженерным делом. Позже он стал одним из крупнейших наших геологов и развил тот смелый подход к перспективам социализма, который может дать только геология.
Поначалу казалось, что между его взглядами и воззрениями его высокородной жены есть небольшой, едва заметный зазор, поскольку она, по собственным её словам, стремилась защитить неимущие классы от них самих, тогда как он прямо и просто повторял несокрушимое правило: «Пусть слабый гибнет». Однако вскоре супруги обнаружили, что их воззрения объединены своей современностью, и в этой просвещённой, достойной мысли души их обрели покой. Кончилось тем, что союз двух высочайших типов нашей цивилизации — модной дамы и высокоумного медика — был благословлён рождением сверхчеловека, о котором так мечтали все труженики Баттерси.
Дом блистательной четы я отыскал легко. Он расположен на самом краю Кройдона и окружён тополями. Добрался я до него в сумерках, и неудивительно, что мне мерещилось что-то чудовищное в самих очертаниях жилища, где обитает существо, которое примечательней сынов человеческих. Леди Гипатия и её муж приняли меня с изысканной вежливостью, но не пустили к пятнадцатилетнему отпрыску, который содержится в особой комнате.
Беседа с родителями не открыла мне, чем же он так хорош. Леди Гипатия, бледная дама с тонким, резким профилем, облачённая в серо-зелёные тона, которыми она украсила столько бедных домов, говорила о своём ребёнке без вульгарного тщеславия обычных матерей. Когда я, набравшись смелости, спросил, приятен ли он с виду, она отвечала с лёгким вздохом:
— Видите ли, он создаёт свой собственный стандарт. В определённом смысле он прекрасней Аполлона. Конечно, с нашей, низменной точки зрения… — и она опять вздохнула.
Поддавшись недолжным импульсам, я спросил:
— А волосы у него есть?
После долгого, тяжкого молчания доктор Хэгг мягко ответил:
— На этом уровне всё иначе. Я бы не назвал это… э-э… волосами, но…
— Может быть, — нежно спросила жена, — беседуя с обычными людьми, это, удобства ради, можно назвать волосами?
— Вероятно, ты права, — сказал, подумав, доктор. — О волосах такого рода надо бы говорить притчами.
— Что же это? — заволновался я. — Перья?
— Не совсем, — неприятным голосом сказал д-р Хэгг. Я вскочил и спросил:
— Можно его хотя бы видеть? Я журналист, и руководят мной только тщеславие и любопытство. Мне бы хотелось хвастаться тем, что я пожал ему руку.
Муж и жена встали в явной растерянности.
— Видите ли, — сказала леди Гипатия с очаровательной, аристократической улыбкой, — в прямом смысле слова ему нельзя пожать руку… Сама структура…
Отмахнувшись от приличий, я кинулся к заветной комнате и распахнул дверь. Внутри царила тьма. Впереди что-то жалобно пискнуло, позади раздались два крика.
— Так я и знал! — возопил доктор, закрывая руками лысый лоб. — Сюда ворвался сквозняк. Он умер.
Когда я уходил из Кройдона, я видел, как люди в чёрном несут маленький гробик исключительно странной формы. Ветер выл надо мной, сотрясая тополя, а они метались и гнулись, словно траурные плюмажи каких-то вселенских похорон.
— Так и есть, — сказал доктор Хэгг. — Всё мироздание оплакивает гибель лучшего из своих сынов.
Но мне казалось, что я слышу смех в завываниях ветра.
Данный текст воспроизведен по изданию:
Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с.
В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 110–113.
Вегетарианская индейка
Недавно я участвовал в живых картинах, представлявших героев детских стихов, и, облачившись в одежды дедушки Коля, думал не столько о славном прошлом его королевства, сколько о сомнительном будущем поэзии для детей. Современным мыслителям не написать детского стишка; это одна из многих вещей, которые даже нельзя себе представить. Да, им его не написать, но отменить его они могут. Новые поэты прикончили стихи, поборники новой педагогики приканчивают (или реформируют? Не знаю, что хуже) детскую литературу.
Детские стихи кишмя кишат всем тем, что так возмущает людей просвещённых. Возьмём стишок про короля Коля. С самого начала нас потрясает гнусный роялизм, несовместимый с той свободой, которой мы наслаждаемся под властью контролёров и комитетов. Надеюсь, в новых изданиях будет президент Коль. Говорят, в Америке, где запретили кубки, уже подбираются и к трубкам. Надо бы унять и скрипачей с трубачами, ведь музыка опьяняет гораздо сильнее, чем вино.
Толстой, самый последовательный сторонник опрощения, осудил музыку как сильный наркотик. Нехорошо отравлять невинные умы малолетних мыслью о человеке, спросившем кубок и трубку. Придётся откорректировать, скажем, так: «Эй, подайте таблеток и морковных котлеток!»; не знаю, какие ещё плотские радости остались человечеству. Вообще над стишком придётся поработать, очень уж он отсталый. Нет ли мистики в словах «добрая душа»? Тут подошло бы несложное слово, например, «добрый организм». Кстати, и рифма исчезнет, так что будет совсем современно.
Нужно ли напоминать другие детские стихи, к которым применимы эти замечания? Многие из них и того хуже. Так, в песенке «Дети, дети, все гулять» есть жуткие слова: «Бросьте ужин, бросьте сон». Как заметил недавно крупный медик-реформатор, «специалисты по наследственности не сомневаются в пользе сна». С ужином всё несколько сложнее. Если он достаточно диетичен, бросить его нетрудно. И всё же такая сцена несовместима с премудрой, передовой педагогикой.
Страшно подумать — дети пляшут под открытым небом, при луне, словно феи какие-нибудь! Лунный свет, как и музыка, не в ладу с разумом; ясно без доказательств, что подобное попустительство неразумно и неуместно. Ни один просвещённый реформатор не одобрит резких, безрассудных действий, ибо реформы его основаны на длительнейшей эволюции, превратившей амёбу в антропоида. А если специалист по наследственности вспомнит ещё, сколько случайных романтических пар свёл лунный свет, ему придётся подумать и о запрещении луны.
Ребёнок, в своей простоте требующий луну с неба, много милее мне, чем учёный, желающий во имя простоты убрать с неба луну. Эти два вида простоты встали в наши дни друг против друга Новая мода — «простая жизнь» — встала против старой доброй простой души, воплощённой, если уж обращаться к стишкам, в небезызвестном Симоне. Простодушный Симон, который не знал теории товарообмена, но серьёзно и пламенно хотел пирога, гораздо мудрее нового Симона, который, стремясь к простоте, смотрит на пирог с изысканным отвращением.
Само собой разумеется, особенно он презирает рождественские пирожки и всю традицию, ведущую от старых рождественских песен к весёлому уюту Диккенса. Мораль этой традиции слишком проста и очевидна для наших дней. Как это ни ужасно, она гласит, что Симон должен поесть пирога, даже если у него нет денег.
Философские воззрения двух простодушных Симонов понять нетрудно. Первый шёл от простоты к сложности; он знал, что не может испечь пирог, но любил его пылко и благоговейно. Второй уходит от сложности к простоте и отвергает пироги, в частности потому, что он ими объелся. Немалая часть нынешней «простой жизни» окрашена сытостью, отнимающей у человека и аппетит, и простоту. Когда человек объелся, у него два пути: он ищет более изысканной пищи или сосёт сухое печенье. Заметим, что никакая сытость не заставит его есть чёрствый хлеб — «простая жизнь» не допускает простоты обычной и знакомой. Предмет стремлений должен поражать своей простотой.
Насколько я понял из вегетарианских руководств, делается это просто: пирожник печёт тот же самый пирог, только корочку делает тоньше, а начинки не кладёт вообще. Потом он просит у Симона не пенни, а фунт, или гинею, или пять фунтов, и Симон в своей беспредельной простоте ему платит. Вот она, последняя и чёткая разница между Симоном Простаком и Симоном Опрощенцем: у пылкого любителя пирогов нет денег, у тонкой натуры их слишком много. Да и как ему обойтись без денег, если пироги тем дороже, чем они легче и пустее? И тут мы видим другую сторону того же парадокса; кто-то платит за пустые пироги, а кто-то на них наживается. Где «простая» жизнь, там и деньги, с того ли конца, с другого ли…
Передо мной брошюра, в которой даны рецепты вегетарианской индейки, безвредного пирога и диетического пудинга. Никак не пойму, зачем опрощенцам вступать на путь обмана? Если бы свежеобращённый людоед стряпал жаркое в виде миссионера, мы отнеслись бы к его обращению с недоверием, а то и с опаской. Но сейчас я говорю не о частностях и компромиссах, а о самом учении; не о практике, а о теории такого рациона.
Авторы очень любят рассуждать и морализировать. Они отводят страницу за страницей братству, счастью, любви и духовному здоровью. По их словам, у них «психологические методы, идущие в русле современной науки, но поднятые на высший уровень бытия». Не так просто идти в русле да ещё при этом подниматься на высший уровень; но за этими туманными фразами скрывается вполне конкретная философия, которая нравится теперь многим образованным людям, и о ней стоит поговорить.
В разделе «Как следует думать» мы находим 24 правила: «очисти ум от мыслей», «думай о прекрасном и возвышенном», «оценивай», «анализируй», «подготовься физически», «подготовься духовно» и т. д. Я встречал адептов этой школы, дошедших пока лишь до первой ступени; но видел и других, которые, несомненно, думали, хотя мы и по-разному оценим предмет их дум. Они — мыслители; значит, можно мыслить о них. И вот, оставив вкусовые оценки, я подхожу к проблеме серьёзно.
Я пытаюсь определить разницу между нами, которая лежит глубже шуток и газетного верхоглядства; пытаюсь понять, чем отличается их идеал от моего. Признаюсь, я чуть было не принял другой их совет — мне захотелось подготовиться к спору физически. Один из героев Вудхауза грозился спустить шкуру с врага-вегетарианца. Тот укоризненно заметил, что надо думать о прекрасном, а герой сказал ему: «Что может быть прекрасней, чем спустить с вас шкуру?» [Честертон имеет в виду сцену из романа «Что-нибудь этакое» (см. том «Лорд Эмсворт и другие» в многотомнике изд-ва «Остожъе»). Цитирует он, как обычно, по памяти, а потому — неточно. Прим. пер.]
Точно так же и я готов думать о возвышенном; но, с моей точки зрения, очень возвышенно дать вегетарианцу в нос. Быть может, пример мой груб, но принцип ясен. Мыслители этого типа часто забывают, что лучшие вещи на свете именно те, которых не приемлет их вялая всеядность. Что может быть выше и прекрасней праведного гнева? Я не хочу сказать, что гневаюсь на вегетарианцев; мне просто жаль, что они не умеют гневаться.
Мой утончённый наставник советует мне анализировать. Что ж, я могу. Я не стану говорить, что мне просто не нравятся его идеалы, как не нравится котлета из толчёных орехов. Еду можно свести к формулам белков, предпочтения — к формулам принципов. Хорошо, если мы можем установить, какие из принципов исходны, первоначальны. Я готов отнестись серьёзней и даже почтительней к первому совету — иногда полезно очистить ум от хлама второстепенных и третьестепенных мыслей.
Если речь идёт о том, что один мой друг называет «генеральной уборкой ума», я понимаю и соглашаюсь. Но при самой генеральной уборке не сметают веником крышу и не выпалывают стены. В том-то и суть: очищая ум, мы убеждаемся, что его очистить нельзя. Мы непременно возвращаемся к основным, главным мыслям, которые зовутся убеждениями. Они чётки и ясны, но, по странному закону человеческой речи, рассказать о них очень трудно, они ускользают сквозь пальцы.
Если взглянуть поглубже, увидишь, что моими противниками тоже владеют определённые убеждения, порождающие все советы — например, серьёзное отношение к телу. Тело для них вроде языческого бога, хотя язычники чаще бывали стоиками, чем эпикурейцами. Оно — начало начал, создатель души на земле, если не на небе. Они хотят, чтобы мы ели чистые фрукты и пили чистую воду и от этого становились бы чистыми наши помыслы и поступки.
Тело — волшебная фабрика, перерабатывающая зелень в добродетель. Пищеварение обладает главным признаком божества — от него зависит всё. Обладает оно и другим божественным признаком — если его удовлетворить, прочее станет на свои места. Поэтому служение телу должно быть серьёзным, а не смешным, и мельчайшие его капризы воспринимаются как грозные знамения. Искусство полезно, потому что алтарь надо украшать; наука хороша, потому что службу надо вести на мудрёном языке.
Я всё это понимаю, когда речь идёт об алтаре и Боге; но в этого бога я не верю и не молюсь у этого алтаря. Я не считаю, что тело надо принимать всерьёз; много чище и здоровее относиться к нему насмешливо и даже грубо. А в праздники, когда мы спускаем тело с поводка, надо дать ему не только насладиться, но и подурачиться вволю, не только поплясать, но и покувыркаться. У тела свой ранг, свои права, своё место; оно не король, а придворный шут.
Тем и важны, исторически и нравственно, старые рождественские шутки, какими бы грубыми, нелепыми и плоскими ни казались они изысканной душе. Ведомый чутьём, народ отвергал в них язычески-серьёзное служение плоти. Всякий, кто ублажает плоть непочтительно и весело, любит старый обычай и не хочет отменять то, что создал простой человек по своему нелепому образу и подобию.
Мы отнесёмся холодно к пудингу в виде Парфенона и обрадуемся пудингу смешному, круглому, как этот мир. Когда мистер Пиквик, смешной и круглый, как пудинг или мало-мальски приличный мир, стоял, улыбаясь, под омелой, он очистил её от древней, почти вегетарианской печали, от крови Бальдура и человеческих жертвоприношений.
Данный текст воспроизведен по изданию:
Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с.
В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 183–189.
Человек и его собака
Циники часто говорят, что опыт разочаровывает; мне же всегда казалось, что все хорошие вещи лучше в жизни, чем в теории. Я обнаружил, что любовь (с маленькой буквы) несравненно поразительней Любви; а когда я увидел Средиземное море, оно оказалось синей, чем синий цвет спектра. В теории сон — понятие отрицательное, простой перерыв бытия.
Но для меня сон — положительное, загадочное наслаждение, которое мы забываем, потому что оно слишком прекрасно. Вероятно, во сне мы пополняем силы у древних, забытых источников. Если это не так, почему мы радуемся сну, даже когда выспались? Почему пробуждение — словно изгнание из рая? Мне кажется, сон — это таинство или (что то же самое) — пища.
Но я отвлёкся; сейчас я хочу сказать, что наяву многие вещи гораздо лучше, чем в мечтах, что горные вершины выше, чем на картинках, а житейские истины — поразительней, чем в прописях. Возьмём, к примеру, моё новое приобретение — шотландского терьера. Я всегда думал, что люблю животных, потому что ни разу мне не попадалось животное, которое вызвало бы у меня острую ненависть.
Большинство людей где-нибудь да проведёт черту. Лорд Робертс не любит кошек; лучшая в мире женщина не любит пауков [пауков не любила Франсис]; мои знакомые теософы не выносят мышей, хотя и покровительствуют им; многие видные гуманисты терпеть не могут людей.
Но я ни разу не испытывал отвращения к животному. Я ничего не имею против самого склизкого слизняка и самого наглого носорога. В детстве я завёл стайку улиток. Короче, я всю жизнь разделял заблуждение, свойственное многим современным поборникам сострадания и равенства. Я думал, что люблю живые существа, на самом же деле я просто не испытывал к ним ненависти.
Я не презирал верблюда за его горб или кита за его ус, но никогда и не думал всерьёз, что в один прекрасный день моё сердце содрогнётся от нежности при мысли о китовом усе или я узнаю в толпе один-единственный верблюжий горб, как профиль прекрасной дамы. В том и состоит первый урок, который даёт нам собака. Вы обзаводитесь ею — и любите живое существо как человек, а не только терпите его как оптимист.
Более того: если мы любим собаку, мы любим её как собаку, а не как приятеля, или игрушку, или кумира, или продукт эволюции. С той минуты, что вы отвечаете за судьбу почтенного пса, для вас разверзается широкая как мир пропасть между жестокостью и необходимой строгостью.
Некоторые люди объединяют понятием «телесных наказаний» издевательства, которым подвергаются наши несчастные сограждане в тюрьмах и работных домах, и хороший шлепок глупому ребёнку или несносному терьеру. С таким же успехом можно объединить термином «взаимотолкание» драку, столкновение кораблей, объятия немецких студентов и встречу двух комет.
В том и состоит второй моральный урок, который даёт нам собака. Как только вы свяжетесь с нею, вы открываете, что такое жестокость к животным, а что — доброта. Меня нередко обвиняли в непоследовательности, потому что я выступал против вивисекции, но не возражал против охоты. Сейчас я знаю, в чём тут дело; я могу представить себе, что я застрелил мою собаку, но не могу представить, что потрошу её.
Но это ещё не всё. Истина глубже, только час уже поздний и оба мы устали — и я, и моя собака. Она лежит у моих ног перед камином, как лежали всегда собаки перед очагами. Я смотрю в огонь, как смотрело в огонь много, много людей. Каким-то неведомым способом с тех пор, как у меня есть собака, я сильнее ощущаю, что я — человек. Не могу объяснить, но чувствую, что у человека должна быть собака. У человека должно быть шесть ног; четыре собачьи лапы дополняют меня.
Наш союз древнее всех модных, мудрёных объяснений и человека и собаки; мы — старше эволюции. Вы можете прочитать в книгах, что я — продукт развития человекообразных обезьян. Наверное, так оно и есть. Я не возражаю. Но моя собака знает, что я — человек, и ни в одной книге нет такого чёткого определения этого слова, как в её душе.
Можно прочитать в книге, что моя собака принадлежит к семейству caninae, и отсюда вывести, что она охотится стаями, как они все. Можно пойти дальше (в книге, конечно) и доказать, что я должен обзавестись двадцатью пятью терьерами. Но моя собака знает, что я не жду от неё такой охоты. Она знает, что мне в высшей степени безразлично, canina она или нет.
Этого-то и не могут понять поборники непрерывной эволюции. Цивилизованная собака древнее дикой собаки учёных. Цивилизованный человек древнее первобытного дикаря из книги. Мы чувствуем нюхом, что мы — реальны, а выкладки учёных — призрачны. И к чему нам книги? Спускается ночь, и в темноте не разобрать текста. Но в свете угасающего очага можно различить древние контуры человека и его собаки.
Данный текст воспроизведен по изданию:
Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с.
В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 204–207.
Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями
Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гете — легенду о Фаусте, Вагнер — о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо.
Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто-то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По-моему, гений народа выше, чем гений поэта.
Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По-видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию — дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.
Однако Мильтон примером служить может, только сюжет его — библейский, и рассуждать о нем небезопасно. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы.
Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина.
Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, не рассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен.
Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге — изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль — все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.
Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гете. Конечно, я говорю не о мастерстве — оно выше всякой критики, — а о «Фаусте» в целом, точнее — о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене.
На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий.
Фауст у Гете не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым, и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая-то бессердечная сентиментальность.
Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину — вот и вся мораль, das ewige Weibliche [вечная женственность (нем.)] Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как-то веселее.
Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет — искажении легенды о Тангейзере. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность.
Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить Папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а Папа посмотрел на свой посох и увидел листья.
У Вагнера, насколько я помню, рыцарь возвращается в Рим и кается снова. Если это не испорченный сюжет, я не знаю, что значит «портить».
Наконец, обратимся к сравнительно мелкому примеру. По всей Европе обсуждают, нравственна ли «Саломея», которую Уайльд написал по-французски. Пьеса эта и мрачна, и выспренна, но особой безнравственности я в ней не вижу. Поражает меня другое: как неуклюже испортил автор самую суть превосходнейшего сюжета. Весь блеск и вся горечь рассказа — в полной невинности Саломеи, которой и дела нет до взрослых интриг.
Лукавый тиран, как истый политик, решил проявить милость, коварная же царица хотела дикой мести. Дочь мстительной Иродиады (совсем еще девочка, как мне всегда казалось) плясала перед деспотом, и он, разомлев от восторга, предложил ей просить все, что она захочет. Испуганная этой сказочной щедростью, девочка бежит к матери за советом, и жестокая царица, дождавшись своего часа, требует смерти своего врага.
Рассказ о бабочке, не ведающей, что она стала осою, полон силы и печальной иронии. Уайльд же преподносит нам болезненную и пошлую историю о плясунье, влюбленной в пророка. Я не говорю, что это безнравственно, — тут надо было бы знать, как это влияет на других. Но я говорю, что это плохо написано, ибо тут можно судить по собственным чувствам.
Данный текст воспроизведен по изданию:
Честертон Г. К., Собр. соч.: В 5 т. Т. 5: Вечный Человек. Эссе / Пер. с англ.; Сост. и общ. ред. Н. Л. Трауберг. — СПб.: Амфора, 2000.
В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 471–474.
|