ΓΕΡΟΝΤΟΛΟΓΙΑ,
или ΟΧΗΜΑ [1]
Евсевий. Пампир. Полигам. Гликион [2]
[Возчики: Хуго и Хендрик]
Евсевий. Это еще что за птички? Если ни душа, ни глаза меня
не обманывают, — значит, это старинные мои собутыльники — Пампир, Полигам
и Гликион. Ну да, они самые, сидят друг подле дружки!
Пампир. Эй, что уставился стеклянными глазами,
колдун, — смотри не сглазь! Ну, подойди поближе, Евсевий!
Полигам. Здравствуй, ненаглядный мой Евсевий!
Гликион. Прими наилучшие пожелания, достойнейший!
Евсевий. Здравствуйте и вы, все разом, потому что всех вас
люблю одинаково! Какой бог нас соединил или какой случай, еще более
благосклонный, чем бог? Ведь мы не встречались ни все вместе, ни по
отдельности, по‑моему, уже добрых сорок лет. Сам Меркурий своим кадуцеем[3] не мог бы свести нас
удачнее! Что вы здесь делаете?
Πампир. Сидим.
Евсевий. Вижу. Но зачем?
Πолигам. Дожидаемся повозки, чтобы ехать в Антверпен.
Евсевий. На ярмарку?
Πолигам. Конечно. Но скорее поглазеть, чем по делам.
Впрочем, есть у каждого и свое дело.
Евсевий. И я туда же. Но что вам помехою, почему не едете?
Полигам. С возчиками никак не сговоримся.
Евсевий. Да, у этих людей нрав нелегкий. А хотите, проведем
их?
Полигам. Конечно, если возможно.
Евсевий. Прикинемся, будто сейчас все уйдем пешком.
Полигам. Скорее они поверят, что раки полетят, чем нам,
старикам, будто мы пустимся пешие в такой долгий путь.
Гликион. Хотите послушать верное предложение?
Полигам. Еще бы!
Гликион. Сейчас они пьют, и чем дольше будут пить, тем
больше риска, что где‑нибудь по дороге вывалят нас в грязь.
Полигам. Если желаешь нанять трезвого возчика, надо прийти
чуть свет.
Гликион. Чтобы поскорее добраться до Антверпена, сговорим‑ка
для нас четверых целую повозку. Расход, я думаю, не такой уже страшный. А что
потеряем в деньгах, выгадаем в удобствах: будем сидеть свободнее и за общею
беседою очень приятно скоротаем время.
Полигам. Гликион правильно советует; добрый попутчик
сокращает путь. Да и разговор пойдет откровеннее, почти по греческой пословице[4], с одною лишь
разницей: говорить будем не с воза, а на возу.
Гликион. Уговорился, садитесь. Ах, какая радость, какое
удовольствие — после такой долгой разлуки снова довелось свидеться со старыми и
самыми близкими когда‑то приятелями!
Евсевий. И мне чудится, будто я снова помолодел.
Полигам. Сколько лет прошло, как мы вместе жили в Париже?
Евсевий. Если я не сбился со счета, не меньше сорока двух.
Πампир. Тогда мы все выглядели ровесниками.
Евсевий. Да мы примерно и были в одних годах, а если и была
разница, то самая незначительная.
Πампир. А теперь какое различие! Гликион совсем не
состарился, зато Полигама можно принять за его дедушку!
Евсевий. Да, так оно и есть. В чем же дело?
Πампир. В чем дело? Либо один остановил колесницу и
стоял на месте, либо другой вырвался далеко вперед.
Евсевий. Ну нет, — как бы люди ни медлили, годы бегут
без остановки.
Полигам. Скажи по совести, Гликион, сколько лет у тебя за
плечами?
Гликион. Больше, чем дукатов в кошельке. Полигам.
Сколько все‑таки?
Гликион. Шестьдесят шесть.
Евсевий. Поистине Τιθωνου
γήρας[5],
как говорится!
Полигам. Но какими же средствами ты задержал старость? Ни
седины нет, ни морщин, глаза блестят, все зубы целы, лицо свежее, тело как
налитое!
Гликион. Я открою свои средства, но при одном условии —
чтобы и ты открыл свои, которыми пришпорил старость.
Полигам. Хорошо, согласен. Итак, из Парижа ты куда
направился?
Гликион. Прямо на родину. С год побездельничал, а после
задумался, какой образ жизни для себя избрать. От этого выбора, я уверен,
зависит очень многое. И вот я приглядывался, что приносит людям удачу, а что
нет.
Полигам. Сколько в тебе разума оказалось — прямо
удивительно! Ведь в Париже не было никого ветренее тебя.
Гликион. Тогда возраст позволял. И вдобавок, мой дорогой, не
без чужой помощи принялся я дома за дела.
Полигам. То‑то я подивился.
Гликион. Прежде чем к чему бы то ни было приступить, я
советовался с одним из наших горожан, человеком пожилым и многоопытным,
безупречно честным, по единодушному свидетельству всего города, а по моему
мнению — и на редкость счастливым.
Полигам. Умница!
Гликион. По его совету я женился.
Полигам. Взял с хорошим приданым?
Гликион. Нет, не очень богатую и в точности по пословице — την
κατ'εμαυτον[6]: я тоже был небогат. Все вышло
как раз так, как мне хотелось.
Полигам. Сколько лет тебе было?
Гликион. Около двадцати двух.
Полигам. Счастливец!
Гликион. Не думай, однако ж, будто я целиком в долгу у
счастливого случая.
Полигам. То есть как?
Гликион. Сейчас объясню. Другие, кого полюбят, ту и выберут,
а я сперва выбрал по здравому размышлению, а потом уж полюбил, да и женился не
ради удовольствия, а ради потомства. Жили мы с нею душа в душу, но прожили лет
восемь, не больше.
Полигам. И ты остался бобылем?
Гликион. Какой там — с четверкою ребятишек: двое сыновей и
две дочери.
Полигам. Исполняешь ли какую‑нибудь должность или в
общих делах не участвуешь?
Гликион. Общественная должность у меня есть. Могла быть и
поважнее, но я выбрал такую, чтобы придавала мне весу лишь настолько, насколько
необходимо, зато и хлопот бы доставляла как можно меньше. Таким образом, никто
не может меня упрекнуть, что я живу только для себя; а случается, что и помощь
могу оказать друзьям. Этим я довольствуюсь и ничего большего никогда не искал.
А должность свою всегда исправлял так, чтобы прибавить ей весу и значения. На
мой взгляд, это куда пристойнее, чем придавать себе весу за счет высокой
должности.
Евсевий. Совершенно справедливо!
Гликион. Так я и состарился среди своих земляков, окруженный
общею любовью.
Εвсевий. Это до крайности трудно, если только не
попусту сказано: «У кого нет врагов, у того и друга быть не может». И еще:
«Зависть — всегдашняя спутница удачи».
Гликион. Зависть обычно сопутствует крупной удаче,
умеренность всегда в безопасности. И потом я постоянно заботился, чтобы моя
выгода не была следствием чужой невыгоды. Я всегда ценил то, что греки называют
απραξιαν[7].
Никогда не вмешивался ни в какие хлопоты, но особенно сторонился таких, которые
нельзя было принять на себя без обиды для многих. И если нужно помочь другу, я
помогаю так, чтобы никто по этой причине не сделался моим недругом. А если
возникнет вражда, я либо утишаю ее извинениями, либо гашу услугами, либо делаю
вид, что ничего не замечаю, и жду, пока она сама захиреет. От спора всегда
уклоняюсь: если случается спор, предпочитаю жертвовать имуществом, но не
дружбою. И вообще играю роль некоего Митиона‑Миролюбца[8]: никого не браню, всем улыбаюсь,
всех ласково приветствую, ничьим намерениям не противоречу, ничьих правил или
поступков не осуждаю, ни перед кем не чванюсь, согласен, что каждому всего
краше свое. Что хочу сохранить в молчании, того не доверяю никому. В чужие тайны
проникнуть не стараюсь, а если что узнаю случайно, никогда не выболтаю. Об
отсутствующих либо молчу, либо говорю дружелюбно и вежливо: большая часть
раздоров между людьми рождается от невоздержности на язык. Чужих ссор не
возбуждаю и не раздуваю, но, если только открывается случай, мирю врагов или
хотя бы смягчаю их вражду. Такими приемами я до сих пор избегал ненависти
сограждан и поддерживал их благоволение.
Πампир. А без жены не тяжко?
Гликион. За всю жизнь не было у меня потери горше, чем
смерть супруги. Я бы так хотел, чтобы мы состарились вместе и вместе
радовались, глядя на наших детей. Но раз вышние боги определили по‑иному,
я решил, что так оно лучше для нас обоих; незачем, рассудил я, терзать себя
пустою печалью, тем более что усопшей от этого пользы никакой.
Полигам. И никогда не приступало желание попытать счастья
еще раз, тем более что первый брак был такой счастливый?
Гликион. Приступало, но ради детей я женился и не женился
тоже ради них.
Полигам. Но ведь это жалости достойно — лежать в постели
одному все ночи подряд!
Гликион. При желании ничто не трудно. А потом сочти, сколько
выгод в одиночестве. Есть люди, которые во всем отыскивают одни неудобства,
таков, по‑видимому, был и Кратет, которому приписывается эпиграмма[9], исчисляющая
житейские бедствия; не мудрено, это этим людям по сердцу его слова: «Самое
лучшее — не родиться вовсе». Мне ближе и милее Метродор, выискивающий повсюду,
что есть хорошего: так жизнь слаще. Вот и я тоже так настроил душу, чтобы
ничего слишком не домогаться, ни к чему не питать слишком горячей неприязни.
Тогда если что случается доброго, я не зазнаюсь и не чванюсь, а если что
ускользнет из рук, не очень страдаю.
Πампир. Да ты истинный философ, почище самого Фалеса,
ежели на это способен!
Гликион. Если душа омрачится неприятным чувством, а это в
жизни смертных бывает очень нередко, я решительно гоню его прочь, будь то гнев
или незаслуженная обида.
Полигам. Но есть такие обиды, которые и самого кроткого
приведут в негодование; частый тому пример — грубость слуг.
Гликион. Я ничему не позволяю засесть в душе надолго. Если
можно исправить дело, исправляю, а если нет, говорю себе: «Что мне за польза
хмуриться и злиться — ведь от этого к лучшему ничего не переменится». Иначе
говоря, я позволяю разуму быстро добиться от меня того признания, которого
спустя немного все равно добьется время. Право, нет такого огорчения, которому
я позволил бы лечь со мною в постель.
Евсевий. Ничего удивительного, что ты не стареешь, храня
такое расположение духа.
Гликион. И еще признаюсь (чтобы не утаить от друзей ничего):
я всегда особенно остерегался любого бесчестного поступка, который мог бы
опозорить меня или моих детей. Нет ничего беспокойнее нечистой совести. Если
чувствую за собой какую‑нибудь вину, не лягу спать, пока не примирюсь с
богом. Источник подлинной безмятежности, или, если выразиться по‑гречески,
ευθυμίας — это согласие с богом.
Тем, кто ведет такую жизнь, и люди бессильны повредить всерьез. Евсевий. А
страх смерти никогда не мучит? Гликион. Не в большей степени, чем заботит день
рождения. Я знаю, что смерти не миновать. Страх перед нею может, пожалуй, отнять
несколько дней жизни, но прибавить, во всяком случае, ничего не может. Пусть уж
об этом тревожатся боги; а я тревожусь лишь об одном — чтобы жить достойно и
приятно. Ибо лишь тогда жизнь приятна, когда она достойна.
Πампир. Но я бы состарился от скуки, если бы пробел
столько лет в одном городе безвыездно, доведись мне жить хотя бы и в Риме!
Гликион. Конечно, перемена мест — немалое удовольствие,
однако же дальние путешествия не только прибавляют знаний, но и чреваты
бесчисленными опасностями. Мне представляется более надежным объезжать мир по
карте, и думается, что из сочинений историков я узнал и увидел даже и побольше,
чем если б, следуя примеру Улисса, целых двадцать лет носился по всем морям и
землям. Есть у меня именьице, не дальше чем в двух милях от города. Там время
от времени из горожанина я становлюсь мужиком и, отдохнувши, возвращаюсь в
город незнакомцем, чужеземцем — принимаю приветствия и отвечаю на них так,
словно приплыл домой с недавно открытых островов.
Евсевий. А лекарствами здоровье не укрепляешь? Гликион. С
врачами знакомство не вожу. Никогда не отворял себе кровь, не глотал пилюль, не
пил отваров. Если вдруг почувствую слабость, гоню ее прочь умеренностью в пище
или деревенским воздухом. Евсевий. А ученые занятия совсем забросил? Гликион.
Нет, ведь это первая услада в жизни. Но я именно услаждаю, а не изнуряю себя
занятиями. Впрочем, для удовольствия ли я занимаюсь или для житейской пользы,
главное — что не напоказ. После еды либо сам читаю, либо слушаю чтеца и никогда
не провожу за книгами больше часа; потом поднимаюсь, беру лютню и, медленно
прогуливаясь по комнате, напеваю или повторяю про себя то, что прочел, а если
рядом случится гость, пересказываю ему; потом возвращаюсь к книге.
Евсевий. Скажи мне по чести, неужели ты не ощущаешь ни одной
из тягот старости, которым, как говорится, числа нет?
Гликион. Сон стал похуже, память не такая цепкая, если
нарочно не напрягать. Ну, вот я и сдержал слово — открыл вам все магические
средства, которыми поддерживаю свою молодость. Теперь пусть Полигам так же
откровенно поведает, откуда к нему такая ранняя старость.
Полигам. От верных друзей ничего не скрою.
Евсевий. К тому же дальше наших ушей твой рассказ не уйдет.
Полигам. Как мало отвращения к Эпикуру испытывали мы в
Париже, вы знаете сами.
Евсевий. Да, помним, конечно. Но мы полагали, что эти
замашки ты оставил в Париже вместе с юностью.
Полигам. Из многих девчонок, которых я там любил, одну я
увез с собою домой. Она была беременна.
Евсевий. И привез в отцовский дом?
Полигам. Прямехонько! Но солгал, будто это супруга кого‑то
из моих друзей и он вскоре за нею приедет.
Евсевий. И отец поверил?
Полигам. Четырех дней не прошло, как он уже все пронюхал.
Пошли жестокие ссоры. Но и тем временем я не переставал таскаться по пирушкам,
играть в кости и вообще не потерял вкуса к низменным забавам. Что много
говорить? Отец бранился, не умолкая, кричал, что не желает кормить этаких
курочек‑француженок в своем доме, и все угрожал родительским
проклятием, — тогда я ушел в изгнание: вместе с курочкою переселился
петушок в другой город. А она мне родила нескольких цыплят.
Πампир. А деньги откуда брались? Полигам. Кое‑что
потихоньку давала мать, а кроме того, долгов наделал уйму.
Евсевий. И еще находились такие дураки, чтобы ссужать тебе в
долг?
Полигам. Есть люди, которые никому не ссужают с большей
охотою.
Πампир. И что же в конце концов?
Полигам. В конце концов, когда отец уже не на шутку готов
был меня проклясть, вмешались друзья и примирили воюющих на тех условиях, чтобы
я взял в жены девушку из нашего города, а с француженкою развелся.
Евсевий. А он а была тебе женой?
Полигам. Уговаривались мы с нею на будущее, но в одну
постель легли не откладывая.
Евсевий. Как же удалось с нею развестись?
Полигам. После я узнал, что у моей француженки есть муж‑француз,
от которого она сбежала.
Евсевий. Значит, теперь ты женат?
Полигам. Женат. В восьмой раз.
Евсевий. В восьмой? Да, вещее дали тебе имя, Полигам‑Многоженец.
Верно, все жены умирали бездетными.
Полигам. Наоборот, не было ни одной, чтобы не оставила щенят
в моем дому.
Евсевий. По мне — так лучше восемь несушек, чтобы клали яйца
в моем дому. И не надоела тебе полигамия?
Полигам. До того надоеда, что умри нынче эта восьмая, я б
послезавтра взял девятую. Нет, мне только одно досадно, — что нельзя иметь
по две или по три жены разом, а у петуха вон сколько кур под началом — и
пожалуйста.
Евсевий. Теперь я не удивляюсь, петух, что ты такой тощий и
такой старый. Ничто так не подгоняет старость, как разнузданное пьянство,
неумеренность в любовных удовольствиях и ненасытная похоть. Кто же, однако,
кормит твою семью?
Полигам. После смерти родителей осталось скромное состояние,
и сам работаю не покладая рук.
Евсевий. С науками, стало быть, распрощался бесповоротно?
Полигам. Да, как говорится, с коня пересел на осла, семь
свободных искусств променял на одно ремесло.
Евсевий. Бедный, столько раз ты вдовел, столько раз носил
траур!
Πолигам. Никогда я не вдовел дольше десяти дней, и
всегда новая супруга освобождала меня от старого траура. Вот вам, честно и
откровенно, итог моей жизни. Теперь хорошо бы, если бы и Пампир рассказал нам
свою историю. Ему преклонный возраст, как видно, не в обузу, а ведь, если не
ошибаюсь, он на два или три года старше моего.
Пампир. Конечно, расскажу, раз нечем заполнить досуг, кроме
как этаким вздором.
Евсевий. Что ты! Нам будет приятно тебя послушать.
Пампир. Едва я вернулся домой, тут же старик‑отец
принялся требовать, чтобы я приискал себе какое‑нибудь доходное занятие,
и после долгих обсуждений я выбрал торговлю.
Полигам. Странно, что такой образ жизни привлек тебя больше
всякого другого.
Пампир. От природы я был жаден до новых впечатлений, хотел
увидеть чужие земли и города, узнать чужие языки и нравы, а наилучшие возможности
для этого давала, как мне казалось, торговля. К тому ж из обилия новых сведений
рождается опытность, благоразумие.
Полигам. Но горестное благоразумие: ведь за него большею
частью надо платить слишком дорого.
Пампир. Не спорю. Итак, отец отсчитал мне изрядную сумму,
чтобы, с изволения Геркулеса и с милостивой поддержкою Меркурия, я приступил к
делу. Одновременно стали мне сватать невесту с громадным приданым и такую
красавицу, что она и бесприданницею могла бы выйти за кого угодно.
Евсевий. И успешно ты торговал?
Пампир. Так успешно, что не довез до дому ни барыша, ни
отцовской ссуды.
Евсевий. В кораблекрушение, верно, попал.
Пампир. Да, в кораблекрушение. Наскочили на утес,
губительнее всякой Малеи[10].
Евсевий. В каком море этот утес и как он зовется?
Пампир. Море назвать тебе не могу, а утес, печально
прославленный гибелью многих и многих, зовется по‑латыни «Кости». Как вы
именуете его по‑гречески, не знаю.
Евсевий. Ах ты глупец!
Пампир. Но еще глупее мой родитель, который доверил столько
денег мальчишке.
Гликион. Что же ты сделал потом?
Пампир. Делать уже было нечего, и я стал подумывать, не
удавиться ли мне.
Гликион. Неужели отец был совершенно неумолим? Ведь деньги
можно и снова нажить, а первая провинность всегда и повсюду прощается.
Пампир. Ты, вероятно, прав, но тем временем я, несчастный,
лишился невесты. Родители девушки, как узнали, с чего я начал, тут же расторгли
помолвку. Я был влюблен без памяти.
Гликион. Жаль мне тебя. И что ты решил?
Пампир. Что остается решать, когда все пропало? Отец меня
проклял, деньги погибли, отовсюду я только и слышал: «Кутила! Мот!
Расточитель!» Коротко говоря, я всерьез раздумывал, удавиться мне или уйти в
монастырь.
Евсевий. Жестокое решение. Но я вижу, что ты выбрал смерть
помягче.
Пампир. Наоборот, я выбрал то, что мне казалось тогда самым
жестоким: до такой степени я себя ненавидел.
Гликион. А ведь очень многие уходят в монастырь, чтобы жить
сладко и беззаботно.
Пампир. Наскреб я денег на дорогу и тайно бежал подальше от
отечества.
Гликион. Куда именно?
Пампир. В Ирландию. Там я сделался каноником, из числа тех,
что снаружи льняные, внутри шерстяные. [11]
Гликион, Значит, там и зимовал, спрятавшись от холода в
шерсти?
Пампир. Нет, побыл с ними два месяца и уплыл в Шотландию.
Гликион. Что тебе у них не понравилось?
Пампир. Только одно: устав, на мой взгляд, был слишком мягок
— не по заслугам тому, кому надо бы удавиться, и не один раз.
Евсевий. Что ты назначил себе в Шотландии?
Пампир. Из льняного обернулся кожаным — у картезианцев[12].
Евсевий. Эти люди полностью умели для мира.
Пампир. Да, так мне представлялось, когда я слышал их
песнопения.
Гликион. Как? Они и после смерти поют? Сколько месяцев ты
провел у этих шотландцев?
Пампир. Без малого шесть.
Гликион. Каково постоянство!
Евсевий. Что тебе там пришлось не по нраву?
Πампир. Их жизнь показалась мне слишком вялой и
медлительной. Вдобавок, я повстречал многих, пошатнувшихся в уме, — от
одиночества, я полагаю. А я и сам не слишком‑то был тверд в уме и
опасался, как бы совсем не спятить.
Полигам. И куда ты улетел?
Пампир. Во Францию. Там я нашел монахов, черных с головы до
пят, — из ордена святого Бенедикта[13].
Цветом платья они свидетельствовали, что погружены в траур в этом мире. Среди
них были и такие, что вместо верхнего платья надевали рубаху из козьей шерсти,
редкую, вроде сети.
Гликион. Тяжкое истязание плоти!
Пампир. У них я оставался одиннадцать месяцев.
Евсевий. А что помешало остаться навсегда?
Пампир. Я нашел у них больше пустых церемоний, чем истинного
благочестия. Кроме того, я слыхал, что есть другие, которые живут намного более
свято; их вернул к строгим правилам Бернард[14],
темное платье они переменили на белое. Там я провел десять месяцев.
Евсевий. И что не понравилось?
Пампир. Ничего в особенности; они оказались добрыми
товарищами. Но не давала покоя греческая пословица: δει τας
χελώνας η φαγειν,
η μη φαγειν[15].И я решил либо вообще не быть
монахом, либо стать образцовым монахом. Знал я, что существуют некие
бригиттинцы[16],
люди словно с небес спустившиеся, к ним я и направился.
Евсевий. И сколько месяцев пробыл?
Пампир. Два дня, да и то неполных. Гликион. Так полюбился
тебе их образ жизни? Π ампир. Они принимают только тех, кто сразу
связывает себя обетом. А я еще не настолько лишился рассудка, чтобы покорно
надеть узду, которую после никогда уже не сбросишь. И всякий раз, как я слышал
пение монахинь, сердце терзала память о потерянной невесте.
Гликион. А потом что?
Пампир. Душа алкала чистоты и нигде не могла насытиться.
Странствуя, набрел я как‑то на крестоносную братию. Знамение креста очень
меня привлекало, но пестрота затрудняла выбор: на одних был белый крест, на
других зеленый, на третьих разноцветный; у одних простой, у других двойной, у
иных даже четверной и всевозможных иных очертаний. Чтобы ничего не пропустить,
я перепробовал почти все. Но на деле убедился, что носить крест на плаще или на
рубахе — это одно, а в сердце — совсем‑совсем другое. Наконец,
истомившись в поисках, я рассудил так: чтобы ухватить всю святость разом,
подамся‑ка я в Святую землю и вернусь домой, сгибаясь под грузом
святости.
Полигам. И отправился в Святую землю?
Пампир. Конечно!
Полигам. А деньги на дорогу откуда?
Пампир. Удивительно, что тебе только сейчас пришло в голову
спросить про деньги, а не гораздо раньше. Но ведь ты знаешь пословицу: το
τεχνον πασά γη τρέφει[17].
Гликион. Что же это за искусство или ремесло, которое ты с
собою носил?
Пампир. Хиромантия.
Гликион. Где ты ее изучил?
Пампир. Что тебе за разница!
Гликион. А кто был твоим наставником?
Π ампир. Тот, кто всему научит, — пустой желудок.
Я открывал прошедшее, будущее и настоящее.
Гликион. И действительно знал?
Пампир. Ничего подобного! Но угадывал смело и, вдобавок,
ничем не рискуя, потому что плату брал вперед.
Πолигам. И этакое смехотворное ремесло могло тебя
прокормить?
Πампир. Могло, и даже не одного, а с двумя слугами. Так
много повсюду дураков и дур. Но на пути в Иерусалим я пристроился к свите
одного богатого вельможи; ему было уже семьдесят лет, и он вбил себе в голову,
что не сможет умереть спокойно, если не посетит наперед Иерусалим.
Евсевий. А дома оставил жену?
Πампир. И шестерых детей.
Евсевий. Ох, нечестивое благочестие! Но ты и вправду
возвратился святым?
Πампир. Сказать тебе правду? Еще хуже, чем уехал.
Евсевий. Стало быть, сколько я понимаю, любовь к святости
улетучилась?
Πампир. Наоборот, разгорелась еще жарче. Я вернулся в
Италию и поступил в военную службу.
Евсевий. Вот как ты охотился за благочестием — на войне? Но
что может быть преступнее войны?
Πампир. Тогда шла святая борьба.
Εвсевий. С турками, наверно?
Πампир. Нет, еще более святая, как нам внушали.
Евсевий. Какая же?
Πампир. Юлий Второй бился с французами[18]. Кроме того, военная служба
соблазняла меня возможностью многое узнать.
Евсевий. Многое, но дурное.
Πампир. Это я понял впоследствии. И вдобавок — военная
жизнь суровее монастырской.
Евсевий. Ну, а затем что?
Πампир. Я уже начинал колебаться: то ли снова вернуться
к торговле, то ли продолжать погоню за неуловимою святостью. И вдруг я подумал:
а нельзя ли их соединить?
Евсевий. Как? Чтобы быть и купцом и монахом одновременно?
Πампир. Вот именно. Нет ничего благочестивее
нищенствующих орденов и, вместе с тем, ничего более сходного с торговою
братией. Они скитаются по всем морям и землям, многое видят и слышат, вхожи во
все дома — и к простолюдинам, и к знати, и к царям.
Евсевий. Да, но они не торгуют.
Πампир. Нередко еще и поудачливее нашего.
Евсевий. И какой орден ты выбрал?
Πампир. Все перебрал.
Евсевий. И ни один не понравился?
Πампир. Наоборот, все очень понравились, да только
нельзя было сразу пуститься в торговлю. Я нисколько не сомневался, что очень
долго придется драть глотку в хоре, прежде чем мне доверят настоящее дело.
Тогда я стал думать, как бы поймать на крючок должность аббата. Но, во‑первых,
Делия благосклонна не ко всем, а во‑вторых, такая ловля часто
затягивается надолго. И вот, растратив таким образом восемь лет, я вдруг
получаю весть о смерти отца и еду домой. По совету матери я женился и опять
принялся за торговлю.
Гликион. Объясни мне, пожалуйста: ты столько раз менял
платье и словно бы превращался в новое, иное, чем раньше, существо, — как
же тебе удалось сохранить собственное лицо?
Πампир. В точности так же, как актерам, которые за одно
представление нередко меняют по нескольку масок.
Евсевий. Нет такого образа жизни, которого бы ты не
испытал, — так скажи честно, какой из них, по‑твоему, всего лучше?
Πампир. Не всякому годится всё подряд. Что до меня, то
нынешняя моя жизнь для меня самая лучшая.
Евсевий. Но торговля сопряжена со многими неудобствами.
Πампир. Это так. Но ведь ни один образ жизни не
свободен от неудобств. Я стараюсь украсить ту Спарту, которая выпала мне на
долю… Теперь остался Евсевий. Он, конечно, не сочтет за труд показать друзьям
какую‑нибудь сцену из своей жизни.
Евсевий. Хотя бы и всю комедию, ежели угодно. Действий в ней
не много.
Гликион. Нам будет очень приятно.
Евсевий. Возвратившись к себе в город, я год раздумывал,
какой образ жизни хотелось бы мне избрать, и вместе с тем изучал себя самого —
к какой жизни я склонен или пригоден. Тем временем предложили мне бенефиций
(так это у них зовется)[19],
и довольно доходный; я его принял.
Гликион. Эта жизнь у большинства людей пользуется недоброй
славой.
Евсевий. А по‑моему, если судить здраво, она вполне
привлекательна и даже завидна. Как вы полагаете — разве это не удача, и к тому
же большая, если, точно с небес, на тебя сыплется столько благ и преимуществ —
высокое положение, красивый и хорошо устроенный дом, изрядный годовой доход,
почетный круг друзей, наконец, храм, в котором ты всегда волен молиться и
служить богу?
Πампир. Мне в священниках отвратительны роскошь и
постыдная привязанность к сожительницам. И еще то, что почти все они — враги
наук.
Евсевий. Я не на то смотрю, как поступают другие, а на то,
как должно поступать мне. И присоединяюсь к лучшим, раз уже не могу исправить
худших.
Полигам. Так ты и прожил все эти годы?
Евсевий. Да, не считая четырех лет, которые провел в Падуе.
Полигам. Зачем?
Евсевий. Полтора года посвятил занятиям медициной, остальное
время — богословию.
Полигам. Это еще к чему?
Евсевий. Чтобы лучше управлять собственной душою и телом, а
иногда и друзьям приносить помощь. Я ведь и проповедую иногда в меру своего
ума. Вот как я живу, очень тихо и спокойно, довольствуясь единственным
бенефицием, ничего сверх этого не ищу, а если бы и предложили, то отказался бы.
Пампир. Если бы узнать, что поделывают остальные наши
товарищи, с которыми мы были дружны в ту пору!
Евсевий. О некоторых я кое‑что мог бы рассказать. Но
смотри‑ка, мы уже подъезжаем к городу! Знаете что? Остановимся‑ка
все в одной гостинице и там, на досуге, поговорим всласть обо всех старых
приятелях.
Возчик Хуго. Эй, ты, кривой, где только такую пакость
подобрал наместо поклажи?
Возчик Хендрик. Нет, ты сперва скажи, куда везешь этот
бардак, пропойца несчастный!
Хуго. Надо было этих остылых старикашек вывалить где‑нибудь
в крапиву, чтобы разгорячились.
Хендрик. Нет, уж ты сперва позаботься опрокинуть свою ораву
в какую‑нибудь топь поглубже — пусть остынут, а то слишком уж горячие.
Хуго. Этого у меня в заводе нет, чтобы опрокидывать кладь.
Хендрик. Нет? А почему ж я видел недавно, как ты вышвырнул
шестерых картезианцев прямо в трясину, так что падали белыми, а поднялись
черными? А ты еще хохотал, будто подвиг какой совершил.
Хуго. И поделом: они всё храпели и чуть было не раздавили
мою повозку — такие, право, тяжелые.
Хендрик. А мои старики чудо как облегчают повозку — всю
дорогу болтали без умолку. Никогда лучше не встречал!
Хуго. Но ведь ты обыкновенно этаких седоков не жалуешь.
Хендрик. Да, но это хорошие старикашки.
Хуго. С чего ты это берешь?
Хендрик. А с того, что они три раза подносили мне пива, да
какого забористого!
Хуго. Ха‑ха‑ха! Ну, тогда так — тебе они
хороши.
ΠТΩΧΟΠΛΟΥΣΙΟΙ [20]
Конрад. Бернардин. Пастырь. Хозяин. Хозяйка
Конрад. Но пастырю приличествует гостеприимство!
Пастырь. Я овчий пастырь и волков не люблю.
Конрад. Но к распутным волчихам, уж верно, относишься
помягче. За что, однако, такая неприязнь к нам? Даже в ночлеге нам отказываешь!
Пастырь. Изволь, скажу: если вы углядите в моем доме курочку
или птенчиков, завтра ж за проповедью выставите меня прихожанам на посмеяние[21]. Вот всегдашняя ваша
благодарность за гостеприимство.
Конрад. Не все мы одинаковы.
Пастырь. Будьте себе хоть самые распрекрасные — я бы,
пожалуй, и святому Петру не доверился, если бы он явился ко мне в таком наряде.
Конрад. Ну, коли так, укажи, по крайней мере, где еще можно
пристать на ночь.
Пастырь. В селе есть заезжий двор.
Конрад. Под каким знаком?
Пастырь. На вывеске увидите собаку, уткнувшую нос в горшок;
дело происходит на кухне. И еще: у счетной доски сидит волк.
Конрад. Знак недобрый.
Пастырь. Приятного вам отдохновения.
Бернардин. Что за пастырь такой? Хоть голодом помри — ему
все равно!
Конрад. Да, если он и овец своих пасет не лучше, не очень‑то
они, должно быть, тучные.
Бернардин. В дурных обстоятельствах необходимо доброе
решение. Что нам делать?
Конрад. Надо отбросить робость.
Бернардин. Верно! Коли нужда придавила — стыд не на пользу[22].
Конрад. Даже во вред. Помогай нам святой Франциск!
Бернардин. В добрый час!
Конрад. Не будем ждать ответа у дверей, но вломимся прямо в
залу и уж не уйдем, даже если станут гнать.
Бернардин. Ужасная все‑таки наглость!
Конрад. Но лучше так, чем всю ночь трястись под открытым
небом и закоченеть насмерть! Спрячь пока стыд в суму — завтра достанешь, если
понадобится.
Бернардин. Конечно, раз иного выхода нет.
Хозяин. Кого я вижу — неведомых каких‑то животных!
Конрад. Мы рабы божии, сыны святого Франциска, достойнейший
муж.
Хозяин. Доволен ли бог такими рабами, не знаю, но у меня в
доме пусть бывают пореже.
Конрад. Почему?
Хозяин. Потому что в жранье и питье вы любого за пояс
заткнете, а как работать — так у вас ни рук нет, ни ног. Эй, сыночки святого
Франциска, вы ведь всегда твердите, что он был девственник, откуда ж у него
столько детей?
Конрад. Мы по духу сыновья, не по плоти.
Хозяин. Неудачливый, значит, он родитель, потому что самое
скверное в вас — это дух. А телом вы даже чересчур здоровы, больше чем хотелось
бы нам, у кого на попечении дочери и молодые жены.
Конрад. Ты, видимо, подозреваешь, что мы из тех, которые
изменили правилам нашего прародителя[23]?
Нет, мы — наблюдающие устав.
Хозяин. Вот и я буду наблюдать, как бы вы чего не
напакостили. Терпеть не могу вашу породу, ненавижу!
Конрад. За что, объясни, сделай милость!
Хозяин. За то, что зубы у вас всегда наготове, а деньги —
никогда. Такой гость мне противнее любого прочего.
Конрад. Но ведь мы трудимся вам на благо.
Хозяин. Хотите, любезные, покажу вам, как вы трудитесь?
Конрад. Покажи.
Хозяин. Взгляните на картинку слева, самую ближнюю к вам:
видите? — лисица произносит проповедь, но за спиной у нее из капюшона вытянул
шею гусь. А тут волк отпускает исповедавшемуся грехи, но под рясой спрятана
часть овечьей туши, и подол оттопырился. А вот обезьяна во францисканском
наряде сидит у постели больного; одной рукой она подносит ему крест, другую
запустила ему в кошелек.
Конрад. Мы не станем спорить, что под нашим одеянием
скрываются иногда и волки, и лисы, и обезьяны. Мы даже признаём, что часто оно
покрывает свиней, собак, лошадей, львов и василисков. Но то же платье покрывает
и многих достойных людей. Платье никого не делает лучше, но и хуже никого не
делает. Стало быть, несправедливо оценивать человека по одежде. А в противном
случае, тебе надо бы проклинать свое платье, которое носишь не только ты, но и
многие воры, убийцы, отравители и прелюбодеи.
Хозяин. Насчет платья вам уступлю, если заплатите.
Конрад. Мы будем молить за тебя бога.
Хозяин. А я — за вас: услуга за услугу.
Конрад. Но не со всех подряд должно взимать плату.
Хозяин. Почему притрагиваться к деньгам — это для вас грех?
Конрад. Потому что это против нашего обета.
Хозяин. А против моего обета — пускать постояльцев даром.
Конрад. Но нам устав запрещает прикасаться к деньгам.
Хозяин. А мой устав предписывает как раз обратное.
Конрад. Где твой устав?
Хозяин. Вот. Читай стихи:
Гость, услышь наставленье: утробе снискав насьпценье,
Не поспешай уходить, но поспеши уплатить. [24]
Конрад. Мы не доставим тебе расхода.
Хозяин. Но кто не доставляет расхода, те и дохода не
приносят.
Конрад. Бог щедро тебе воздаст, если ты окажешь нам услугу.
Хозяин. Вашими речами семью не прокормишь.
Конрад. Мы забьемся в уголок и никому не будем помехою.
Хозяин. Таких, как вы, мой дом не переносит.
Конрад. Значит, ты нас выгоняешь, быть может, и волкам на
съедение?
Хозяин. Волк волчатины не ест, так же как пес — псины.
Конрад. Даже с турками так обойтись и то было бы жестоко.
Какие бы мы там ни были, а все‑таки мы люди!
Хозяин. Зря стараетесь — глухому поете.
Конрад. Ты будешь нежиться голый возле печки, а нас
выставишь ночью на мороз, чтобы мы погибли от холода, даже если волки не
тронут!
Хозяин. Так жил Адам в раю.
Конрад. Жил, но невинным!
Хозяин. Ия ни в чем не повинен.
Конрад (в сторону). Пожалуй, только — без первого слога.
(Хозяину.) Но если ты сейчас выгонишь нас из своего рая, смотри, как бы бог не
закрыл тебе дорогу в свой.
Хозяин. Вздор!
Хозяйка. Муженек, ты столько грешишь — сделай хоть одно
доброе дело! Позволь им остаться у нас на эту ночь, они добрые люди, вот
увидишь — тебе после воздастся за них щедрым прибытком.
Хозяин. Вот еще заступница! Наверно, заранее столковались.
«Добрые люди» — не очень‑то приятно выслушивать такое свидетельство от
жены! Может, и ты была добра, и даже чересчур?
Хозяйка. Полно тебе! Ты лучше припомни, сколько ты играешь в
кости, пьянствуешь, бранишься, дерешься! Хоть этою милостыней искупи грехи, не
гони тех, кого будешь призывать на смертном одре. Шутов да скоморохов пускаешь
все время, а этих выставишь за порог?
Хозяин. Откуда эта проповедница на мою голову? Поди прочь да
займись своей стряпнёю!
Хозяйка. Это‑то будет исполнено!
Бернардин. Он присмирел. Надевает рубаху. Надеюсь, все
обойдется.
Конрад. Слуги накрывают на стол. Хорошо, что гостей нет,
иначе пришлось бы нам убираться.
Бернардин. Удачно получилось, что мы захватили с собою из
соседнего городка бутылочку винца и жареную баранью ляжку: хозяин нам бы и
клочка сена не уделил, пожалуй.
Конрад. Слуги сели за стол. Сядем и мы, но только с краешка,
чтоб никому не мешать.
Хозяин. Не иначе, как по вашей милости, нет у меня сегодня
за столом никого, кроме домочадцев да вас, никудышных.
Конрад. Если это случается не часто, отнеси на наш счет.
Хозяин. Чаще, чем хотелось бы.
Конрад. Не тужи: Христос жив и не покинет своих.
Хозяин. Я слыхал, вы называете себя евангельскою братией, но
Евангелие не велит брать с собою в дорогу суму или хлебы. А у вас, я вижу,
наместо сумы рукава, и несете вы не только хлеб, но и вино, и самое лучшее
мясо.
Конрад. Покушай с нами, если охота.
Хозяин. Мое вино против этого — уксус.
Конрад. И мясо возьми — нам одним слишком много.
Хозяин. Завидная у вас нищета и для меня удачная! Моя
супруга ничего сегодня не готовила, кроме капусты и тухлой солонины.
Конрад. Соединим, если хочешь, наши припасы? Нам‑то —
лишь бы голод утолить, а чем — все равно.
Хозяин. Отчего ж тогда у вас с собою не капуста и не
прокисшее вино?
Конрад. Оттого, что именно это навязали нам на дорогу
хозяева, у которых мы нынче завтракали.
Хозяин. Задаром завтракали?
Конрад. Конечно! И нас еще благодарили, и гостинцами вот
этими нагрузили на прощание.
Хозяин. Откуда вы идете?
Конрад. Из Базеля.
Хозяин. Ба! Так издалека?
Конрад. Да.
Хозяин. Что ж вы за люди такие — странствуете с места на
место без лошади, без кошелька, без слуг, без оружия, без хлеба?
Конрад. Перед тобою след евангельской жизни, хотя и очень
далекий.
Хозяин. А мне это кажется жизнью бродяги, который рыщет
повсюду в поисках поживы.
Конрад. Такими бродягами были апостолы, таким был и господь
наш Иисус.
Хозяин. Знаешь ты искусство хиромантии?
Конрад. Нет, совсем не знаю.
Хозяин. Откуда ж на пропитание получаешь?
Конрад. От того, кто обещал.
Хозяин. Это кто такой?
Конрад. Тот, кто сказал: «Не заботьтесь: это все приложится
вам»[25].
Хозяин. Да, он обещал, но тем, кто взыскует царства божия.
Конрад. Это мы и делаем в меру своих сил.
Хозяин. Апостолы творили чудеса, исцеляли больных; не
мудрено, что им повсюду было чем пропитаться. А вы ничего подобного не можете.
Конрад. Могли бы и мы, если бы были схожи с апостолами и
если б наше время требовало чудес. Но чудеса были дарованы лишь на краткий срок
— неверующим; ныне нужды нет ни в чем, кроме благочестия. И нередко лучше
болеть, чем быть здоровым, лучше смерть, нежели жизнь.
Хозяин. Что же все‑таки вы делаете?
Конрад. Что можем, каждый по своему дарованию: утешаем,
ободряем, увещаем, изобличаем; иногда, если представится случай, проповедуем —
когда узнаём, что пастырь безгласен. Если оказать помощь нельзя, стараемся,
чтобы никого не задеть своим поведением и речами.
Хозяин. Хорошо бы, если бы ты завтра сказал проповедь нам: у
нас завтра праздник.
Конрад. Чей праздник?
Хозяин. Святого Антония.
Конрад. То был достойный муж. Но почему у вас праздник?
Хозяин. Сейчас объясню. В нашем селе много свинопасов,
оттого что рядом дубрава и желудей — пропасть. А всякому известно, что
попечение о свиньях поручено Антонию. Вот его и чтут, чтобы он не разозлился,
если останется в небрежении.
Конрад. Если бы его чтили, как подобает!
Хозяин. А как подобает?
Конрад. Всех чище чтит святых тот, кто подражает им.
Хозяин. Завтра все село загремит пирушками, плясками,
играми, ссорами, драками.
Конрад. Так в давние время чтили своего Вакха язычники.
Удивительно, если святой Антоний, видя такое поклонение, не гневается на людей,
которые глупее скотины. Какой у вас пастырь? Безгласный и скверный?
Хозяин. Каков он для других, я не знаю, а для меня — лучше
не надо: он пьет целыми днями, и никто не водит сюда так много выпивох и таких
крепких да неутомимых — к немалой моей выгоде, конечно. Мне даже странно,
почему сейчас его нет.
Конрад. Мы нашли его не слишком обходительным.
Хозяин. Как? Значит, вы у него были?
Конрад. Мы искали у него пристанища, но он и на порог нас не
пустил, точно волков, и велел идти к тебе.
Хозяин. Xa‑xa! Теперь все ясно! Потому он и не пришел,
что не захотел встретиться здесь с вами.
Конрад. Так он безгласный?
Хозяин. Безгласный? Нет никого голосистее в трактирной зале,
и в церкви ревет, ровно бык; но проповедей я от него никогда не слыхивал. Да к
чему тут много говорить? Вы, как я вижу, на себе испытали, какой он безгласный.
Конрад. А в Священном писании начитан?
Хозяин. Говорит, что до тонкостей. Но все эти познания
приобрел, как видно, за тайною исповедью, так что другим открывать не
дозволено. Скажу коротко: каков приход, таков и поп, и крышка — в точности по
кастрюле.
Конрад. Может быть, он и на кафедру не даст мне взойти.
Хозяин. Даст, это я беру на себя. Но на том только условии,
чтобы в него камней не бросать, как у вас в обыкновении.
Конрад. Дурное обыкновение. Если мне что не нравится, я
усовещаю пастыря тайно. Все прочее — дело епископа.
Хозяин. Птицы вроде тебя к нам залетают редко. Я вижу, что
вы и вправду добрые люди. Но к чему у вас платье такое, ни на что не похожее?
Ведь и судят‑то об вас дурно в большинстве потому, что вы так одеваетесь.
Конрад. Как это получается?
Хозяин. Точно не скажу, но у многих людей такое мнение.
Конрад. А многие по этой же самой причине — что мы так
одеваемся — считают, будто мы святые. И те и другие заблуждаются, но
заблуждение вторых, которые, глядя на платье, думают об нас хорошо, —
добрее и человечнее.
Хозяин. Пусть так, и все же к чему вообще столько отличий в
одежде?
Конрад. А как тебе представляется?
Хозяин. По‑моему, они вообще ни к чему, кроме как в
торжественных процессиях или на войне. В процессиях несут изображения разных
лиц — святых, иудеев, язычников, и мы их узнаем по различному платью. А на
войне это нужно для того, чтобы каждое войско следовало за своим знаменем и не
случалось замешательства в рядах.
Конрад. Прекрасно рассуждаешь, но и наша одежда — тоже
военная. Кто следует за этим полководцем, кто — за тем, но все мы сражаемся под
началом одного императора — Христа. Впрочем, в одежде следует различать три
качества.
Хозяин. Какие?
Конрад. Насколько она отвечает необходимости, привычке и
приличиям. Для чего мы принимаем пищу?
Хозяин. Чтоб не умереть с голоду.
Конрад. Так иногда необходимо одеваться, чтобы не умереть от
холода.
Хозяин. Согласен.
Конрад. Но в этом отношении наше платье лучше твоего: оно
прикрывает и голову, и шею, и плечи — те места, которые застуживать всего
опаснее. Кто ездит верхом, тому подходит короткое платье, кто больше сидит —
тому — долгое, летом — тонкое, зимою — плотное. В Риме есть люди, которые в
течение дня меняют платье трижды: утром надевают подбитое мехом, около полудня
— обыкновенное, под вечер — опять иное, потеплее. Но перемена не у всякого
найдется, поэтому и придумано наше платье, одинаково годное на очень многие
случаи.
Хозяин. Как так?
Конрад. Например, если дует северный ветер или пылает
солнце, мы покрываемся капюшоном, стало жарко — опускаем капюшон на спину, надо
отдохнуть — опускаем подол, надо идти — подбираем или даже затыкаем за пояс.
Хозяин. Не дурно соображал тот, кто это придумал.
Конрад. А для счастья и благополучия особенно важно, чтобы
человек привык довольствоваться малым: если уже мы начнем потакать своим
страстям или гоняться за удовольствиями — конца этому не будет. Но невозможно
найти другую одежду, которая бы одна доставляла столько удобств.
Хозяин. Не спорю.
Конрад. Теперь поговорим о приличиях. Ответь мне по совести:
если бы ты надел платье своей жены, разве не сказали бы все, что ты нарушаешь
приличие?
Хозяин. Сказали бы, что я рехнулся.
Конрад. А что бы сказал ты, если б она надела твое платье?
Хозяин. Худого, может, и ничего не сказал бы, зато бока
намял бы ей нехудо.
Конрад. А между тем ведь совсем не важно, какое платье
носить.
Хозяин. Нет, коли так взглянуть — очень важно!
Конрад. И не удивительно: даже у язычников законы карают и
мужчину и женщину, если они наденут платье, принадлежащее другому полу.
Хозяин. И поделом!
Конрад. Ну, а если б старец восьмидесяти лет от роду надел
платье пятнадцатилетнего мальчишки или, наоборот, мальчишка — платье старика,
разве не скажут все, что по ним плачет палка? Или если старуха нарядится, как
молоденькая, или наоборот?
Хозяин. Еще бы не сказать!
Конрад. А если мирянин надел бы облачение священника или
священник оделся, как мирянин?
Хозяин. Оба поступили бы непристойно.
Конрад. Если б обыкновенный человек украсил себя знаками
отличия государя или обыкновенный священник — убором епископа, они поступили бы
непристойно?
Хозяин. Разумеется!
Конрад. Что, если бы мирный гражданин разоделся по‑военному
— в перья и прочие Фрасоновы глупости[26]?
Хозяин. Его бы осмеяли.
Конрад. Что, если бы английский солдат носил на платье белый
крест, швейцарский — красный, а французский — черный?
Хозяин. Это была бы наглость.
Конрад. Почему же ты так дивишься нашему убору?
Хозяин. Какое различие между обыкновенным человеком и
государем, между мужчиной и женщиной, я понимаю; но чем различается монах от
немонаха — никак не пойму!
Конрад. В чем различие между бедняком и богачом?
Хозяин. В имуществе.
Конрад. И однако ж было бы непристойно, если б бедняк оделся
наподобие богача.
Хозяин. Конечно. Особенно ежели принять в рассуждение, как
нынче разряжены почти все богачи.
Конрад. А в чем — между дураком и умным?
Хозяин. Ну, здесь различие побольше!
Конрад. А шуты не одеваются ли иначе, нежели мудрецы?
Хозяин. Не знаю, что подобало бы вам, но только ваш наряд
недалек от шутовского — не хватает лишь ослиных ушей да бубенчиков.
Конрад. Да, этого, и правда, недостает, потому что мы, и
правда, шуты мира сего, если живем так, как исповедуем.
Хозяин. Кто вы и как живете, я не знаю, но знаю твердо, что
многие шуты в колпаках с бубенчиками и ослиными ушами мудрее тех, кто носит
шляпы, подбитые мехом, мантии и прочие украшения мудрости. И если кто
исповедует мудрость платьем, а не делом, он, по‑моему, самый дремучий
глупец. Видал я одного шута‑расшута, который носил платье до пят и мантию
Учителя и Наставника[27],
да и внушительностью лица мог сойти за важного богослова. Он диспутировал перед
кем угодно, и не без наружного достоинства, а для знатных господ был такою же
забавой, как любой иной шут, хотя своею разновидностью глупости побивал всех
прочих.
Конрад. Чего же ты требуешь? Чтобы государь, который смеется
над шутом, поменялся с ним платьем?
Хозяин. Быть может, этого именно и потребовало бы приличие,
если б людям заблагорассудилось изобразить наглядно все, что скрыто у них в
душе.
Конрад. Ты стоишь на своем, а я все‑таки считаю, что
не без причины назначена шутам особая одежда.
Хозяин. И какая этому причина?
Конрад. Чтобы их не обидели ненароком, если они что скажут
или сделают не так — спроста, конечно, сдуру.
Хозяин. Я, однако, не замечаю, чтобы их обижали; наоборот,
они пользуются полной свободою, так что глупость нередко вырастает в прямое
безумие. И мне непонятно, почему бодливого быка, который убьет человека, или
пса, или свинью, которые загрызут ребенка, мы наказываем смертью, а шута,
который совершит худшее преступление, милуем, оправдывая глупостью… Впрочем, я
жду ответа, почему вы одеваетесь не так, как все прочие. Ведь ежели любого
повода довольно, то пекарю надо бы одеваться иначе, чем рыбаку, сапожнику
иначе, чем портному, аптекарю — чем виноторговцу, возчику — чем матросу. А вы,
коли вы духовные, — почему одеты не так, как прочее духовенство? А коли
миряне — почему от нас отличаетесь?
Конрад. В старину мы, монахи, были не чем иным, как более
чистою половиною мирян. И различие между монахом и мирянином было такое же, как
нынче между дельным, домовитым хозяином, который кормит семью трудами
собственных рук, и бандитом, который сам хвастается, что живет грабежом. Позже
папа римский наградил нас почетными преимуществами, тогда и наша одежда
приобрела особое достоинство, которого ныне не имеет ни мирское платье, ни
одеяние священников. И какая бы она ни была, наша одежда, а ее не стыдятся ни
кардиналы, ни даже папы[28].
Хозяин. Но откуда все‑таки это представление о
приличии?
Конрад. Иногда из самой природы, иногда из наших обычаев и
мнений. Если бы кто оделся в бычью шкуру, так, чтобы над головою торчали рога,
а позади волочился хвост, разве все не сочли бы это нелепицею?
Хозяин. Да, это смехотворно.
Конрад. А если б у кого было такое платье, что лицо и руки
закрывало бы, а срам выставляло напоказ?
Хозяин. Это еще нелепее, и намного.
Конрад. Вот почему даже языческие писатели порицают тех, кто
носил одежду из прозрачной ткани, которая не только мужчинам, но и женщинам не
прилична. В самом деле, скромнее уж ходить нагишом, каким мы застали тебя здесь
подле печи, чем одеваться в прозрачное платье.
Хозяин. А я полагаю, что в одежде все зависит от нашей привычки
и убеждений.
Конрад. Как это?
Хозяин. Недавно у меня останавливались люди, которые
говорили, что объездили разные вновь открытые земли[29]. На старых картах эти земли и не
обозначены. И вот они рассказывали, что побывали на одном острове с очень
мягким климатом, где прикрывать наготу считается за величайший позор.
Конрад. Наверно, они там живут, как дикие звери.
Хозяин. Ничего подобного — ведут жизнь самую что ни есть
человеческую (так говорили мои постояльцы). Они подчиняются царю; вместе с ним
рано поутру отправляются на работу, но трудятся не больше часа в день.
Конрад. Какую же они исполняют работу?
Хозяин. Дергают какой‑то корень, который у них
заменяет хлеб (он и вкуснее и здоровее нашего хлеба). Закончив эту работу,
возвращаются к своим делам: кому что по душе, каждый тем и занят. Детей
воспитывают в нерушимой чистоте, дурных поступков гнушаются и не оставляют без
наказания, но ничего не карают строже, чем прелюбодеяние.
Конрад. А какою карой?
Хозяин. Женщину прощают, по слабости ее пола, а мужчина,
уличенный в блуде, должен до конца жизни появляться на людях не иначе, как
обернувши срамной уд платком.
Конрад. Да, тяжкое наказание!
Хозяин. Но привычкою им внушено, что тяжелее и быть не
может.
Конрад. Когда подумаешь о том, какова сила убеждения,
невольно соглашаешься с тобою. Если бы мы желали вконец опорочить вора или
убийцу, разве недостаточно было бы обрезать ему сорочку выше ягодиц, непоказанное
место укутать волчьим мехом, чтобы оно бесстыдно торчало и выпирало, на ноги
обуть разноцветные башмаки, платье на боках и от локтя до кисти издырявить
наподобие сети, плечи и грудь оголить вовсе, бороду где обрить, где не касаться
бритвою, где взлохматить, волосы остричь, на голову нахлобучить шапку, всю
изрезанную, и с громадным пучком перьев, — и в таком виде вывести на люди?
Разве это опозорило бы негодяя не больше, чем шутовской колпак с длинными ушами
и бубенчиками? А между тем военные щеголяют в таком уборе по доброму своему
желанию и очень собою довольны. И еще находятся люди, которым это кажется
красивым, хотя ничего безумнее и быть не может!
Хозяин. Мало того: нет недостатка в почтенных горожанах,
которые подражают воякам, как только могут.
Конрад. А ведь если б кто надумал подражать наряду индейцев,
которые одеваются в перья, даже малые дети решили бы, что он спятил. Как по‑твоему?
Хозяин. Нечего и сомневаться.
Конрад. А ведь в этом безумия куда меньше! Итак, ежели
бесспорно, что нет такой нелепости, которой привычка не сообщала бы чего‑то
привлекательного, то, с другой стороны, нельзя отрицать, что платью бывает
свойственно некое приличие, которое всегда остается приличием в глазах людей
здравых и рассудительных, или же, напротив, неприличие, которое должно казаться
неприличием всякому разумному человеку. Кто удержится от смеха, видя, как
женщина с трудом тянет за собою длинный край платья, измеряя благородство происхождения
протяженностью этого хвоста? И, однако, иные кардиналы не стыдятся ей
подражать, только место платья занимает кардинальский паллий. Но привычка —
жестокий тиран: то, что однажды усвоено, изменить никто не волен.
Хозяин. О привычке — будет. Скажи лучше, как, по‑твоему,
правильнее — чтоб монахи не отличались одеждою от остальных людей или чтобы
отличались?
Конрад. Мое мнение такое, что и честнее, и более по‑христиански
ни о ком не судить по платью, если только оно пристойно и прилично.
Хозяин. Почему бы вам тогда не разделаться с вашими
капюшонами?
Конрад. Почему апостолы не сразу принялись есть всякую пищу
без разбора[30]?
Хозяин. Не знаю. Скажи сам.
Кон рад. Неодолимость привычки мешала. То, что проникло
глубоко в души, прочно укоренилось благодаря долгому применению и словно бы
вошло в самое природу человека, не может быть вдруг отменено без большой
опасности для общего спокойствия; это надо устранять постепенно, как испанец
выдергивал волоски из конского хвоста[31].
Хозяин. Я бы слова не сказал, если бы у всех монахов наряд
был одинаковый. Но кто смолчит, видя такую пестроту?
Конрад. Это зло породил обычай, который чего только с собою
не приносит! Бенедикт не придумывал новой одежды — он со своими учениками
одевался так же, как тогдашние простые миряне. И Франциск ничего нового не
изобрел: это платье принадлежало беднякам и крестьянам. Но потомки, кое‑что
прибавив, обратили разумное установление в предрассудок. Разве мы и теперь не
видим, как иные старухи упорно цепляются за наряды своего века, которые отличны
от нынешних нарядов сильнее, чем мое платье от твоего? Хозяин. Да, видим.
Конрад. Стало быть, глядя на мою одежду, ты глядишь на
остатки минувшего века.
Хозяин. И никакой иной святости в ней, стало быть, нет?
Конрад. Совершенно никакой.
Хозяин. А кой‑кто хвастается, что этот убор вам указан
свыше, святою Девой Марией. Конрад. Вздор, пустое.
Хозяин. Есть больные, которые убеждены, что им не
поправиться, если на них не наденут доминиканскую рясу. А другие в гроб не
желают ложиться иначе, чем в наряде францисканца.
Конрад. Кто внушает такие мнения — либо корыстные обманщики,
либо дураки, а кто усвоил их — те суеверы. Бог и под францисканским платьем
различит проходимца не хуже, чем в военном доспехе.
Хозяин. Но в птичьем царстве не столько разных оперений,
сколько у вас разных уборов!
Конрад. Разве это не прекрасно — подражать природе? А еще
прекраснее — ее превзойти.
Хозяин. Желаю вам превзойти природу и разнообразием клювов
тоже.
Конрад. Если ты выслушаешь меня спокойно, я попробую
защитить и несходство одежд. По‑иному одевается испанец, по‑иному
итальянец, по‑иному француз, по‑иному немец, по‑иному грек,
по‑иному турок, по‑иному сарацин. С этим ты согласен?
Хозяин. Вполне.
Конрад. Да и в одном краю какое разнообразие одежд, даже
среди людей одного пола, возраста и сословия! Иной наряд у венецианца, иной у
флорентинца, иной у римлянина — а ведь всё в пределах той же Италии!
Хозяин. Ты прав.
Конрад. Отсюда ж несходство и у нас. Доминик перенял покрой
платья у честных земледельцев той части Испании, где жил он; Бенедикт — у
крестьян той части Италии, где жил он; Франциск — у земледельцев другой части
страны; прочие — точно так же.
Хозяин. Выходит, как я посмотрю, вы нисколько не святее нас,
ежели только не живете более свято.
Конрад. Наоборот — хуже вас, потому что, живя нечестиво,
тяжелее вашего вредим простым душам.
Хозяин. Значит, и для нас не все потеряно, хоть нет у нас ни
святого покровителя, ни особого платья, ни устава, ни обетов?
Конрад. Есть, добрый человек, есть! — только исполняй
получше! Спроси у крестного отца с матерью, какой обет ты давал, принимая
крещение, в какое платье облекся? К чему тебе человеческие уставы, когда ты
исповедал устав евангельский? К чему покровитель из людей, когда покровитель
твой — Иисус Христос? А когда ты женился, разве ты ничего не обещал? Подумай, в
каком ты долгу перед супругою, перед детьми, перед семьею, — и ты поймешь,
что на тебе лежит бремя более тяжкое, чем если бы ты дал обет хранить верность
уставу святого Франциска.
Хозяин. А ты веришь, что хоть один трактирщик взойдет на
небеса?
Конрад. Отчего же нет?
Хозяин. Но в моем доме и случается и говорится много такого,
что с Евангелием никак не согласно.
Конрад. Что именно?
Хозяин. Кто пьет до одури, кто сквернословит, одни ссорятся,
другие бранятся; коротко сказать — чистого едва ли что найдется.
Конрад. Этому надо препятствовать, насколько можешь, а если
не можешь — хотя бы самому не сеять и не растить зла ради прибыли.
Хозяин. Иногда я бываю не совсем честен — мошенничаю с
вином.
Конрад. Как это?
Хозяин. Как замечу, что гости не в меру разгорячились, лью
щедрой рукою воду.
Конрад. Этот грех легче, чем если бы ты продавал вино,
отравленное вредными снадобьями.
Хозяин. Скажи мне честно, сколько дней вы уже в пути?
Конрад. Почти месяц.
Хозяин. Кто же об вас заботится?
Конрад. Разве мало заботы о тех, у кого есть жена, дети,
отец с матерью, родичи?
Хозяин. Достаточно.
Конрад. Между тем у тебя лишь одна жена, нас — сто, у тебя
лишь один дом, у нас — сто, у тебя лишь несколько детей, у нас — без счета, у
тебя лишь несколько родичей, у нас — без конца.
Хозяин. Как так?
Конрад. Родство по духу шире, нежели по плоти. И так нам
пообещал Христос, так оно и сбывается.
Хозяин. Какой замечательный гость у меня оказался!
Провалиться мне на этом месте, ежели беседовать с тобою не лучше, чем
бражничать с моим пастырем! Пожалуйста, скажи завтра что‑нибудь нашим
прихожанам. А если еще случится идти этой дорогою, знай, что здесь тебе всегда
готов приют.
Конрад. А что, если другие пойдут?
Хозяин. Милости просим — лишь бы схожи были с тобою.
Конрад. Будут лучше, я надеюсь.
Хозяин. Но среди такого множества худых как мне различить
добрых?
Конрад. Я скажу в двух словах, но только на ухо.
Хозяин. Скажи.
Конрад. (Шепчет.)
Хозяин. Запомню и исполню.
Аббат и образованная дама
Антроний [32].
Магдалия
Антроний. Что это здесь за убранства?
Магдалия. А разве некрасиво убрано?
Антроний. Красиво или нет, не знаю, но едва ли прилично хоть
для девицы, хоть для мужней жены.
Магдалия. Почему?
Антроний. Потому что все полно книг!
Магдалия. Ты человек в летах, аббат и придворный, —
неужели ты никогда не видел книг в покоях у знатных дам?
Антроний. Видел, но французские, а здесь вижу греческие и
латинские.
Магдалия. Разве только французские книги учат мудрости?
Антроний. Знатным они как раз подходят — чтобы занять и
заполнить досуг.
Магдалия. Разве только знатным разрешено быть мудрыми и жить
приятно?
Антроний. Это ты худо связываешь — мудрость и приятную
жизнь: мудрость — дело совсем не женское, приятная жизнь — всегдашний удел
знатных дам.
Магдалия. А жить хорошо — разве не общий удел?
Антроний. Пожалуй.
Магдалия. Но может ли кто жить приятно, если он не живет
хорошо?
Антроний. Наоборот, может ли кто жить приятно, если он живет
хорошо?
Магдалия. Значит, ты одобряешь тех, кто живет скверно,
главное — чтобы приятно?
Антроний. По‑моему мнению, хорошо живут те, которые
живут приятно.
Магдалия. Но эта приятность откуда проистекает — от вещей
внешних или из собственной души?
Антроний. От внешних вещей.
Магдалия. Аббат ты острый, но философ тупой. Что же считаешь
ты мерилом приятности?
Антроний. Сон, пирушки, свободу делать что хочешь, деньги,
почести.
Магдалия. Ну, а если ко всему этому бог прибавит мудрость,
ты будешь жить приятно?
Антроний. Что ты называешь мудростью?
Магдалия. Это когда ты понимаешь, что счастье человеку
приносят только духовные блага, а богатства, почести, знатность не делают его
ни счастливее, ни лучше.
Антроний. Бог с нею, с этакою мудростью.
Магдалия. А что, если мне приятнее читать хорошего писателя,
чем тебе охотиться, пить или играть в кости? Ты не согласишься, что я живу
приятно?
Антроний. Я бы так не жил.
Магдалия. Я не про то спрашиваю, что тебе всего приятнее, а
что должно быть приятно.
Антроний. Не хотел бы я, чтобы мои монахи засиживались за
книгами.
Магдалия. А мой супруг очень мною доволен. Почему ж ты не
одобряешь этого в своих монахах?
Антроний. Я убедился, что они становятся менее
послушны, — прекословят, ссылаясь на декреты, декреталии[33], на Петра и Павла.
Магдалия. Стало быть, ты велишь им прекословить Петру и
Павлу?
Антроний. Чему учат Петр и Павел, я не знаю, но монахов‑спорщиков
не люблю и не желаю, чтобы кто‑нибудь из моей братии был мудрее меня.
Магдалия. Этого можно избежать, если ты сам постараешься
набраться побольше мудрости.
Антроний. Недосуг мне.
Магдалия. Как так?
Антроний. Некогда.
Магдалия. Некогда быть мудрым?
Антроний. Да.
Магдалия. Что ж помехою?
Антроний. Долгие молитвы, дела по хозяйству, охота, лошади,
служба при дворе.
Магдалия. И это тебе дороже мудрости?
Антроний. Так уж у нас заведено.
Магдалия. Тогда скажи мне: если б какой‑нибудь Юпитер
дал тебе такую власть, чтобы ты мог превратить и своих монахов, и себя самого в
любое животное, — превратил бы ты их в свиней, а себя в коня?
Антроний. Ни за что!
Магдалия. Но тогда уже ни один из них не был бы мудрее тебя.
Антроний. Какой породы животные мои монахи, мне, пожалуй,
безразлично — лишь бы самому быть человеком.
Магдалия. А ты считаешь человеком того, кто не знает
мудрости и знать не хочет?
Антроний. Для себя я достаточно мудр.
Магдалия. Для себя и свиньи мудры.
Антроний. Да ты прямо софистка какая‑то — до чего
ловко споришь!
Магдалия. Кого напоминаешь мне ты, я не скажу… Почему,
однако, тебе не по душе убранство этой комнаты?
Антроний. Потому что женская снасть — веретено да прялка.
Магдалин. Разве матери семейства не полагается управлять
домом, воспитывать детей?
Антроний. Полагается.
Магдалия. А ты считаешь, что для таких дел мудрость совсем
не нужна?
Антроний. Нет, не считаю.
Магдалия. Но этой мудрости и учат меня книги.
Антроний. У меня под началом шестьдесят два монаха, а в моей
келье ни одной книги не найдешь.
Магдалия. Славное, стало быть, о них попечение, об этих
монахах!
Антроний. Книги я готов терпеть, но не латинские.
Магдалия. Почему?
Антроний. Потому что этот язык не для женщин.
Магдалия. Жду объяснений.
Антроний. Он плохо помогает хранить женское целомудрие.
Магдалия. А французские книжки, полные самых вздорных басен,
стало быть, хорошо помогают?
Антроний. Есть и еще причина.
Магдалия. Какая? Говори прямо.
Антроний. Кто не знает по‑латыни, той священник не так
опасен.
Магдалия. Ну, тут опасность невелика — вашими стараниями:
ведь вы делаете всё, чтобы самим не знать по‑латыни.
Антроний. Так и в народе говорят, что если женщина знает
латынь — это редкость, диковинка.
Магдалия. Что ты мне киваешь на народ — ведь никто не
распоряжается своими делами бестолковей народа! Что киваешь на привычку —
наставницу во всяческом безобразии! Надо приучаться к лучшему, и то, что было
диковиной, войдет в обычай, что было горько, станет приятно, что казалось
непристойным, станет пристойным.
Антроний. Продолжай.
Магдалия. Разве непристойно уроженкам Германии учиться по‑французски?
Антроний. Вполне пристойно.
Магдалия. С какою целью?
Антроний. Чтобы говорить с теми, кто знает по‑французски.
Магдалия. А мне, по‑твоему, не пристало учить латынь,
чтобы каждодневно беседовать с таким множеством писателей, таких красноречивых,
таких ученых, таких мудрых, таких надежных советчиков?
Антроний. Книги отнимают у женщины ум, которого у нее и так
немного.
Магдалия. Сколько ума у вас, я не знаю, но свой, как бы ни
было его мало, я предпочла бы употребить не на молитвы, вытверженные и
повторяемые без смысла, не на пирушки с вечера до утра, не на искусство
опорожнять емкие чаши, а на занятия науками.
Антроний. Дружба с книгами рождает безумие.
Магдалия. А разговоры с пьяницами, шутами и скоморохами
безумия не рождают?
Антроний. Наоборот — разгоняют скуку.
Магдалия. Но возможно ли, чтобы такие приятные собеседники
привели меня к безумию?
Антроний. Так люди говорят.
Магдалия. А истина говорит иное! Насколько больше видим мы
людей, которых привели к безумию бесконечные пирушки и неумеренное пьянство,
хмельные бдения и разнузданные страсти!
Антроний. Я бы себе ученой супруги не пожелал.
Магдалия. А я счастлива, что мне попался супруг, не схожий с
тобою. Через образование я становлюсь дороже ему, а он — мне.
Антроний. Образование стоит таких трудов, а после все равно
умирать.
Магдалия. Скажи мне, почтенный, если бы завтра тебя ожидала
смерть, как бы ты хотел умереть — глупцом или мудрецом?
Антроний. Если бы мудрость доставалась без труда!…
Магдалия. Но человеку ничто не достается без труда в этой
жизни, и что бы мы ни приобрели, какими бы трудами ни приобретали, все
приходится оставлять здесь. И мы ленимся потрудиться ради величайшей драгоценности,
добрые плоды которой последуют за нами и в будущую жизнь?!
Антроний. Я не раз слышал поговорку: мудрая женщина — дважды
дура.
Магдалия. Да, правда, так говорят, но только глупцы. Женщина
поистине мудрая себе самой мудрою никогда не кажется; а если мудрости в ней ни
капли, а воображает она себя мудрою, — тогда она и, в самом деле, вдвойне
дура.
Антроний. Не знаю почему, но только науки для женщины — все
равно что ослиное седло для быка.
Магдалия. Но все‑таки ты не будешь спорить, что больше
подходит быку ослиное седло, чем ослу или свинье — митра. Какого ты мнения о
Богородице?
Антроний. Наилучшего.
Магдалия. А разве она не читала книги?
Антроний. Читала, но другие.
Магдалия. Какие ж?
Антроний. Часослов.
Магдалия. Какой именно?
Антроний. Бенедиктинский.
Магдалия. Пусть так. Ну, а Павла и Евстохион[34]? Разве не были они начитаны в
священных книгах?
Антроний. Теперь это редкость.
Магдалия. Точно так же, как редкою птицею был в старину
неученый аббат (зато теперь совсем не редкость), как не только властью, но и
образованием блистали в старину императоры и князья. Впрочем, не такая уж и
редкость, как ты думаешь: и в Испании, и в Италии между высшею знатью немало
женщин, которые с любым мужчиною потягаются; в Англии есть женщины из дома Мора[35], в Германии — из
дома Пиркгеймера и Блауэра[36].
Если вы не остережетесь, кончится тем, что мы возглавим богословские школы, мы
будем проповедовать в храмах, мы завладеем вашими митрами.
Антроний. Боже сохрани!
Магдалия. Ваше дело сохранить себя от этого. А если не
одумаетесь, скорее гуси взойдут на проповедническую кафедру, чем вы, безгласные
пастыри, удержите за собою паству. Вы сами видите — сцена мира меняется, и надо
либо вовсе снимать маску, либо каждому играть свою роль.
Антроний. Как только я повстречался с этой женщиной?… Если
когда‑нибудь навестишь нас, я приму тебя много любезнее.
Магдалия. Каким образом?
Антроний. Мы попляшем, выпьем вволю, поохотимся, поиграем,
посмеемся.
Магдалия. А мне уж и теперь смешно.
Эпиталама Петру Эгидию [37]
Алипий. Бальбин. Музы
Алипий. Боже бессмертный! Что за невиданное зрелище!
Бальбин. Либо ты видишь то, чего нигде нет, либо в глазах у
меня туман.
Алипий. Зрелище дивное и прелестное!
Бальбин. Полно, не томи! Где это?
Алипий. Вот, слева, на лесистом холме.
Бальбин. Холм вижу.
Алипий. А девичьего хоровода не видишь?
Бальбин. Что тебе в голову взбрело играть со мною такие
шутки? Не только что девушек — даже следа их не вижу!
Алипий. Молчи! Они выходят на поляну. Ох, какая красота,
какое изящество! Нет, не человеческое это зрелище!
Бальбин. Что за безумие ею охватило?
Алипий. Я узнал их! Это девять Муз с тремя Грациями! Что же
они делают? Никогда не видал никого наряднее или радостнее. Все увенчаны
лавром, и у каждой в руках ее инструмент[38].
А Грации — как прелестно прильнули они одна к другой, как идет к ним платье,
свободно ниспадающее, не стянутое поясом!
Бальбин. А я никогда не слышал никого, кто бы нес такой
вздор!
Алипий. Да нет — ты не видел никого счастливее меня!
Бальбин. Почему из нас двоих ты один зрячий?
Алипий. Потому что ты не пил из ключа Муз, а кто не пил из
их источника, тому они не видны.
Бальбин. Но я всласть нахлебался из ключа Скота!
Алипий. То не ключ Муз, а лягушачий пруд. Бальбин. Не можешь
ми сделать так, чтобы я тоже прозрел?
Алипий. Смог бы, но есть ли под рукою лавр? Если с лавровой
ветви спрыснуть влагою светлого источника, глаза обретают зоркость к подобного
рода зрелищам.
Бальбин. Вот тебе лавр, а вот и родничок.
Алипий. Очень кстати!
Бальбин. Прыскай.
Алипий. Смотри внимательно. Видишь?
Бальбин. Так же, как раньше. Спрысни еще раз.
Алипий. А теперь?
Бальбин. Так же точно. Прыскай щедрее!
Алипий. Ну, теперь‑то видишь, надеюсь?
Бальбин. Еле тебя различаю.
Алипий. Бедняга! Как плотно застил тебе глаза το σκότος[39]. Этим способом и
возчику можно бы открыть глаза. Но ты не огорчайся: пожалуй, лучше тебе не
видеть Муз, чтобы не заплатить тою же ценой, какою заплатил Актеон, узревший
Диану[40].
Как бы они не превратили тебя в дикобраза, или в лесного вепря, или в свинью,
или в верблюда, или в лягушку, или в галку. Но я сделаю так, что ты все
услышишь. Только не перебивай. Они поворачивают сюда. Бежим навстречу! Χαίρετε,
τρισποθητοι Οεαι! [41]
Музы. Χαψε και συ
μαλα, φιλόμουσε! [42]
Алипий. Ты что меня щиплешь?
Бальбин. Ты не держишь своего слова.
Алипий. Разве ты не слышишь?
Бальбин. Слышу, но так же, как осел звуки лиры.
Алипий. Хорошо, буду говорить по‑латыни… Куда путь
держите, такие нарядные, такие радостные? Не Лувенский ли университет надумали
посетить?
Музы. Полно!
Алипий. Отчего же нет?
Музы. Оттого, что не место Музам там, где хрюкает столько
свиней, ревут ослы, вопят верблюды, кричат галки, стрекочут сороки.
Алипий. Но и там иные поклоняются Музам. Музы. Знаем, и даже
переселимся туда, но спустя несколько лет: круговращение времен еще не привело
назначенного судьбою дня. Ибо есть человек, который воздвигнет нам в Лувене
прекрасное жилище, или, вернее, храм, коему едва ли сыщется равный великолепием
и святостью.
Алипий. Дозволено ли знать, кто принесет такую славу нашим
краям?
Музы. Тебе дозволено — ты посвящен в наши таинства. Ты,
конечно, знаешь известное целому миру имя Буслейденов.
Алипий. Вы называете род героев, явившихся на свет для того,
чтобы украсить собою дворы самых могущественных государств. Кто не почитает
великого Франциска Буслейдена, предстоятеля Безансонской церкви, который один
был целым сонмом Несторов для Филиппа[43],
сына величайшего Максимилиана и родителя Карла, коего ожидает величие, еще
более ослепительное?
Музы. Как были бы мы счастливы, если бы завистливая судьба
не принудила этого мужа расстаться с землею! Какой был меценат для благородных
занятий, какой бескорыстный покровитель талантов! Но он оставил двух братьев —
Эгидия, человека дивного ума и остроты суждения, и Иеронима.
Алипий. Иеронима я знаю[44].
Он образован во всех видах словесности и украшен всеми видами доблести!
Музы. И ему судьбы не дадут долголетия, хотя никто не
заслуживает бессмертия более, нежели он.
Алипий. Почему вы так уверены?
Музы. Аполлон нам поведал.
Алипий. Сколь жестока зависть судеб, которые похищают все
лучшее!
Музы. Сейчас не время об этом рассуждать… Умирая, Иероним
назначит все свое состояние на устройство в Лувене коллегии[45], где бесплатно и для всех
желающих будут преподавать три языка самые замечательные ученые. Это послужит
немалым украшением и для наук, и для славы Карла. Тогда мы с охотою будем жить
в Лувене.
Алипий. А теперь куда направляетесь?
Музы. В Антверпен.
Алипий. Музы и Грации — на ярмарку?
Музы. Отнюдь — на свадьбу.
Алипий. Что девам до свадьбы?
Музы. Свадьба такая, что на ней пристойно побывать и девам.
Алипий. О какой же это свадьбе вы говорите?
Музы. О святой, чистой, целомудренной, на которую самой
Палладе прийти не стыдно; наверно, она и придет.
Алипий. А можно ль узнать имя жениха и невесты?
Музы. Наверно, тебе знаком безупречный, искушенный во всех
тонкостях учености юноша — Петр Эгидий.
Алипий. Не человека вы назвали, а драгоценный камень!
Музы. А выходит за него Корнелия, девушка хоть и самому
Аполлону под стать.
Алипий. Эгидий — пламенный ваш почитатель с самых нежных
лет.
Музы. Вот мы и споем ему эпиталаму.
Алипий. А Грации будут плясать?
Музы. Не только плясать — они еще свяжут два чистейшие
сердца нерасторжимыми узами взаимной приязни, дабы никогда не возникло меж ними
и тени гнева или же скуки. Она не услышит ничего иного, как лишь: «Светик
мой!», он — ничего, кроме: «Душа моя!» И даже старость ничего не отнимет от
этого очарования, а скорее — еще и прибавит к нему.
Алипий. Те, которые так живут, навряд ли способны постареть.
Музы. Верно: скорее то будет зрелость, нежели старость.
Алипий. Но я знаю очень многих, у кого уже через три месяца
все эти нежности обращались в худшую брань, а за столом стреляли друг в дружку
не забавными шутками, а тарелками и подносами. Супруг вместо «Душа моя!»
слышал: «Пень! Пропойца! Винная бочка!», а супруга: «Свинья! Чучело! Чума!»
Музы. Это правда, но такие свадьбы совершаются вопреки воле
Граций. А тут веселость и обходительность всегда будут питать взаимную приязнь.
Алипий. Редкое счастье в браке вы мне описываете.
Музы. Редкостные достоинства заслуживают и редкого счастья.
Алипий. А как же Юнона и Венера? Неужели отпразднуют без
них?
Музы. Юноны не будет: она богиня сварливая и редко ладит со
своим Юпитером. А Венера придет, но не та, земная и хмельная[46], а иная, небесная, которая
сочетает души.
Алипий. Я вижу, брак будет бесплодный.
Музы. Ничего подобного — на редкость плодоносный.
Алипий. Но что эта, небесная, может породить, кроме душ?
Музы. Она дарует и тело, но во всем покорное душе: так
наливают бальзам в драгоценный флакон.
Алипий. А где она?
Музы. Вот — приближается сюда.
Алипий. Вижу. Боже бессмертный, какое сияние, какое величие!
Против нее другая Венера просто нехороша!
Музы. Видишь, какие скромные у нее Купидоны, и не слепые,
как те, через которых другая лишает рассудка души смертных, а зрячие и зоркие,
и в руках у них не факелы, сеющие безумие, но тихие огни, и нет свинцовых
стрел, которые вселяют ненависть к любящему и мучат несчастных неразделенною
любовью?
Алипий. В точности похожи на мать. О, счастливый дом, как ты
дорог вышним богам! А нельзя услышать свадебную песнь, котсфую вы приготовили?
Музы. Мы сами просим тебя, чтобы ты ее выслушал.
Клио
С чистой празднует брак Корнелией Петр достославный:
Благословенье свое боги чете да пошлют!
Мельпомена
Пусть явит в них согласье голубиное,
Воронье долголетие.
Талия
Пусть супруг в любви и Гракха превзойдет Тиберия,
Для Корнелии‑супруги жизнь свою отдавшего [47].
Эвтерпа
Пусть жена в любви подругу превзойдет Адметову [48],
За супруга доброй волей душу положившую.
Терпсихора
Пусть супруг не меньшим огнем пылает,
Только награжден будет лучшей долей,
Чем печальный Плавций [49],
подруги милой
Не переживший.
Эрато
Пусть она не меньшим огнем пылает,
Но награждена будет лучшей долей,
Чем супруга та, что любила древле
Брута святого [50].
Каллиопа
Пусть супруг безупречным благонравьем
Превзойдет досточтимого Назику [51].
Урания
Пусть жена целомудрием превысит
Ту Сульпипию, что родил Патеркул [52].
Полигимния
Пусть гордится жена юными чадами,
Пусть пребудут в дому блеск и обилие,
Но — возможно ль? — вовек желчи избегнет злой.
Слава, доблести их мзда справедливая [53].
Алипий. Я бы не удержался и позавидовал Петру Эгидию, если
бы не чистота этого человека, который не способен завидовать никому.
Музы. Однако ж нам пора продолжить наш путь.
Алипий. Не желаете ли передать что‑либо в Лувен?
Музы. Да, приветствуй от нашего имени всех истинных и
преданных нам друзей, но в особенности — старейших почитателей нашего хора:
Иоанна Палудана, Иодока Гаверия, Мартина Дорпа и Иоанна Борсала[54].
Алипий. Будет исполнено неукоснительно. Остальным что
передать?
Музы. Придвинь ближе ухо. (Шепчут.)
Алипий. Поручение необременительное. Исполню и это в
точности.
Заклинание беса, или привидение
Томас. Ансельм
Томас. Что за радость у тебя случилась, отчего ты смеешься с
таким удовольствием, будто сокровище нашел?
Ансельм. Ты почти угадал.
Томас. И ты не поделишься с другом, что бы там именно ни
случилось?
Ансельм. Наоборот, уже давно ищу, кому бы я мог излить свою
радость.
Томас. Так изливай!
Ансельм. Я услыхал прелестную историю, которую счел бы
вымыслом из комедии, если бы и место, и действующие лица, и все прочее не было
мне знакомо так же близко, как ты.
Томас. Ну‑ну! Не томи — рассказывай!
Ансельм. Ты знаешь Пола, зятя Фавна?
Томас. Конечно.
Ансельм. Он и сочинил и сыграл эту комедию.
Томас. Охотно верю: он может сыграть любую комедию, даже без
маски.
Ансельм. Твоя правда. И, наверно, знаешь его поместье
неподалеку от Лондона[55]?
Томас. Еще бы! Не однажды пили там и угощались.
Ансельм. Стало быть, ты помнишь и дорогу, обсаженную по
обеим сторонам деревьями, на равном друг от друга расстоянии?
Томас. Слева от дома, примерно в двух выстрелах из арбалета.
Ансельм. Точно. Вдоль дороги тянется сухая канава, густо
заросшая шиповником и ежевикой, через нее переброшен мостик, а за мостиком —
открытое поле.
Томас. Помню.
Ансельм, Между тамошними крестьянами уже довольно давно
ходила молва, будто подле этого мостика видели привидение и слышали жалостные
стоны и вопли; толковали, что это не иначе, как грешная душа, терзаемая
жестокими муками.
Томас. Кто ж распускал эти слухи?
Ансельм. Кто, как не Пол! Он загодя готовил пролог для своей
комедии.
Томас. Что ему в голову взбрело — зачем он это придумал?
Ансельм. Не знаю, такой уж нрав у этого человека: любит с
помощью подобных проделок потешаться над людской глупостью. Расскажу тебе, что
он устроил недавно. Мы вместе ехали в Ричмонд; было нас несколько попутчиков, и
среди них люди вполне рассудительные. Погода стояла на диво ясная, на небе — ни
облачка. Вдруг Пол задирает голову кверху, размашисто крестится и говорит
самому себе, словно бы в изумлении и замешательстве: «Боже бессмертный! Что я
вижу!» Те, кто скакал рядом, спрашивают, что такое он увидал, а он снова
осеняет себя крестным знамением и снова: «Боже милосердный, отврати от нас злое
знамение!» Спутники настаивают, сгорая от любопытства, и тогда он, вперив в
небо очи и указывая пальцем, восклицает: «Неужели вы не видите громадного
дракона с огненными рогами, хвост завился кольцом?!» Все отвечали, что не
видят, он велел глядеть пристальнее и еще раз указал место на небе, и наконец,
кто‑то один, не желая прослыть слепцом, подтвердил: да, дескать, вижу и
я. Его примеру последовал другой, третий — каждому было стыдно не видеть того,
что так и бросается в глаза. Не прошло и трех дней, как всю Англию облетел слух
о чуде. А сколько еще прибавила к этой басне народная молва! Не встретилось
недостатка и в толкователях, которые важно рассуждали, что бы могло означать
такое знамение. А сочинитель комедии получал немалое наслаждение от всеобщей
глупости.
Томас. Узнаю его нрав. Но вернись к привидению.
Ансельм. Случилось очень кстати, что к Полу завернул некий
Фавн[56],
священник, и из числа тех, которым мало прозываться латинским словом «уставные»[57], но непременно надо
прибавить то же прозвание по‑гречески. У него был приход где‑то по
соседству, и он считал себя изрядным знатоком во всяческих делах, особенно же в
священных.
Томас. Понимаю: актер сыскался!
Ансельм. За обедом говорили насчет слухов о привидении.
Когда Пол почуял, что Фавн не только о них знает, но и верит им, он принялся
уговаривать ученого и благочестивого мужа, дабы тот поспешил на помощь жалкой,
но тяжко страдающей душе. «А если ты в чем сомневаешься, — прибавил
он, — исследуй сам: погуляй в десятом часу возле мостика — и услышишь
вопли. Да, и возьми кого‑либо с собою: вдвоем уже никак не ошибетесь».
Томас. И что же?
Ансельм. После обеда Пол, по своему обыкновению, отправился
на охоту. Фавн, прогуливаясь в сумерках, когда разглядеть что бы то ни было
отчетливо уже никто не мог, услыхал наконец жалобные стоны, которые с
поразительным мастерством издавал Пол, спрятавшийся в терновнике: он кричал в
пустой глиняный горшок, и голос, отраженный пустотою, звучал особенно мрачно.
Томас. Комедия, как я посмотрю, почище Менандровой «Фазмы»[58].
Ансельм. Погоди, то ли ты еще скажешь, когда узнаешь все до
конца! Фавн вернулся домой, сгорая от нетерпения поведать о том, чему был
свидетелем; Пол его опередил: он возвратился другою, кратчайшею дорогою. Тут
Фавн рассказывает Полу, что произошло, да еще и от себя обильно присочиняет —
чтобы было поудивительнее.
Томас. И Пол сумел удержаться от смеха?
Ансельм. Кто? Пол? Он своему лицу полный хозяин. Подвоха
никто бы не почуял. В конце концов Фавн, уступая неотступным просьбам Пола,
берется изгнать беса. Всю ночь он проводит без сна, раздумывая, как приняться
за дело самым безопасным образом: он отчаянно боялся за собственную душу. Итак,
сперва припомнил он наиболее испытанные и проверенные заклинания, к ним
присовокупил несколько новых — внутренностями святой Девы Марии, костями святой
Веренфриды. Потом выбрали место в поле, рядом с кустарником, где слышался
голос, очертили широкий круг, внутри него начертили частые кресты и иные знаки,
и всё — в сопровождении торжественных возгласов. Приготовили громадную чашу со святой
водою. Фавн облачился в так называемую священную столу[59], навесив на нее начало Евангелия
от Иоанна. В шкатулке у него была восковая облатка — из тех, что ежегодно
освящает папа римский: «Агнец божий»[60] — так зовут их в просторечье. Этим оружием защищались от злых демонов в
старину, когда еще не появился грозный для них францисканский капюшон. Все было
запасено на тот случай, чтобы дух, если он окажется духом тьмы, не напал на
заклинателя. И тем не менее Фавн не отваживался вступить в круг один: было
решено призвать на помощь второго священника. Тогда Пол, опасаясь, как бы
помощник не оказался слишком проницателен и тайна комедии не обнаружилась,
присоединяет к Фавну настоятеля соседней церкви, открыв ему предварительно свой
замысел. Этого требовал ход представления, а новый актер был совсем не прочь
принять участие в игре. На другой день около десятого часа, исполнив с
надлежащею торжественностью все, что требовалось исполнить наперед, Фавн с
помощником входят в крут. Фавн приступает к заклинанию. Тем временем Пол, под
покровом темноты, пробирается в ближайшее поместье и приводит оттуда еще одно
действующее лицо: без многих актеров обойтись было нельзя.
Томас. И что они делают?
Ансельм. Садятся на вороных коней и везут с собою
светильник, прикрывши пламя. Подскакав почти вплотную, они сорвали покров,
рассчитывая, что огонь напугает Фавна и выгонит его из крута.
Томас. Сколько трудов ради обмана!
Ансельм. Такой уж он человек, этот Пол. Впрочем, дело едва
не приняло оборот весьма плачевный для самих шутников.
Томас. Как так?
Ансельм. Внезапно сверкнувшее пламя до смерти перепугало
лошадей, они понесли и чуть было не сбросили своих седоков.
Вот тебе первое действие комедии.
Когда все вернулись, Пол, словно ни о чем не зная,
спрашивает, как все происходило. Тут Фавн рассказывает, что видел двух
гнуснейших бесов на черных огнедышащих конях с огненными очами; они пытались
переступить заветную черту, но слова молитвы отогнали их и отправили к
нечистому! Это прибавило духу Фавну, и назавтра, после новых и самых тщательных
приготовлений, он снова идет в круг. Долго произносил он заклинания, вызывая
духа, пока, наконец, вдали не показались Пол с товарищем на вороных конях,
грозно рыча и завывая, — словно бы готовясь ворваться в круг.
Томас. Огня на сей раз не было вовсе?
Ансельм. Не было: ведь выдумка с огнем не удалась. Но
послушай, что они придумали взамен. Они тянули за собой длинный, но легкий
канат, и когда ринулись прочь, точно бы в ужасе перед заклинаниями Фавна, оба
священника вместе с сосудом, полным святой воды, повалились наземь.
Томас. Вот, значит, какую награду получил за свою игру
второй священник?
Ансельм. Да, но он соглашался и на это, лишь бы не бросать
начатого. Когда же все вернулись, Фавн объявляет Полу, какой опасности он
подвергался и как храбро сокрушил обоих бесов своими молитвами. Теперь он был
совершенно уверен, что ни один демон, даже самый наглый и самый зловредный, в
круг вломиться не может.
Томас. Что ж, этот Фавн — круглый дурак?
Ансельм. Это все еще пустяки — слушай дальше! К этому месту
комедии очень кстати подоспел зять Пола, муж его старшей дочери, человек
молодой и, как ты знаешь, на диво веселого нрава.
Томас. Знаю. Навряд ли подобные забавы ему не по душе.
Ансельм. Не по душе? Ради того, чтобы полюбоваться такой
комедией или самому в ней сыграть, он бросит любое дело! Тесть рассказывает ему
обо всем и поручает роль грешной души. Тот охотно обряжается — обертывается
простынью (как у нас принято обертывать трупы), кладет в черепок тлеющий уголь,
который сквозь простыню может представиться пылающим огнем. К ночи все были на
своих местах. Зазвучали дикие стоны. Фавн принялся читать все заклинания
подряд. Наконец вдали, среди терновника, появилась душа; она горестно вздыхала
и время от времени приоткрывала «пламя». Меж тем как Фавн заклинал душу
поведать, кто она такая, из кустарника вдруг выскакивает Пол в обличий демона и
притворным голосом рычит: «Нет у тебя права на эту душу! Она моя!» — и раз,
другой, третий подлетает к кругу, как бы вот‑вот набросится на
заклинателя, но тут же, как бы остановленный могуществом заклинаний и силою
святой воды, которою Фавн щедро его кропил, отступает. Наконец демон‑педагог
сгинул; между Фавном и душою завязывается разговор. На упорные расспросы
священника душа отвечает, что она принадлежала христианину; на вопрос, как ее
зовут, ответила: «Фавн». — «И меня так же зовут», — изумился
заклинатель. То, что они тезки, задело его за живое, теперь он непременно
желал, чтобы Фавн Фавна избавил от муки. Священник все спрашивал да спрашивал,
и, боясь, как бы затянувшаяся беседа не выдала обмана, душа объявила, что
дольше разговаривать ей нельзя, что время торопит и она должна удалиться, куда
прикажут бесы, но обещала прийти снова на другой день, как только будет
возможно. Опять все сходятся в доме Пола, хорега[61] этой комедии. Заклинатель
пересказывает происходившее, а кое‑что добавляет и от себя, твердо,
впрочем, уверенный, что так именно все и было: до такой степени увлекся он
своим делом. И не удивительно: ведь выяснилось, что это христианская душа и что
демон немилосердно терзает ее зверскими пытками. Но в следующий раз случилась
забавная история.
Томас. Какая?
Ансельм. Когда Фавн вызывал душу, Пол, игравший беса,
подскочил так близко, точно сейчас перепрыгнет черту; Фавн отражал его натиск
заклинаниями и не жалел святой воды, но бес кричал, что ему все это нипочем.
«Ты спал с девчонкою! — кричал бес. — Теперь ты в моей власти!» Это
было сказано в шутку и наобум, но оказалось, по‑видимому, правдой:
заклинатель тут же умолк, отступил на середину круга и что‑то зашептал в
ухо второму священнику. Увидя это, отступает и Пол, — чтобы не услыхать
чего‑либо неподобающего.
Томас. Какого, однако, робкого и благочестивого беса он
играл!
Ансельм. Верно. А иначе представление можно было бы
упрекнуть в том, что оно не считается с приличиями… Тем не менее до него
донесся голос священника, который назначал Фавну епитимью.
Томас. И что же была за епитимья?
Ансельм. Велел трижды прочесть молитву господню. Из этого
Пол заключил, что минувшей ночью Фавн согрешил трижды.
Томас. Так этот «уставной» блюдет свой устав?
Ансельм. Что же — они люди, и проступок человеческий.
Тома с. Пожалуйста, продолжай.
Ансельм. Фавн возвращается к черте смелее прежнего и сам
зовет беса на битву. А тот, растеряв свою дерзость, убегает с такими словами:
«Ты меня обманул. Если б я знал заранее, никогда бы тебе не напомнил». Многие
убеждены, что, если в чем исповедуешься священнику, грех этот мигом исчезает у
беса из памяти и попрекнуть тебя им он уж не может.
Томас. Да, история очень смешная.
Ансельм. Пора, однако, заканчивать комедию. Беседы с душою
продолжались несколько дней и вот к чему привели. На вопрос священника, можно
ли каким‑нибудь способом положить предел ее муке, она отвечала, что можно
— если деньги, нажитые ею обманом и оставшиеся в целости, вернуть прежним
владельцам. Тогда Фавн: «А что, если достойные люди употребят их на дела
благочестия?» — «Поможет и это», — ответило привидение. Заклинатель
возвеселился и принялся узнавать, велики ли деньги. Душа назвала громадную
сумму, что было радостной вестью для Фавна. Назвала и место, где зарыто
сокровище, очень отдаленное место. Указала, на что именно употребить деньги.
Томас. На что?
Ансельм. Она пожелала, чтобы трое паломников отправились в
путь: один, чтобы посетил жилище Петра[62],
другой — приветствовал Иакова Компостелльского, третий — облобызал гребень
Иисуса в Трире[63].
Затем — чтобы в нескольких монастырях по многу раз отчитали псалтирь и служили
обедни. А если что останется, — чтобы Фавн распорядился по своему
усмотрению. Фавн уже ни о чем, кроме этого сокровища, не думал, уже поглотил
его в своих мечтах.
Томас. Это общая слабость, хотя особенно дурная слава тут за
духовным сословием.
Ансельм. Когда денежные дела были оговорены вплоть до
мельчайших подробностей, заклинатель, по внушению Пола, стал расспрашивать душу
о сокровенных искусствах — об алхимии и магии. И на это душа ответила,
насколько было возможно, и пообещала рассказать подробнее, едва лишь хлопотами
и трудами Фавна избавится от бесовской опеки. Это, если ты не возражаешь, пусть
будет у нас третьим действием комедии. В четвертом Фавн начинает повсюду
трубить о чуде, только об этом и твердит в любом разговоре, за любым столом,
монастырям сулит баснословные вклады, о скромности и смирении забыл совершенно.
Он находит указанное место и приметы, но вырыть клад не смеет, потому что душа
предупредила его, что это чревато грозной опасностью — если тронуть сокровища,
не отслужив сперва назначенных ею обеден. Уже многие проницательные люди чуяли
обман, ибо не было такого места, где бы он не раструбил о своей глупости. Его
друзья, и в первую очередь его аббат, втихомолку напоминали ему, что он всегда
считался человеком рассудительным — пусть же не выставляет себя на глаза целому
свету примером обратного свойства! Но никакие речи не могли его разуверить в
том, что все случившееся — истинная правда. Это до такой степени заполонило его
душу, что ни о чем, кроме привидений и злых гениев, он уже и не говорил и даже
во сне ничего иного не видел. Состояние духа отразилось и в лице, которое было
таким бледным, исхудавшим и унылым, что Фавн и сам больше походил на загробную
тень, чем на живого человека. Он был на волосок от настоящего безумия, но тут применили
сильное и скорое средство.
Томас. И это будет последнее действие комедии.
Ансельм. Да, его‑то я и хочу изложить. Пол с зятем
придумали такую хитрость. Они сочинили письмо и написали его диковинными
буквами, да еще не на обычной бумаге, а на той, которую золотых дел мастера
подкладывают под листовое золото, — красновато‑желтой. Вот
содержание письма:
«Фавн, в прошлом пленник, а ныне свободный, шлет вечный
привет Фавну, своему достойнейшему освободителю! Отныне, мой Фавн, тебе более
незачем изнурять себя заботою обо мне. Бог призрел на благочестивую решимость
твоей души и ее заслугами избавил меня от страданий. Ныне я блаженствую меж
ангелами. Тебя ожидает место подле Августина, Августин же — в ближайшем
соседстве с апостольским сонмом. Когда ты явишься к нам, я поблагодарю тебя
лично. А пока живи счастливо. Писано на седьмом небе в сентябрьские иды года
одна тысяча четыреста девяносто восьмого и припечатано моим перстнем».
Письмо тайком положили на алтарь, у которого должен был
служить Фавн. После службы кто‑то, нарочито подученный, указал ему на это
послание, словно бы обнаруженное случайно. Теперь Фавн носится с ним повсюду и
показывает как святыню; и ни во что не верит он крепче, как в то, что письмо
принесено ангелом с небес.
Томас. Это значит не избавить человека от безумия, но лишь
переменить род безумия.
Ансельм. Конечно. Новое безумие приятнее прежнего — вот и
вся разница.
Томас. Я и раньше не очень прислушивался к ходячим
россказням о привидениях, а вперед и вовсе не стану обращать на них внимания.
Многое из того, что записано и выдается за истину людьми легковерными и схожими
с Фавном, многое из этого, я подозреваю, было подстроено примерно так же. [64]
Ансельм. А я — так прямо уверен, что большая часть.
Алхимия
Филекой. Лал [65]
Филекой. Что это случилось с Лалом? Он все улыбается, едва
удерживается от хохота, и все крестится. Сейчас спрошу самого. Здравствуй, мой
дорогой Лал! Мне кажется, ты очень доволен сегодня.
Лал. Да, и буду еще довольнее, если поделюсь своим
удовольствием с тобою.
Филекой. Что же, говори скорее.
Лал. Ты знаешь Бальбина?
Филекой. Такой образованный старик и жизнь ведет примерную?
Лал. Совершенно правильно. Но нет смертного, который был бы
разумен во всякий час или не имел своих слабостей. Ваг и у него среди многих
замечательных достоинств есть один изъян: он уже давно помешан на том
искусстве, которое называют алхимией.
Филекой. Это не изъян, а тяжелый недуг.
Лал. Как бы там ни было, а его уже много раз одурачивали
алхимики, и все ж недавно он снова попался на удочку, и удивительным образом.
Филекой. Каким же?
Лал. Подходит к нему какой‑то священник, почтительно
его приветствует и начинает так: «Ученнейший Бальбин, ты, верно, удивишься, что
тебе докучает незнакомец, и в особенности если этому незнакомцу известно, что
ты постоянно погружен в самые возвышенные занятия». Бальбин кивнул: такой у
него обычай, потому что он вообще до крайности скуп на слова.
Филекой. Это признак ума.
Лал. Но другой был еще умнее и продолжал так: «Впрочем, ты
простишь мне мою дерзость, когда узнаешь, почему я к тебе обратился». —
«Говори, — отвечал Бальбин, — только коротко, если можешь». —
«Скажу в самых немногих словах, как только сумею. Ведомо тебе, ученнейший муж,
что судьбы смертных неодинаковы, и я затрудняюсь, к кому себя приписать, —
к счастливым или к несчастным. Когда взираю на свою судьбу с одной стороны, мне
кажется, что я отменно счастлив, когда с другой — что нет меня несчастнее».
Бальбин напомнил ему, чтобы он изъяснялся короче, а он: «Сейчас кончаю,
ученнейший Бальбин. Это будет совсем просто: ведь я говорю с человеком,
которому это дело знакомо, как никому в целом свете!»
Φилекой. Ритора ты мне описываешь, а не алхимика.
Лал. Сейчас услышишь алхимика: «Еще мальчишкою я сподобился
счастья изучать самое драгоценное среди искусств и наук, мозг всей философии —
алхимию». При слове «алхимия» Бальбин оживился, шевельнулся, но тут же
невнятным мычанием велел рассказчику продолжать. «Но увы, — продолжал
он, — я вступил не на тот путь, на который следовало вступить». Бальбин
спросил, о каких путях он говорит, и священник отвечал: «Ты, Бальбин, человек
всесторонне ученнейший, ты ничего не упустил и не пропустил и, конечно, знаешь,
что в искусстве алхимии нам открываются два пути: один зовут „удлинновением“,
другой — „укратчением“. Мне по какой‑то недоброй случайности довелось
встретиться с „удлинновением“. Бальбин осведомился, какое между путями
различие. „Не такой уж я наглец, — возразил священник, — чтобы
объяснять это Бальбину, которому все это знакомо, как никому в целом свете!
Итак, я обращаюсь к тебе с мольбой: сжалься надо мною и удостой наставить на
счастливейший путь укратчения. Чем более опытен ты в этом искусстве, тем легче
можешь сообщить свой опыт мне. Не скрывай столь драгоценный дар божий от брата,
угасающего во скорбях! Иисус Христос да осыплет тебя новыми, еще более щедрыми
дарами!“
Этим заклинаниям не видно конца, и Бальбин вынужден
признаться, что понятия не имеет ни об удлиновении, ни об укратчении; затем он
просит священника растолковать смысл обоих слов. А тот в ответ: «Хоть я и не
сомневаюсь, что ты знаешь лучше моего, однако раз ты велишь, я повинуюсь. Кто
посвятил всю жизнь божественному этому искусству, изменяет обличие вещей двумя
способами: один короче, но сопряжен с большими опасностями, другой дольше, но
зато безопаснее. Я считаю себя несчастным оттого, что до сей поры бьюсь на
пути, который мне не по душе; и до сей поры я не смог найти никого, кто
согласился бы указать мне другой путь, который мне люб до безумия. Наконец бог
внушил мне мысль обратиться к тебе, мужу столько ж благочестивому, сколько
ученому. Ученость позволит тебе без труда наделить меня тем, о чем я прошу, а
благочестие побудит прийти на помощь брату, чье спасение в твоих руках».
Не буду затягивать рассказа. Подобными речами хитрец отвел
от себя всякое подозрение в обмане и внушил Бальбину уверенность, что другой
путь отлично ему известен. Бальбин уже давно порывался его остановить и наконец
не выдержал: «Бог с ним, с укратчением, — я о нем и не слыхивал‑то
никогда. Скажи мне по совести: удлинновением ты хорошо владеешь?» — «Ха! Как
собственной пятернею! Долгота только не нравится». — «Какого срока он
требует?» — спрашивает Бальбин. «Чересчур большого — почти целого года. Но дело
верное, вернее не бывает». — «О сроке не тревожься, пусть и два года
уйдут, лишь бы ты твердо полагался на свое искусство». Одним словом, уговорились
тайно открыть работу в доме Бальбина, на том условии, что священник берет на
себя труд, а Бальбин издержки, прибыль же разделят поровну; впрочем,
непритязательный мошенник добровольно уступал весь будущий доход Бальбину. Оба
клянутся молчать, как при посвящении в таинства. Тут же отсчитываются деньги на
покупку глиняной и стеклянной посуды, углей и всего прочего, что потребно для
оборудования мастерской, и наш алхимик с удовольствием проматывает эти денежки
на продажных девок, на выпивку, за игрою в кости.
Филекой. Но это и значит изменять обличие вещей!
Лал. Бальбин, однако, требовал приступать к делу. «Разве ты
не помнишь пословицу, — возражал ему алхимик, — насчет того, что
доброе начало — половина успеха? Очень важно, чтобы хорошо заготовить материал».
Наконец он принялся складывать печь. Тут снова открылась нужда в золоте — чтобы
приманить будущее золото. Как рыба не ловится без наживки, так и золото
алхимикам не дастся, если не примешать заранее частицу золота.
Тем временем Бальбин с головою ушел в расчеты: если унция
принесет пятнадцать унций, прикидывал он, сколько ж прибытка ждать от двух
тысяч унций? (Такую сумму решил он израсходовать.) Когда алхимик промотал и эти
деньги и уже месяца два, как притворялся, будто усердно хлопочет над мехами и углем,
Бальбин спрашивает, подвигается ли работа. Сперва тот отмалчивается, но Бальбин
стоял на своем, и наконец слышит в ответ: «Ко всему прекрасному приступы и
подходы трудны». Мошенник ссылался на оплошность, допущенную при покупке углей:
он, дескать, купил дубовые, а надо было еловые или ореховые.
На ветер было брошено уже сто золотых, и тем не менее
Бальбин снова пускается на риск. Снова отсчитываются денежки; куплены новые
угли. Берутся за дело с еще большим рвением, чем вначале: так и на войне —
после неудачи солдаты поправляют положение удвоенным мужеством. Несколько
месяцев в мастерской все кипело и клокотало, и Бальбин ожидал золотой жатвы, но
в колбах не было и намека «а золото: всё, как и прежде, прогулял алхимик.
Отыскивается новое оправдание: колбы были не такие, как надо. Ведь не из
всякого дерева можно резать Меркурия[66] — так и золото не из всякой колбы вынешь. И чем больше были затраты, тем больше
не хотелось отступаться.
Филекой. Это в обычае и у игроков. Как будто не лучше
потерять часть, нежели все.
Лал. Ты прав. Алхимик клялся и божился, что никогда не
случалось у него такого просчета, но теперь ошибка обнаружена, вперед все будет
ладно и гладко, а все убытки он возместит с лихвою.
Переменили колбы; мастерская обновилась во второй раз.
Алхимик утверждал, что дело пойдет удачнее, если отправить в дар Богородице,
которую, как ты знаешь, чтут в Паралиях[67],
несколько золотых: ведь алхимия — священное искусство, и для успеха необходима
благосклонность небес. Бальбину этот совет очень понравился: он человек
богобоязненный и ни единого дня не пропустит, без того чтобы не побывать в
храме за службою. Алхимик отправляется в благочестивое странствие, но,
разумеется, — не далее соседнего городка, где и оставляет приношение
святой Деве в кабаке. Вернувшись, об объявил, что полон самых лучших надежд и
что все их замыслы непременно сбудутся, ибо святая Дева с явною, как ему
показалось, благосклонностью приняла их дары.
Опять протекло немало времени в упорных трудах, и опять
золота ни крупицы. Бальбин требует объяснений, алхимик заверяет, что еще
никогда в жизни не случалось с ним ничего похожего (а ведь он столько раз
испытывал свое искусство!) и в чем тут причина — ума не приложит! Долго оба
думали и гадали, и вдруг Бальбину приходит мысль: а не пропустил ли алхимик в
который‑нибудь из дней обедни или главных молитв? Если это так — никакой
удачи и быть не может. Тут обманщик восклицает: «Ты попал в самую точку! О, я
злосчастный! Я согрешил по забывчивости, и не раз, а дважды, а еще, совсем
недавно, после затянувшегося обеда, поторопился встать и забыл принести
благодарность святой Деве». А Бальбин ему: «Не удивительно, почему наше дело
нам не удается!» Вместо двух пропущенных обеден алхимик вызывается отстоять
дюжину, вместо одной «Богородицы» — отчитать десяток.
Скоро у мота‑алхимика опять вышли все деньги, зато не
вышли поводы к вымогательству. Вот что он придумал. Прибегает домой, чуть дыша,
и жалобным голосом шепчет: «Я погиб, Бальбин, окончательно погиб. Считай, что
меня уже нет в живых». Бальбин остолбенел, потом спрашивает, что за беда
стряслась. «При дворе, — отвечает алхимик, — пронюхали, что мы с тобою
делаем; не иначе как быть мне в тюрьме, и очень скоро». Услышав это, Бальбин
так и побелел от страха. Ты ведь знаешь, что у нас занятия алхимией без
дозволения государя караются смертью. А тот продолжает: «Не смерти я боюсь —
хоть бы довелось умереть! — боюсь иного, пострашнее». — «Чего же?» —
говорит Бальбин. «Упрячут меня в башню и до конца дней заставят трудиться на
тех, ради кого и пальцем шевельнуть неохота. Любая смерть слаще такой жизни!»
Дело исследовали со всех сторон. Бальбин, искушенный в
риторике, прикидывал и так и этак, нельзя ли избежать опасности. «Не можешь
ли, — спрашивает, — отрицать вину в целом?» — «Никоим образом! Слух
разнесся широко, у королевских советников есть доказательства, которых не
опровергнешь. Даже защищаться невозможно — закон слишком ясен». Многое они
перебрали и ни в чем не находили надежного укрытия; наконец алхимик, которому
деньги были нужны немедленно, промолвил: «Мы, Бальбин, все строим дальние
планы, а обстоятельства требуют средства, которое подействовало бы сразу. Я
думаю, что за мною вот‑вот явятся». Бальбину, однако ж, ничего в голову
не приходило. «Вот и мне ничего не приходит, — подтвердил другой, — и
я не вижу ничего иного, кроме как мужественно принять свою гибель, разве что мы
обратимся к самому последнему средству; оно не столько честно, сколько полезно,
но ведь стрекало пощады не знает. Для тебя не тайна, что эти придворные жадны
до денег. Тем легче их подкупить и заткнуть им глотку. Как ни тягостно давать
этим висельникам, которые тут же все пустят на ветер, но в нынешнем положении
ничего лучшего я не нахожу». Бальбин решил точно так же и отсчитал тридцать
золотых на покупку молчания.
Φилекой. На редкость щедрый этот Бальбин, как тебя
послушать.
Лал. Нет, в честном деле скорее выбьешь у него зуб, чем
монету. Однако ж об алхимике своем он позаботился, хотя тому никто и ничем не
угрожал — кроме возлюбленной, которая требовала подарков.
Φилекой. Какая поразительная близорукость!
Лал. Только тут и обнаруживается его близорукость, в
остальном он зорче самых зорких[68].
Опять расходы, складывают новую печь, помолившись наперед Богородице о подмоге
и заступлении. Уже целый год миновал, а мошенник, ссылаясь то на одно, то на
другое, ничего не делает и только сорит деньгами. Между тем произошел забавный
случай.
Филекой. Что же именно?
Лал. Алхимик находился в тайной связи с женою какого‑то
придворного; супруг заподозрил неладное и стал за ним следить. И вот мужу
доносят, что священник у него в спальне; тот совершенно неожиданно возвращается
домой и стучит в дверь.
Филекой. И как собирался он поступить?
Лал. Как поступить? Да уж ничего приятного прелюбодея не
ожидало: либо с жизнью расстался бы, либо с яйцами. Супруг яростно грозился,
что взломает двери, если жена не отворит, за дверями — страшное смятение,
лихорадочно соображают, что делать. Но есть лишь единственный выход — тот,
который предлагают обстоятельства. Алхимик сбрасывает с себя платье,
протискивается сквозь узкое окно, прыгает — не без опасности, не без
ушибов! — и спасается бегством. Ты знаешь, что молва о таких событиях
разлетается мгновенно. Дошла она и до Бальбина. Но наш искусник уже был к этому
готов.
Филекой. Тут‑то он и попался.
Лал. Как бы не так — выскользнул удачнее, чем из той
спальни. Послушай, какова хитрость. Бальбин ни слова ему не сказал, но хмурым
выражением лица достаточно показывал, что осведомлен о слухах, которые стали
общим достоянием. А тот знал, что Бальбин человек благочестивый, а кое в чем,
пожалуй, и суеверный; такие люди легко прощают раскаявшемуся любой проступок,
хотя бы и самый тяжелый. И вот он умышленно заводит разговор об их деле,
жалуется, что нет того успеха, к которому он привык и которого желал бы; в чем
причина, прибавляет он, одному богу известно. Бальбин, который, по‑видимому,
твердо решил молчать, тут вспыхнул (он и вообще‑то вспыльчив).
«Нет, — заметил он, — вполне понятно, что нам мешает: мешают грехи.
Наше дело лишь тогда будет успешно, если его вершить в чистоте и чистыми
руками!» В ответ на это обманщик упал на колени и, состроив плаксивую
физиономию, плаксивым голосом воскликнул: «Истинную правду вымолвил ты,
Бальбин. Верно: грехи мешают! Но мои грехи, не твои! Не постыжусь исповедаться
в моей скверне перед тобою, словно перед самым святым священником! Слабость
плоти меня одолела, Сатана завлек в свои сети! О, я несчастный! Из служителя
святыни стал прелюбодеем! И все же не пропал понапрасну дар, который мы сделали
святой Деве. Я погиб бы наверняка, если бы не ее помощь. Супруг уже выламывал
двери, окно было слишком тесно для меня. В этой неминуемой опасности пришла мне
на память святейшая Богородица. Я преклонил колени и взмолился: „Если дар был
тебе угоден, оборони!“ И тут же (время не ждало!) снова устремляюсь к окну и
нахожу, что оно достаточно просторно и открывает дорогу к бегству».
Филекой. И Бальбин поверил?
Лал. Поверил. Мало того — простил, и внушал со страхом
божиим, что ни в коем случае нельзя явить себя неблагодарным пред блаженнейшею
Девою! И снова отсчитываются денежки мошеннику, который заверяет, что вперед
никогда и ничем не осквернит священного дела.
Филекой. Ну, а конец‑то этому какой?
Лал. История очень длинная, но я завершу в нескольких
словах. Долго морочил он Бальбина подобными проделками и немало денег у него
выманил, когда появился человек, знавший этого негодяя с детства. Он легко
сообразил, что его знакомец и здесь занят тем же, чем занимался везде, и, тайно
встретившись с Бальбином, объяснил ему, какого искусника пригрел он в своем
дому. Он советовал Бальбину поскорее отделаться от алхимика, если только
Бальбин не предпочитает, чтобы тот скрылся сам, очистив предварительно ящики и
шкатулки.
Филекой. И что тогда Бальбин? Уж, верно, постарался усадить
негодяя в тюрьму?
Лал. В тюрьму? Ничего похожего — дал денег на дорогу и
заклинал всем святым не болтать о том, что произошло. И, на мой взгляд,
поступил мудро: лучше уж так, чем чтобы имя твое трепали на пирушках и на
площадях, а после еще бояться, как бы не отобрали в казну твое имущество. Ведь
обманщик никакой опасности не подвергался: искусством алхимии он владел столько
же, сколько любой осел, и в подобных обстоятельствах на обман смотрят сквозь
пальцы; а если бы Бальбин обвинил его в краже, сан спас бы мерзавца от веревки;
кормить же такого приятеля за свой счет в тюрьме едва ли кто захочет.
Филекой. Я бы пожалел Бальбина, да ведь он сам находил
удовольствие в том, что его водили за нос.
Лал. Ну, мне надо торопиться ко двору. В другой раз расскажу
тебе про еще больших глупцов.
Филекой. Если будет время, послушаю охотно и отплачу
рассказом за рассказ.