Скаредный достаток
Якоб. Гильберт
Якоб. Откуда ты к нам, такой иссохший, точно бы все это
время питался одной росою, вместе с кузнечиками? Прямо выползок человека, да и
только!
Гильберт. Тени в преисподней насыщаются мальвою и пореем; а
я прожил десять месяцев в таком месте, где и того не доставалось.
Якоб. Где же это? Объясни, пожалуйста! Может тебя похитили и
ты попал на галеру?
Гильберт. Ничего похожего. Я был в Синодии[1].
Якоб. В таком богатом городе — и чуть не умереть голодною
смертью?
Гильберт. Именно.
Якоб. Но по какой причине? Денег не было?
Гильберт. И деньги были, и друзья.
Якоб. Так в чем же дело?
Гильберт. Я гостил у Антрония.
Якоб. У этого богача?
Гильберт. Но страшнейшего скареда!
Якоб. Диво какое‑то!
Гильберт. Дива нет никакого. Все богачи таковы, если они
выбились из крайней бедности.
Якоб. Но что за охота была оставаться столько месяцев у
такого хозяина?
Гильберт. Так я решил в ту пору: были обстоятельства,
которые меня удерживали.
Якоб. Расскажи, заклинаю тебя, как устроена его жизнь.
Гильберт. Охотно: воспоминания о пережитых бедствиях
доставляют удовольствие.
Якоб. А у меня удовольствие впереди.
Гильберт. Когда я приехал, на Синодию обрушилась беда oνρανοθεv[2]: целых три месяца
задувал борей, хотя — по какой причине, не знаю — дольше недели кряду он не
держался.
Якоб. Тогда каким же образом он дул целых три месяца?
Гильберт. На восьмой день ветер, так сказать, снимался с
лагеря, но восемь часов спустя разбивал шатры на прежнем месте.
Якоб. Тут слабому телу понадобился жаркий очаг.
Гильберт. Жара было бы вдоволь, если бы хозяин запасся
дровами. Но наш любезный Антроний, спасаясь от расходов, корчевал на островах
пни, на которые никто больше не польстился; трудился он главным образом по
ночам. Вот этими‑то дровами, почти совсем еще сырыми, он и топил; дыма
много, огня мало, да и тот не греет — скорее одна видимость, чтобы нельзя было
сказать, будто огня вообще не разводили. Один огонечек тлел целый день — до
того был чахлый.
Якоб. Да, тяжелая выпала тебе зима. Гильберт. Но лето — еще
тяжелее. Якоб. Почему?
Гильберт. Столько в этом доме блох и клопов, что и днем нет
покоя, и ночью глаз не сомкнешь.
Якоб. Пакостное богатство!
Гильберт. Да, такого рода скотинкою хвастаться не стоит.
Якоб. Как видно, женщины там ленивые.
Гильберт. Они прячутся по своим углам и среди мужчин не
показываются. Так и получается, что женщины там — только утеха для мужчин, а
той заботы, которую обычно слабый пол оказывает сильному, мужчины лишены.
Якоб. А что Антроний? Ему это запустение разве не в тягость,
не в досаду?
Гильберт. Он вырос в такой же самой грязи, и ничто, кроме
барыша, ему не дорого. Он проводил время где угодно, только не дома, и совал нос
во все дела подряд. Ты знаешь, что этот город под особым покровительством
Меркурия. Прославленный живописец[3] считал потерянным день, в который он не провел хотя бы одной линии; Антроний
гораздо горше оплакивал тот день, который не приносил ему никакого барыша. И
если так случалось, искал даров Меркурия в собственном доме.
Якоб. Что же он делал?
Гильберт. В доме был водоем, — по обычаю того
города, — и Антроний зачерпывал несколько ковшей и подливал в винные
кувшины. Вот тебе и доход!
Якоб. Вино, наверно, было слишком крепкое?
Гильберт. Наоборот, жиже помоев! Он всегда покупал только
дрянное вино, чтобы купить подешевле. И чтобы ни капли не пропало даром, все
время подмешивал гущу десятилетней давности и старательнейшим образом
взбалтывал, чтобы с виду напоминало сусло; так и гущи у него не пропадало ни
крошки — он бы это го ни за что не допустил.
Якоб. Но если верить врачам, вино с гущею рождает камни в
пузыре[4].
Гильберт. Врачи правы: года не проходило, чтобы один или
двое из его домочадцев не умирали от камня; но Антрония траур в доме не
страшил.
Якоб. Нет?
Гильберт. Он даже с мертвых драл подать. Не гнушался любым,
самым ничтожным прибытком.
Якоб. Ты говоришь о воровстве?
Гильберт. Торговцы называют это барышом.
Якоб. А что сам Антроний пил?
Гильберт. Тот же нектар.
Якоб. И ему не было худо?
Гильберт. Он до того здоров, что хоть сено мог бы жевать, и
смолоду, как я уже сказал, воспитан на подобных лакомствах. По его мнению, нет
дохода вернее.
Якоб. Как это?
Гильберт. Если сочтешь всех — жену, сыновей, дочерей, зятя,
работников и служанок, выйдет, что в доме кормилось тридцать три человека. Чем
сильнее разбавлено было вино, тем меньше пили, тем дольше тянулся запас. Теперь
сообрази, если всякий день прибавлять по ковшу воды, какая кругленькая сумма
соберется за год.
Якоб. Какая гнусная жадность!
Гильберт. Но не меньше сберегалось и на хлебе.
Якоб. Объясни.
Гильберт. Он покупал испорченную пшеницу, которую никто
другой брать не хотел. Тут сразу и доход, потому что обходилось дешевле. А
порчу исправляли.
Якоб. Как же исправляли‑то?
Гильберт. Есть белая глина, несколько схожая с хлебом. Ее
любят лошади — они грызут стены, охотно пьют из рытвин, где вода взмучена такою
глиной. Вот ее он и подмешивал: на две части зерна одну часть глины.
Якоб. И это значит «исправлять»?
Гильберт. Во всяком случае — на вкус. А доход и здесь совсем
не шуточный. И еще одну хитрость прибавь сюда же. Хлебы месили дома, и не чаще,
чем дважды в месяц, даже летом.
Якоб. Но это значит подавать на стол камни, а не хлебы!
Гильберт. Нет, камни, пожалуй, мягче. Впрочем, и тут
нашлись, как пособить беде.
Якоб. Я слушаю.
Гильберт. Куски сухаря размачивали в вине.
Якоб. Одно под стать другому. А работники терпели такое
обхождение?
Гильберт. Сперва расскажу тебе, как кормят родных, —
тогда ты легче поймешь, как обходятся в этом доме с работниками.
Якоб. Я весь слух.
Гильберт. О завтраке там и речи не было, обед же
задерживался чуть не до первого часа пополудни.
Якоб. Почему?
Гильберт. Дожидались Антрония, главу семейства. А ужинали
иногда в десятом часу.
Якоб. Но ты всегда плохо переносил пост.
Гильберт. Вот я и кричал что ни день Ортрогону, зятю
Антрония (мы с ним жили в одной комнате): «Эй, Ортрогон, нынче в Синодии не
едят?» Он отвечал учтиво, что Антроний сейчас будет. На стол, однако же, не
накрывали, а в животе урчало вовсю, и я снова говорил Ортрогону: «Эй, Ортрогон,
нынче придется умирать с голоду?» Он ссылался на ранний час или еще на что‑либо.
Урчание в животе делалось невыносимым, и я опять спрашивал Ортрогона, занятого
своими делами: «Что ж будет? Погибнем голодной смертью?» Исчерпав все
отговорки, Ортрогон шел к слугам и приказывал накрывать. Но Антрония все не
было, и стол по‑прежнему был пуст; наконец Ортрогон, уступая моим
попрекам, спускался к жене, к теще и к детям и кричал, чтобы подавали ужин.
Якоб. Ну, теперь‑то уж подадут.
Гильберт. Не торопись. Приходит хромой слуга, который ведает
столом, очень похожий на Вулкана; постилает скатерть. Это первое предвкушение
трапезы. После долгой переклички приносят стеклянные чаши с чистою и прозрачною
водой.
Якоб. Вот и другое предвкушение.
Гильберт. Не торопись, говорю. Снова ожесточенные крики — и
появляется кувшин того мутного от гущи нектара.
Якоб. О, радость!
Гильберт. Но без хлеба. Пока опасности никакой: даже самая
сильная жажда не прибавит вкуса этакому вину. Опять кричат до хрипоты, и лишь
после этого ставят на стол хлеб, который и медведь едва ли угрызет.
Якоб. Ясно, что решили спасти тебя от смерти.
Гильберт. Поздним вечером возвращается, наконец, Антроний,
но еще на пороге делает сообщение, которое не сулит ничего доброго:
оказывается, у него разболелся живот. Чего ждать гостю, если хозяин нездоров?
Якоб. Он и вправду худо себя чувствовал?
Гильберт. До того худо, что один слопал бы трех каплунов,
если бы кто дал задаром.
Якоб. Я жду трапезы.
Гильберт. Прежде всего, ставят перед хозяином тарелку
бобовой каши — это у них обычное кушанье бедняков. Антроний говорил, что
бобовая каша помогает ему от всех болезней.
Якоб. Сколько вас бывало за столом?
Гильберт. Восемь, иногда девять, в том числе — ученый
Обрезаний, я полагаю, тебе небезызвестный, и старший сын Антрония.
Якоб. А им что подавали?
Гильберт. Разве не довольно людям воздержным того, что
Мелхиседек вынес Аврааму, победителю пяти царей[5]?
Якоб. Значит, кроме хлеба и вина, ничего?
Гильберт. Нет, кое‑что перепадало.
Якоб. Что именно?
Гильберт. Помню, сидели мы вдевятером, а в миске я насчитал
лишь семь листиков салата, которые плавали в уксусе, но без масла.
Якоб. Значит, Антроний поедал свои бобы один?
Гильберт. А их и покупали‑то всего на пол‑обола.
Впрочем, он не возражал, если соседу по столу приходила охота отведать, да
только невежливым казалось вырывать у бедняги пищу изо рта.
Якоб. Значит, листья салата делили на части — как в
поговорке про тминное зернышко?
Гильберт. Нет, салат съедали самые почтенные сотрапезники, а
остальные макали хлеб в уксус.
Якоб. А после седьмого листочка что?
Гильберт. Что же еще, как не сыр — заключение застолья?
Якоб. И так постоянно?
Гильберт. Почти постоянно. Лишь изредка, в день, когда
Меркурий улыбался особенно милостиво, стол бывал несколько обильнее.
Якоб. И что же тогда?
Гильберт. Антроний приказывал купить три грозди винограда на
одну медную монетку; и весь дом радовался.
Якоб. Как же иначе!
Гильберт. Но исключительно в ту пору, когда виноград всего
дешевле.
Якоб. Стало быть, кроме как осенью, он ничего лишнего не
тратил?
Гильберт. Тратил. Есть там рыбаки, которые вылавливают
мелкие раковины, главным образом — в отхожих местах; особым криком они дают
знать, что у них за товар. У них иной раз он распоряжался купить на полушку
(эту монетку синодийцы зовут «багаттино»). Тут ты бы решил, что в доме свадьба:
надо было разводить огонь, чтобы поскорее все сварить. Это подавали после сыра —
вместо сладкого.
Якоб. Сладкое отменное, клянусь Геркулесом! Однако ни мяса,
ни рыбы на столе не было никогда?
Гильберт. В конце концов он все же сдался на мои жалобы и
стал чуть щедрее. Когда же хотел показать себя вторым Лукуллом[6], перемены были примерно вот
какие.
Якоб. Очень любопытно!
Гильберт. На первое подавалась похлебка, которую там, не
знаю почему, зовут «служанкою».
Якоб. И недурная?
Гильберт. Приправляли ее так. Ставят на огонь горшок с
водою, а в воду кладут несколько кусков буйволового сыра, сухого и твердого,
как камень, без доброго топора ни крошки не отколешь. Размякая в горячей воде,
сыр слегка закрашивает ее — и уже никто не может сказать, будто это одна вода.
Это у них преддверие пира.
Якоб. Хлебово для свиней!
Гильберт. Потом — требуха от старой коровы, но, во‑первых,
в ничтожном количестве, а во‑вторых, сваренная недели две назад. Якоб.
Значит, смердит?
Гильберт. Невыносимо! Но и тут беде умеют помочь.
Якоб. Как?
Гильберт. Я скажу, но ты не вздумай подражать.
Якоб. Будь покоен!
Гильберт. Разбалтывают яйцо в горячей воде и этой подливою
заливают мясо; правда, скорее это обман зрения, чем обоняния, потому что смрада
ни под какою подливою не спрячешь. Если день требует рыбного стола, подают в
иных случаях три маленькие златобровки, — это на семь или на восемь
человек.
Якоб. А больше ничего?
Гильберт. Ничего, кроме того же каменного сыра.
Якоб. И вправду, второй Лукулл! Но чтобы такого скудного
припаса хватило на столько сотрапезников, да еще и без завтрака, — как это
возможно?
Гильберт. Ты еще не все знаешь — остатками нашего застолья
кормились теща, невестка, младший сын, служанка и несколько малых ребят.
Якоб. Ты лишь умножил мое недоумение, но никак не рассеял.
Гильберт. Едва ли я смогу тебе это объяснить, если сперва не
опишу порядка нашего застолья.
Якоб. За чем же дело стало? Опиши.
Гильберт. Во главе стола сидел Антроний, по правую руку от
него — я, на правах почетного гостя, напротив Антрония — Ортрогон, подле
Ортрогона — Обрезаний, подле Обрезания — Стратег, грек родом. Слева от Антрония
садился старший сын; если являлся еще гость, это место, из уважения, отводили
ему.
Начнем с похлебки. О ней беспокоиться было нечего, и наливали
всем почти одинаково — разве что в тарелках первых за столом лиц плавали
кусочки сыра. Что же касается второго блюда, то из кувшинов с вином и водою
(обычно их бывало четыре) воздвигалось подобие крепостной стены, так что
дотянуться не мог никто, кроме троих, перед которыми блюдо стояло: только
величайший наглец решился бы перескочить через эту ограду. Вдобавок блюдо на
столе не задерживалось: скоро его уносили, чтобы и прочим домочадцам кое‑что
перепало.
Якоб. А вы, за столом, что ели?
Гильберт. Утешались на свой лад.
Якоб. На какой же это лад?
Гильберт. Глиняный хлеб размачивали в старой‑престарой
винной гуще.
Якоб. Но такое застолье, должно быть, в один миг и
заканчивалось.
Гильберт. Нередко тянулось дольше часа.
Якоб. Не понимаю.
Гильберт. То, что внушало опасения, быстро уносили, — я
уже тебе говорил, — и подавали сыр, за который можно было не опасаться,
потому что от него ни одним столовым ножом ни крошки не отколупнешь. Оставалась
эта знаменитая гуща и у каждого свой ломоть хлеба. К этому сладкому
примешивались вполне невинные беседы, а тем временем закусывал женский сенат.
Якоб. Ну, а работники‑то что?
Гильберт. Они с нами никак не сообщались, в свои часы и
обедали и ужинали, но в целом на еду тратили не более получаса в день.
Якоб. Но чем же их кормили?
Гильберт. Это уж сам догадайся.
Якоб. А немцам едва хватает часа на первый завтрак, еще
одного часа на второй, полутора часов на обед и двух — на ужин; и если доверху
не нальют утробу добрым вином, не набьют вкусным мясом и рыбою, — бросают
хозяина и бегут на войну.
Гильберт. У каждого народа свой нрав. Итальянцы на еду
расходуют очень мало: наслаждению они предпочитают деньги. И трезвенники они не
только по привычке, но и от природы.
Якоб. Теперь я, конечно, не удивляюсь, почему ты вернулся
такой тощий. Удивительно другое — как ты вообще жив остался, особенно после
того, как дома всегда ел каплунов, куропаток, голубей да фазанов.
Гильберт. А я бы и правда умер, если б не отыскалось
спасительное средство.
Якоб. Худо идут дела там, где нужно столько целебных
средств!
Гильберт. Я уже изнемогал от слабости, когда добился, чтобы
мне за каждою трапезой давали четверть вареного цыпленка.
Якоб. Теперь‑то ты оживешь!
Гильберт. Не совсем. Цыпленка, из бережливости, покупали до
того маленького, что и шестерых таких недостало бы на завтрак одному здоровому
поляку, а купивши, не кормили, чтобы не было лишних расходов. От этой
заморенной, полудохлой птички варили крылышко или лапку. Печенку отдавали
маленькому сыну Ортрогона. Навар и раз и другой выпивали женщины, дважды
подливая свежей воды. В конце концов ко мне лапка попадала суше пемзы и
безвкуснее трухлявой деревяшки, а навар был чистейшею водою.
Якоб. А я слыхал, что там кур без числа, что они и вкусны и
дешевы.
Гильберт. Это верно, но деньги синодийцу милее курицы.
Якоб. Такого наказания было бы довольно, даже если бы ты
убил папу римского или помочился на гробницу Петра‑апостола.
Гильберт. Ты дослушай до конца. Тебе известно, что скоромных
дней в неделе пять.
Якоб. Еще бы неизвестно!
Гильберт. Но цыплят покупали только двух. По четвергам
прикидывались, будто забыли купить, — чтобы не пришлось подавать целого
цыпленка сразу или чтобы на пятницу не оставалось.
Якоб. Клянусь, этот Антроний побивает самого Эвклиона у
Плавта[7]!
А постными днями как ты спасал свою жизнь?
Гильберт. Я поручил одному другу, чтобы он за мой счет
покупал мне по три яйца на день — два к обеду, одно к ужину. Но и тут женщины
вместо свежих, купленных задорого, подкладывали тухлые, и я считал, что все
обстоит превосходно, если из трех яиц хотя бы одно оказывалось съедобным. Купил
я на свои деньги и мех вина получше; впрочем, женщины сломали засов и в
несколько дней все высосали досуха. Антроний не очень на них рассердился.
Якоб. Неужели не было решительно никого, кто бы тебя
пожалел?
Гильберт. Пожалел? Наоборот — я казался им обжорою и мотом:
ведь я один поглощал столько пищи! Ортрогон неоднократно мне внушал принять в
рассуждение особенности тамошних краев и всерьез о себе позаботиться. Он
вспоминал нескольких наших земляков, которых прожорливость довела до тяжелой
болезни, а то и вовсе свела в могилу. Когда он увидел, что я пытаюсь укрепить
здоровье, подорванное беспрерывными трудами, недоеданием и даже
болезнью, — покупаю у аптекарей сладости из сосновых орешков, из тыквенных
и дынных семечек, он подговорил одного врача, близкого моего приятеля,
посоветовать мне умеренность в пище. Тот взялся за дело с усердием, я быстро
почувствовал, что он исполняет чужое поручение, и ничего не ответил. Тогда он
приступился еще старательнее, и увещаниям не было конца, пока я не возразил:
«Скажи мне, дорогой друг, ты это всерьез или в шутку?» — «Всерьез», —
говорит. «Как же, по‑твоему, мне быть?» — «От ужина откажись вовсе, а
вино разбавляй водой, по меньшей мере наполовину». Я посмеялся над этим
прекрасным советом: «Если ты хочешь меня убить, то для моего тела, тощего,
скудного и на редкость слабого, отказаться от ужина хотя бы раз было бы
равносильно смерти. Это проверено на опыте, и не однажды; снова испытывать
судьбу никакой охоты нет. Понимаешь ли ты, что получится, если, пообедав так
плотно, я не стану ужинать? И понимаешь ли, какое вино советуешь разбавлять
водой? Право же, лучше пить чистую воду, чем мутную! Не сомневаюсь, что все эти
речи ты ведешь по просьбе Ортрогона». Врач улыбнулся и заговорил менее строго:
«Не в том мой тебе совет, ученнейший Гильберт, чтобы не ужинать вовсе. Можно
скушать яйцо и выпить глоток вина, — я и сам так живу. На ужин мне варят
яйцо, я съедаю полжелтка, а все остальное отдаю сыну; затем выпиваю полстакана
вина и занимаюсь до глубокой ночи».
Якоб. И теперь он говорил правду? Гильберт. Истинную правду.
Случилось как‑то, что я прогуливался, возвращаясь из церкви, и вдруг мой
спутник мне напоминает, что на этой улице живет врач. Захотелось мне поглядеть
на его царство. День был воскресный. Я постучался в дверь. Слуга отворил. Я
вошел. Застаю врача с сыном и этим самым слугою за обедом. На столе два яйца и
больше ничего.
Якоб. Тщедушные, надо полагать, людишки! Гильберт. Нет, оба
были хорошо упитаны, на щеках румянец, глаза блестят. Якоб. Что‑то не
верится.
Гильберт. Я тебе рассказываю то, что видел сам. И не он один
так живет, но и очень многие другие из тех, что и знатны и богаты. Поверь,
объедалы и опивалы — рабы не природы, но привычки. Если втягиваться постепенно,
в конце концов придешь к тому же, что Милон[8],
который в день съедал целого быка.
Якоб. Боже бессмертный! Если можно поддерживать здоровье
таким малым количеством пищи, сколько же денег уходит впустую у немцев,
англичан, датчан, поляков!
Гильберт. Ужасно много, не сомневаюсь, и не без тяжкого
ущерба как для здоровья, так и для ума.
Якоб. Но что мешало и тебе довольствоваться этой пищею?
Гильберт. Я привычен к другому, и менять привычку уже было
поздно. Впрочем, не столько меня мучила скудость пищи, сколько скверное
качество. И двух яиц могло бы хватить, если б они были свежие, и стакана вика
было бы довольно, если бы вместо вина не подавали прокисшую гущу, и полхлебца
насытили бы, если бы вместо хлеба не давали глину.
Якоб. Неужели Антроний до того скуп при таких достатках?
Гильберт. Я думаю, у него не меньше восьмидесяти тысяч
дукатов. И не было года, который бы не принес ему тысячи дукатов — это по самым
скромным подсчетам.
Якоб. А сыновья, для которых он копит, такие же бережливые?
Гильберт. Да, но только дома. А как за порог — так и едят
сладко и жирно, и распутничают, и в кости играют. Отец ради самых уважаемых
гостей боится медный грош истратить, а сыновья меж тем за одну ночь проигрывают
шестьдесят дукатов.
Якоб. Так всегда уходит на ветер то, что прикоплено
скаредностью. Но куда же ты теперь, выбравшись цел из таких опасностей?
Гильберт. Во Францию, в старинную, издавна знакомую мне гостиницу
— там и возмещу потерянное в Синодии.
Филекой. Феотим
Филекой. Откуда, Феотим, в таком невиданно благочестивом
обличий?
Феотим. Это ты о чем?
Филекой. Ну как же — брови насуплены, глаза опущены долу,
голова склонилась к левому плечу, в руках четки.
Феотим. Если хочешь знать то, что тебя нисколько не
касается, друг, я возвращаюсь после зрелища.
Филекой. Что за зрелище было? Канатный плясун? или фокусник?
или еще что‑либо в этом же роде?
Феотим. Пожалуй.
Филекой. Но я никогда еще не видал, чтобы после зрелища
возвращались с таким печальным лицом.
Феотим. Но если б ты сам присутствовал при этом зрелище, то,
возможно, сейчас был бы еще печальнее моего.
Филекой. Открой же, наконец, что внушило тебе такой страх
божий!
Феотим. Я был свидетелем серафического погребения.
Филекой. Что я слышу? Стало быть, и ангелы умирают?
Феотим. Нет, не ангелы, но их сподвижники. Но не буду дольше
тебя томить. Ты, наверно, знаешь здесь, в Пелузии, Евсевия[9]; он человек образованный и многим
известен.
Филекой. Тот, что из государя сделался обыкновенным
гражданином, из гражданина — изгнанником, из изгнанника — по сути дела, нищим
и, я бы даже сказал, сикофантом?
Феотим. Он самый!
Филекой. Что же с ним приключилось?
Феотим. Нынче его хоронили, и я прямо с похорон.
Филекой. Да, все это, должно быть, до крайности грустно,
если настроило тебя на такой грустный лад.
Феотим. Боюсь, что без слез не смогу описать тебе того, что
увидел.
Филекой. А я боюсь, что не смогу слушать без смеха. Но,
пожалуйста, рассказывай.
Феотим. Ты знаешь, что Евсевий давно был слаб здоровьем.
Филекой. Да, он уже несколько лет, как потерял всякую силу.
Феотим. При таких недугах, которые съедают больного
постепенно, врачи, как правило, предсказывают день смерти безошибочно.
Филекой. Разумеется.
Феотим. И вот они предупреждают Евсевия, что все возможности
врачебного искусства исчерпаны с величайшею добросовестностью, что бог
могущественнее всей медицины в целом, но, насколько способен предугадывать
человеческий ум, жить ему, Евсевию, осталось не больше трех дней.
Филекой. И что же?
Феотим. Тотчас достойнейший Евсевий приказывает одеть
изнуренное свое тело в полный наряд святейшего Франциска — бреет голову,
накидывает капюшон цвета золы, облачается в рясу того же цвета, подпоясывается
узловатою веревкой, обувает сандалии.
Филекой. Готовясь к смерти?
Феотим. Да. И, уже умирающим голосом, заявляет, что будет
сражаться за Христа по уставу святого Франциска, ежели бог дарует то, в чем
лекари отчаялись. Заявление делается при свидетелях — мужах проставленной
святости. В этом одеянии достойный Евсевий и умирает — в срок, предсказанный
врачами. Сходится во множестве францисканская братия для участия в
торжественном погребении.
Филекой. Ах, если бы мне довелось увидеть это собственными
глазами!
Феотим. Ты бы заплакал, видя, с какою любовью серафические
сподвижники обмыли труп, снова одели его в священный наряд, сложили усопшему
руки крестом, а стопы обнажили и, обнажив, облобызали, лик же просветлили
елеем, по слову евангельскому[10].
Филекой. Дивное смирение: серафические мужи исполняют дело
веспиллонов[11]!
Феотим. Потом положили умершего на погребальные носилки, и —
в согласии с наставлением Павла «носить бремена друг друга» — братья на
собственных плечах понесли брата по улице к монастырю и там, под горестные
песнопения, предали земле. Когда почитаемое это шествие двигалось по улице, я
замечал, как у многих на глазах выступали нежданные и невольные слезы: ведь
муж, которого прежде они видели одетым в пурпур и виссон, теперь покоился в
облачении францисканца, опоясанный кудельной веревкою, всей своею наружностью,
от макушки до пят, изображая благочестие. Голова мертвого наклонена была к
плечу, руки, как я уже сказал, сложены крестообразно; и во всем прочем
поразительно обозначался страх божий. Сама серафическая толпа, с понуренными
головами, с опущенными долу очами, у многих исторгла слезы и рыдания своим
пением, до того мрачным, что и выходцы с того света, я полагаю, не поют
мрачнее.
Филекой. А пять ран Франциска у покойника были? [12]
Феотим. Утверждать положительно я бы не решился. Но на
ладонях и ступнях виднелись какие‑то синеватые следы, а на рясе, слева на
боку, была прореха. Но присматриваться я не посмел: говорят, что любопытство в
подобных делах многих погубило.
Филекой. А ты не слыхал, чтобы кто‑нибудь смеялся?
Феотим. Слыхал. Но я подозреваю, что это были еретики,
которыми ныне полон мир.
Филекой. Скажу тебе напрямик, Феотим, я бы тоже едва ли
удержался от смеха, если бы присутствовал при этом зрелище.
Феотим. Уж не испорчен ли и ты, избави бог, тою же закваскою[13]?
Филекой. Успокойся, милейший мой Феотим, я с детства свято
чту блаженного Франциска, в глазах мира — и неученого и немудрого, но, как мало
кто иной, угодившего богу беспримерным умерщвлением мирских страстей; вместе с
ним чту всех, кто, вступивши на его путь, от души старается умереть для мира и
жить для Христа. Собственно, до одежды мне дела нет, но я охотно выслушаю от
тебя, какая польза мертвецу от одежды.
Феотим. Ты ведь знаешь, господь запретил бросать жемчуг
перед свиньями и давать святыню псам. Если ты расспрашиваешь потехи ради,
ничего от меня не узнаешь, если по искренней любознательности — охотно поделюсь
с тобою тем, что сам узнал от монахов.
Филекой. Обещаюсь быть учеником и внимательным, и толковым,
и благодарным!
Феотим. Во‑первых, как тебе известно, есть люди до
того тщеславные, что им мало прожить всю жизнь в надменности и чванстве, —
им непременно нужен показной блеск и после смерти, на похоронах. Правда, тогда
они уже ничего не чувствуют, но еще при жизни, силою воображения, предвкушают
грядущую пышность и заранее ликуют. Как об этом ни суди, а все‑таки, я
думаю, ты не станешь спорить, что в отречении от страсти уже есть доля
благочестия.
Филекой. Согласен, но только в том случае, если погребальной
спеси нельзя избежать никаким иным способом. А мне кажется более скромным, если
умершего князя окутывают дешевым саваном и простые веспиллоны хоронят его на
обыкновенном кладбище, среди тел простолюдинов. А кого погребают так, как
Евсевия, те, мне кажется, не избавились от спеси, а просто переменили одну на
другую.
Феотим. Все, что делается с добрым намерением, угодно богу,
а судить человеческое сердце — лишь в божией власти. Впрочем, я привел только
первый, И потому легковесный довод; есть и другие, более весомые.
Филекой. Какие?
Феотим. Умирающие принимают устав снятого Франциска…
Филекой. Для того, чтобы исполнять его в Елисейских полях!
Феотим. Нет, здесь, на земле, — если они поправляются.
А случается, что осужденные приговором врачей помощью божией оживают в тот
самый миг, как облачатся в священное платье.
Филекой. То же самое нередко случалось и с другими, которые
этого платья не надевали.
Феотим. Надо идти путем веры, не мудрствуя лукаво! Если бы
это не приносило плода, и плода замечательного, не домогались бы очень многие,
люди и родовитые и образованные — особенно среди итальянцев, — не
домогались бы они преимущества быть похороненным в священном одеянии. А чтобы
ты не отклонил примеры неведомых тебе людей, — так был похоронен человек,
которого ты по заслугам ценишь чрезвычайно высоко, — Рудольф Агрикола[14]; так похоронили
недавно и Христофора Лонголия[15].
Филекой. Меня нисколько не занимает вздор, который несут
умирающие при последнем издыхании. От тебя же я хочу узнать одно: зачем
человеку, пораженному ужасом смерти и уже распростившемуся с надеждою на жизнь,
произносить обеты и переодеваться? Ведь обеты не имеют силы, если они не
произносятся в здравом уме и твердой памяти, по зрелому размышлению, безо всякого
страха, обмана или насилия. Чтобы ни одно из этих условий не оказалось
нарушено, обет связывает не раньше, чем по прошествии пробного года, в
продолжение которого испытуемый должен носить рясу «с капероном» (так говорит
серафический муж Франциск[16]).
Стало быть, если умирающий вернется к жизни, он ничем не связан по двум
основаниям: во‑первых, слова, произнесенные в отчаянии и под страхом
смерти, — не обет, а во‑вторых, без испытательного срока обет в силу
не вступает.
Феотим. Как бы там ни было, но они считают себя связанными,
и эта целокупная преданность воли не может быть неугодна богу: ведь, при прочих
равных обстоятельствах, добрые дела монахов ему угоднее, нежели добрые дела
остальных людей, именно по этой причине — потому что они исходят из самого
лучшего источника.
Филекой. Я не стану сейчас разбирать, насколько важно для
человека целиком посвятить себя богу в тот миг, когда себе уже не принадлежишь.
Я полагаю, что каждый христианин целиком посвящает себя богу при крещении,
когда отрекается от всех роскошеств и соблазнов Сатаны и записывается в войско
полководца Христа, чтобы после всю жизнь воевать под его знаменем. И Павел,
говоря о тех, кто умирает со Христом, дабы жить уже не для себя, но для
Умершего ради них, имеет в виду не только монахов, но всех христиан.
Феотим. Кстати ты вспомнил про крещение: ведь в старину
умирающих окунали в купель или опрыскивали водою и через это внушали им надежду
на жизнь вечную.
Филекой. Что обещали епископы, не так уже важно; что
соблаговолит даровать бог, нам неизвестно. Если б такое опрыскивание наверняка
и заведомо творило граждан небесного государства, можно ли шире распахнуть
ворота людям, которые преданы миру и всю жизнь усердно служат ему нечистыми
своими страстями, а когда нет больше силы грешить, именно тогда и прибегают к
спасительным капелькам воды? Если обет, о котором ты мне рассказываешь, подобен
такому крещению, лучше и позаботиться нельзя о нечестивцах, чтобы они не
погибли, иначе говоря — чтобы жили для Сатаны, а для Христа умерли.
Феотим. Напротив, — если только дозволено выдать хотя
бы одну из серафических тайн, — францисканские обеты действеннее любого
крещения.
Филекой. Что я слышу?
Феотим. В крещении лишь смываются грехи, и душа остается
чистой, но нагой. Тот, кто принес обет, немедля обогащается исключительными
заслугами всего ордена; и не диво — ведь он приобщился к телу святейшего
братства.
Филекой. А кто приобщается через крещение к телу Христову,
ничего, значит, не получает ни от главы, ни от тела?
Феотим. От серафических запасов — ничего, если не заслужит
благодеяниями и благорасположением.
Филекой. Какой ангел им это открыл?
Феотим. Не ангел, друг мой, но сам Христос собственными
устами открыл и это, и весьма многое иное святому Франциску, беседуя с ним с
глазу на глаз.
Филекой. Заклинаю тебя нашею дружбой, не откажись поделиться
со мною: о чем они беседовали?
Феотим. Это глубочайшая тайна; сообщать ее нечестивцам —
грех.
Филекой. Как так «нечестивцам»? Да я никогда, ни к одному
ордену не испытывал столько любви, сколько к серафическому!
Феотим. А тем временем несносно над ним насмехаешься!
Филекой. Это как раз и есть доказательство любви, Феотим,
ибо никто не вредит францисканскому ордену тяжелее, чем люди, которые, прячась
под его сенью, ведут постыдную жизнь. Всякий, кто по‑настоящему желает
добра ордену, обязан ненавидеть его растлителей.
Феотим. Но я боюсь разгневать Франциска, если выболтаю то, о
чем следует молчать.
Филекой. Какого зла можно ожидать от самого незлобивого из
святых?
Феотим. А что, если он ослепит меня или отнимет рассудок?
Говорят, он со многими так обошелся, кто оспаривал знаки пяти его ран.
Филекой. Неужели святые на небесах настолько хуже, чем были
прежде на земле? Франциск, как рассказывают, отличался такою добротой, что,
когда мальчишки на улицах бросали ему в болтавшийся за спиною капюшон камни и
сырные корки, лили молоко, он нисколько не обижался, но весело, радостно шагал
дальше. А теперь, стало быть, он сделался запальчив и мстителен? В другой раз
товарищ обозвал его вором, святотатцем, убийцей, кровосмесителем, пьяницей и
всеми прочими бранными словами, какими только можно назвать самого отъявленного
и закоренелого преступника, — и Франциск смиренно его благодарил и
признался, что и ни в чем не солживил. Товарищ был изумлен, а Франциск ему в
ответ: «И это всё, и еще худшие преступления я бы совершил, если бы милость
божия меня ИС уберегла». Отчего же теперь он сделался мстителен?
Феотим. Так уж повелось: святые, что властвуют на небесах,
оскорблений не переносят. Кто был снисходительнее Корнилия, спокойнее Антония,
терпеливее Иоанна Крестителя, пока они жили? А ныне какие ужасные хвори
насылают они на тех, кто не чтит их надлежащим образом?
Филекой. Скорее я бы поверил, что они прогоняют болезни, чем
насылают. Но все, что ты мне скажешь, ты, во‑первых, доверишь отнюдь не
нечестивцу, а во‑вторых, я обещаю молчать.
Феотим. Ну, что же, положусь на твою честность… Молю тебя,
святой Франциск, вместе со своею братией будь ко мне благосклонен, позволь
пересказать то, что я слышал, и да не вменится мне это в грех… Ты знаешь, что
Павел владел сокровенною мудростью, которую не разглашал во всеуслышание, но
вещал тайно, среди совершенных. Так и у них есть тайны, которых они не
открывают всем подряд, но наедине делятся с богатыми вдовами и другими
благочестивыми и избранными — доброжелателями серафического стада.
Филекой. Жду τρισάγιας
αποκαλύψεις [17]
Феотим. Во‑первых, господь предрек серафическому
патриарху, что, по мере умножения серафического стада, корм для него будет все
обильнее.
Филекой. Разом пресекаются все жалобы тех, кто Твердит, что
людей этой породы со дня на день все больше и что они в обузу христианскому
люду.
Феотим. Затем господь объявил Франциску, что ежегодно, в
день его праздника, все души не только братии, носившей священный этот наряд,
но и всех друзей ордена, всех, кто оказывал услуги сподвижникам Франциска,
будут избавлены от пламени чистилища.
Филекой. Так запросто беседовал с ним Христос?
Феотим. Отчего же нет? Как с другом и соратником — так же,
как бог‑отец беседовал с Моисеем. Моисей принес народу закон, который
передал ему бог, Христос возвестил закон евангельский, а Франциск свой закон,
дважды переписанный рукою ангела, передал серафическим братьям.
Филекой. Жду третьего откровения.
Феотим. Славный патриарх опасался, как бы доброе семя не
повредил в ночной тьме нечистый и чтобы, вследствие того, вместе с плевелами не
была выполота и пшеница. Господь избавил его от тревоги, обещав позаботиться,
чтобы племя полуобутых и подпоясанных веревкою не редело вплоть до Страшного
суда.
Филекой. О, милосердие господне! А иначе с церковью божией
было бы покончено. Однако продолжай.
Феотим. В‑четвертых, он открыл, что никто из живущих
нечестиво не может долго принадлежать к ордену.
Филекой. Но разве не отпадает от ордена всякий, кто совершит
нечестие?
Феотим. Нет. Ведь кто совершит преступление, не отрекается в
тот же миг от Христа. В значительной мере отрекаются от бога те, что исповедуют
его устами, поступками же отрицают. Но всякий, кто сбросит с плеч сиятейшее
облачение, отпадает от ордена невозвратимо.
Филекой. А что же нам сказать о многочисленных монастырях
конвентуалов, которые и деньги имеют, и пьют, и в кости играют, и распутничают,
и открыто содержат наложниц, и… но дальше перечислять не станем!
Феотим. Франциск никогда не носил ни рясы такого цвета, как
у них — чересчур темной, — ни пояса из белого полотна. И когда они
постучатся в дверь, то услышат: «Не знаю вас!» — ибо не будет на них свадебных
одежд. [18]
Филекой. Это всё?
Феотим. Да ты еще ничего не слыхал! В‑пятых, сообщил
ему господь, что все зложелатели серафического ордена — а таковых, увы! слишком
много — не достигнут и половины возраста, назначенного им свыше, но будут
гибнуть самою злою, но не самою скорою смертью.
Филекой. Тому мы знаем в прошлом много разных подтверждений,
а можем привести и свежий пример — кардинала Сионского Матфея[19]: он ненавидел полуобутых и
отзывался о них самым скверным образом — и умер, не дожив, мне кажется, и до
пятидесяти.
Феотим. Да, ты прав. Но он и херувическому ордену вредил не
меньше. Говорят, что это главным образом его стараниями сожгли в Берне четверых
доминиканцев[20],
а если бы не он, монахи, дескать, сумели бы смягчить сердце папы деньгами.
Филекой. Но рассказывают, что они разыграли неслыханно
нечестивую комедию! Ложными видениями и чудесами они старались внушить
убеждение, будто Богородица запятнана первородным грехом, будто у святого
Франциска не было истинных знаков ран Христовых, но были они скорее у Катерины
Сиенской, и будто бы самые явные и бесспорные знаки были обещаны послушнику,
которого они подучили сыграть в комедии главную роль. Ради этого обмана
употребили во зло святые дары, а под конец прибегли и к дубью, и к яду. И
говорят, что это была затея не одного только монастыря, но всего орденского
начальства.
Феотим. Как бы там ни было, а недаром изречено богом: «Не
прикасайтесь к помазанным моим»[21].
Филекой. Жду, не осталось ли еще чего.
Феотим. Остается шестое откровение, в котором господь
поклялся Франциску, что покровители и доброхоты серафического ордена, как бы
нечестиво они ни жили, все‑таки рано или поздно сподобятся господнего
милосердия и преступную жизнь заключат блаженной кончиною.
Филекой. Даже если будут захвачены за прелюбодеянием и убиты
на месте?
Феотим. Что обещал господь — незыблемо и неизменно.
Филекой. Но чем они мерят благосклонность и расположение?
Феотим. Неужели не ясно? Кто дарует, кто одевает, кто вкусно
кормит — тот и любит.
Филекой. А кто увещает и наставляет, тот не любит?
Феотим. Этого у них и меж собою в избытке, и потом такого
рода благодеяния они привыкли оказывать сами, а не принимать от других.
Филекой. Выходит, что господь ученикам Франциска пообещал
больше, чем собственным ученикам. Он согласен записать на свой счет любое
благодеяние, оказанное ради него любому христианину, но тем, кто живет дурно,
жизни вечной не обещает.
Феотим. И не удивительно, друг, ибо величайшая сила
Евангелия была припасена для этого ордена. Но выслушай седьмое, и последнее
откровение.
Филекой. Слушаю.
Феотим. Поклялся ему господь, что ни один из тех, кто
умирает в серафическом облачении, не умрет плохо.
Филекой. Но что ты называешь «умереть плохо»?
Феотим. Плохо умирает тот, чья душа, расставшись с телом,
отправляется прямо в преисподнюю, откуда нет возврата.
Филекой. Значит, от пламени чистилища это платье не
избавляет?
Феотим. Нет, кроме тех случаев, когда смерть наступает в
самый праздник святого Франциска. Но разве мало, по‑твоему, —
спастись от преисподней?
Филекой. По‑моему, чрезвычайно много. Но как судить о
тех, кого облачают в священное платье уже мертвыми? кто не успел в нем умереть?
Феотим. Если они желали этого при жизни, желание принимается
за деяние.
Филекой. Когда я жил в Антверпене, довелось мне, в числе
других родственников, присутствовать при последних минутах одной почтенной
женщины. Был у постели францисканец, муж, окруженный всеобщим уважением. Видя,
что умирающая вот‑вот испустит дух, он вложил одну ее руку в свой рукав,
так что прикрытою оказалась и часть плеча. Тогда некоторые сомневались, вся ли
женщина спасена от адских врат или только ее часть — та, что была прикрыта
рясою.
Феотим. Она была спасена целиком, совершенно так же, как при
крещении в воду погружают только часть человека, но христианином он становится
весь, от пят до маковки.
Филекой. Поразительно, что злые духи так боятся этого
платья.
Феотим. Больше, чем креста господня. Когда хоронили Евсевия,
я видел — и не я один — полчища черных демонов, с виду похожих на мух; они так
и бросались на мертвое тело, но коснуться не смели.
Филекой. Но лицу, ступням и ладоням грозила опасность — ведь
они‑то были обнажены.
Феотим. Как змеи не выносят тени ясеня, сколь бы далеко она
ни протянулась, так демоны ощущают достославную едкость священного облачения
даже издали.
Филекой. Коли так, я не думаю, чтобы эти тела были доступны
тлению, — иначе оказалось бы, что у червей храбрости больше, чем у
демонов.
Феотим. Вполне правдоподобно.
Филекой. До чего посчастливилось вошкам, которые постоянно
живут в столь божественной одежде! Но когда одежду опускают в могилу — что же
тогда хранит душу?
Феотим. Она уносит тень платья с собою, и эта защита
настолько надежна, что, по мнению серафических братьев, никому из их ордена
даже чистилище не угрожает.
Филекой. Если ты рассказываешь правду, клянусь, это
откровение дороже «Откровения Иоанна»[22]!
Ведь оно указывает ровный и легкий путь, которым всякий без труда, без забот,
без покаяния может ускользнуть от печной смерти, всю жизнь проведя в
удовольствиях.
Феотим. Согласен.
Филекой. Теперь я больше не удивляюсь, что очень многие с
превеликим усердием чтут серафическую братию. Но не могу надивиться тому, что
есть люди, которым не страшно над нею глумиться.
Феотим. Ты должен понять, что все они, все до последнего,
«преданы превратному уму»[23] и ослеплены собственною греховностью.
Филекой. Вперед буду осмотрительнее и постараюсь умереть в
священном платье. Но в наш век появились люди, которые учат, что человек
оправдывается одною верою, без дел[24];
было бы величайшим преимуществом, если бы одежда даровала блаженство даже и без
веры.
Феотим. Не вовсе без веры, Филекой, не заблуждайся! Но
достаточно верить, что Христос действительно обещал все это патриарху
Франциску.
Филекой. Значит, платье спасет хоть и турка?
Феотим. Хоть и самого Сатану, если бы тот согласился его
надеть и имел веру в откровение.
Филекой. Я уже давно твой — ты меня обратил, — но
хотелось бы с твоею помощью избавиться от одного или двух сомнений.
Феотим. Говори.
Филекой. Я слышал, что Франциск называл свой путь в жизни
«евангельским».
Феотим. Верно.
Филекой. Но «правило евангельское» исповедуют, по моему
крайнему разумению, все христиане. А тогда, если их путь — евангельский,
выходит, что сколько христиан, столько и францисканцев, и первое место среди
них займет Христос с апостолами и святейшею Матерью.
Феотим. Тебя нельзя было бы опровергнуть, если бы Франциск
не прибавил кое‑чего к Христову Евангелию.
Филекой. Чего же именно?
Феотим. Серой рясы, пеньковой веревки и босых ног.
Филекой. Вот, значит, по каким приметам мы различаем
евангельского христианина от францисканского?
Феотим. И еще — по прикосновению к деньгам.
Филекой. Но я слышал, что Франциск запрещает принимать
деньги, а не притрагиваться к ним. А принимают и хозяин, и управляющий, и заимодавец,
и наследник, и поверенный; и если даже рукавицы натянут, считая, все равно
каждый скажет, что они принимают деньги. Откуда ж взялось это новое толкование:
«не принимать» — значит «не прикасаться»?
Феотим. Так истолковал папа Бенедикт.
Филекой. Но не в качестве папы, а в качестве францисканца.
Вдобавок, и соблюдающие устав самым неукоснительным образом все равно
завязывают в тряпицу монетки, отправляясь в дорогу. Разве не так?
Феотим. Так, но у них нет иного выбора.
Филекой. Но лучше умереть, чем нарушить правило, которое
выше евангельского! И, далее, разве они не принимают деньги повсюду через своих
управляющих?
Феотим. Отчего же нет? И нередко по нескольку тысяч разом.
Филекой. Но правило гласит: ни лично, ни через иных лиц.
Феотим. Но ведь они не прикасаются.
Филекой. Смешно! Если прикосновение к деньгам — это
нечестие, они прикасаются через иных лиц.
Феотим. Но они с управляющими никаких дел не имеют.
Филекой. Вот как? Пусть проверит, кому охота.
Феотим. Нигде в Писании нет, что Христос прикасался к
деньгам.
Филекой. Хорошо, но вполне можно предполагать, что
подростком он часто покупал для родителей масло, уксус, овощи. А уж Петр и
Павел прикасались бесспорно! Не в страхе перед прикосновением заключена слава
благочестия, но в презрении к деньгам. Прикосновение к вину намного
опаснее, — почему же в этом случае они ничего не опасаются?
Феотим. Потому что Франциск не запретил.
Филекой. Разве не протягивают они своих мягких от безделья и
чисто вымытых рук женщинам для поцелуя? А если им случайно попадется на глаза
монета, они отшатнутся и осенят себя крестным знамением. По‑евангельски,
ничего не скажешь! Франциск был человеком совершенно необразованным, пусть так,
но все же, я уверен, не настолько безрассудным, чтобы воспретить любое
прикосновение к деньгам. А если именно это имел он в виду, как худо он
позаботился о своей братии, которой приказал ходить босиком! Ведь нельзя
избежать того, чтобы когда‑нибудь не наступить ненароком на монетку,
валяющуюся в пыли.
Феотим. Но все‑таки не руками притронутся они к
деньгам.
Филекой. А разве чувство осязания принадлежит не всему телу?
Феотим. Всему. И если что‑либо подобное случится, они
служат обедню не иначе, как наперед исповедовавшись.
Филекой. Какое благочестие!
Феотим. Оставим шутки — я объясню тебе суть дела. Деньги для
многих были и будут причиною самых страшных зол.
Филекой. Не спорю. Но они же, в других случаях, —
основание для многого благого. Страсть к богатству осуждается, это я читал, но
осуждения деньгам не читал нигде.
Феотим. Это ты правильно говоришь. Но прикосновение
возбраняется ради того, чтобы подальше отстранить братию от греха
алчности, — точно таким же образом, как в Евангелии запрещено клясться,
чтобы мы не впали в грех клятвопреступления.
Филекой. Почему же тогда не воспрещено и смотреть на деньги?
Феотим. Потому что руки сдержать легче, чем глаза.
Филекой. И однако ж смерть вступила через эти окна. [25]
Феотим. Вот отчего подлинные францисканцы надвигают капюшон
ниже бровей, на самые глаза, а взор устремляют долу, и так и ходят, чтобы не
видеть ничего, кроме земли под ногами.
То же бывает с лошадьми, везущими тяжелую кладь: с обеих
сторон к узде прилажены шоры и закрывают от взора все, кроме дороги.
Филекой. Но скажи, верно ли то, что я слышал, — будто
устав запрещает им просить у папы каких бы то ни было особых прав.
Феотим. Верно.
Филекой. Но я слышал, будто никто не одарен особыми правами
с такою щедростью, как они; говорят даже, что им дозволено умерщвлять ядом или
хоронить заживо людей, осужденных их же приговором, и это — безо всякого риска
нарушить закон.
Феотим. То, что ты слышал, — не пустая болтовня. Мне
рассказывал один очень надежный человек, поляк, что он как‑то уснул
спьяну в церкви у францисканцев, в одном из тех уголков, где сидят женщины,
исповедуясь сквозь зарешеченное отверстие. Ночное пение разбудило его, но выйти
он не посмел. Допев, по обычаю, полунощницу, весь хор братьев опустился в
склеп; там был уже вырыт ров, достаточно широкий и глубокий; подле стояли двое
юношей со связанными за спиною руками. Звучит проповедь о похвальности
послушания; обещано, что у господа готово прощение всем грехам; подана даже
некоторая надежда, что господь склонит души братьев к милосердию, если они сами
спустятся в яму и лягут навзничь. Они повинуются; лестницы убраны, и вся братия
разом засыпает могилу землей.
Филекой. Но он тем временем молчал, это и свидетель?
Феотим. Еще бы! Он боялся, как бы не попасть в ров третьим,
если объявится.
Филекой. Разве и на это у них есть права?
Феотим. Есть, когда честь ордена в опасности. А ведь этот
поляк, как только выбрался из церкви, принялся повсюду, за каждым столом,
рассказывать про то, что видел, — к великому ущербу для серафического
племени. Так разве не лучше было бы похоронить его заживо?
Филекой. Возможно. Но довольно этих тонкостей, а скажи‑ка
мне вот что: как получилось, что патриарх велел ходить босиком, а теперь почти
все обуты в сандалии?
Феотим. Повеление это было смягчено по двум причинам: во‑первых,
чтобы избежать случайного прикосновения к деньгам, а во‑вторых, чтобы
защитить ноги от холода, от колючек, от змей, от острых камней и от прочего
подобного, — это когда им пришлось пуститься в странствия по всему свету.
А чтобы величие устава не понесло ущерба, сквозь прорези в сандалиях видна
босая нога — своего рода синекдоха[26].
Филекой. Они утверждают, что исповедуют евангельское
совершенство, а оно, по их словам, заключено в наставлениях евангельских,
насчет которых между учеными великое несогласие. Но в любом житейском состоянии
есть место евангельскому совершенству. Какое же из евангельских правил ты
считаешь самым совершенным?
Феотим. Высшее совершенство, по‑моему, в том, что
сказано у Матфея в главе пятой, завершающейся такими словами: «Любите врагов
ваших, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас,
да будете сынами Отца вашего небесного; ибо он повелевает солнцу своему
восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных.
Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный».
Филекой. Удачный ответ. Но Отец богат и щедр и не просит
милостыни ни у кого.
Феотим. Щедры и они, но лишь на духовные сокровища, коими
изобильны, — на молитвы и добрые дела.
Филекой. Если бы явились среди них примеры евангельской
любви, воздающей за проклятие благословением, благодеянием за обиду! Что
означает это известное каждому изречение папы Александра: «Не так опасно
оскорбить могущественного государя, чем кого бы то ни было из ордена
францисканцев или доминиканцев»?
Феотим. Мстить за униженную честь ордена — не грешно; а что
обида для одного из самых меньших, обида для всего ордена.
Филекой. Но почему бы не судить так: что благо для одного,
благо для всего ордена? И почему один оскорбленный христианин не зовет к
отмщению весь христианский мир? Почему Павел, столько раз битый и осыпаемый
камнями, не взывал о помощи против оскорбителей апостольского достоинства? И
если, по слову божию, «блаженнее давать, нежели принимать»[27], в любом случае совершеннее тот,
кто и живет и учит праведно и при этом дает неимущим, нежели тот, кто
принимает, и только! А иначе напрасно гордится Павел, что проповедовал
Евангелие безвозмездно. И тут, мне кажется, главная проба прославленной этой
приверженности богу: способны ли не раздражиться, не разгневаться в ответ на
брань, способны ли иметь любовь к тем, кто не заслуживает любви. Если человек
оставляет кое‑какое имение, чтобы жить гораздо пристойнее за счет чужого
имения, но с чувством мести не расстается, — что в этом великого?
Подпоясанных веревкою и полу босых повсюду несметное множество; но кто
обнаруживает то, что господь зовет совершенством и что постоянно выказывали
апостолы, — слишком редкая среди них птица.
Феотим. Да, мне известно, какие вздорные слухи распускают
про них иные нечестивцы. Но я, где бы ни приметил священнейшую эту одежду,
точно бы ангелов божиих вижу воочию, и тот дом полагаю счастливым, чей порог
часто попирают их стопы.
Филекой. А я всегда считал, что в домах, где они бывают
запросто, меньше становится бесплодных женщин. Но святой Франциск да будет
милостив ко мне — ведь я так заблуждался до сей поры! Мне казалось, что их
платье — не что иное, как платье, и, само по себе, не лучше одежды матроса или
сапожника, если только не прославлено святостью того, на ком надето: так
прикосновение к платью Христа исцелило страдавшую кровотечением. И вдобавок, я
не был уверен, кто сообщил платью эту силу, — ткач или портной.
Феотим. Несомненно, кто сообщает форму, сообщает и силу[28].
Филекой. Теперь заживу приятнее: не буду томить себя ни
страхом перед адом, ни докукою исповеди, ни муками раскаяния.
Эфорин. Иоанн
Эфорин. Я часто спрашиваю себя, с каким богом советовалась
природа, когда во всем смешала чувства дружбы и вражды — тайные и, по‑видимому,
совершенно беспричинные; разве что предположить, будто природа забавляется этим
зрелищем, так же как мы получаем удовольствие, стравливая петухов и перепелов.
Иоанн. Пока что‑то не различаю, к чему ты клонишь.
Эфорин. Объясню, если угодно, попроще. Ты знаешь, что
змеиный род полон неприязни к человеку.
Иоанн. Знаю, что между змеями и нами старинная и
непримиримая вражда и что ей не будет конца, пока мы не забудем того
злосчастного яблока[29].
Эфорин. А ящерицу знаешь?
Иоанн. Еще бы!
Эфорин. В Италии они крупные и зеленые. Это животное от
природы — друг человеку и враг змеям.
Иоанн. Из чего это следует?
Эфорин. Где бы ни появился человек, собираются ящерицы и,
повернув голову, долго глядят ему в лицо; если плюнешь, они слизывают слюну;
видел я еще, как дети мочились, а они глотали мочу. Они даются ребятишкам в
руки и терпят, даже когда им причиняют боль, а если их поднести к губам, с
наслаждением лижут слюну. Но если их поймать и стравить, удивительно, с какою
яростью кидаются они друг на друга, на человека же, который их стравливает, не
обращают внимания. Если идешь полем и дорога спускается в лощину, они стараются
привлечь твое внимание шорохом терновника. Сперва, по непривычке, думаешь, что
это змеи, но, разглядев, убеждаешься, что ящерицы, которые смотрят на тебя,
повернув голову, пока ты стоишь на месте, а как зашагаешь дальше, они за тобой.
Так же и в иных обстоятельствах — они стараются обратить на себя внимание
человека. Они словно бы играют, и взгляд человека для них — громадная радость.
Иоанн. Удивительно!
Эфорин. Однажды я видел, как очень большая ярко‑зеленая
ящерица билась со змеею б устье расселины. Сперва мы не понимали, что
происходит, оттого что змеи не было видно. «Враг в пещере», — объяснил
итальянец. Немного спустя приблизилась к нам ящерица, как бы показывая свои
раны и требуя лекарства; мы могли бы, наверно, и потрогать ее; всякий раз, как
мы останавливались, останавливалась и она и пристально нас рассматривала. Змея
растерзала ей один бок до того, что из зеленого он сделался красным.
Иоанн. Будь я с вами, мне бы захотелось отомстить за
ящерицу.
Эфорин. Но враг уже спрятался в глубине расселины. Впрочем,
через несколько дней мы насытились зрелищем расплаты.
Иоанн. Очень рад! Как же это произошло?
Эфорин. Мы прогуливались случайно в том же самом месте. Змея
приползла напиться к соседнему источнику: зной был невероятный, так что и мы
погибали от жажды. В этот миг прибегает с поля мальчик лет тринадцати, сын
нашего хозяина, у которого мы жили, перебравшись — в страхе перед чумою — из
Болоньи в деревню; на плече у него грабли, которыми крестьяне сгребают сено.
Увидев змею, он вскрикивает.
Иоанн. От страха, наверно.
Эфорин. Наоборот — от радости, точно издеваясь над врагом,
захваченным врасплох. Он бьет граблями; змея свертывается кольцом; он бьет еще
и еще, пока змея, с разбитою головою, не вытягивается во всю длину. Так они
распрямляются лишь перед смертью, и отсюда басня про краба[30], которую, ты слыхал не
раз, — про то, как он убил свою жилицу‑змею и, когда она
выпрямилась, промолвил: «Вот такою быть бы тебе при жизни».
Иоанн. Прекрасный поступок! А потом что?
Эфорин. Мальчик подхватил ее граблями и повесил над
расселиною, на кусте; через несколько дней я видел, что листва залита гниющею
слизью.
Тамошние крестьяне рассказывали нам удивительную историю,
уверяя, что это истинная правда. Усталые, они нередко засыпают в поле, а при
себе иногда имеют кувшин с молоком: это у них и пища и питье разом. Змеи
обожают молоко; и часто случается, что они заползают в кувшин. Но против такой
беды у крестьян есть средство.
Иоанн. Что за средство? Открой, пожалуйста.
Эфорин. Края кувшинного горла натирают чесноком. Этот запах
отпугивает змей.
Иоанн. О чем же думал Гораций, когда писал, что чеснок — яд,
страшнее цикуты, тогда как, по твоим словам, это противоядие?
Эфорин. Но выслушай историю еще более невероятную. Бывает,
что змея подберется тайком к спящему и через открытый рот скользнет в желудок.
Иоанн. А разве человек, заполучивши такого постояльца, не
умирает мгновенно?
Эфорин. Нет, но жизнь влачит самую несчастную, и нет ему
никакого облегчения, кроме как кормить гостью молоком и прочими любимыми
змеиными кушаньями.
Иоанн. А справиться с этой бедою никак нельзя?
Эфорин. Можно — если до отвала наесться чесноку.
Иоанн. Не удивительно, что жнецы любят чеснок.
Эфорин. Но есть и другое средство, помогающее людям,
изнуренным жарою и работой: в этих обстоятельствах крохотная ящерица нередко
спасает человека.
Иоанн. Как так?
Эфорин. Едва почует змею в засаде, принимается бегать по
лицу и по шее спящего и до тех пор не перестает, пока не разбудит его, щекоча
когтями. Проснувшись и увидев рядом с собою ящерицу, человек тут же
догадывается, что его подстерегает враг; он старательно озирается и находит
змею.
Иоанн. Дивный дар природы!
Эфорин. Нет животного, более враждебного человеку, чем
крокодил. Он часто проглатывает людей целиком и злобу соединяет с хитростью:
набравши воды, он смачивает ею тропинки, которыми ходят к Нилу по воду
люди, — чтобы сожрать всякого, кто поскользнется… От тебя, конечно, не
укрылось, что дельфин — φιλάνθρωπος[31], хоть и родится в
иной стихии.
Иоанн. Я слыхал знаменитую историю про мальчика, которого
полюбил дельфин, и еще более знаменитую — про Ариона[32].
Эфорин. И при ловле лобанов рыбаки используют дельфинов
наподобие охотничьих собак. Получивши свою долю добычи, дельфины уплывают, а
если за ловлею в чем‑либо оплошали, терпеливо выслушивают порицания.
Часто они являются плывущим по морю, весело резвясь и играя в волнах, иногда
подплывают вплотную к судну и прыгают, проносясь над раздутыми парусами — до
того они радуются общению с людьми. Но насколько предан дельфин человеку,
настолько же непримирима его вражда к крокодилу. Он покидает море и смело
входит в Нил, где царят крокодилы, чудовища, вооруженные клыками, когтями и
чешуей, которая несокрушимей железа, меж тем как сам он и укусить‑то по‑настоящему
не способен, потому что рот у дельфина обращен к груди. Но он мчится на врага
вихрем, а подлетевши почти вплотную, вдруг ныряет и спинным плавником
пропарывает мягкое брюхо — единственное уязвимое место у крокодила.
Иоанн. Удивительно, что любое животное мигом узнает своего
недруга, хотя бы и никогда не виданного прежде, и что знает, как напасть, и
откуда грозит опасность, и как от нее защититься. Человеку же в этом отказано.
Он даже василиска не боится, если его не предупредить заранее или если горький
опыт не научит.
Эфорин. Лошадь, как тебе известно, рождается, чтобы служить
и покоряться людям. Ее заклятый враг — это медведь, вредный для человека зверь.
Лошадь узнает его, даже если видит впервые, и тут же изготавливается к бою.
Иоанн. Каким оружием она пользуется?
Эфорин. Скорее ловкостью, чем силой. Она перескакивает через
медведя и в самый миг прыжка бьет задними копытами в голову. А медведь тем
временем старается вцепиться когтями в лошадиное брюхо.
Аспид жалит человека насмерть; с ним воюет ихневмон, который
и крокодилу не дает пощады. Сходные чувства питает к человеку слон:
заблудившегося путника он ласково выводит на дорогу, а учителя своего и помнит
и любит. Приводят и случаи преданной любви слонов к определенным людям. Так,
один слон в Египте горячо привязался к торговке венками, возлюбленной
грамматика Аристофана[33].
Другой любил сиракузского юношу Менандра и, не видя его, тосковал так, что
отказывался от пищи. Этих примеров бесконечное множество; вот еще один,
напоследок. Царь Бокх[34] решил казнить самой жестокою смертью тридцать человек и велел привязать каждого
к шесту и бросить тридцати слонам. Особые прислужники бегали взад‑вперед,
стараясь раздразнить животных, но так ничего и не достигли: слоны не стали
орудиями царской свирепости. У этого животного‑φιλανθρωπω
идет война с индийскими драконами, — как говорят, самыми крупными среди
драконов, — война до того отчаянная, что часто битва кончается гибелью
обоих противников. А дракон нападает на человека даже без всякого повода.
Подобная же вражда у орла с малыми драконами, тогда как для человека орел
безвреден, более того — иногда, как сообщают, испытывает страсть к молодым
девицам. Та же птица ведет истребительную войну с циминдой, то есть ночным
ястребом. Слон ненавидит также мышей, — тварей неприятных и для
человека, — он никогда не возьмет корма, если заметит в нем мышь. Причина
этой ненависти настолько же непонятна, насколько объясним страх перед пиявками:
проглотив пиявку вместе с водою, он мучится самым ужасным образом.
Едва ли есть животное более дружественное человеку, чем
собака, и более враждебное, чем волк, — одним своим взглядом он лишает нас
дара речи. Между собою волк и собака лютые враги, ибо волк до крайности опасен
овечьему роду, который целиком зависит от человеческой заботы, и особый долг
человека — оберегать безобидное существо, созданное для его пропитания. Против
волка же, словно против общего врага рода человеческого, ополчаются все, и в
первую очередь — собачья рать. Это даже в пословицу вошло: «Пощадим не более,
чем волка».
Морской заяц, если отведать его по неопытности, для человека
смертельный яд; но и для морского зайца прикосновение человека — это смерть.
Пантера свирепа и безжалостна к человеку, а гиены боится до
того, что даже встречи с нею не может вынести. Отсюда сведения, что, если иметь
при себе любой предмет из кожи гиены, пантера не нападет; вот как тонко
природное чувство. Еще рассказывают, что если шкуры обеих повесить друг против
друга, шерсть пантеры вылезает.
Паук для человека — домашнее животное, для змеи —
смертельная опасность. Заметив случайно под деревом змею, которая греется на
солнышке, наук спускается, раскачиваясь на своей нити, и вонзает жало прямо в
лоб; и рана до того тяжела, что змея от боли вертится волчком, а после
издыхает. Слышал я от очевидцев, что такой же самый раздор у паука с жабами;
только жаба, укушенная пауком, излечивается, если погрызет листок подорожника.
Послушай, что рассказывают в Британии. Ты, верно, знаешь,
что пол в комнатах там устилают зеленым камышом. Один монах принес к себе в
келью несколько вязанок камыша про запас. После обеда он уснул, лежа на спине,
и тут из камыша выползла громадная жаба и заткнула спящему рот, вцепившись
двумя лапками в верхнюю губу и двумя в нижнюю. Попытаться снять жабу означало
верную смерть, но терпеть было горше самой смерти. Кто‑то посоветовал
поднести монаха — все так же на спине — к окну, где сплел паутину громадный
паук. Так и сделали. Скоро паук завидел врага, спустился, ужалил жабу и по той
же нити вернулся к себе. Жаба раздулась, но не тронулась с места. Паук нападает
снова; жаба раздувается еще больше, но все жива. Лишь с третьим укусом
разжимает она лапки и падает мертвой. Так отслужил паук своему гостеприимному
хозяину.
Иоанн. Поразительно!
Эфорин. А теперь расскажу не то, что читал, а что видел
собственными глазами. Обезьяна сверх всякой меры боится черепахи. Этому образец
нам показал один приятель в Риме. Он положил на голову слуге черепаху, прикрыл
ее шляпой и подвел юношу к обезьяне. Животное радостно вспрыгнуло ему на плечи,
готовясь поискать в голове, но, сбросив шляпу, обнаружило черепаху. Удивительно
было наблюдать, в каком ужасе обезьяна отскочила и как робко озиралась, не
гонится ли за нею черепаха.
А вот тебе другой образец. Мы привязали черепаху к цепи, на
которой сидела обезьяна; таким образом, обезьяна не могла не смотреть на
черепаху. Ты себе не представляешь, как она терзалась — только что не издохла с
перепугу! А время от времени повертывалась и пыталась оттолкнуть страшилище
задними ногами. И желудок и пузырь она опорожнила дочиста. Потом на нее напала
лихорадка, и нам пришлось спустить ее с цепи и отпаивать водою с вином.
Иоанн. А ведь черепаха решительно ничем обезьяне не
угрожает.
Эфорин. Может, и угрожает, да только нам это неизвестно, а
природе известно. Почему, например, щегол ненавидит осла, совершенно очевидно:
осел любит почесаться о колючки и поедает цветы чертополоха, а щеглы вьют там
гнезда. До того запуган щегол, что, как заслышит вдали рев осла, выбрасывает
яйца, а птенцы вываливаются из гнезда. Впрочем, и врагу достается по заслугам.
Иоанн. Но как, скажи на милость, способен щегол повредить
ослу?
Эфорин. Клювом бередит язвы, оставленные дубиною и поклажей,
колет в мякоть ноздрей.
Можно догадаться и о причине раздора лисиц с коршунами:
хищная птица подкарауливает лисенят, а лисы, вероятно, охотятся на птенцов
коршуна. Именно в этом корень вражды между землеройками и цаплями и примерно в
этом же — между птичкой‑невеличкою эсалоном и лисами. Эсалон бьет вороньи
яйца, и он же щиплет лисьих детенышей и потому гоняется за лисами, а лисы — в
свою очередь — за ним. И если это заметят вороны, они спешат лисам на помощь,
словно против общего врага.
Но едва ли возможно угадать, почему ненавидят друг друга
лебеди и орлы, ворон и иволга, ворона и сова, орел и трохил, — разве что
досадно слушать, как орла называют царем птиц. Почему раздор у совы с малыми
птицами, у ласки с вороною, у горлицы с пиралидой, у ихневмоновых ос с
фалангами, у уток с морскими чайками, у сокола с канюком, у тоев со львами[35]? Почему землеройки
боятся дерева с муравейником? Откуда такая ожесточенная война между навозным
жуком и орлом? — ведь аполог придуман в согласии с природными свойствами
обоих. Отчего близ Олинфа[36],
на определенном участке земли, навозные жуки не живут, даже если их занести
извне?
А среди водяных животных — по какой причине пылают взаимною
ненавистью лобан и морской волк или угорь и мурена, отгрызающие друг другу
хвосты? Рыба локуста до того страшится полипа, что, если увидит его подле себя,
подыхает от ужаса.
Но таким же точно образом некоторые живые существа сопряжены
неким сокровенным чувством благожелательства, например — павлины с голубями,
горлицы с попугаями, дерябы с черными дроздами, вороны с цаплями (они помогают
друг другу в борьбе против лисьего племени) или же сокол и коршун, которые
вместе борются против канюка, общего врага. Китам показывает дорогу крохотная
рыба‑мышонок, и почему ей вздумалось угождать киту, никто не знает. А то,
что крокодил подставляет разинутую пасть птичке трохилу, дружбою никак не
назовешь: оба руководятся своею выгодой — крокодилу приятно, что ему очищают
зубы и щекочут десны, а птичка отыскивает пищу, выклевывая остатки рыбы,
застрявшие между зубами. И на сходных условиях разъезжает ворон верхом на
свинье.
Между желтою трясогузкою и корольком такая закоренелая
вражда, что, говорят, кровь их не может смешаться; рассказывают также, что
перья остальных птиц истлевают, если их перемешать с орлиными. Ястреб очень
опасен голубиному роду, но голубей защищает пустельга: ни вида ее, ни голоса
ястреб не выносит, и для голубей это не тайна. Где укрывается пустельга, там не
переводятся и голуби, полагаясь на своего покровителя. Кто объяснит, почему
пустельга благоволит к голубиному племени или почему ястреб боится пустельги?
Если иной раз ничтожное животное приходит на выручку
исполинскому зверю, то бывает и обратное — ничтожные несут гибель исполинам.
Есть рыбешка, с виду похожая на скорпиона, а величиною с рыбу‑паука; она
разит жалом под плавник тунцов, превышающих размерами дельфина, и случается,
что они от боли выпрыгивают из воды на суда. Так же жалит она лобанов. Почему
лев, который на всех наводит ужас, боится петушиного пенья?
Иоанн. Будем пировать на складчину — принимай мою долю. Я
расскажу то, что видел когда‑то своими глазами в доме Томаса Мора,
знаменитейшего в Англии мужа. Он держал у себя очень большую обезьяну; как раз
в ту пору она поправлялась после ранения и могла гулять где вздумается. А на
краю сада, в клетке, сидели кролики, а подле клетки хлопотала ласка. Обезьяна
смотрела на это спокойно и безучастно, пока видела, что кроликам ничего не
угрожает. Но вот ласка раскачала клетку и отодвинула ее от стены; теперь ничто
не защищало кроликов с тыла, и они легко могли достаться в добычу врагу.
Обезьяна подбежала, взобралась на какой‑то помост и поставила клетку на
прежнее место, да так ловко, что и человеку не сделать ловчее. Отсюда очевидно,
что этот род животных мил обезьянам. Сами кролики опасности не понимали, но
через решетку целовались со своим врагом. Обезьяна помогла простодушию,
оказавшемуся под угрозой.
Эфорин. Обезьяны любят всех маленьких детенышей, охотно их
обнимают и держат на коленях. Но эта добрая обезьяна заслужила награды за
доброту.
Иоанн. Она и получила награду.
Эфорин. Какую?
Иоанн. Нашла на том же месте ломоть хлеба, вероятно,
брошенный детьми, подобрала и съела.
Эфорин. Но мне представляется еще более удивительным» что
примерно те же симпатии и антипатии (так зовется у греков природная приязнь и
неприязнь) мы обнаруживаем и в вещах, лишенных души или, по крайней мере,
чувства. Не стану уже говорить о ясене, которого даже тень, — как бы
далеко она ни протянулась, — не выносят змеи: если обвести такое место
огненным кругом, змея скорее бросится в пламя, чем будет спасаться подле дерева.
Примеры подобного рода бесконечны. Когда капустные гусеницы, заключившись и
оболочку, превращаются в бабочек тайным трудом природы, они совершенно как
мертвые и даже на прикосновение не отвечают; но если мимо пробежит паук, те же
гусеницы, которые не слышат нажима человеческого пальца, слышат легкую поступь
легчайшего насекомого — тут они живы.
Иоанн. Они чуют главного своего врага, еще не родившись.
Отчасти это схоже с тем, что рассказывают об убитых железом: кто бы к ним ни
приблизился, ничего не происходит, но если подойдет убийца, тут же начинает
сочиться кровь, будто из свежей раны. И говорят, что по этой примете часто
обнаруживали преступника.
Эфорин. Это не пустые разговоры. Но — чтобы нам не копаться
в Демокритовых баснях[37] — разве мы из опыта не знаем, какое несогласие между маслиною и дубом? Любое из
этих двух деревьев, посаженное в яму, где раньше росло другое, погибает. А дуб
так плохо уживается с грецким орехом, что просто засыхает с ним по соседству,
хотя почти для всех прочих растений грецкий орех безвреден. Далее, виноградная
лоза обвивается усиками вокруг любого предмета и только капусты избегает и, как
бы чуя ее, поворачивает в противоположную сторону. Кто предупреждает лозу, что
поблизости неприятель? Капустный сок враждебен вину, и потому против опьянения
обычно едят капусту. Есть и у капусты свой недруг — поблизости от цикламена или
оригана она увядает. Сходное нерасположение существует между цикутою и вином:
цикута — яд для человека, вино — для цикуты.
А что за тайные узы связывают лилию и чеснок, которые, если
родятся рядом, угождают друг другу? Чеснок становится крепче, а цветы лилии
пахнут слаще. Надо ли здесь упоминать о брачущихся деревьях, когда самка
остается бесплодна, если вблизи нет самца?
Масло смешивается только с известью, и оба одинаково
ненавидят воду. Деготь влечет к себе масло, потому что оба жирны. На
поверхности ртути плавает все, кроме золота; только золото увлекает она на дно,
обнимая отовсюду. Что это за природное свойство, в согласии с которым алмаз, не
уступающий предметам сколь угодно твердым, размягчается под воздействием
козлиной крови? И меж самими ядами можно наблюдать раздор. Скорпион, если
случайно вползет на лист аконита, блекнет и замирает. Тому же насекомому
настолько вредна трава, называемая кераст, что, стоит подержать в руке ее
семечко, и можно безнаказанно трогать скорпиона.
Впрочем, размышлять о подобных явлениях, которым и числа
нет, — дело врачей.
Но что за сила дружбы или, в иных случаях, вражды сопрягает
сталь с магнитом, так что тяжелое от природы тело устремляется к камню и льнет
к нему, словно в поцелуе, или же, напротив, отстраняется, даже не
прикоснувшись? Вода легко смешивается с любым веществом, но легче всего — сама
с собою, и, однако же, есть воды, избегающие смешения, точно по обоюдной
ненависти, как, например, река, которая вливается в озеро Челано и протекает
сквозь него, или река Аддо, впадающая в озеро Комо, или Тичино, впадающая в
Лаго‑Маджоре, или Минчо, впадающая в озеро Гарда, или Ольо, впадающая в
Севинское озеро, или Рона — в Женевское. Иные из этих рек пробегают много миль
и выносят всю ту воду, которую сами же принесли, не прихватывая ни капли чужой.
Тигр втекает в озеро Аретузу и проносится через него, как гость, не принимая от
хозяина ни цвета, ни рыб, ни качеств воды. Кроме того, почти все реки спешат к
морю, а некоторые как бы проникнуты ненавистью к нему и, не достигнув морского
берега, прячутся в землю.
Нечто подобное мы видим и среди ветров. Австр губителен для
человека, а его противник, борей, целебен; один собирает тучи, другой
рассеивает. А если верить астрологам, то и звезды отличаются некоторым
расположением приязни или неприязни: иная благосклонна к человеку, иная
враждебна, а есть и такие, что обороняют человека от пагубного влияния других
звезд. Словом сказать, нет в природе ничего, что, через эти согласия и
разногласия, не доставляло бы людям и вред, и средства защиты.
Иоанн. Пожалуй, и за пределами небес можно кое‑что
обнаружить. Если послушаем магов, каждого из смертных сопровождают два гения —
добрый и злой.
Эфорин. С нас, друг мой, и того довольно, что добрались до
небес — эту ограду можно уже не перескакивать. «Скорее назад, к волам и коням!»
Иоанн. Вот это, и вправду, громадный скачок!
Эфорин. Особенно надо удивляться тому, что в пределах одной
породы мы находим следы любви и ненависти, совершенно, по‑видимому,
беспричинных. Такое убеждение сообщают нам конюхи и волопасы. На одном выгоне
или в одной конюшне вол радуется соседству одного вола и не переносит другого;
и кони так же точно. Я полагаю, что подобные чувства присущи всякому роду живых
существ, — независимо от тяготений пола, — но ни у кого не проявляются
яснее, нежели у человека. Как часто замечаем мы то, что говорит Катулл[38] о своем чувстве к
Волузию:
Нет, не люблю я тебя, Волузий, за что — сам не знаю.
Только одно скажу: нет, не люблю я тебя.
У взрослых иной, пожалуй, и разгадает иную причину; но у
детей, которые руководятся единственно лишь природным чувством, — что
связывает одних такою горячей любовью, а других разъединяет такою же горячей
неприязнью? Я сам, когда был еще мальчишкою, лет около восьми, повстречался со
своим сверстником, — или, может, он был на год старше, — чудовищным
пустомелею, который по любому поводу измышлял нечто совершенно несусветное.
Проходит мимо женщина. «Видишь вот эту?» — «Вижу». — «Я с нею десять раз
спал». Идем по узкому мостику, возле мельницы; он замечает, что я со страхом
поглядываю в черную глубину. «Однажды, объявляет, я здесь поскользнулся и упал
в воду». — «Что ты говоришь?!» — «Да, и нашел человеческий труп с
кошельком у пояса, а в кошельке — три перстня». Вранью не было конца, и я
боялся этого мальчишки больше гадюки — безо всякого, впрочем, основания (ибо
других его ложь забавляла), но лишь по врожденному и непонятному чувству. Зато
чувство оказалось стойким: даже теперь я до того боюсь пустых и болтливых
людей, что при виде их дрожу всем телом. Примерно такое же свойство отмечает
Гомер у Ахилла, который говорит, что лжецы ненавистны ему наравне с вратами
ада. И поскольку эта черта у меня от рождения, родился я, видимо, под
несчастливой звездой, потому что всю жизнь имею дело с обманщиками и лгунами.
Иоанн. Однако же цели, к которой направлен весь этот
разговор, я так и не вижу.
Эфорин. Объясню в двух словах. Есть люди, которые ожидают
счастья и удачи от магических искусств, есть — которые от звезд. Я же считаю,
что самый надежный путь к счастью можно обрести, уклоняясь от того образа
жизни, к которому внушает отвращение немое, природное чувство, стремясь к тому,
что тебя привлекает (позорные влечения я, разумеется, исключаю). И, далее, надо
избегать общества тех людей, чей гений, как ты ощущаешь, твоему гению несроден,
и соединяться с теми, к кому испытываешь природную симпатию.
Иоанн. Но тогда друзей у тебя будет немного.
Эфорин. Христианская любовь распространяется на целый мир,
но дружить должно с немногими. И если человек не делает зла никому, даже самому
дурному, если готов радоваться чужому исправлению и просветлению, — он, по‑моему,
любит всех достаточно по‑христиански.
Проблема
Курион. Альфий
Курион. Ты, Альфий, человек на редкость знающий, и мне бы
хотелось кой о чем тебя спросить, если это тебе не в тягость.
Альфий. Спрашивай о чем хочешь — ты только оправдаешь свое
имя Куриона‑Пытливого.
Курион. Объясни мне, что это такое — то, что мы называем
«тяжелым» и «легким».
Альфий. Точно так же ты мог бы спросить, что такое
«холодное» и «горячее». И почему ты предлагаешь эту проблему мне, а не
носильщикам или, если угодно, ослам, которые ушами показывают, насколько тяжел
взваленный на спину груз?
Курион. Но я ищу не ослиного ответа, а философского, и не
случайно обращаюсь к Альфию‑Разыскателю.
Альфий. Тяжелое — это то, что по природе своей устремляется
вниз, легкое — то, что вверх.
Курион. Почему же тогда антиподы, которые находятся под
нами, не падают на простирающееся внизу небо?
Альфий. Равно удивляются и они, почему ты не падаешь на
небо, нависающее у тебя над головою. Нет, небо — надо всем, что оно объемлет, и
антиподы не под тобою, и ты не над ними. Напротив нас они могут быть, под нами
— не могут; в ином случае тебе скорее следовало бы дивиться, почему не падают
скалы в земле антиподов и не прорывают неба.
Курион. Какое же место назначено природою для остановки и
покоя всем тяжелым вещам и какое легким?
Альфий. Природным движением все тяжелое устремляется к
земле, легкое к небу. О насильственном или о животном движении мы сейчас не
говорим.
Курион. Значит, существует движение, которое именуется
«животным»?
Альфий. Да, существует.
Курион. Опиши его.
Альфий. Это движение по четырем положениям тела — вперед,
назад, вправо и влево — или по кругу. Вначале и под конец оно скорее, в
середине медленнее: вначале быстроту придает сила, близко к концу — надежда
достигнуть цели, к которой направляется живое существо.
Курион. Не знаю, как другие существа, а моя служанка
утомлена, не успев еще начать, и умирает от усталости, едва доведя работу до
середины. Но прости, я тебя перебил.
Альфий. Природным движением, говорю я, все тяжелое
устремляется вниз, и чем предмет тяжелее, тем стремительнее летит к земле. Чем
легче — тем быстрее уносится к небу. В насильственном движении, которое скорее
вначале и понемногу замедляется, все иначе, чем в природном. Сравни, например,
стрелу, пущенную ввысь, и падающий камень.
Курион. А я думал, что люди бегают по земле так же, как
крохотные муравьи по очень большому шару — все держатся крепко, и ни один не
падает.
Альфий. Этому причиной — поверхность шара, всегда несколько
неровная, затем — шероховатость муравьиных лапок, которая свойственна почти
всем насекомым, и, наконец, легкость их телец. Если не веришь, возьми
стеклянный шар, очень гладкий и скользкий, — и увидишь, что не упадут лишь
те муравьи, которые на самой вершине.
Курион. Если бы какой‑нибудь бог пробуравил землю
насквозь, опустивши отсюда к антиподам отвес через центр, — как делают
космографы, изображая на деревянных шарах расположение суши и морей, — и
если бы потом ты бросил в эту дыру камень, куда бы он долетел?
Альфий. До центра земли: там все тяжелое покоится.
Курион. А если антиподы тоже бросят камень, навстречу
твоему?
Альфий. Тогда камни сойдутся у центра: там оба остановятся.
Курион. Но если верно, что природное движение, не встречая
никаких препятствий, непрерывно, как ты сказал, ускоряется, камень или же
свинец, брошенный в дыру, силою разгона минует центр и затем движение обратится
уже в насильственное.
Альфий. Свинец центра никогда не достигнет, разве что в
жидком состоянии, а камень, если минует центр в насильственном движении, сперва
замедлит свой ход, а после вернется к центру совершенно таким же образом, как
возвращается на землю камень, брошенный ввысь.
Курион. Но, возвращаясь природным движением, он снова
приобретет разгон и снова пролетит мимо центра. Выходит, что камень никогда не
остановится.
Альфий. Нет, в конце концов остановится — проскакивая мимо и
возвращаясь, до тех пор пока не достигнет равновесия.
Курион. Но если в природе нет ничего пустого, эта дыра
непременно заполнится воздухом.
Альфий. Допускаю.
Курион. Что ж получится — что тяжелое от природы тело висит
в воздухе?
Альфий. Что же из того? Ведь и сталь висит в воздухе, если
ее со всех сторон удерживают магниты. И разве это чудо, что один‑единственный
камешек повис в средине воздуха, когда вся земля, обремененная столькими
скалами и утесами, висит таким же самым образом?
Курион. Но где центр земли?
Альфий. А где центр круга?
Курион. Это неделимая точка. Если и центр земли столь же
мал, всякий, кто продырявит середину земли, уничтожит центр, и тяжелым телам
будет некуда падать.
Альфий. Ты мелешь вздор!
Курион. Пожалуйста, не сердись. Все мои вопросы — только от
любознательности, от желания понять. Если землю просверлить не в самом центре,
а в стороне от него, скажем — в сотне стадиев[39],
как полетит брошенный камень?
Альфий. Не прямо сквозь дыру, или, вернее — прямо к центру
земли, так что, не дойдя до средины, остановится у левого края отверстия, если
центр остался левее.
Курион. Но что делает тело легким или тяжелым? Альфий. На
это пусть тебе ответит бог — почему огонь он сотворил самым легким, воздух по
легкости ближайшим к огню, землю самой тяжелой, а воду ближайшей к земле.
Курион. Почему ж тогда водяные тучи висят высоко в воздухе?
Альфий. Потому что получают огненную природу от солнца,
которое их притягивает: так сильный жар гонит дым из сырых дров.
Курион. Почему ж тогда они падают так грузно, что иной раз
обращают горы в равнину?
Альфий. Сгущение и плотность придают им веса. Кроме того,
можно представить себе, что они удерживаются воздухом так же, как держится на
поверхности воды тонкий лист железа.
Курион. Значит, ты считаешь, что тело тем легче, чем больше
в нем огненной природы, а чем больше земной, тем тяжелее?
Альфий. Ты почти угадал.
Курион. Но не всякий воздух одинаково легок и не всякая
земля одинаково тяжела. Не иначе, по‑видимому, следует судить и о воде.
Альфий. Вполне понятно: ведь то, что ты сейчас
назвал, — не первоначала в чистом виде, но смесь из разных начал.
Вероятно, та земля всех легче, которая имеет наибольшую примесь огня или
воздуха, та вода всех тяжелее, к которой примешана особенно тяжелая земли;
такова, по‑моему, морская вода и вода соляных источников.
Равно и воздух в ближайшем соседстве с водою или землей
более тяжел или, по крайней мере, менее легок, чем воздух вдали от земли.
Курион. В чем больше земной природы — в камне или в свинце?
Альфий. В камне.
Курион. И, однако, свинец тяжелее камня, если взять их в
равном объеме.
Альфий. Тут причиною плотность: камень реже, и оттого
содержит больше воздуха, чем свинец. Оттого же некоторые роды земли, если их
как следует высушить и бросить в воду, не тонут, но плавают. По той же причине
мы можем наблюдать целые плавающие поля: их поддерживают полые корни тростника
и других болотных трав, переплетшиеся меж собою.
Курион. Отсюда, возможно, и легкость пемзы.
Альфий. Конечно, она вся пористая и вдобавок насквозь
прожжена сильным огнем — ведь произносят ее места, где бушует пламя.
Курион. А у пробки откуда такая легкость?
Альфий. Это уже говорилось: причиною — рыхлость.
Курион. Что тяжелее — свинец или золото?
Альфий. Думаю, что золото.
Курион. А между тем в золоте огненной природы, по‑видимому,
больше.
Альфий. Потому что ночью оно сияет как огонь, по слову
Пиндара?
Курион. Конечно.
Альфий. Но у золота плотность больше.
Курион. Как это обнаруживается?
Альфий. Тебе ответят золотых дел мастера, что ни серебро, ни
свинец, ни кипрская медь, ни одно подобное вещество не расплющивается молотком
тоньше, чем золото. Сходным образом философы обнаружили, что нет ничего жиже
меда и масла; если их размазывать, они и расходятся очень широко и высыхают
медленней, чем любая иная жидкость.
Курион. Но что тяжелее, масло или вода?
Альфий. Если ты говоришь о льняном масле, мне думается,
масло тяжелее.
Курион. Почему ж тогда масло плавает поверх воды?
Альфий. Причина не в легкости, а в огненной природе масла и
в особом свойстве всего жирного не сочетаться с водою; это свойство принадлежит
и траве, называемой αβαπτος[40].
Курион. Почему ж тогда не плавает раскаленное железо?
Альфий. Жар его не природный, и оно проходит сквозь воду
даже быстрее холодного, потому что сильный жар расталкивает жидкость,
сопротивляющуюся движению. Так железный клин идет ко дну быстрее, чем пластина.
Курион. Что непереносимее — раскаленное железо или холодное?
Альфий. Раскаленное.
Курион. Значит, оно и тяжелее.
Альфий. Если горящую солому нести в руке удобнее, чем
холодный кремень, — то тяжелее.
Курион. Отчего одно дерево тяжелее или, напротив, легче
другого?
Альфий. Причиною плотность и рыхлость. В Англии я знал
принца королевской крови, который показывал нам за столом брусок дерева, по его
словам, приносящего алоэ. Дерево было такое твердое, что казалось крепче камня,
а на вес такое легкое, что казалось тростинкой или чем‑то еще более
легким, нежели сухой тростник. Его опустили в вино (принц полагал, что это
защищает от всех ядов), и оно тут же утонуло, чуть ли не быстрее свинца.
Не только плотность или рыхлость может служить причиною, но
и особое, скрытое в вещах сродство, которое в одних случаях вызывает взаимную
приязнь, а в других — отталкивание; например, магнит притягивает сталь,
виноградная лоза избегает капусты, а пламя летит к нефти, даже издали, даже
сверху вниз, хотя от природы нефть тяжела, а огонь легок.
Курион. Любая медная монета плавает на поверхности ртути, а
золото тонет и обволакивается ртутью, веществом в высшей мере текучим.
Альфий. Мне нечем это объяснить, кроме как особым природным
сродством: ртуть для того ведь и создана, чтобы очищать золото.
Курион. Почему река Аретуза течет не по поверхности
Сицилийского моря, а под нею? Ведь ты сказал, что морская вода тяжелее речной.
Альфий. Причиною естественный, но скрытый раздор.
Курион. Почему плавают лебеди, а люди в той же воде тонут?
Альфий. Причиною не только пустота и легкость перьев, но
также сухость, которой избегает вода. Отсюда же и другое: если плеснуть воды
или вина на очень сухое полотно, жидкость соберется в шар, а если ткань
сыровата — мигом увлажнит ее еще больше. Или если наливать жидкость в сухую
чашу или в сосуд со смазанными жиром краями и налить чуть больше, чем эта чаша
вмещает, жидкость скорее округло поднимется в средине сосуда, чем переплеснется
через край.
Курион. Почему на реке судно берет меньше груза, чем на
море?
Альфий. Потому что речная вода тоньше. По этой же причине
птицам легче парить в плотном воздухе, чем в очень тонком и редком.
Курион. Почему не тонут мурены?
Альфий. Потому что кожа у ник высушена солью, очень легка и
отталкивает воду.
Курион. Почему железо, расплющенное в большой лист, плавает,
а стиснутое в комок тонет?
Альфий. Отчасти сухость причиною, отчасти — воздух между
листом и водою.
Курион. Какая из двух жидкостей тяжелее — вода или вино?
Альфий. Думаю, что вино не уступает воде.
Курион. Почему ж тогда те, кто пользуется услугами
виноторговцев, находят на дне кувшинов воду вместо вина?
Альфий. Потому что есть в вине нечто жирное, избегающее
воды, так же как избегает ее масло. И вот тебе доказательство: чем вино
благороднее, тем хуже смешивается с водою и тем лучше горит, если его поджечь.
Курион. Почему в Асфальтовом озере[41] ни одно живое тело не
погружается в воду?
Альфий. Я не вызывался объяснять все чудеса природы. Есть у
нее свои тайны, дивиться которым она охотно разрешает, а открыть не хочет.
Курион. Почему худощавый человек весит больше тучного — при
прочих равных условиях, разумеется?
Альфий. Кости плотнее мяса и потому тяжелее.
Курион. Почему после обеда человек легче, чем на пустой
желудок, хоть еда и прибавляет ему веса?
Альфий. Пища и питье придают жизненного духа, а дух сообщает
телу легкость. Потому же и веселый легче грустного, и мертвый намного тяжелее
живого.
Курион. Но как получается, что один и тот же человек бывает
то легче, то тяжелее — по своему желанию?
Альфий. Задержит дух — становится легче, переведет —
тяжелее. Так, надутый пузырь плавает, а если его проткнуть, тонет. Но будет ли
когда конец твоим «как» да «почему»?
Курион. Будет, если ответишь еще на несколько вопросов. Небо
тяжелое или легкое?
Альфий. Не знаю, легкое ли, но тяжелым, во всяком случае,
быть не может, потому что природу имеет огненную.
Курион. Что ж тогда означает старинная пословица: «А что,
если небо рухнет?»
Альфий. Простодушная древность, полагаясь на Гомера, верила,
что небо железное. Но Гомер назвал его «железным» лишь по сходству окраски —
так же как мы называем «пепельным» то, что носит окраску пепла.
Курион. Значит, небо окрашено?
Альфий. На самом деле — нет, но так нам кажется из‑за
воздуха и влаги посредине. Точно так же, как солнце мы видим иногда красным,
иногда рыжим, иногда беловатым, а на самом деле оно не меняется нисколько. И
радужная дуга появляется не в небе, а в сыром воздухе.
Курион. Но — чтобы закончить — ты согласишься, что нет
ничего выше неба, каким бы образом ни обнимало оно землю?
Альфий. Соглашусь.
Курион. И ничего глубже центра земли?
Альфий. Конечно.
Кур ион. Между всеми видами вещей, что самое тяжелое?
Альфий. Золото, я полагаю.
Курион. Здесь я с тобою решительно не согласен.
Альфий. Разве тебе известно что‑либо тяжелее золота?
Курион. Известно, и во много раз тяжелее.
Альфий. Тогда поделись со мною и ты, в свою очередь, если
знаешь то, чего я, — признаюсь откровенно, — не знаю.
Курион. То, что низвергло огненных духов с высочайшей
вершины неба в самую глубь Тартара (которая, по общему представлению, в центре
земли), — разве не должно ему быть тяжелее всего на свете?
Альфий. Не спорю. Но что это такое?
Курион. Грех; он и человеческие души, которые Марон называет
«начального ветра огнями»[42],
погружает туда же, в Тартар.
Альфий. Если тебе угодно перейти к этому роду философии, я
соглашусь, что и золото и свинец по сравнению с грехом — пушинки.
Курион. Как же возможно, чтобы обремененные таким грузом
взлетали на небо?
Альфий. Право, не знаю.
Курион. Кто готовится к бегу или к прыжку, не только
сбрасывают с себя всякий груз, но и дух задерживают, чтобы самим стать легче. А
для этого бега, для этого прыжка, который приводит нас на небеса, мы и не
думаем сбросить с себя то, что тяжелее любой каменной глыбы, тяжелее свинца!
Альфий. Будь у нас хоть капля здравого смысла, мы бы об этом
не забывали.
Эпикуреец
Гедоний. Спудей [43]
Гедоний. За чем это охотится мой друг Спудей? Он весь так и
ушел в книгу и что‑то бормочет себе под нос.
Спудей. Да, Гедоний, я охочусь, но и только, не более того.
Гедоний. А что за книга у тебя на коленях?
Спудей. Диалог Цицерона «О пределах добра».
Гедоний. Насколько лучше было бы отыскивать начала добра, а
не его пределы!
Спудей. Но Марк Туллий «пределом добра» зовет добро, во всех
отношениях совершенное, достигнув которого человек не испытывает более никаких
желаний.
Гедоний. Сочинение весьма ученое и красноречивое. Но есть ли
у тебя чувство, что ты потрудился не напрасно и сколько‑нибудь
приблизился к познанию истины?
Спудей. Сдается мне, что весь мой прибыток в одном, —
теперь я еще больше прежнего сомневаюсь насчет пределов и рубежей.
Гедоний. Насчет межей и рубежей пусть сомневаются землепашцы.
Спудей. Никак не могу надивиться, что в таком важном вопросе
меж такими замечательными людьми не было ни малейшего согласия.
Гедоний. Ничего удивительного: заблуждение плодовито, истина
одинока. Им неведомо самое начало, самый источник всего дела, и потому они
гадают и несут вздор. Однако какое суждение кажется тебе менее далеким от цели[44]?
Спудей. Когда я слушаю, как Марк Туллий нападает и спорит,
мне ни одно не по душе, когда слушаю, как он отстаивает и защищает, становлюсь
прямой εφεκτικός[45]. И все‑таки ближе других к
истине, по‑моему, стоики; следующее за ними место я отвожу перипатетикам.
Гедоний. А мне ни одна школа не нравится так, как
эпикурейская.
Спудей. Но между всеми школами ни одна не вызывает такого
единодушного осуждения.
Гедоний. Давай пренебрежем ненавистью к именам: пусть сам
Эпикур будет каким угодно скверным или хорошим — мы рассмотрим суть дела.
Счастье человека Эпикур полагал в удовольствии и ту жизнь считал блаженной, в
которой удовольствия как можно больше, а печали как можно меньше.
Спудей. Да, верно.
Гедоний. Можно ли высказать суждение чище и выше?
Спудей. Наоборот, все кричат, что это голос скота, а не
человека!
Гедоний. Знаю, но их обманывают названия вещей. А если по
правде, так нет больших эпикурейцев, чем благочестивые христиане.
Спудей. Нет, христиане ближе к циникам: они изнуряют себя
постами, оплакивают свои прегрешения и либо бедны, либо легко сходятся с
нуждою, помогая неимущим; их угнетают сильные, над ними смеется толпа. Если
удовольствие приносит счастье, этот образ жизни от удовольствий, по‑видимому,
всего дальше.
Гедоний. Питаешь ли ты уважение к Плавту?
Спудей. Да, если он говорит дело.
Гедоний. Тогда выслушай слова самого никчемного раба,
которые, однако, мудрее всех парадоксов стоиков.
Спудей. Слушаю.
Гедоний. «Нет хуже, если знаешь за собою зло»[46].
Спудей. Этих слов я не отвергаю; но что ты из них выводишь?
Гедоний. Если нет большего несчастья, чем нечистая совесть,
следовательно, чистая совесть — наибольшее счастье.
Спудей. Вывод правильный. Но где ты найдешь такую душу,
которая была бы совершенно чиста от зла?
Гедоний. «Злом» я называю то, что расторгает дружбу между
богом и человеком.
Спудей. И от этого рода зла чисты, по‑моему, лишь
очень немногие.
Гедоний. А я и тех, кто очистился, принимаю за чистых. Кто
свел пятна с души щелочью слез, содою покаяния, огнем любви, тому грехи не
только не вредят, но часто становятся толчком и поводом к большому благу.
Спудей. Щелочь и сода мне знакомы; но чтобы пятна счищали
огнем, слышу впервые.
Гедоний. Но если ты побываешь в мастерской у ювелира, то
увидишь, как золото очищают огнем. Впрочем, есть и лен, который в огне не
сгорает, но блестит яснее любой жидкости; он зовется «горным льном».
Спудей. Право, ты предлагаешь нам парадокс παραδοξοτερον[47] всех стоических
парадоксов! Живут ли те в свое удовольствие, кого Христос назвал блаженными
ради их страданий?
Гедоний. Это миру чудится, будто они страдают, а по‑настоящему
они радуются и, как говорится, живут припеваючи, так что всякие Сарданапалы,
Филоксены[48],
Апиции и прочие, кого прославила страсть к наслаждениям, по сравнению с ними
провели жизнь в печали и горестях.
Спудей. Новости и неслыханные и, скорее всего, невероятные!
Гедоний. А ты проверь — и признаешь, что все это трижды и
четырежды верно. Впрочем, я и сам постараюсь, чтобы оно не казалось тебе таким
уже неправдоподобным.
Спудей. Приступай.
Гедоний. Хорошо, только сперва согласись со мною в
нескольких вещах.
Спудей. Но при условии, что твои требования справедливы.
Гедоний. Будешь с прибылью, если ссудишь для начала.
Спудей. Итак?
Гедоний. Прежде всего, я надеюсь, ты мне уступишь в том, что
существует некоторое различие меж душою и телом.
Спудей. Такое же, как между небом и землею, между
бессмертным и смертным.
Гедоний. Далее, ложные блага не следует числить среди благ.
Спудей. Не в большей мере, нежели тени считать за тела или
лжечудеса магов и сонные наваждения — за истину.
Гедоний. Пока отвечаешь метко. Я полагаю, ты уступишь мне и
в том, что подлинное удовольствие испытывает лишь здравый дух.
Спудей. Как же иначе! Невозможно наслаждаться солнцем, если
воспалены глаза, или вином, если рот обметало лихорадкою.
Гедоний. И сам Эпикур, если не ошибаюсь, не обрадовался бы удовольствию,
которое привело бы с собою мучение, и гораздо большее, и намного более
длительное.
Спудей. Пожалуй, что нет, если бы разум ему не изменил.
Гедоний. Не станешь ты отрицать и того, что бог есть высшее
благо, самое прекрасное, самое сладостное.
Спудей. Этого никто не будет оспаривать, разве что какой‑нибудь
дикарь, хуже циклопов. Но что дальше?
Гедоний. Ты уже согласился со мною, что всех приятнее живут
те, кто живет благочестиво, а всех несчастнее и горше — кто нечестиво.
Спудей. Значит, я уступил больше, чем хотел.
Гедоний. Но что дано честно и по правилам, того требовать
назад нельзя, как учит Платон.
Спудей. Продолжай.
Гедоний. Если с собачкой прекрасно обращаются, если она
сытно и сладко ест, мягко спит, всегда играет и резвится, — разве не живет
она приятно?
Спудей. Живет.
Гедоний. А хотел бы ты такой жизни для себя?
Спудей. Вот еще придумал! Для этого надо сперва из человека
превратиться в пса!
Гедоний. Значит, ты признаешь, что лучшие удовольствия
началом и источником имеют дух?
Спудей. Это очевидно.
Гедоний. Сила духа такова, что нередко заглушает чувство
телесной боли, нередко делает отрадным то, что само по себе мучительно.
Спудей. Это мы видим каждый день на примере влюбленных,
которым сладко не спать ночи напролет, бодрствуя в зимнюю стужу у дверей
любимой.
Гедоний. Теперь рассуди, если такою силою обладает
человеческая любовь, которую мы разделяем с быками и собаками, насколько
могущественнее любовь небесная, исходящая от духа Христова! Такова ее сила, что
даже смерти, ужаснее которой нет ничего, сообщает она привлекательность.
Спудей. Что у других на сердце, не знаю, но я уверен, что
ревнители подлинного благочестия лишены многих удовольствий.
Гедоний. Каких?
Спудей. Они не богатеют, не получают высоких должностей, не
пируют, не пляшут, не поют, не благоухают душистыми притираниями, не смеются,
не играют.
Гедоний. О богатстве и высоких должностях не к чему было и
упоминать: ведь они не радость приносят, а скорее заботы и беспокойства.
Поговорим о прочих удовольствиях, за которыми усердно охотятся люди, одержимые
охотой пожить приятно. Не встречаешь ли ты каждый день пьяных, дураков и
безумцев, которые смеются и пляшут?
Спудей. Встречаю.
Гедоний. По‑твоему, они живут приятно?
Спудей. Врагам бы моим такую приятность!
Гедоний. Почему?
Спудей. Потому что они не в своем уме.
Гедоний. Значит, ты предпочел бы голодать и гнуться над
книгою, чем забавляться подобным образом?
Спудей. Землю копать — и то лучше!
Гедоний. Ты прав, потому что между безумным и пьяным разницы
никакой; только одного излечивает сон, а другому и врачи не помогут. Дурак
ничем не отличается от тупой скотины, кроме наружности. Но менее несчастны те,
что тупы от природы, от рождения, нежели те, что отупели и одичали под
воздействием скотских страстей.
Спудей. Согласен.
Гедоний. Находишь ли ты трезвыми и здравомыслящими тех, кто
ради призраков и теней удовольствия пренебрегает истинными удовольствиями духа
и навлекает на себя истинные муки?
Спудей. Нет, не нахожу.
Гедоний. Не вином они опьянены, но любовью, но гневом, но
алчностью, но суетным честолюбием и прочими низменными страстями, и этот хмель
намного опаснее винного. Сир в комедии[49],
проспавшись с похмелья, рассуждает трезво, но с каким трудом приходит в себя
дух, захмелевший от порочной страсти! Сколько долгих лет угнетают разум любовь,
гнев, ненависть, похоть, роскошь, тщеславие! Как много мы видим людей, которые
от юности до глубокой старости так и не смогли оправиться и опомниться от хмеля
тщеславия, корыстолюбия, похоти, роскоши!
Спудей. Я их знаю даже слишком много.
Гедоний. Ты признал,
что ложные блага нельзя считать благами.
Спудей. И назад своего слова не беру.
Гедоний. Истинное удовольствие — лишь то, что исходит от
истинных начал.
Спудей. Согласен.
Гедоний. Значит, те блага, которых толпа домогается всеми
правдами и неправдами, — не истинные.
Спудей. Думаю, что нет.
Гедоний. Будь они истинными благами, они доставались бы
только достойным и делали бы счастливыми тех, кому достались. Но что такое
удовольствие? Истинно ли оно, если исходит не от истинных благ, но от лживых
призраков блага, как по‑твоему?
Спудей. Никоим образом!
Гедоний. Но удовольствие делает жизнь приятной.
Спудей. Несомненно.
Гедоний. Стало быть, поистине приятно можно жить лишь тогда,
когда живешь благочестиво, то есть наслаждаясь истинными благами; блаженство
человеку дарует только благочестие, ибо оно одно приближает человека к богу,
высшему источнику блага.
Спудей. И я думаю так же или почти так же.
Гедоний. Теперь погляди, как далеки от удовольствия те, кто,
по общему мнению, только и делает, что гоняется за удовольствиями. Во‑первых,
их дух нечист, испорчен закваскою страстей, и если даже достается ему какая‑нибудь
сладость, она мигом горкнет: так в испорченном источнике не может быть иной
воды, кроме скверной на вкус. Далее, истинное удовольствие — лишь то, которое
воспринимается здравым духом. Для гневающегося нет ничего отраднее мести, но
это удовольствие обращается в страдание, как только недуг покидает душу.
Спудей. Не спорю.
Гедоний. Наконец, удовольствия эти черпаются из ложных благ,
а следовательно, и они — не более чем призраки. Что бы ты сказал, если бы
увидел, как человек, обмороченный магическими наваждениями, ест, пьет, пляшет,
смеется, рукоплещет, тогда как на самом деле ни одной из вещей, которые он
будто бы видит, нет?
Спудей. Я бы сказал, что он несчастный безумец.
Гедоний. При подобном зрелище я и сам присутствовал
несколько раз. Был один священник, опытный в искусстве волшебства…
Спудей…которому выучился не из священных книг, я полагаю?
Гедоний. Нет, из трижды и четырежды проклятых. Несколько
придворных дам часто к нему приставали, чтобы он их угостил, и бранили скупцом
и скрягою. Наконец он согласился и позвал их в гости, Явились они натощак,
чтобы с тем большей охотою откушать. Сели за стол, который так и ломился от
самых изысканных яств и питий; наелись до отвала, поблагодарили хозяина и
разошлись по домам. Но очень скоро начало урчать в животе. Дамы изумились: что
за чудо — откуда взяться голоду и жажде сразу после обеда, да еще такого
роскошного? В конце концов все открылось, и над обманутыми смеялись.
Спуде й. И поделом: лучше было дома утолить голод чечевицею,
чем услаждаться пустыми видениями.
Гедоний. Но, по‑моему, намного смешнее, когда толпа
вместо истинных благ схватывает пустые тени и восхищается призраками, которые
не к смеху приводят, но к вечной скорби.
Спудей. Чем ближе вглядываюсь, тем менее нелепыми кажутся
мне твои утверждения.
Гедоний. Пусть на какое‑то время именем «удовольствие»
называется и то, что по‑настоящему к удовольствиям не принадлежит. Но
назовешь ли ты медвяное вино сладким, если алоэ примешано гораздо больше, чем
меда?
Спудей. Даже если четыре унции примешаны — и то не назову!
Гедоний. Или пожелаешь себе чесотку, оттого что в чесанье
заключено какое‑то удовольствие?
Спудей. Нет, если только не сойду с ума!
Гедоний. Тогда подсчитай, какая доля горечи примешана к тем
лжеудовольствиям, которые рождает развратная любовь, непозволительная страсть,
разгул, хмель. Я теперь опускаю самое главное — муки совести, вражду с богом,
ожидание вечной казни; но есть ли, скажи, среди этих удовольствий такие,
которые не тянули бы за собою целую вереницу внешних зол?
Спудей. Каких зол?
Гедоний. Снова опустим алчность, тщеславие, гнев, гордыню,
зависть — любое из этих зол губительно само по себе; задумаемся над теми, что
преимущественно славятся как наслаждения. Если за обильной попойкою следует
лихорадка, головная боль, спазмы в желудке, расстройство в мыслях, бесчестье,
потеря памяти, тошнота и рвота, дрожь во всем теле, — разве Эпикур счел бы
это удовольствие желанным?
Спудей. Эпикур велел бы бежать от него, как от огня.
Гедоний. Если юноши — как это случается сплошь да рядом — из
утех распутства выносят новую проказу, которую некоторые υποκοριζοντες[50] зовут
«неаполитанской чесоткою» и которая превращает человека в живой труп, заставляя
его еще при жизни умирать бесчисленное множество раз, — разве не кажется,
что они прекрасно επικουριζειν[51], эти юноши?
Спудей. Скорее επι κουρεία
θειν[52].
Гедоний. Представь себе даже, что наслаждение и страдание
уравновешивают друг друга: захотел бы ты столько же времени мучиться зубной
болью, сколько длилось удовольствие от попойки или от блуда?
Спудей. Я бы отказался и от того, и от другого. Покупать
удовольствие страданием — не прибыль, а возмещение убытка. Тут, конечно,
предпочтительнее αναλγησία[53], которую Цицерон
отважился назвать «нечувствительностью к боли».
Гедоний. Но ведь все обстоит по‑иному: щекотка
непозволительного удовольствия и намного слабее муки, которую она приводит, и,
вдобавок, ничтожно коротка. А проказа мучит заразившегося всю жизнь и
заставляет умирать тысячу раз, прежде чем разрешит умереть.
Спудей. Таких учеников Эпикур не признал бы.
Гедоний. Большею частью спутница роскоши — нужда, «тяжкий и
ужасный груз»[54],
у похоти попутчики — паралич, нервная дрожь, воспаление глаз и потеря зрения,
проказа и многое иное. Не правда ли, отличная сделка — в обмен на ложное и, к
тому ж, мимолетное наслаждение получить столько бедствий, да еще таких тяжких и
долгих?
Спудей. Даже и без всякой муки — мне кажется непроходимым
глупцом делец, который самоцветы променивает на стекляшки.
Гедоний. Ты имеешь в виду человека, который жертвует
истинными благами души ради поддельных радостей тела?
Спудей. Да.
Гедоний. Теперь обратимся к более точным подсчетам. Не
всегда роскошь сопровождается лихорадкою или нуждою, не всегда неумеренность в
любовных утехах сопровождается новой проказою и параличом, но муки совести,
хуже которых нет ничего, — всегдашний провожатый непозволительных
удовольствий; в этом мы уже согласились.
Спудей. Мало того, иногда они забегают вперед и тревожат
душу в самый миг наслаждения. Ты, правда, возразишь, что есть люди, которым это
чувство незнакомо.
Гедоний. Тем хуже для них! Кто не предпочтет страдать от
боли, чем иметь сердце тупое и бесчувственное? Но если кой у кого
необузданность страстей, словно некий хмель, либо привычка к порокам, будто
какая‑то мозоль, отнимают чувствительность ко злу в юные годы, то в
старости, когда, помимо бесчисленных неудобств (а их, излишествами минувшей
жизни, накоплена целая сокровищница), страшит близкая и для каждого неизбежная
смерть, — в старости, повторяю я, совесть мучит тем тяжеле, чем
неподвижнее она была в продолжение всей жизни. Старость и вообще‑то
невесела из‑за многих естественных неудобств, которым она подвержена, но
насколько несчастнее, насколько позорнее старость, угнетаемая нечистою
совестью! Застолья, разгулы, любовные приключения, пляски, песни и прочее, что
казалось сладким юноше, старику горько, и нет у этого возраста иной поддержки,
кроме памяти о безупречно прожитой жизни и надежды на вечную и лучшую жизнь.
Это два посоха, на которые опирается старость. Если же их отнять да еще
взгромоздить на спину двойной груз — раздумья о жизни, которая прошла впустую,
и отчаяние в будущем блаженстве, скажи на милость, можно ль вообразить себе
существо более жалкое и несчастное?
Спудей. Я, во всяком случае, не могу; даже το ίππου
γήρας[55] — и то счастливее.
Гедоний. Одним словом, слишком поздно набираются разума
фригийцы[56].
И еще верно сказано: «Концом радости бывает печаль»[57]. И еще: «Нет веселья выше
радости сердечной»[58].
И еще: «Веселое сердце дарует цветущие годы, а унылый дух сушит кости»[59]. А также: «Все дни
бедняка худы»[60],
то есть несчастны и жалки, «а у кого сердце покойно, у того всегда пир».
Спудей. Значит, разумны те, кто своевременно копит добро и
заранее собирает дорожный припас на старость.
Гедоний. Святое писание не настолько низменно, чтобы мерить
человеческое счастье благами судьбы. Лишь тот нищий из нищих, кто не владеет ни
крупицею добродетели и, стало быть, должен Орку не только тело, но и душу.
Спудей. Орк взимает долги без пощады.
Гедоний. И тот поистине богат, к кому милостив бог. С таким
защитником чего ему бояться? Людей? Но силы всех людей, вместе взятых, против
бога — все равно что комар против индийского слона. Смерти? Но для праведных
она переход к вечному блаженству. Ада? Но с уверенностью обращается к богу
праведник: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что ты
со мною»[61].
Бесов ли ему бояться, если в сердце он носит того, перед кем трепещут бесы?
Ведь душа праведника — храм божии, как об этом не раз возвещает Писание,
поистине αναντίρρητος[62].
Спудей. Я не вижу способов опровергнуть твои доводы, хотя
они, по‑видимому, решительно противоречат здравому смыслу.
Гедоний. Как так?
Спудей. По твоему рассуждению получается, что любой
францисканец живет в большем довольстве, чем тот, кто в изобилии владеет
богатствами, почестями, коротко говоря — всеми радостями жизни.
Гедоний. Прибавь сюда и монарший скипетр, коли угодно, и
папскую корону, даже и не тройную, а стократную, — если только ты отнимешь
чистую совесть, я без колебаний объявлю, что этот францисканец, босоногий,
подпоясанный узловатой веревкою, бедно и дешево одетый, изнуренный постами,
бодрствованиями и трудами, не имеющий в целом мире даже медной полушки, коль
скоро дух его спокоен, живет приятнее, чем тысяча Сарданапалов, собранные и
соединенные в одном лице.
Спудей. Отчего же в таком случае бедняки, когда и где их ни
встретишь, постоянно печальнее богачей?
Гедоний. Потому что большая их часть — вдвойне бедняки.
Конечно, болезнь, голод, бодрствование, труды, нагота истощают тело, но не
только в этих обстоятельствах, а и в самый час смерти торжествует бодрость
духа. Душа хотя и привязана к смертному телу, но от природы она сильнее и
потому в известной мере преображает плоть по своему подобию, в особенности
когда к могучему натиску природы присоединяется ενεργεία[63] духа. Вот почему мы
часто наблюдаем, как праведники умирают с большею бодростью, чем иные пируют с
гостями.
Спудей. Да, этому я нередко дивился.
Гедоний. Но нет ничего удивительного, что неодолимая радость
разливается там, где присутствует бог, источник всяческого веселья. Что
странного в том, что душа истинно благочестивого человека радуется в смертном
теле беспрерывно? Ведь счастье ее не уменьшилось бы ни на йоту, даже если бы
она спустилась в самую глубь Тартара. Повсюду, где дух чист, там и бог;
повсюду, где бог, там и рай; где небо, там счастье, где счастье, там истинная
радость и неподдельная бодрость.
Спудей. Но праведники жили бы еще приятнее, если бы
некоторых неудобств не было, а были бы рады, которыми они либо пренебрегают, либо
не знают их.
Гедоний. О каких неудобствах ты мне толкуешь? О тех, что по
общему закону сопутствуют человеческому существованию? О голоде, жажде,
недугах, усталости, старости, смерти, ударах молнии, землетрясениях,
наводнениях, войнах?
Спудей. Да, и об них тоже.
Гедоний. Но у нас с тобой разговор идет о смертных, а не о
бессмертных. Впрочем, и в этих бедствиях положение праведников намного
терпимее, чем оголтелых охотников за телесными удовольствиями.
Спудей. Почему?
Гедоний. Во‑первых, они давно приучили себя к терпению
и потому сдержаннее переносят то, чего нельзя избежать. Далее, они сознают, что
все это послано им от бога либо для очищения от грехов, либо для утверждения в
доблести, и не только спокойно, но радостно, словно покорные дети, принимают наказания
из руки благосклонного Отца и еще благодарят либо за милосердное поправление,
либо за неоценимую выгоду и пользу.
Спудей. Но многие причиняют себе телесные тяготы.
Гедоний. Но еще многочисленнее те, кто пользуется целебными
средствами, чтобы сохранить или вернуть телесное здоровье. Впрочем, причинять
себе тяготы, страдать от нужды, от болезни, от гонений, от дурной молвы в тех
случаях, когда к этому не понуждает христианская любовь, — не благочестие,
а глупость. А всех, утесненных ради Христа, ради справедливости, кто осмелится
назвать несчастными, когда сам господь возглашает их блаженными и велит им
радоваться?
Спудей. Однако же и такие утеснения сопряжены с ощущением
муки.
Гедоний. Конечно, но оно легко поглощается, с одной стороны,
страхом перед геенною, а с другой — надеждой на вечное блаженство. Допустим,
тебе внушили бы, что ты никогда не будешь болеть, за всю жизнь не узнаешь
никаких телесных тягот, если согласишься, чтобы тебя один раз слегка кольнули
иголкой, — неужели ты не принял бы с охотою и удовольствием такое
ничтожное страдание?
Спудей. Еще бы! Более того: если бы я точно знал, что у меня
никогда в жизни не будут болеть зубы, я бы хладнокровно стерпел и более
глубокие уколы — хотя бы даже оба уха продырявили шилом.
Гедоний. Но все огорчения, какие случаются в этой жизни,
против вечных мук и легче и короче, чем мгновенный укол против целой
человеческой жизни, сколь угодно долгой. Между вещью конечной и бесконечной
никакого соответствия нет.
Спудей. Совершенно верно.
Гедоний. Допустим, тебе пообещали бы, что ты проживешь без
забот и хлопот до самой смерти, если, в нарушение Пифагорова запрета[64], один раз рассечешь
пламя рукой, — ты, наверно, охотно бы согласился?
Спудей. Конечно, и не один, а хоть и сто раз, — лишь бы
меня не обманули!
Гедоний. Бог не может обманывать. Но жжение от этого пламени
по сравнению со всей человеческой жизнью дольше, чем вся жизнь по сравнению с
небесным блаженством, даже если бы кто прожил три Несторовых века! Ведь как бы
мало ни оставалась рука в пламени, все же это какая‑то частица земной
жизни; но вся человеческая жизнь не составляет и мельчайшей частицы вечности.
Спудей. Мне нечего возразить.
Гедоний. Тогда скажи, неужели ты думаешь, что те, кто изо
всех сил и с твердой надеждою спешит к вечности, мучаются тяготами этой жизни —
в особенности когда переход так непродолжителен?
Спудей. Нет, не думаю, — были бы только твердое
убеждение и твердая надежда на успех.
Гедоний. Теперь перехожу к отрадам, о которых ты упомянул.
Да, эти люди не участвуют в плясках и пиршествах, не любуются зрелищами, но,
пренебрегая ими, наслаждаются иными удовольствиями, намного более приятными;
они радуются не менее прочих, но по‑иному. «Не видел того глаз, не
слышало ухо и не приходило то на сердце человеку, что приготовил бог любящим
его»[65].
Святой Павел знал, каковы песни, пляски, хороводы и пиршества благочестивых душ
даже и в этой жизни.
Спудей. Но есть и дозволенные удовольствия, которые, однако
ж, они сами себе воспрещают.
Гедоний. И в дозволенных радостях чрезмерность
непозволительна; если же ее исключить, те, кто на первый взгляд ведет жизнь и
суровую и тягостную, выигрывают во всем. Может ли быть зрелище великолепнее,
чем созерцание нашего мира? А ведь божьи любимцы извлекают из него гораздо
больше удовольствия, чем иные. Иные, разглядывая любопытным взором дивное это
творение, в душе испытывают тревогу оттого, что причины многого остаются для
них непостижимы. Иногда они даже, точно Момы какие‑то, ропщут на творца,
нередко зовут природу не матерью, но мачехой, и это оскорбление только на
словах направлено против природы, а по сути падает на того, кто ее создал, если
вообще возможно такое понятие — «природа». А человек благочестивый с душевным
удовольствием, взором благоговейным и простосердечным глядит на дела господа и
Отца своего; всему он дивится, ничто не порицает и за все благодарит, размышляя
о том, что каждая вещь создана ради человека; и, созерцая отдельные вещи, он
поклоняется мудрости и благости создателя, следы которых прозревает в создании.
Представь себе дворец, в точности такой, какой Апулей придумал для Психеи[66], или, — если
сможешь, — еще более пышный и прекрасный, приведи туда двух зрителей, одного
— чужеземца, который для того только и явился, чтобы посмотреть, другого —
слугу или сына зодчего, воздвигнувшего здание. Кто будет радоваться больше —
пришелец, которому этот дом чужой, или сын, с восторгом узнающий в этом
строении ум, богатство и щедрость любимого отца, особенно когда он вспоминает,
что все выстроено ради него и для него?
Спудей. Твой вопрос не нуждается в ответе. Но большинство
нечестивцев тоже знает, что и небо и все, что под небом, создано ради человека.
Гедоний. Не большинство, а почти все, но не всем приходит
это на ум, а если и приходит — больше удовольствия получает тот, кто больше
любит творца, так же как охотнее смотрят на небо те, кто стремится к жизни
небесной.
Спудей. Скорее всего ты прав.
Гедоний. Что же до сладости пира, то она не в изысканных
блюдах и не в искусстве поваров, но в добром здоровье и в голодном желудке. Не
думай, будто какой‑нибудь Лукулл, уставив стол куропатками, фазанами,
голубями, зайчатиной, скарами, сомами и муренами[67], обедает приятнее, чем
благочестивый муж — простым хлебом, овощами и зеленью, запивая либо водою, либо
жидким пивом, либо сильно разбавленным вином. Все нехитрые яства он принимает
как дар щедрого отца, для всех приправою служат святые речи, все освящает
вступительная молитва, чтение Писания, освежающее душу лучше, чем пища тело, и
заключительное благодарение. Из‑за стола он поднимается не раздувшись, но
подкрепившись, не отяжелев, но отдохнув, и отдохнув столько же духом, сколько
телом. Неужели ты думаешь, что тот Лукулл, громоздящий лакомство на лакомство,
пирует приятнее?
Спудей. Но высшая услада — в любви, если верить Аристотелю.
Гедоний. И здесь побеждает благочестивый, не в меньшей мере,
чем за пиршественным столом. Вот послушай. Чем горячее любовь к жене, тем
больше радости в объятьях на супружеском ложе. Но никто не любит жену горячее,
нежели те, чья любовь подобна любви Христа к Церкви; ибо кто любит супругу ради
удовольствия, не любят вовсе. Прибавь, что чем соитие реже, тем оно слаще; об
этом знал и языческий поэт[68],
написавший:
Удовольствие в том, что с нами бывает не часто.
Впрочем, в соитии заключена самая незначительная часть
удовольствия. Гораздо большая — в постоянной совместной жизни, которая всего
приятнее у тех, что искренне любят друг друга христианской любовью. У
остальных, когда старится удовольствие, вместе с ним часто старится и любовь;
христианская же любовь становится все зеленее, по мере того как увядает радость
плоти.
Я тебя еще не убедил, что никто не живет веселее
праведников?
Спудей. Если бы все убедились в этом так же, как я!
Гедоний. Значит, если эпикурейцы — это те, кто живет
приятно, никто не может называться эпикурейцем с большим правом, чем святые и
благочестивые. И если нас тревожат имена, никто так не заслуживает имени
эпикурейца, как прославленный и чтимый глава христианской философии. У греков επίκουρος
означает «помощник». В то время как естественный закон был почти изглажен из
памяти грехами, как закон Моисеев скорее распалял страсти, чем утишал, как
невозбранно правил миром тиран Сатана, лишь Он один подал скорую помощь
гибнущему роду человеческому. И грубо заблуждаются некоторые, кто болтает,
будто Христос от природы сам был печален и мрачен и нас будто бы призывал к
безрадостной жизни. Напротив, лишь он показывает нам жизнь, самую приятную из
всех возможных и до краев наполненную истинным удовольствием, — если
только не висит над нами Танталов камень!
Спудей. Это что за загадка?
Гедоний. Ты посмеешься над притчею, но в шутке здесь
заключена серьезная мысль.
Спудей. Итак, жду серьезной шутки.
Гедоний. Рассказывают те, что некогда старались скрыть
философские наставления под покровом басен и притч, что некий Тантал был
приглашен к трапезе богов — неописуемо роскошной, как они изображают. Когда
пришла Танталу пора удалиться, Юпитер, считая неподобающим своему богатству отпускать
гостя без гостинца, разрешил ему просить, чего бы тот ни пожелал, —
отказа, дескать, не будет. Глупец Тантал блаженство человеческое мерил
радостями чрева и глотки и пожелал, чтобы ему всю жизнь можно было провести за
таким столом. Юпитер кивнул; желание глупца исполнилось. И вот сидит Тантал у
стола, заставленного всеми видами яств и питий; туг и нектар, и розы, и
благовония, которые могли бы ласкать ноздри бессмертных; подле — виночерпий
Ганимед или кто‑то схожий с Ганимедом, вокруг — сладостно поющие Музы;
пляшет смешной Силен, балагурят шуты; словом сказать — есть все, что только
способно порадовать любое чувство человека, и среди всего этого Тантал сидит
грустный, подавленный, испуганный, не улыбнется, пальцем не притронется к
угощению.
Спудей. Отчего?
Гедоний. Оттого, что над головою у него, на одном‑единственном
волоске, висит громадная скала и, кажется, вот‑вот рухнет.
Спудей. Я бы за таким столом не остался.
Гедоний. Но желание сделалось неумолимою судьбою, а Юпитера
не так просто умилостивить, как нашего бога, который разрешает смертных от
пагубных обетов, едва лишь они одумаются. Вдобавок тот самый камень, который не
дает протянуть руку к еде, не дает и подняться из‑за стола: Танталу
страшно, что стоит ему шевельнуться — и камень упадет, и раздавит его в
лепешку.
Спудей. Смешная история!
Гедоний. А теперь послушай то, что не смешно. Толпа
домогается радости в жизни от внешних вещей, меж тем как радости не дает ничто,
кроме спокойствия души, ибо над теми, у кого нечиста совесть, висит камень гораздо
тяжелее Танталова. Да нет, не висит, но давит и гнетет душу! И не пустым
страхом терзается душа — ведь с часу на час она ожидает, что будет ввергнута в
геенну. Скажи мне, сыщется ли в человеческой жизни что‑нибудь до того
сладкое, что смогло бы по‑настоящему развеселить душу, придавленную таким
камнем?
Спудей. Нет, ничто, кроме безумия или неверия.
Гедоний. Если бы над этим призадумались молодые люди,
которые помешались на удовольствиях, словно пригубив из чаши Цирцеи, и теперь
вместо истинных радостей ценят медвяные яды, как бы старательно они береглись,
чтобы по опрометчивости не совершить поступка, который всю оставшуюся жизнь
будет жечь их душу! Чего бы только не сделали, чтобы собрать дорожный припас на
грядущую старость — чистую совесть и ничем не запятнанное имя! Что несчастнее
старости, которая, оборачиваясь назад, с ужасом видит, как прекрасно то, чем
она пренебрегла, как гнусно то, чем дорожила; глядя же вперед, различает
грозный последний день, а тотчас за ним — вечные муки геенны?
Спудей. Да, необычайные, на мой взгляд, счастливцы те, кто
сберег в чистоте свой юный возраст и дошел до рубежа старости, непрерывно
преуспевая в благочестии.
Гедоний. Второе же место по заслугам принадлежит людям,
которые вовремя опомнились от юношеского хмеля.
Спудей. Но что ты посоветуешь тому жалкому старику?
Гедоний. Пока есть дыхание в груди, отчаиваться нельзя
никому: пусть он прибегнет к божьему милосердию.
Спудей. Но чем дольше была жизнь, тем больше накопилось
грехов — больше, чем песка на морском берегу.
Гедоний. Но милость божия еще обильнее, и намного. Морской
песок человеку не счесть, но все‑таки число песчинок имеет конец, а
господне милосердие не знает ни меры, ни предела.
Спудей. Но у того, кто скоро умрет, уже и времени не
остается!
Гедоний. Чем меньше осталось времени, тем горячее пусть
взывает к богу: для бога, во всяком случае, времени довольно, и от земли к небу
зов подняться успеет. Ведь и краткая молитва достигает неба — был бы только
силен порыв духа, ее пославший. Евангельская грешница каялась, говорят, всю
жизнь; но сколь немногими словами вымолил рай у Христа разбойник[69] в самый миг смерти.
Если всем сердцем воззовет грешник: «Помилуй меня, боже, по великой милости
твоей!»[70] — уберет господь Танталов камень, даст слуху радость и веселие, и кости,
сокрушенные и смирившиеся, возликуют о прощении грехов.